Молодость моего поколения прошла в военизированных походах. Все мы увлекались военным делом — от стрельбы из обыкновенной трехлинейки и до отчаянных, затяжных прыжков с парашютом.

У меня тоже была неукротимая страсть: долгими вечерами штудировал я военную историю и военное искусство. Уже к двадцати годам прочел уйму книг о стратегии, оперативном искусстве, тактике, ну и, конечно, все доступные мемуары полководцев. Начал с Энгельса, с его знаменитого «Анти-Дюринга» и многочисленных военных статей, специально написанных для «Новой Американской энциклопедии». Потом скрупулезно изучал, обложившись словарями, ленинские тетради с заметками по фундаментальному труду Клаузевица «О войне». Читал все, что обнаруживал на эту тему у Меринга, Фрунзе, Сталина… Потом дошел и до отдельных исследований — Тухачевского, Шапошникова, Меликова, Карбышева, Триандафилова, Гая и других. Неплохо знал немцев: Шарнгорста, Мольтке-старшего, Людендорфа. Ну и, разумеется, живо интересовался такими модными в те годы военными теоретиками Запада, как Фуллер, Сект, Дуэ, Зольдан. Да и наши недавние противники, вроде Деникина или Пилсудского, не оставались без внимания. Одним словом, читал буквально все, что мог достать. Благо, в то время издавалось много военной литературы.

Теперь-то я понимаю, как не хватало мне систематического образования, а в те годы, полагаясь только на свою начитанность, я решил сам написать теоретическую статью для журнала «Война и революция», ответственным редактором которого был Роберт Петрович Эйдеман. Статья посвящалась проблеме наступления как сильной формы революционной войны. В редакции ее одобрили и напечатали в порядке обсуждения. Вслед за ней, в том же 1935 году, была опубликована вторая дискуссионная статья «Главный удар» и подготовлена третья — «Совершеннолетие армии» — к восемнадцатой годовщине РККА. Меня окрылило такое отношение серьезного журнала к моим статьям, я был на седьмом небе. Но тут нежданно-негаданно на мою голову обрушился короткий ответный удар одной газеты, которая нашла некие пороки в моем «Главном ударе». Время было накаленное, противоречивое. Я пожаловался Владимиру Петровичу Ставскому: он немного знал меня, потому что недавно приезжал к нам на Волгу как заведующий группой по печати Комиссии партийного контроля. Ставский выслушал мои объяснения в Союзе писателей, где он тогда секретарствовал, и тут же позвонил Эйдеману, попросил его разобраться в моем деле, сказав между прочим: «Если уж вы, Роберт Петрович, опубликовали эту злополучную статью, так защищайте автора». Эйдеман принял меня, успокоил, заметив в конце нашей коротенькой беседы, что надо бы мне поступить в академию Фрунзе… В другое время все обошлось бы, наверное, благополучно, но в ту пору общий ход событий был таким, что мне вовсе невозможно стало защищаться, и я, угодив в тот опасный круговорот, уже не мог так сразу выбраться из него.

В свои двадцать с лишним лет я не падал духом: вся жизнь была еще впереди.

Я боялся за мать — как она-то перенесет мою беду, тем паче здоровье у нее слабое.

Но мама оказалась молодцом: продав кое-какие мои вещички, благоприобретенные на журнальные гонорары, она уволилась из швейной мастерской и в начале осени, когда навигация на сибирских реках должна была вот-вот закончиться, не раздумывая отправилась на Север. Ее отважная одиссея поразила меня. Как видно, матери способны на что угодно ради опальных сыновей.

Далекий Север встретил ее первой метелью. Над безбрежным Енисеем плескались из края в край басовитые прощальные гудки последних пароходов. Мать сошла на берег, не зная, куда же идти дальше. Постояла у бревенчатого причала, пока не разошлись все пассажиры. Огляделась и ахнула от испуга — поодаль от нее широким полукругом расположились мохнатые большущие собаки. Она не знала еще, что это ездовые работяги, которые всего лишь с любопытством наблюдают за одинокой женщиной. Кругом ни души, некого позвать на помощь. Едва она сделала два-три шага в сторону рубленого дома, что виднелся на отшибе, как собаки, точно по команде, придвинулись к ней поближе. Она опять остановилась в нерешительности, чуть не плача от обиды на самое себя, — зря отстала от других пассажиров. И снова неуверенно шагнула вперед, и снова псы тотчас последовали ее примеру. Теперь она очутилась вовсе в плотном окружении. Наконец решив — будь что будет! — она пошла прямо на собак, которые немедленно расступились, но не отставали от нее ни на шаг. Так до самых сумерек устало бродила она от дома к дому в поисках ночлега, и всюду ее сопровождали безобидные северные существа, с которыми уже и не хотелось расставаться, когда ее наконец пустила ночевать в переполненную комнату добрая пожилая женщина.

Утром мать поняла, что забралась слишком далеко, что здесь ей и жить-то негде; и по совету той же отзывчивой женщины вернулась в Игарку (туда как раз шел рыбацкий катер).

Игарка была некоронованной столицей Таймыра: даже в тридцатые годы она выглядела настоящим городком, любовно сработанным из ангарской сосны чудодеями-плотниками. Тут все было деревянным: дома, тротуары, мостовые, причалы, шпунтовые стенки набережной. Большой лесозавод, окруженный золотыми штабелями бесценного пиловочника и готовых пиломатериалов, был средоточием заполярного города, куда стремились корабли под флагами разных стран. В летние месяцы, когда приходили караваны очередной Карской экспедиции, тут звучала разноязыкая речь дальних мореплавателей.

В Игарке мать и обосновалась: нее же не за тридевять земель от крупной стройки, на которой я работал. Ее охотно приютили в семье одного полярного летчика. Если белый свет не без добрых людей, то за Полярным кругом люди особо, на редкость сердечные. Они ни о чем не расспрашивали ее, они понимали, зачем приехала на край света одинокая женщина в годах.

За долгую зиму она обшила всю эту семью — от самого главы и до его маленьких наследников. Вот когда пригодилось матери ее универсальное умение. Симпатичная молодая хозяйка щедро платила ей — с полярной надбавкой, хотя мама сначала отказывалась от всякой платы.

— Берите, берите, Александра Григорьевна, деньги пригодятся вам, — говорил летчик.

Вечером, когда устанавливался крепкий мороз градусов этак на сорок пять, а то и на все пятьдесят, мама позволяла себе роскошь — полюбоваться северным сиянием. Одевшись потеплее, выходила во двор, брала с собой Джека и Рыжего, как звали хозяйских собак, и подолгу бродила с ними по улице. Стылое небо переливалось парчовыми воланами, будто там, в синей вышине, раздвигался волшебный занавес, в ярком свечении которого меркли, пропадали звезды. Это небо — таинственное и жутковатое — сделалось теперь родным ей — раз и сын жил под этим небом.

Вдоволь насмотревшись на северное сияние, мама тихо, на цыпочках, боясь нечаянно помешать хозяевам, входила в тесную кухоньку и садилась за письма. Она отвечала на мои торопливые записки самым подробным образом, не жалея превосходных слов в тщательном описании своего житья-бытья в Игарке. Потом принималась сочинять новую жалобу в Москву. За полтора года она отправила их больше десятка, в том числе и Надежде Константиновне Крупской: мать была убеждена, что ее, женщину, скорее всего поймет именно женщина, старая революционерка.

Как-то за таким вечерним занятием и застал ее сам хозяин, неожиданно прилетевший из Красноярска. Он попросил, если можно, показать ему, что она все пишет по ночам. Мать обрадовалась его участию. Полярный летчик читал долго, раздумывал, возвращался к прочитанному.

Она тайком, сбоку посматривала на него: задубелое от ветров, крупное волевое лицо, густые нахмуренные брови, а сердце мягкое, участливое. Поддавшись настроению, она рассказала ему всю мою историю от начала до конца.

— Я на той неделе опять лечу на материк, давайте эту жалобу, отвезу попутно на красноярский почтамт, — сказал он.

— Спасибо вам, большое спасибо, Олег Иванович…

Первая зима прошла для матери в привычной работе портнихи, во всяких заботах по дому, в оживленной переписке со мной. Все вокруг поражало ее своей необычностью — от этих торжественных сполохов северного сияния тихими морозными ночами и до ураганной черной пурги, дующей, бывало, целую неделю напролет.

Но когда наступили весна и лето — все сразу, когда оранжевое заполярное солнце, едва зависнув в полночь над горизонтом, тут же начинало подниматься в зенит, когда вся окрестная тундра буйно зазеленела прямо на глазах, матери сделалось не по себе. Это яркое обновление всего мира вызывало непонятное смятение в душе. Наконец она догадалась, в чем дело: ее жалобы до сих пор не возымели никакого действия; лишь из секретариата Крупской она получила обнадеживающий ответ, что ее «письма будут рассмотрены в соответствующих инстанциях и результаты сообщены дополнительно».

А жизнь в Игарке протекала куда бойчее. Приходили и уходили огромные лесовозы. Над городом плыли зычные приветственные гудки иностранных пароходов. На улицах появились незнакомые, приезжие люди. Город, отрезанный от материка без малого на девять месяцев, неузнаваемо преображался с началом навигации. И бесконечный полярный день только еще ярче высвечивал картину этого удивительного преображения.

Под осень, которая наступает в Заполярье уже в августе, сколько поспевает на Таймыре голубики, клюквы, брусники — этих ни с чем не сравнимых даров севера! Мама отправлялась вместе с хозяйкой в заветные места, которые давно знала жена летчика, и они собирали ягоды до тех пор, пока не начинала ныть спина. Нет, в тундре никогда не выберешь всех богатств, о которых раньше и не думала моя мать, выросшая в ковыльном Приуралье.

Вторая зима выдалась очень метельной. Актированных дней было сколько угодно: все наружные работы прекращались, когда даже до столовой приходилось добираться по веревке сквозь сумасшедшую поземку, скорость которой часто достигала сорока метров в секунду, и шальной ветер буквально валил с ног.

В конце января над Таймыром появляется долгожданное солнце — ну пусть сначала на какие-то считанные минуты, однако его появление так много значило для нас, что, наверное, каждый видел в этой вселенской закономерности личный небесный знак тайной своей надежды, будто все мы тут заделались астрологами.

И действительно, в один из погожих февральских деньков, когда солнышко поднялось уже довольно высоко, меня с утра вызвали в управление строительства и объявили о полной моей невиновности… Я долго вертел в руках официальную радиограмму из Москвы, пытаясь запомнить все до слова.

Только к вечеру, когда волнение несколько спало, я окончательно убедился в том, что отныне вольная птица.

Первым, кому сообщил об этом, был инженер Василь Миронович Калиновский. Он крепко-накрепко обнял меня и сказал:

— Правда ни в огне не горит, ни в воде не тонет.

Калиновский увел меня в свой щитовой блок, и мы просидели с ним допоздна, рассуждая о планах на будущее. Я любил этого бывалого добродушного белоруса: гражданскую войну он начинал комброном (командиром бронепоезда), а закончил комброндивом (командиром бронепоездного дивизиона). Я так и звал его: мой комброндив. Он же, в свою очередь, шутливо окрестил меня теоретиком, хорошо зная всю мою историю, связанную с журналом «Война и революция». В тот вечер мы и решили, что поработаем на стройке до навигации, а там махнем кто куда: он в свою родную Белорусь, а я — на Урал.

На следующий день были посланы радиограммы и в близкую Игарку — к маме, и в далекий Оренбург — родственникам. На следующий день я начал совершенно иную жизнь, вернее, не иную, а прежнюю — вольную, только теперь вместо передовых статей и очерков я занимался оперативными, месячными планами кирпичного, бетонного, керамзитового заводов.

Отсчет оставшегося времени до навигации мы с Калиновским вели тщательно, надеясь к тому же, что ледоход на Енисее должен быть ранним, судя по зиме. Как нам хотелось ранней весны за Полярным кругом! Мы и не догадывались, что наступает предпоследняя мирная весна…

Мама встретила нас на пристани. Я тут же познакомил ее с моим комброндивом. Она расцеловала обоих, но не заплакала — она и раньше старалась не плакать при людях посторонних. Когда же после обеда я остался с ней наедине, она уже не могла сдержать обильных слез. Наплакавшись досыта, принялась тихо, осторожно расспрашивать обо всем: как я там жил на стройке, что делал, не болел ли. Эта ее новая привычка говорить полушепотом, оглядываясь назад, огорчила меня, но я ничего не сказал ей, надеясь, что все пройдет со временем.

Мы пробыли в Игарке весь остаток недели в ожидании енисейского флагмана «Иосиф Сталин». Мамины хозяева сам Олег Иванович и его жена Лидия Николаевна — устроили накануне нашего отъезда праздничный обед. Они наперебой хвалили маму, а она все не сводила с меня глаз. Наконец Василь Миронович встал и поднял тост за всех матерей, но еле-еле справился с нахлынувшим волнением. «Вот тебе и старый солдат», — подумал я, тронутый его чувством.

Казалось, вся Игарка провожала первый пароход: для заполярного города это всегда торжество — открытие навигации. Мы тепло простились с Олегом Ивановичем и Лидией Николаевной, взяли вещи, пошли к трапу. И тогда собаки Джек и Рыжий увязались было за мамой. Хозяин властно позвал их к себе. Они нехотя повиновались, однако тотчас же огласили людную пристань таким печальным, тоскливым воем, что пассажиры в недоумении приостановились. Мать торопливо смахивала слезы, прощаясь с этими верными северными друзьями…

Мы плыли против течения, одолевая буйный напор богатырского и своенравного Енисея. Мама почти не выходила на палубу, ссылаясь на недомогание, а Василь Миронович и я часами просиживали на верхней палубе, заново открывая для себя великую сибирскую реку с ее бесчисленными притоками: одни Тунгуски чего стоят — Нижняя Подкаменная, Верхняя (Ангара).

Мой комброндив без конца курил изящно изогнутую трубочку, жадно оглядывая могучие плесы. Он подолгу молчал, думая свою думу, и я старался не мешать ему. Мне тоже было о чем поразмыслить… Но вот слева девичьей опрометью кинулась и отцовские объятия Енисея легкая, стремительная красавица Ангара. И друг мой, внимательно, с улыбкой проследив за их долгожданной встречей, заговорил совсем по-чеховски:

— Да, брат, на Енисее жизнь начиналась стоном, а продолжится такой удалью, какая нам и во сне не снилась.

Я ответил ему в тон:

— И какая полная, умная и смелая жизнь осветит эти берега!

Но этот едва начавшийся разговор о Енисее тут же и оборвался: палубный репродуктор как-то вдруг осекся, не закончив старинного вальса, и вслед за тем неожиданно возник полнозвучный голос знакомого диктора. Сообщалось, что передовые танковые части немцев сегодня, четырнадцатого июня, без боя заняли Париж…

Комброндив посуровел: я еще не видел этих металлических просверков в льняной белорусской сини его улыбчивых глаз. Он заправил свою трубку «Золотым руном», долго раскуривал ее и, наконец, пыхнул ароматным дымком и обратился ко мне, притаив горьковатую усмешку в складе полных губ:

— Ну, теоретик, что скажешь?

Я неопределенно пожал плечами.

— Да, Борис, как видно, придется воевать.

— Вряд ли, Василь Мироныч, — возразил я довольно вяло.

Он промолчал. Он не стал спорить со мной — этот видавший виды командир бронепоездного дивизиона, знающий войну не по журнальным дискуссионным статьям, а по собственному боевому опыту.

И наш разговор уже плохо вязался весь день. Мы плыли на флагманском пароходе «Иосиф Сталин», возвращаясь на материк, где нас ждали новые испытания. Но как бы пи сложилась судьба каждого из нас, мы, казалось, совершенно забыли о личном, думая, напряженно думая о судьбе народа, который один во всем мире способен противостоять легионам варваров, что сегодня церемониальным маршем вступили в Париж, чеканя гусиный шаг по брусчатой мостовой, которая еще помнит митральезы версальцев…

Из Красноярска мы с матерью уезжали на запад первыми, а Калиновскому надо было ждать ночной поезд на Москву. На вокзале, расставаясь с нами, он неловко сунул мне в карман пиджака новенькую сторублевку и сказал виновато:

— Возьми на дорогу, я же знаю, что у тебя в обрез…

С той поры я вечный должник его. И не потому, что не успел вернуть сотенный билет, а потому, что он раньше меня вступил в смертный бой с врагом. Но я не верю до сих пор, что друг мой сложил голову еще в летних боях начала войны, хотя там, в Белоруссии, погиб каждый четвертый, вернее, каждый первый из четырех, а Василь мог быть только этим первым. Вот уже минула треть века, вот уже поднялось на крыло послевоенное поколение молодых людей, однако я все вижу во сне моего комброндива: на белой палубе енисейского флагмана, идущего из глубокого Заполярья навстречу всем ветрам. И слышу его дружески-снисходительный вопрос: «Ну, теоретик, что скажешь?» Теперь бы я рассказал ему, что сам пережил на фронте. Теперь бы… Да вот война — наш главный разводящий — сурово разлучила нас на целые десятилетия. Неужели все-таки навечно? Нет-нет, не верю, пока живу. Я и выстоял-то, быть может, благодаря ему, точно он всегда вышагивал со мной — локоть к локтю — от Северного Донца и до верховьев Дуная.