Самые необыкновенные события оказываются всегда чрезвычайно простыми, точно так же, как самые неожиданные случаи являются всегда совершенно согласными с логикой. В громадном большинстве случаев достаточно маленького размышления, чтобы предотвратить первые и предугадать вторые. Но страсть обыкновенно бывает целиком поглощена собственным объектом. Она забывает, что вне ее существуют другие страсти, такие же стремительные, как она сама, такие же разнузданные, и что надо бы беречься их. Это поезд, который на всех парах мчится по рельсам и которому никакой сигнал не возвещает о приближении другого поезда, пущенного на тот же путь, но с противоположной стороны.

Увлеченный в течение этой роковой недели вихрем своего страдания, Оливье не обратил внимания на то, что рядом с ним жило существо, которое также беспокоилось и страдало. Всякой идее-фикс свойственны эгоизм и близорукость: он не заметил внутренней работы, которая происходила в душе его жены, не предугадал естественной возможности того, что Берта, доведенная своими подозрениями до отчаяния, обратится к другу, к доверенному товарищу мужа, к Отфейлю, и будет молить его о помощи! Но она сделала это, и их разговор имел непосредственный результат, который также легко было предвидеть: ревность молодой женщины одним ударом сорвала повязку с глаз ослепленного друга. В одно мгновение Пьер понял все.

Эта трагедия — а подобный разговор был действительно трагедией, и притом чреватой страшной катастрофой, — была вызвана последней безумной неосторожностью Оливье. Накануне своего свидания с госпожой де Карлсберг он обнаруживал признаки еще более лихорадочного возбуждения, чем обыкновенно, и все это не ускользнуло от взоров его жены. Почти всю ночь он проходил по своей комнате, каждые полчаса садясь, чтобы попробовать написать письмо, которое собирался послать Эли утром.

Берта, проснувшись и насторожившись, отлично слышала через тонкую перегородку в их номере, как он садился, вставал, снова садился, мял и разрывал бумагу, снова подымался, снова мял и раздирал другой лист. «Он пишет ей», — сказала она себе. О, как хотелось ей встать, открыть дверь, которая даже и на ключ не была заперта, войти в соседнюю комнату и узнать, действительно ли не обманывают ее беспрестанные тревоги этих восьми дней, действительно ли Оливье отыскал свою римскую любовницу, в самом ли деле эта женщина была причиной явного кризиса, который он переживал, наконец, была ли этой прежней любовницей баронесса Эли, которую она так надеялась встретить в одном из каннских салонов.

Но муж, незаметно для нее самой, умел устроить как-то так, что они все время были на прогулках и не сделали ни одного визита, даже не пообедали ни разу у кого-нибудь из знакомых. Она была достаточно умна, чтобы понять, что Оливье не желал ни посещать каннских гостиных, ни оставлять город. Почему? Малейший намек позволил бы Берте разрешить эту загадку, но у нее не было и намека. Но инстинкт жены с непреложной уверенностью подсказывал ей, что тут была загадка.

Путем размышлений и наблюдений она пришла к такому заключению: «Эта женщина здесь. Он сожалеет о ней и боится ее… Он сожалеет о ней — потому мы и остаемся, потому он и несчастен… Он боится ее — потому он и мешает мне показываться в свете». Сколько раз в течение этой недели она хотела крикнуть ему, что подобное положение слишком унижает ее, что он должен выбрать и жить либо для жены, либо для бывшей любовницы, что она хочет уехать, вернуться в Париж, быть дома, с родными!..

Но Отфейль постоянно был у них, втирался третьим лицом, этот Отфейль, который, без сомнения, знал всю истину. Она ненавидела его за то все больше и больше, по мере того как возрастали ее собственные муки от незнания. А когда она оставалась одна с Оливье, ее сковывала непреодолимая робость, стыд и страх сознаться, как она открыла имя баронессы Эли, рассказать про фотографию, которую она добыла низким шпионством.

Она боялась, как бы во время этого объяснения не вырвалось непоправимого слова. Неведомые стороны в характере мужа устрашали ее. Она очень часто слышала рассказы про супружества, разорванные навсегда с первого же года. Если в приступе гнева против нее он покинет ее и вернется к той, другой?

При этой мысли холод пробегал по жилам бедного ребенка… Она любила Оливье! Да даже и без любви, как могла она, такая уравновешенная, рассудительная, буржуазно-честная, примириться с мыслью о том, что ее брак закончится скандальным разводом?.. Даже в эту ночь, когда она прислушивалась к беспокойному бодрствованию мужа, она молчала, бедная, покинутая, снедаемая ревностью! При каждом новом звуке шагов в соседней комнате она молилась, прося силы не поддаться искушению, которое овладевало ею. Десять раз она заставляла себя прочесть утешительную молитву «Отче наш»… И каждый раз все ее существо возмущалось, когда она доходила до фразы: «яко же и мы оставляем должником нашим…»

— Простить этой женщине? Никогда, никогда! Я буду не в силах…

Ее нервы, и без того уже натянутые, окончательно возбудились благодаря одной почти незначительной детали, если только есть незначительные детали во время подобных кризисов. Около десяти часов утра муж вошел в ее комнату, одетый для прогулки. В руке он держал письмо, выглядывавшее между его перчаткой и шляпой. Берта не могла прочесть надпись на конверте, но она видела, что конверт без марки, и сказала мужу, с замиранием сердца ожидая, какой ответ даст он на ее простой вопрос:

— Вы ищете марки?.. Вы найдете их в моем бюваре, там, на столе…

— Марки не нужны, — отвечал Оливье. — Это городская записка. Я сам передам ее…

И он вышел, прибавив, что вернется к завтраку. Он и не подозревал, что, едва оставшись одна, жена его разразилась рыданиями. Теперь она была уверена, что письмо адресовано баронессе Эли. «Оливье идет туда…»— сказала она себе, и тоскливая ярость бессильной страсти разыгралась в ее душе. Потом, как все ревнивые женщины, она поддалась непреодолимому, дикому инстинкту доискаться вещественных улик, которые вовсе не успокаивают, не дают отрады. Ведь найти доказательство того, что наше подозрение справедливо, разве это значит меньше страдать от ревности, вызванной этим подозрением?

Она пошла в комнату мужа и там в корзине для бумаги увидела клочки по крайней мере двадцати листов, брошенных лихорадочной рукой молодого человека, — черновики писем, которые, она слышала, он мял и рвал ночью. С дрожью в руках, с горящими щеками, со сдавленным дыханием от того, что она осмеливалась делать, собрала она и стала соединять эти лоскутки. Таким путем она восстановила десятка два приступов к письму, безразличных для того, кто не обладал прозрением оскорбленной любви, но для нее имевших страшно, ужасно ясный смысл.

Все были адресованы женщине, и Берта могла по ним видеть всю расстроенность мыслей Оливье. Тут были и церемонные начала: «Мадам, позвольте постороннему лицу, которое не имело чести вам…»; иронические: «Вы не удивитесь, что я не желаю покинуть Канны…»; фамильярные: «Я упрекаю себя, дорогая моя, что еще не постучал в ваши двери…» Как колебалось перо молодого человека над выражениями, чтобы попросить такой простой вещи: позволения явиться с визитом!

Это колебание само по себе было уже ясным доказательством какой-то тайны, а один из обрывков слишком определенно обнаруживал характер ее: «Есть бесчестные способы мстить, дорогая моя Эли, и тот, который изобрели вы…» Эту фразу Оливье написал в самую тяжелую минуту бессонной ночи. Его горе смягчилось при этом фамильярном обращении, при этом оскорбительном напоминании о неизгладимой близости. Но он тут же и разорвал лист с яростью, которая просвечивала в самой его непоследовательности. Раз восстановив и прочитав эту роковую фразу, Берта Дюпра ничего уже не видела, кроме нее.

Итак, все ее предчувствия были справедливы: эта баронесса Эли де Карлсберг, о которой Корансез говорил в вагоне с Отфейлем, действительно была прежде любовницей ее мужа! Если он захотел вернуться в Канны, то только потому, что был уверен в ее присутствии здесь, и только для того, чтобы увидеться с ней! Если эти восемь дней он был как безумный, то и этому была причиной она! Письмо, которое он только что держал в руках, было адресовано ей! Он пошел отнести его ей…

Лицом к лицу с этой неоспоримой и ужасной уверенностью молодая женщина была охвачена конвульсивным трепетом, который все усиливался по мере того, как время приближалось к завтраку. Тщетно говорила она себе: «Я должна быть спокойной для этого объяснения…» Она твердо решилась на этот раз заговорить и не сносить больше такого тяжелого положения… Но что сделалось с ней, когда около двенадцати часов она получила карточку Оливье, на которой он нацарапал карандашом — тем же самым почерком! — что встретился с приятелем, который пригласил его завтракать, и что он просит ее садиться за стол без него!

— Она приняла его! Он у нее!..

Когда она ясно осознала эту мысль, страшная горечь очевидности пронзила ей душу, как светлая и холодная сталь, и она почувствовала, что физически не в силах вынести это. С почти бессознательной автоматичностью, как бывает в такие минуты, она взяла шляпу, вуаль и перчатки. Потом, когда она уже оделась и собиралась выйти, последний остаток рассудка подсказал ей, как экстравагантен проект, который она решилась привести в исполнение, — самой пойти к сопернице, захватить там Оливье и все покончить. Покончить!..

Она увидела себя в зеркале: совсем бледная, зубы стучат, по всему телу идет нервная дрожь. Она поняла, что такой поступок, в таком состоянии, в доме такой женщины был бы безумием. Но не мог ли другой совершить то же? Не мог ли другой пойти и сказать Оливье: «Твоя жена все знает. Она страшно страдает… Вернись…» Едва в мыслях несчастной возник образ того, кого она считала поверенным тайн своего мужа, как она с той же лихорадочной автоматичностью позвонила своей горничной.

— Попросите господина Отфейля подняться, если он дома, — сказала она — она, которая не имела во всю свою жизнь ни одного разговора с этим молодым человеком с глазу на глаз.

Но в эту минуту Берта уже не заботилась о приличиях. Возбуждение ее было до такой степени сильно, что она принуждена была сесть, когда горничная принесла ответ, что господин Отфейль сейчас явится. Ноги буквально не держали уже ее. Когда он вошел в комнату, она, даже не дав ему времени поздороваться или что-нибудь спросить, набросилась на него, как зверь на добычу, и, конвульсивно сжав его руку, заговорила несвязно, как безумная, которая сознает лишь свою мысль и не видит того, с кем говорит.

— А! Вот и вы… Вы догадались, что я кое-что подозреваю… Вы должны пойти и сказать ему, что я все знаю, слышите вы, все… и привести его назад. Ну, идите же, идите… Если он не вернется, я чувствую, что сойду с ума… Господин Отфейль, у вас есть честность, сердце. Вы, конечно, согласитесь, что ведь это довольно скверно, если через шесть месяцев после свадьбы он возвращается или уже возвратился… Умоляю вас, подите, скажите ему, чтобы он вернулся, что я ему прощаю, что я ни слова ему не скажу. Я не умею показать ему, что люблю его… Но я люблю его, клянусь, что я люблю его… Ах, у меня голова идет кругом…

— Но позвольте, — возразил Пьер, — что случилось? В чем дело? Куда мне идти за Оливье? Что вы знаете? Что скрывал он от вас? Куда он возвратился?.. Уверяю вас, что я ничего не понимаю…

— А, вы все-таки лжете! — закричала Берта еще яростнее. — Вы хотите провести меня!.. Но ведь говорю же вам, что я знаю все!.. Вам надо доказательств? Вы хотите, чтобы я прямо сказала вам, о чем вы разговаривали в первый день встречи, когда оставили меня одну? О чем разговаривали всякий раз, как меня не было с вами?.. О женщине, которая была в Риме его любовницей, о которой он никогда не переставал мечтать… Он возил с собой ее портрет во время нашего свадебного путешествия! И я видела этот портрет. Говорю вам, что видела. Оттуда я и имя ее узнала — оно было подписано внизу: «Эли»…

Поверили вы теперь?.. Неужели, вы думаете, я не заметила, как смутились вы оба, когда назвали имя этой женщины в моем присутствии в тот день, когда мы ехали в Монте-Карло? И неужели вы думали, что я вообще ничего не видела, ничего не подозревала?.. Я знаю, слышите ли? Знаю, что она здесь; если хотите, я назову вам даже ее виллу: вилла Гельмгольц… Я знаю, что он приехал в Канны лишь затем, чтобы снова увидеть ее. И он там теперь, я уверена в этом… Он у нее. Не отрицайте! У меня есть черновики письма, которое он писал ей сегодня ночью, прося у нее свидания…

Ее бедные руки не могли даже поднять листков бумаги, на которых она прочла предательские отрывки фраз, с таким терпением подобрав их. Она только указала Пьеру на все эти начала записок, где находилась роковая строчка, которая для него имела совершенно особое значение. Он сам так дрожал, и черты его лица выражали такой ужас, что Берта увидела во всех этих знаках смущения доказательство соучастия в вине.

После массы других доказательств, которые она верно угадала, эта новая улика была для бедной женщины так тяжела, что тут же на глазах у Пьера ее поразил нервный припадок. Она показала жестом, что ей не хватает воздуха, потом — что сердце ее разрывается от боли. Она поднесла руку к левой стороне груди и прошептала: «Ах, Боже мой!..» — как будто что-то сдавило ей горло. Она упала на ковер, голова забилась, глаза вышли из орбит, на губах показалась пена — казалось, она умирала…

Ужас пред этой агонией, необходимость помочь ей самыми прозаическими, материальными средствами, позвать горничную, послать за доктором, дождаться его диагноза — все это, быть может, спасло молодого человека. Хлопоты отвлекли его по крайней мере на первые полчаса, после которых человек переживает уже легче всякое открытие, как бы страшно ни было оно!

Вся реальность собственного несчастья вошла вполне в его сознание уже только тогда, когда он окончательно перестал опасаться за жизнь молодой женщины, после отъезда доктора, который велел давать средства против спазм и обещал вернуться вечером. Хотя врач был совершенно спокоен, однако нездоровье было довольно серьезное и присутствие мужа являлось необходимым.

— Я отправлюсь разыскивать господина Дюпра… — заявил Отфейль и поехал к вилле Гельмгольц.

Тут только, когда его коляска катилась по такой знакомой дороге, он испытал первый приступ настоящего отчаяния. Новость, которую он только что узнал, была ошеломляюще неожиданна, нелепа, тягостна, и ему казалось, что он видит худой сон… Он сейчас освободится от этого кошмара, снова вернется к тому, что было еще утром… Но нет. Снова вспоминались ему слова, сказанные Бертой. Снова видел он это начало письма, начертанное почерком, знакомым ему уже двадцать лет: «Есть низкие способы мстить, дорогая моя Эли, и тот, который придумали вы…»

В свете этой страшной фразы до ужаса просто объяснялась вся странность поведения Оливье во время его пребывания в Каннах. И один за другим вставали в памяти Пьера признаки, на которые он не обращал внимания, взгляды и недоговоренные речи друга, темные излияния и намеки — и несокрушимая уверенность овладевала его умом. В мозгу клубился какой-то угар от тоски, такой сильной, такой острой, что она опьяняла его настоящим хмелем, как ядовитый алкоголь.

Когда лошадь, запряженная в его коляску, мчалась по берегу Юри, вдруг навстречу попалась Ивонна де Шези. Он не узнал ее и не слыхал, как она звала его. Тогда она знаком велела кучеру остановиться и, по-прежнему смеясь, несмотря на свое горе, сказала несчастному:

— Я хотела вас спросить, не встречали ли вы моего мужа, который должен был выйти мне навстречу?.. О, по дороге свободно могло бы пройти стадо слонов, вы не заметили бы его!.. Вы едете к Эли? Вы встретите там Дюпра. Знаете, он наконец соизволил узнать меня.

Хотя Пьер ничуть не сомневался, что Оливье находится у госпожи де Карлсберг, однако это новое случайное подтверждение растерзало его сердце. Несколько минут спустя он увидел кровлю и террасы виллы, а затем и сад. Его рассудок окончательно помутился, когда он увидел парк, по которому пробирался еще сегодня ночью с такой верой, страстью, любовью. Он почувствовал, что в подобном состоянии почти безумия для него будет невозможно увидеть свою любовницу и своего друга лицом к лицу и не умереть от горя…

Вот почему Оливье нашел его на повороте дороги, ожидающим его выхода, со смертельной бледностью на лице, с искаженными чертами, с обезумевшими глазами. Положение обоих друзей было до такой степени трагично, разговор между ними повел бы к таким обострениям, что они оба поняли, что им невозможно и не должно объясняться тут. Оливье, как будто ничего не произошло, сел в коляску и занял свободное место. Почувствовав рядом плечо своего друга, Пьер задрожал, но, сейчас же подавив свой трепет, крикнул кучеру:

— В отель, да поскорее.

Потом, обращаясь к Дюпра, промолвил:

— Я отправился искать тебя, потому что твоей жене худо…

— Берте? — вскричал Оливье. — Но когда я оставлял ее утром, она выглядела такой веселой, здоровой…

— Это ведь она мне сказала, где ты, — продолжал Отфейль, не отвечая прямо на вопрос. — Она случайно нашла в твоих бумагах фотографию из Рима и с именем… именем очень редким. Здесь она услышала, как кто-то в ее присутствии произнес это имя. Она догадалась, что особа, которая носит такое имя и живет теперь в Каннах, есть оригинал римского портрета. Она нашла разорванные черновики письма, в которых встречалось это же самое имя и в которых ты просил у этой особы свидания. Словом, она догадалась обо всем…

— И ты тоже? — спросил Оливье, помолчав.

— И я тоже, — ответил Пьер.

Друзья не обменялись больше ни одним словом в течение четверти часа, пока карета ехала к отелю «Пальм». Да и что такое могли они в этот момент сказать, что могло бы увеличить или уменьшить смертельное смятение, которое обоим им теснило грудь? Соскочив с коляски, Оливье прямо поднялся к жене, не спросив Пьера, когда они снова увидятся; и Пьер не спросил его. Подобное молчание бывает у одра покойного, когда душа как бы заморожена холодным дыханием чего-то непоправимого, погубленного навеки!..

Сильный запах эфира бросился в нос Дюпра на пороге комнаты Берты. С подушки глядело на него взором, полным горьких слез, бледное, истомленное личико этого ребенка, который верил в него, отдал ему всю свою жизнь, цвет своей юности, все свои надежды. Имел ли он право быть жестоким к бедному, неловкому созданию лишь за то, что, горячо любя мужа, оно никогда не осмеливалось выказать свою любовь. И тут Оливье ничего не нашелся сказать. Он уселся возле постели и, облокотившись, долго смотрел на больную.

Его сердце разрывалось на части от сознания несчастья, которое постигло всех четырех: Берту, Пьера, Эли, его самого. Берта любила его и знала, что он ее не любит. Пьер любил Эли, и она любила его, но их любовь навеки была отравлена ужаснейшим открытием. Что касается до него самого, то он весь был охвачен страстью к прежней любовнице, которую он подозревал, оскорблял, покинул и которая принадлежала теперь его лучшему, самому близкому другу! Как человек, упавший с судна в открытое море, плывет по бездонной пучине и видит вздымающиеся валы, готовые поглотить его, так и Оливье чувствовал, как со всех сторон внутри и вокруг него растет и бушует непреодолимая сила любви, которой он так жаждал и которая теперь захватывала его, несла, ужасала.

Возле этой постели, прислушиваясь к прерывистому дыханию молодой женщины, он пережил несколько моментов того умственного и нравственного напряжения, которое позволяет наименее философским натурам видеть в роковые минуты высшие силы природы, неумолимые созидательницы нашей судьбы. И вот, как пловец, которого вздымает огромная океанская волна, делает бессильные попытки бороться с ужасной стихией, пока она еще не проглотила его, так и он попробовал вырваться из пассивного состояния. Ему захотелось говорить с Бертой и смягчить ее горе, насколько это возможно.

— Вы сильно негодуете на меня? — сказал он ей. — Но, видите, едва узнав, что вы нездоровы, я поспешил сюда… Когда вам будет лучше, я объясню вам, что такое произошло. Тогда вы поймете, что дело было не совсем так, как вы себе представляете… Ах, от скольких огорчений спасли бы вы и себя и нас всех, если бы раньше открыли мне свое сердце!..

— Я не обвиняю вас, — отвечала молодая женщина, — и не требую от вас никаких объяснений… Я вас люблю, а вы меня не любите: вот что я знаю наверное. Это не ваша вина, и ничем дела не поправишь… Вы заговорили сейчас участливо, — прибавила она, — и я благодарна вам за это… Я так разбита! Мне бы хотелось отдохнуть немного.

«Это начало конца, — подумал Оливье, уходя в гостиную, чтобы исполнить желание жены. — Что станется теперь с нашей супружеской жизнью?.. Если мне не удастся собраться с силами и исцелить рану в ее сердце, то неизбежен в ближайшем будущем развод, и снова для меня начнется скитальческая жизнь… Исцелить ее сердце, когда мое так страдает!.. Бедное дитя! Куда завел я ее?..»

Среди всего водоворота своих страстей он сохранил все-таки достаточно честных инстинктов, так что ответ на этот вопрос пробуждал в его сердце угрызения совести. Но кто не знает этого по опыту? Ни угрызения, ни жалость — две высокие добродетели людского сердца — никогда не могли пересилить у влюбленного человека всепокоряющей разнузданности страсти.

Мысли Оливье скоро покинули бедную Берту и целиком устремились в другом направлении. Жар поцелуев, которыми он осыпал Эли, ее бледное, конвульсивно передернувшееся лицо, снова разжигал его кровь. В то же время образ друга — любовника, которому эта женщина принадлежала теперь, — снова вставал в его воображении. И обе раны в его сердце заныли с такой болью, что он забыл все, что не было Пьером или Эли, Эли или Пьером.

И вот им овладело страдание, более острое, чем все испытания, какие он пережил до сих пор. Что делал, что думал друг, брат, которому он отдал лучшую часть своего существа? Что оставалось в этот момент от их дружбы? Что останется от нее завтра? Думая о возможности разрыва с Пьером, Оливье чувствовал, что это будет для него верхом несчастья, последним ударом, которого он уже не в состоянии будет вынести.

Крушение его супружеской жизни было бедой, к которой он был приготовлен. Ужасное и отчаянное возрождение страсти к Эли де Карлсберг было тяжким испытанием, но он вынесет его. Проститься же с этой священной дружбой, с редкостным братским союзом, в каком он всегда обретал прибежище, опору, утешение, основу для уважения к себе и для веры в добро, — нет это было последним ударом. После того у него не оставалось в жизни никакой уже поддержки, ни души, с кем и для кого стоило бы жить, наступало царство холодного, мрачного, полного одиночества… Вся будущность этой дружбы решалась в эту минуту, а он без движения оставался здесь, упуская, быть может, невозвратимое время.

Недавно, когда они ехали в карете в отель, он ни слова не мог сказать Пьеру. Но теперь ему во что бы то ни стало необходимо было заговорить, защитить свое бесценное и благородное сокровище, принять участие в битве, происходившей в сердце его друга, так тяжко пораженного. Как Пьер примет его? Что скажут они друг другу? Оливье и не задавался такими вопросами. Инстинкт, заставивший его выйти из своей комнаты и спуститься к Отфейлю, был так же бессознателен, так же непродуман, как и мольбы его жены к тому же Отфейлю, мольбы, которые погубили все. Не окажется ли таким же пагубным и поступок Оливье?..

Раскрыв дверь в комнату Пьера, он увидел его на стуле перед столом. Руки крепко стиснули голову; чистый листок бумаги, лежавший перед ним, доказывал, что, едва вернувшись домой, он сел писать письмо, но был не в силах. Перо упало на бумагу, и он так и оставил его.

Позади этой живой статуи отчаяния, за открытым окном дивное вечернее небо разливалось в чудно мягких тонах, лазурь начинала подергиваться пурпуром. Гордые цветы мимоз распускались в вазонах и наполняли своим свежим и вместе томным ароматом эту келью влюбленного, где молодой человек спокойной зимой переживал романтические часы мечтаний и где теперь он испивал до дна тяжелый кубок горького напитка, который вечная Далила особенно охотно подносит своим наиболее чистым жертвам.

За этот трагический день Оливье испытал много острых ощущений. Но ни одно из них не могло сравниться жестокостью со зрелищем этого безмолвного, простого, неизлечимого горя. Все мужественное чувство друга проснулось в нем, и его собственное горе обратилось в глубочайшую нежность к этому товарищу его детства, его юности, который терзался тут, у него на глазах. Он прикоснулся рукой к его плечу, мягко и слегка, как бы угадывая, что при этом прикосновении тело ревнивого любовника должно было содрогнуться от отвращения, почти от ужаса.

— Пьер, — сказал он, — это я, Оливье… Ведь ты сам должен чувствовать, что мы не можем таить в сердце то, что гнетет нас обоих. Это бремя давит меня так же, как и тебя. Ты несчастен. Я тоже несчастен. Вместе нам будет легче сносить горе, опираясь друг на друга… Я обязан объяснить тебе все и пришел для этого. Ты можешь выслушать меня и отвечать мне. Между нами нет более тайн. Госпожа де Карлсберг все мне сказала…

Отфейль, казалось, не слышал первых слов своего друга, но при имени любовницы он резко поднял голову. Страшно исказившееся лицо его говорило о той муке, когда человек не в силах даже и плакать. Отрывистым голосом, дрожавшим от внутренней бури, отвечал он:

— Объяснение между нами? Какое? Что узнавать тебе? Что узнавать мне? Что ты был любовником этой женщины в прошлом году? Что я сменил тебя теперь?..

Потом, как бы ожесточаясь от беспощадности собственных слов, он вскричал:

— Если ты снова хочешь повторить мне то, что ты говорил, когда я не знал, о ком идет речь, так это бесполезно: я ни словечка не забыл… ни историю о первом любовнике, ни историю о другом, из-за которого ты ее покинул… Это чудовище лживости и притворства. Я знаю. Ты показал мне это. Не начинай снова. Мне будет очень тяжело, да оно и бесполезно. С сегодняшнего дня она умерла для меня. Больше я не знаю ее…

— Ты слишком суров к ней, — возразил Оливье, — и ты не прав.

Он не мог вынести циничных обвинений, направленных Пьером против Эли. Какое горе обнаруживали они в сердце влюбленного, который так оскорблял любовницу, еще вчера бывшую его кумиром! И притом в его ушах все еще звучал искренний и страстный тон этой женщины, когда она говорила о своей любви. Непреоборимое великодушие заставило его высказать все это, и он повторил:

— Нет, ты не прав. Нет, с тобой она не была ни лгуньей, ни притворщицей! Она любила тебя, она любит тебя глубоко, страстно… Будь беспристрастен: могла ли она сказать тебе то, что ты знаешь теперь? Если она лгала тебе, то для того, чтобы сохранить тебя: ведь ты был первой и единственной любовью всей ее жизни…

— Неправда, — с горечью перебил Отфейль, — нет любви без полной откровенности… Но я простил бы ей все, все это прошлое, если бы только узнал от нее самой!.. Да ведь был же первый день, первый час… Я отлично помню этот день, я не забыл этого часа… В тот день мы говорили о тебе. Я еще слышу, как она произнесла твое имя. Я не скрыл от нее, как люблю тебя. Она знала от тебя, как ты меня любишь… Ведь так просто было не видеться больше со мной, не завлекать меня, не овладевать мною! Ведь на свете есть столько людей, для которых это прошлое было бы только прошлым…

Но нет: она хотела мести, низкой мести! Ты покинул ее. Ты женился. Она ухватилась за меня, как убийца хватает нож, чтобы поразить тебя прямо в сердце… Посмей отрицать… Но ведь я же читал, что ты сам думаешь так, я читал написанное твоей собственной рукой! Написал ты, да или нет?

— Я написал, — отвечал Оливье, — и был не прав. Я думал так и обманулся. Ах! — продолжал он с истинным отчаянием. — Ведь надо же так случиться, чтобы я, я защищал ее перед тобою!.. Но если бы я не верил, что она любит тебя, разве я первый не сказал бы тебе теперь: «Это негодница!..» Да, я думал, что она завлекла тебя, чтобы отомстить, я думал так с самого дня приезда, когда мы гуляли в сосновом лесу и ты назвал мне ее. Я так ясно видел, что ты любишь ее, и так страдал от того!..

— Значит, ты сознаешься! — вскричал Пьер.

Он поднялся и, схватив друга за плечи, начал с яростью трясти его, повторяя:

— Ты сознаешься, ты сознаешься!.. Ты угадал, что я люблю ее, и ты ничего не сказал мне! Целую неделю ты оставался со мной, рядом со мной, видел, что я отдал все свое сердце, все, что есть во мне доброго, преданного, нежного, все отдал твоей бывшей любовнице, и ты молчал! И если бы я не узнал вчера от твоей жены, ты оставил бы меня с каждым днем все глубже и глубже погружаться в эту страсть к женщине, которую ты презираешь!.. Не теперь надо было сказать мне: «Это негодница», а в первый час, в первую минуту…

— Но мог ли я? — перебил Оливье. — Ты сам знаешь, долг чести запрещал мне…

— А долг чести не запрещал тебе писать ей, — подхватил Пьер, — когда ты знал, что я люблю ее, не запрещал просить, потихоньку от меня, свидания у нее, идти к ней, когда меня там не было!..

И смотря на Оливье взглядом, в котором тот увидел блеск настоящей ненависти, он продолжал, задыхаясь:

— Но теперь я все вижу ясно. Вы оба играли мной… Ты хотел воспользоваться своим открытием, чтобы снова вторгнуться в ее жизнь. О, Иуда! Ты предал меня, ты тоже… О, предатель, предатель, предатель!

И, испуская рев раненого животного, он упал в кресло и разразился рыданиями, повторяя:

— Дружба, любовь, любовь, дружба — все погибло, я все потерял, все меня обмануло, все солгало… О, как я несчастен!..

Дюпра побледнел и отступил перед этим взрывом ярости. Оскорбления друга причиняли ему жестокую боль, но ни капли гнева, ни капли самолюбия не примешивалось к этой боли. Ужасная несправедливость существа, столь доброго по натуре, столь деликатного, нежного, только увеличивала его сострадание. В то же время он сознавал, что их взаимные отношения непоправимо рухнут, если разговор так кончится, и это сознание несколько вернуло ему хладнокровие, которое другой потерял бы окончательно, и серьезным голосом, глубоко растроганный, он отвечал:

— Да, мой Пьер, ты должен быть очень несчастен, если заговорил так со мной, твоим старым товарищем, твоим другом, твоим братом!.. Я — Иуда? Я — предатель?.. Но взгляни мне прямо в лицо. Ты оскорбил меня, грозил мне, почти бил… И видишь — в сердце моем нет к тебе ничего, кроме дружбы, такой же полной, нежной, живой, как и вчера, как и третьего дня, как десять, как двадцать лет тому назад!.. Мне играть тобою, мне обманывать тебя? Нет, ты не можешь верить в это, и не веришь… Наша дружба! Ты знаешь, что она не умерла, что она не может умереть!..

И все это, — голос его, в свою очередь, зазвучал негодованием и горечью, — и все это из-за женщины!.. Женщина встала между нами! И ты все забыл, от всего отрекся… Умоляю тебя, Пьер, опомнись, скажи, что ты говорил в возбуждении, что ты не переставал любить меня и верить, что я люблю тебя. Прошу тебя во имя нашего детства, во имя тех наивных часов, когда мы прижимались друг к другу, грустя, что мы не родные братья. Есть ли у тебя из тех времен хоть одно-единственное воспоминание, к которому я не был бы примешан?.. Выбросить тебя из своей жизни — значило бы для меня одним ударом разрушить все мое прошлое, все, чем я горжусь, к чему возвращаюсь всякий раз, как желаю отмыться от скверны настоящего!..

Опомнись, прошу тебя во имя нашей юности, во имя того, что было в ней самого прекрасного, самого великого, самого чистого. В 70-м году, накануне Седана, когда ты хотел поступить на службу, ты побежал ко мне — помнишь? — и встретил меня: я шел к тебе. И помнишь, как мы обнялись? О, если бы тогда кто-нибудь сказал нам, что наступит день, когда ты назовешь меня предателем и Иудой, меня, бок о бок с кем хотел ты умереть! С какой верой ответили бы мы: «Это немыслимо!»

А та ночь в снегу, в Шагейском лесу, когда мы узнали, что все погибло, что армия переходит в Швейцарию и что завтра мы должны будем отдать оружие. Помнишь? А наша священная клятва, что если когда-нибудь надо будет еще раз сразиться, то мы будем снова вместе, рядом, сердце к сердцу, в одной шеренге!.. Если придет этот час новой борьбы, то что станешь ты делать без меня?..

О, ты глядишь на меня, ты понимаешь, ты опомнился… О, мой Пьер, обнимемся, как 3 сентября… Прошло больше десяти лет, а было как будто вчера… Все может отнять у нас жизнь, но не это, верь мне, не нашу дружбу… Остальное все — страсть, чувственность, вожделение. Но тут, тут все наше сердце!..

Пока Оливье говорил, фигура Пьера в самом деле как бы преобразилась. Рыдания его прекратились, в его глазах, еще полных слез, загорался огонек. Голос его друга выражал такую трогательную мольбу, образы, вызванные братской речью, напоминали несчастному о таких высоких чувствах, о духовном общении, по временам столь нежном, по временам полном мужества и героизма!.. После страшного, горестного потрясения в нем снова просыпалась от призыва старого товарища по оружию энергия мужчины.

Он встал, минуту, казалось, колебался и наконец бросился в объятия Оливье. Они сплелись в мужественном порыве, который осушает слезы на щеках, поддерживает слабеющую волю, восстанавливает в сердце силу для благородной решимости. Потом Пьер просто и коротко сказал:

— Я прошу у тебя прощения, Оливье. Ты лучше меня. Но удар был так жесток, так неожидан!.. Я питал такую полную, глубокую, незыблемую веру в эту женщину! И все узнал я в пять минут, и притом как!.. Я ничего не подозревал, ни о чем не догадывался… И вдруг две строки, написанные твоей рукой, потом слова твоей жены, потом твои речи!.. Будто корабль в море, разрезанный пополам среди ночи другим судном или налетевший на утес… В такие минуты становишься прямо безумным. — Но оставим это. Ты прав. В кораблекрушении надо спасти нашу дружбу…

Он закрыл глаза рукой, как бы отгоняя другой образ, который снова начинал мучить его.

— Слушай, Оливье, — продолжал он, — ты застал меня еще очень слабым, но необходимо, чтобы ты сказал мне всю правду… Ты не виделся с госпожой де Карлсберг после Рима?..

— Я не виделся с ней, — отвечал Оливье.

— Сегодня утром ты послал ей письмо… не то, начало которого я видел, а другое. Чего ты просил у нее?

— Принять меня, ничего более.

— А она, она ответила тебе?

— Не лично. Она велела мне передать, что ждет меня.

— Зачем ты просил этого свидания? О чем вы говорили?

— Я сказал ей то, что считал тогда истиной. Я вознегодовал при мысли, что она хотела отомстить мне через тебя, и чувствовал потребность крикнуть ей это в лицо, пристыдить ее. Она мне отвечала и доказала, что любит тебя…

И он прибавил:

— Не расспрашивай меня больше…

Пьер взглянул на него. Этот допрос снова разжег его сердце. Еще один вопрос готов был сорваться с его уст, и он чуть было не прибавил: «Говорил ли ты с ней о вашем прошлом, о вашей любви?..» Но прирожденное благородство победило низменное стремление к такому позорному допросу. Он замолк и начал ходить по комнате, терзаемый борьбой, за которой его друг следил со смертельной боязнью.

Эти вопросы, которые он предлагал один за другим, слишком ярко вызвали перед ним образ Эли. Они разбудили чувства, только что замолкнувшие благодаря грустному, но мужественному призыву Оливье. Любовь, презренная, униженная, попранная, раздавленная, но все же любовь боролась с дружбой в этом истерзанном сердце.

Вдруг молодой человек остановился. Он топнул ногой по паркету и взмахнул в воздухе крепко стиснутым кулаком. Крик негодования, отвращения и вместе освобождения вырвался из его груди, и, смотря прямо в глаза другу, он сказал:

— Оливье, дай мне честное слово, что ты не увидишь больше этой женщины, что ты не примешь ее, если она придет к тебе, что ты не ответишь ей, если она напишет тебе, что никогда ты не будешь справляться о ней, что бы ни случилось, никогда, никогда…

— Даю тебе честное слово, — отвечал Оливье.

— Спасибо! И я, — продолжал Отфейль с глубоким вздохом отчаяния и облегчения, — я даю тебе честное слово, что поступлю так же, что я никогда ее не увижу, никогда не стану писать ей… В эту лишь минуту я осознал ясно, что в моем сердце нет места для нее и для тебя одновременно. Я выбираю тебя.

— Спасибо, — молвил Оливье, пожимая руку друга.

Его душой овладело невыразимое чувство: смесь радости, признательности и страха; радости, потому что их дружба была спасена; признательности, потому что Пьер с чуткостью избавил его от мук ужаснейшей ревности; страха, потому что на лице друга во время этого самоотверженного обета выражалась дикая скорбь. Но Отфейль, как бы желая вырваться из комнаты, где только что разыгралась страшная драма, открыл дверь.

— У тебя больная там наверху, — сказал он. — Ты должен быть при ней. Надо ей поскорее выздороветь, чтобы мы могли уехать, если можно, завтра, а самое позднее — послезавтра… Я тебя провожу. Я тебя подожду в гостиной…

Два друга едва вышли в коридор, как увидели приближавшегося к ним слугу из отеля. Он держал на подносе письмо, которое протянул Пьеру со словами:

— Внизу дожидаются ответа, господин Отфейль.

Отфейль взял письмо, взглянул на адрес и, не разрывая конверта, протянул его Оливье. Тот узнал красивый и тонкий почерк Эли. Он отдал письмо обратно Пьеру и спросил:

— Что ты сделаешь?

— То, что обещал, — отвечал Отфейль.

И, вернувшись в комнату, он положил запечатанное письмо в большой конверт, написал адрес госпожи де Карлсберг и название виллы, а затем, снова выйдя в коридор, сказал слуге:

— Вот ответ.

Взяв Оливье под руку, он мог бы почувствовать, что друг его дрожал еще больше, чем он сам.