Эли ожидала ответа Пьера на свое письмо без всяких опасений. Она написала ему сейчас же после ухода Оливье, почувствовав инстинктивную и непреодолимую потребность окунуться в теплую и чистую атмосферу этой самоотверженной и прямой преданности после жестокой сцены, из которой она вышла разбитой, униженной, загрязненной. Ни одной минуты не оскорбила она Оливье подозрением в том, что он, даже одержимый самой яростной и злобно-ревнивой любовью, мог посягнуть на представление Пьера о ней — на представление, столь мало походившее на ее прошлое, но вполне правильное сравнительно с ее теперешним состоянием, вполне совпадавшее с нынешней сущностью ее души.

В этом письме она не говорила своему другу ничего такого, чего не повторяла бы уже в двадцати других: сначала она писала, что любит его, потом снова повторяла, что любит его, и еще раз, в конце, что любит его. Она была вполне уверена, что и он также немедленно ответит ей фразами любви, какие она двадцать раз уже читала и перечитывала, но каждое слово в них все же оставалось для нее чем-то новым и сладким, как неиспытанное счастье.

Взяв в руки конверт, на котором Пьер надписал ее адрес, она доверчиво взвесила его рукою, думая: «Он посылает мне длинное письмо. Как он добр!..» Она разорвала конверт в восхищении, которое тут же сменилось ужасом. Эли взглянула на свое нераспечатанное письмо, потом снова на конверт с адресом. Возможно ли, чтобы такое оскорбление шло к ней от «ее нежного», как называла она своего любовника с некоторой слащавостью, свойственной всякому сердечному чувству, от того Пьера, который еще в нынешнюю ночь сжимал ее в своих объятиях с таким обожанием, полным уважения, с такой благоговейной страстью!

Увы, сомневаться было невозможно. Адрес действительно был написан молодым человеком. Это в самом деле он посылал записку своей любовнице обратно, даже не пожелав распечатать ее. Последовав непосредственно за страшным объяснением, бывшим только что, этот отказ и возвращение письма означали разрыв, и причина явилась пред очами Эли с ужасной очевидностью.

Всей истины она не могла знать: ревности Берты Дюпра, пробужденной столькими уликами; той долгой психологической драмы, которая заставила молодую женщину обратиться к самому доверенному другу ее мужа с отчаянным, все выдавшим призывом. Такого сцепления случайностей невозможно было предвидеть, а вот умышленная нескромность Оливье казалась вполне вероятной, вполне согласовывалась с обычной низостью слишком уязвленного мужского самолюбия!

Эли не придумывала и не искала другой причины для объяснения ошеломляющего переворота в душе Пьера, переворота, существование которого доказывалось лежавшим перед ней немым свидетелем, более неоспоримым и веским, чем какие бы то ни было фразы. Подробности катастрофы объяснялись очень просто и логично: Оливье оставил ее, обезумев от раскаяния и желаний, от ревности и унижения, и в приступе полубезумия он поступил противно чести. Он рассказал. Что рассказал он? Все…

При одной мысли об этом кровь застыла в жилах несчастной женщины. С той минуты, когда Пьер на набережной старого порта в Генуе протянул ей депешу, извещавшую о возвращении Оливье, с той минуты она пережила такие томительные часы, что, казалось, мысль ее должна была бы привыкнуть к этой опасности или, по меньшей мере, допустить возможность такого факта. Но сердце, когда любит, сохраняет такую бодрую надежду, такую могучую силу иллюзий, что это испытание застало ее такой неподготовленной, не собравшейся с духом, застало так же неожиданно, как всех нас застает смерть…

О, если бы она могла сейчас же увидеть Пьера с глазу на глаз, сама поговорить с ним, оправдаться, защититься, объяснить ему, чем была она прежде и чем стала теперь и почему, объяснить свою борьбу, потребность во всем самой ему признаться и молчание из страха потерять его, из опасения причинить ему боль, из любви, единственно из любви!.. Увидеть его? Но где? Когда? Как?.. В отеле? Он ее не примет. Там был Оливье, который сторожил его, охранял его… У себя? Он больше не вернется… На свидании? Она даже не может просить у него свидания. Он не распечатает ее письма…

Эта натура, оставшаяся в глубине своей примитивной, почувствовала, как вся дикая, бунтующая сила ее предков-черногорцев поднялась в ней против пут, связывавших ее, как разыгралась разнузданная мощь. Этот бессильный порыв вылился в письме к Оливье, к низкому доносчику. Она презирала его в этот момент в силу всей своей веры в правдивость, в силу всей своей любви к Пьеру.

Это второе письмо было бесцельно и прямо недостойно ее. Но дать свободный исход ярости против Оливье — значило признаться в страсти к его другу… И притом — ведь боль, отзываясь в самых глубоких тайниках нашей души, пробуждает последние ресурсы надежды, которая живет в нас среди полного отчаяния, — и притом, как знать, быть может, Оливье, поставленный лицом к лицу со своим низким поступком, раскается, пойдет к другу и скажет: «Это неправда, я солгал. Я не был любовником этой женщины…»

Вся эта буря безумных мыслей, тщетного гнева и еще более тщетных надежд скоро пала перед новым фактом, таким же жестоким, как и первый. Эли послала письмо к Оливье около семи часов со своим лакеем. Пока она, в лихорадочном ожидании, заканчивала свой вечерний туалет, прошло полчаса, и лакей принес ответ: тяжелый запечатанный конверт, на котором рукой Оливье был надписан адрес, а в конверте лежало ее собственное письмо, нераспечатанное!

Итак, оба друга решили нанести ей одним и тем же путем одно и то же оскорбление! Она будто видела, как они, взявшись за руки, клялись друг другу в союзе против нее во имя их дружбы. Впервые эта душа, обыкновенно чуждая всем слабостям своего пола, испытала к их дружбе нечто вроде безрассудной ненависти, какую питают любовницы к простым товарищеским связям своих любовников, вроде инстинктивного прилива женской антипатии против чувств, исключительно свойственных мужчинам и недоступных женскому вмешательству.

В течение часов, которые последовали за этим двойным оскорблением, Эли была не только влюбленной и отвергнутой женщиной, которая вместе с любимым человеком теряет всякую радость в жизни и умирает от этого. Нет, она, кроме того, испытывала еще все муки самой дикой ревности. Она ревновала к Оливье, ревновала к чувству, которое он внушал Пьеру и сам испытывал к нему. В отчаянии от уверенности в безжалостной разлуке, она терзалась еще новой болью при мысли, что эти два человека счастливы в торжестве их братской нежности, что они живут под одной кровлей, что они разговаривают, уважают, любят друг друга.

Конечно, чувства такого рода плохо согласовались с природным величием ее духа. Но все тяжкие страдания похожи друг на друга тем, что уродуют наше сердце. Самое чуткое существо становится грубым, самое доверчивое — теряет благородную способность отдаваться, самое сердечное — впадает в мизантропию. Нет более глубокого заблуждения, как то, которое отразилось в знаменитом стихе: «Человек — ученик, а страданье — учитель его».

Учитель, да. Но учитель эгоизма, развращения… Чтобы не пасть в страдании, надо принимать испытание как возмездие, как искупление. Но ведь тогда нас улучшает не само страдание, а вера. Нет сомнения, если бы бедная Эли не была полной нигилисткой, которая верует, как она сама высказала определенно, что «есть только видимый мир», тогда все роковые несчастья, которые обрушились на нее, являлись бы ей в особом свете. Она признала бы таинственное правосудие, более мощное, чем все наши замыслы, более ненарушимое, чем наши расчеты, и увидела бы его проявление в коллизии, которая наказала ее двойной адюльтер дружбой, связывавшей обоих ее любовников, наказала и самих любовников, заставив их страдать друг из-за друга.

Но в поразившем ее ударе она видела только низкую месть прежнего любовника, и такое страдание могло только унизить ее дух. Она чувствовала, как гибнут все доблести благородного всепрощения, нежной мягкости, чуткой совестливости — все, что пробудила в ее сердце любовь, полная прекрасного энтузиазма. На их место подымались самые скверные ее инстинкты при мысли о том, что эти два человека, которым она принадлежала и из коих одного она любила до безумия, оба презирали ее.

И в ее воображении восставала фигура Пьера, который двадцать четыре часа тому назад был тут, возле нее, фигура ее Пьера, преданного, счастливого, экзальтированного!.. Все эти муки переходили в истерические кризисы, она плакала и кричала его обожаемое имя. К чему? Тот, к кому она обращала такие страстные воздыхания, не хотел даже и слушать ее!

Какой вечер, какую ночь провела несчастная, запершись в своей комнате! И сколько мужества надо было ей, чтобы не оставаться весь следующий день там же, закрыв окна, опустив шторы, прячась от дня, от жизни, от самой себя, уединившись, заточившись в мрак и молчание, словом, в обстановку, наиболее похожую на смерть!..

Но, дочь воина и жена принца, она носила в себе плоды этого двойного военного воспитания и всегда точно держала свои обещания. Пройдя такую школу, человек, несмотря ни на какие события, непременно выполнит в заранее назначенный час все свои намерения.

Эли вчера взялась поговорить с Дикки Маршем насчет мужа Ивонны и должна была после полудня дать ответ. Утром она чувствовала такую усталость, что хотела написать госпоже де Шези о том, что откладывает свой ответ и, следовательно, визит на яхту американца. Но потом она одумалась: «Нет, это трусость»…

И в одиннадцать часов утра, закрыв лицо густой вуалью из белого газа, так что не видно было ни покрасневших глаз, ни искаженных черт лица, она выходила из своей коляски на маленькую набережную, против которой бросила якорь «Дженни». Увидев, как на тусклом от жары небе вырисовывается оснастка яхты, она вспомнила о другом своем прибытии на те же раскаленные камни маленькой набережной, в той же коляске, почти в тот же час, две недели тому назад, вспомнила глубокую радость, которая наполнила ее, когда она узнала силуэт Пьера, робко смотревшего на нее с яхты.

Двух недель было достаточно, чтобы ее романтическая и нежная идиллия превратилась в раздирающую трагедию. Где человек, влюбленный в нее во время отъезда в Геную? Где скрывает он тяжкую муку, понесенную из-за нее и в которой она не может даже утешить его? Не уехал ли он уже из Канн? Со вчерашнего вечера мысль, что Пьер, быть может, навсегда бежал от нее, беспрерывно терзала ее сердце.

И все-таки она пожирала взорами эту яхту, на которой была так счастлива. Она считала окошки, линия которых проходила очень близко от палубы по борту «Дженни». Седьмое было то, которое освещало ее каюту, их каюту, брачное убежище, где они вкусили упоение первой ночи любви.

Возле борта на подъемной скамейке, привешенной к палубе, сидел матрос и красил наружную обшивку судна кистью, макая ее в большое ведро с краской. Тривиальность такого прозаического занятия на этом месте и в эту минуту окончательно придавали визиту Эли характер резкого контраста, который причинял боль молодой женщине.

Подымаясь по трапу, ведшему с набережной на яхту, она так трепетала от подавленного волнения, ее замешательство было так очевидно, что сам Дикки Марш не удержался и спросил, отступив на этот раз от великого англосаксонского принципа — избегать personal remarks.

— Ничего особенного, — отвечала она, — или, по крайней мере, ничего такого, что касалось бы лично меня.

И, воспользовавшись этим вопросом как предлогом, чтобы сразу завести деловой разговор, она прибавила:

— Вы видите меня взволнованной из-за того, что я только что узнала от Ивонны…

— Не пройти ли нам в курительную комнату? — сказал американец, которого имя госпожи де Шези заставило вздрогнуть. — Так нам удобнее будет поговорить…

Дело в том, что Эли привели в контору Марша, где он предавался своим обычным занятиям. Отрывистое постукивание пишущей машинки, на которой работал один из секретарей, ни на секунду не остановилось, даже не замедлилось при появлении молодой женщины. Тем временем другой клерк продолжал телефонировать, а третий — позвякивать счетами. Такое напряженное внимание указывало на важность и спешность работы. Но как ребенок, который бросает серсо или мяч, деловой американец бросил диктовать и рассчитывать и с лихорадочным возбуждением стал расспрашивать посланницу Ивонны.

— Значит, несчастье случилось? Они разорены? — спрашивал он, когда они очутились одни. Получив утвердительный ответ, он продолжал: — Не прав ли был я? За последнее время я не видел виконтессы да и не старался увидеть ее. Я отлично знал, что Брион делает свое дело, но был уверен, что в роковой момент вы дадите мне знать, если только… Но нет, никаких «если только»… Я знал, что это славное дитя отлично раскусит этого господина, низкого cad, и укажет ему на двери при первом слове, которое он себе позволит…

— Она приехала ко мне, — молвила Эли, — вся дрожа, возмущенная низкими предложениями этого негодяя…

— О, он заслуживает основательного punishment, — перебил Марш, делая жест, который пояснял это энергическое выражение боксеров. — И вы сказали ей, что она могла бы обратиться ко мне? Согласен ли, наконец, работать ее муж?..

— Она приехала ко мне просить для Гонтрана место управляющего у эрцгерцога, — отвечала Эли.

— Но у меня есть дело для него! — живо подхватил Дикки Марш. — Прекрасное дело, которое для меня еще выгоднее, чем для него… Ведь у меня принцип: всякая услуга прежде всего должна быть выгодна для того, кто ее оказывает. Тогда, если поможешь даже неблагодарному, все равно ты вознагражден уже заранее…

Так вот. Со времени поездки в Геную мы работали. Мы вчетвером — «четверо толстосумов», как нас называют, — основали общество для эксплуатации двадцати разоренных поместий, которые купили в Северной Дакоте. У нас там необозримые прерии, и мы хотим выращивать на них не быков, а лошадей… Для чего лошадей? А вот для чего.

В Штатах эти животные ничего уже не стоят. Мои соотечественники отказались уже от колясок — это ведь одна глупость и тщеславие. Железные дороги и электрические конки вполне заменяют их. Ну, а вы, европейцы, с вашими постоянными армиями — другое дело. Через пять лет вы не будете знать, как ремонтировать вашу кавалерию. Вникните в дело. Мы соберем там тысячи маток, хотя бы и неважных, но выкормим их в прерии и скрестим с сирийскими жеребцами. Я только что купил по телеграфу у султана пятьсот штук…

Он оставил «мы» и перешел к «я», увлеченный грандиозными перспективами своего предприятия.

— Я создам новую породу, превосходную для потребностей легкой кавалерии. Я буду обеспечивать всех европейских гусар, улан и драгун. Я рассчитал. Я могу поставлять своих коней в Париж, Берлин, Рим, Вену на четверть дешевле того, что правительства платят во Франции, Германии, Италии и у вас… Но мне надо компетентного и верного человека, чтобы наблюдать за моими табунами.

Я приберег это место для Шези. Я дам ему пятнадцать тысяч долларов в год, путевые издержки и определенный процент с прибыли. Вы мне скажете: «Когда хочешь нажиться на табунах, надо самому за всем приглядывать». Верно. Но, благодаря телеграфу, я постоянно буду в курсе дела, лишь бы поверенный не обкрадывал меня… Шези честен. В лошадях он знает толк, как барышник. Он сэкономит мне все, что мошенник урвал бы, все, что невежда упустил бы. Через десять лет он вернется в Европу богаче, чем был до советов Бриона, и не будет в долгу у меня… Но согласится ли он?..

— Согласится на все, — отвечала Эли. — Сегодня я увижусь с Ивонной. Она вам напишет…

— В таком случае, — продолжал Марш, — я телеграфирую, чтобы поторопились с их помещениями в Марионвилле и Сильвер-Сити. У них будет два дома за счет общества. Я сам отправлюсь в Штаты устроить все. В июне могут приехать и они… И если они согласятся, то не будете ли так добры сказать виконтессе, что послезавтра мы едем на «Дженни» в Бейрут? Я повезу их туда. Шези сразу начнет свое дело: он приглядит, чтобы бедуины не подсунули нам кляч. Впрочем, я сейчас ему напишу, чтобы поговорить основательно…

И, помолчав, он прибавил:

— Есть еще кое-кто, кого я очень хотел бы увезти вместе с ними…

— Кто же это? — спросила Эли.

Слишком уж силен был контраст между ее ощущением душевной разбитости, горестного отчаяния, бесполезности всего, чем она занималась, и почти безграничной энергией дельца-янки. Подавленная своим несчастьем, она была в каком-то тумане и забыла все, что знала о намерениях Марша касательно замужества его племянницы Флуренс.

— Да, само собой разумеется, Вердье! — воскликнул американец. — Ведь у меня тоже своя политика, — продолжал он с еще большей живостью: все его существо проникнуто было удивлением и преклонением, когда он осыпал похвалами лаборанта принца и его изобретения. — Я знаю, что он окончательно разрешил свою задачу… Они не говорили вам об этом? Так! Это удивительно! Вы сейчас поймете…

Вы знаете, что алюминий — металл исключительный по своей легкости. У него один только недостаток: он страшно дорог. Вердье сначала нашел способ получать его посредством прямого электролиза, без химической обработки, по грошовой цене, а потом из этого алюминия он построил новый тип электрического аккумулятора: при равном весе в пятнадцать раз больше энергии, чем в существующих аккумуляторах… Электрическая железная дорога изобретена!.. Изобретена!..

Я увожу Вердье в Штаты. Мы сразу стираем в порошок, при помощи его изобретения все коночные общества в Марионвилле, Кливленде и Буффало. Хе-хе! Да ведь это капут Джиму Дэвису, смерть, банкротство, разорение!.. Но вы не знаете Дэвиса. Это мой враг… Ведь и у вас, наверное, есть на свете враг, личность, с которой вы упорно боретесь десять лет, пятнадцать лет, наконец, до тех пор, пока будете живы… Такой враг и есть для меня Джим… В настоящий момент все его дела идут плохо. Заручившись изобретением Вердье, я его задушу окончательно, и вместе с тем капут республиканской партии в Огайо…

— Но не могу же я пойти в лабораторию и завладеть его аппаратами! — перебила госпожа де Карлсберг.

Несмотря на свое горе, она не могла не улыбнуться, попав под поток полуполитических, полупромышленных излияний Марша, которые вырывались у него вперемежку. А он, с обычной смесью хладнокровия и возбужденности, не упускал из виду своей цели. Он только что оказал услугу баронессе Эли и, в свою очередь, просил помощи у нее.

— Нет. Но вы можете разузнать, что этот малый имеет против Флосси, — отвечал он. — Вы знаете, что я выносил этот брак в своих мыслях. Девочка не говорила вам этого? Ну, так я вам говорю прямо. Да ведь это дивная вещь, такой брак: для него — состояние, для нее — счастье, для меня — орудие!.. Ах, какое орудие такой гениальный человек, да в моих руках!.. — И он сделал жест рабочего, который хватается за рукоятку машины. — Все, казалось, шло по маслу, и вдруг все рушится…

Вот уже пять дней, как я вижу, что малютка серьезна, почти печальна. Я ее спрашиваю: «Вы получили предложение, Флуренс?» — «Нет, дядя, и никогда не получу…» Заставил объясниться. Добился немногого. Но все же достаточно, чтобы понять, что вышла какая-то любовная ссора… Если вы ее расспросите, баронесса, то узнаете больше моего и тогда можете поговорить с Вердье…

Спрашиваю вас, есть ли хоть какой-нибудь смысл этак тянуть, раз они любят друг друга… Ведь они любят друг друга! Раз в четверг я встретил мистрис Марш, я хочу сказать, мисс Пот, на одном благотворительном базаре, а в субботу мы были уже обручены… Время, видите ли, время! Нельзя терять ни дня, ни часа, ни минуты. Мы и так слишком много теряем его, сидя за пивом.

— Значит, вы хотите, чтобы я узнала от Флуренс причину ее грусти и этого разрыва? Я сейчас узнаю… И чтобы я все поправила? Постараюсь…

— Оно самое и есть, баронесса, — подхватил Марш и наивно прибавил: — Эх, если бы моя племянница была, как вы!.. Я охотно принял бы вас компаньоном во все мои дела… Вы такая понятливая, такая живая, такая положительная, когда потребуется!.. Вы найдете Флуренс в ее комнате. Что касается до Шези, то это дело поконченное… Если вы позволите, я сейчас телеграфирую…

— Хорошо! — сказала Эли и пошла в каюту мисс Марш.

Чтобы попасть туда, ей пришлось миновать дверь той каюты, в которой помещалась она в незабвенную ночь. С мрачной тоской приотворила она дверь. Маленькая комнатка, в настоящий момент никем не занятая, была какая-то совершенно безликая, готовая принять другую минутную гостью, готовая служить приютом других радостей и других печалей, других грез и других сожалений!

Но возможно ли, чтобы чувства, пережитые на этом месте, целиком и навсегда исчезли? Быть может, рассуждения Марша сообщили молодой женщине часть его жизненной энергии или душа, дойдя до известной ступени отчаяния, перешла к реакции, подобно тому, как тело, извивающееся в судорогах от боли, инстинктивно вдруг успокаивается, — но, во всяком случае, на этот вопрос Эли ответила: «Нет!» На пороге тесной кельи, которая на час была ее раем, она дала сама себе клятву не сдаваться, бороться за свое счастье, отвоевать его обратно…

Это был только один миг, но, благодаря ему, она явилась к Флуренс более прозорливой, чем Марш, ее лицо уже не столь глубоко было отмечено печалью. Молодая американка была погружена в рисование. Она копировала великолепный букет гвоздик и роз: гвоздик шафранного цвета, почти золотистых, и роз — кровавых, пурпурных, почти черных. Это гармоничное сочетание желтого с красным пленило ее глаз, восприимчивый к живым оттенкам. Ее еще неловкая кисть клала на полотно сочные мазки, и она предавалась своему занятию с терпеливой энергией, какую ее дядя проявлял в делах.

Однако, несмотря на свои твердые, решительные манеры, она все же была женщиной, и явное волнение ее при входе Эли слишком ясно доказывало это. Она угадала, что баронесса, дома которой она избегала последние дни, заговорит с ней о Вердье. Впрочем, она не лукавила со своей подругой и при первом же намеке ответила:

— Это ведь дядя послал вас ко мне посредницей? Он был прав! То, чего я не хотела, чего я не могла сказать ему, то я скажу вам. Правда, я поссорилась с господином Вердье, потому что кто-то недостойно оклеветал меня перед ним, а он поверил в мою виновность. Вот и все…

— Кто-то — ведь это эрцгерцог, не правда ли? — спросила госпожа де Карлсберг, помолчав.

— Вся видимость была против меня, — продолжала Флуренс, не обращая внимания на слова баронессы. — Но когда верят в человека, то не придают значения видимости… Ведь и вы так думаете?..

— Я думаю, что Вердье любит вас, — отвечала Эли, — и что в каждом влюбленном сидит ревнивец… Но что такое вышло?..

— Нельзя любить того, кого не уважаешь, — с живостью возразила молодая девушка, — а нельзя уважать женщину, которую считают способной на сообщничество в известных проступках… Вы знаете, — продолжала она с все возраставшим гневом, который показывал, до какой степени была она оскорблена, — вы знаете, что Андриана и ее муж наняли виллу на заливе Жуана. Я провожала туда Андриану, и господин Вердье узнал про это. Как? Я не очень удивлена, потому что раз или два, когда мы шли туда вечером, мне показалось, что поблизости мелькнул профиль Лаубаха. И знаете ли вы, что осмелился подумать господин Вердье обо мне, об американке, в чем он обвинил меня?.. Что я участвую в интриге между Андрианой и Корансезом, что я впуталась в гнусность, которая у вас называется связью…

— Но ведь вам так легко было оправдаться! — перебила ее Эли.

— Я не могла выдать Андриану, — отвечала Флуренс, — я обещала ей полную тайну и не хотела просить разрешения рассказать все. Во-первых, потому что я чувствовала себя не вправе, потом… — На лице ее отразилась вся гордость оскорбленной чести. — И потом против подобных подозрений не защищаются. Я сказала господину Вердье, что он ошибается. Он мне не поверил… Между нами все кончено!..

— Вот как, — сказала Эли, — вы надумали не выходить замуж из гнева, из самолюбия, из нежелания дать ему простое разъяснение!.. Ну, а если он сам придет сюда, на судно вашего дяди, и станет умолять вас простить ему то, что он подумал или, скорее, вообразил, что подумал!.. Если он сделает еще больше, если он попросит у вас руки, попросит, чтобы вы были его женой, и тогда вы ответите ему: «Нет, между нами все кончено»?

— Он не придет, — отвечала Флуренс, — иначе в эти восемь дней он написал бы мне, сделал бы какой-нибудь шаг. Зачем вы говорите мне это? Вы только отнимаете у меня мужество, а оно, поверьте, мне очень нужно…

— Вы еще ребенок! — возразила Эли, обнимая ее. — Наступит день, и вы узнаете, что у нас нет мужества перед людьми, которых мы любим и которые любят нас… Предоставьте мне действовать. Вы будете помолвлены еще до наступления вечера…

Эти слова увещания и надежды она сказала горьким тоном, какого Флуренс еще не знала за ней. Слушая рассказ молодой девушки о пустячном недоразумении, которое оторвало ее от Вердье, она особенно живо почувствовала собственное несчастье. Эта ссора двух влюбленных была просто детским капризом — недаром назвала она мисс Марш ребенком, — и по ассоциации идей она начала думать о своем разрыве с Пьером, о том, что легло теперь между ними горького, грязного, неискупимого. Перед прелестной гордостью оклеветанной американки она почувствовала, как тяжело подвергнуться справедливому обвинению и быть вынужденной либо лгать, либо прямо признаться в своем позоре и вымаливать сострадания!

В то же время ее охватило истинное негодование против шпионства, которое пустил в ход эрцгерцог, чтобы сохранить при себе Вердье. Она видела тут то же самое, что со вчерашнего дня наполняло ее ненавистью к Оливье: привязанность мужчины к мужчине, дружбу, ревнивую к любви, враждебную к женщине, дружбу, которая преследует и пожирает женщину всеми способами, лишь бы охранить друга от любви. Конечно, чувство принца к своему сотруднику не совсем походило на чувство Оливье к Пьеру и Пьера к Оливье. Это была привязанность ученого к товарищу по лаборатории, учителя к ученику, почти отца к сыну. Но эта дружба, хотя бы и основанная лишь на уме, все же была дружбой, на свой манер, страстной.

И госпожа де Карлсберг испытывала чувство удовлетворения своей личной мести, когда отправилась прямо с «Дженни», задавшись целью бороться против этой дружбы и разрушить ее. Слабая отплата, которая не помешала ей, среди поступков, которые она совершала для счастья другой, не помешала чувствовать, что сердце ее разбито отчаянием из-за потери собственного счастья!..

После разговора с Флосси первой ее заботой было отправиться на виллу, которую занимала Андриана в другом конце Канн. Но ей даже не пришлось ничего просить у благородной итальянки, которая сразу и не поняла недоразумения, разделившего Вердье и мисс Марш.

— Да отчего же она не сказала? — воскликнула она. — Бедное, милое создание! Я отлично видела за последние дни, что с ней что-то приключилось. Так вот оно что!.. Но я сейчас же отправлюсь к вам, увижу Вердье, увижу принца и скажу всю истину. Пусть они признают, что Флосси не участвовала ни в какой гадости… К тому же будет уж с меня постоянно прятаться, постоянно лгать. Я хочу объявить про свой брак, и прямо сегодня. Я только поджидала случая, чтобы побудить Корансеза к решительному поступку. Вот случай.

— А ваш брат? — спросила Эли.

— Что?.. Мой брат?.. Мой брат? — повторила венецианка.

При этом напоминании краска, а потом бледность покрыла ее прекрасное лицо, в котором кровь играла свежими волнами. Последняя борьба явно происходила в этой натуре, давно порабощенной: остаток ужаса сражался с обретенной вновь моральной силой. У нее было две всемогущие причины для мужества: любовь, еще возбужденная счастьем и наслаждением, и потом — надежда стать матерью. Она сама сразу же сообщила это Эли без всякой стыдливости, даже почти с гордостью искренно влюбленной супруги:

— Наконец, — заявила она, — мне уже и нельзя надолго откладывать выбор: я думаю, что я беременна!.. Но пошлем сейчас же разыскать Корансеза. Уж если вы ему посоветуете, то он так и сделает. Настаивайте… Не понимаю, что заставляет его медлить. Если бы я не имела такой веры в него, то подумала бы, что он уже раскаивается, что связал себя…

Вопреки опасениям, высказанным чувствительной Андрианой, провансалец не обнаружил никакого сопротивления, когда госпожа де Карлсберг попросила его раскрыть эрцгерцогу и его лаборанту всю тайну или всю комедию их «matrimonio segreto». Его отец, верно, лишний раз повторил бы свою любимую фразу: «Мариус — тонкая бестия…», если бы только он имел возможность видеть, с какой задушевной снисходительностью сын дал свое согласие на поступок, которым достигалась самая счастливая развязка всех замыслов ловкого интригана.

В характере южан из окрестностей Марселя есть греческие и тосканские черточки: они все, по-видимому, носят начертанным в глубине своих сердец изречение, в котором резюмируется вся итальянская или левантийская философия: «Chiha pacienza ha gloria…»

Корансез и сам рассчитывал сделать свой брак гласным, как только получил надежду стать отцом. Но согласиться на огласку по просьбе баронессы Эли и из сочувствия к оклеветанной молодой девушке — какой превосходный случай выказать свое великодушие и практичность! Вся мозаичность этого субъекта с пылким воображением и с большой хитростью вылилась в рассуждении, которое он с искренностью или почти с искренностью произнес перед двумя дамами:

— Надо не упускать своего счастья, Андриана. Вы знаете, это мое самое главное правило. История мисс Марш и Вердье — указание нам свыше… Мы должны огласить наш брак, что бы из того ни вышло… Я так хотел бы продолжить эту тайну!.. Наш роман так упоителен!.. А ведь я прежде всего романтик, человек старой школы, трубадур. Видеть ее, обожать ее… — Он указал на Андриану, которая покраснела от удовольствия при этих словах. — И без других участников нашего счастья, кроме друзей вроде вас… — Он обратился к Эли. — Как Пьер, как мисс Марш… — да ведь это достигнутый идеал… Это будет другой идеал, но все-таки тоже идеал — гордо говорить всем: «Она выбрала меня…»

— Но… — И он минутку помолчал, чтобы подчеркнуть важность своего совета. — Если Корансез — трубадур, то такой трубадур, который считает себя не лишенным смекалки. В силу этого я считаю не особенно благоразумным, если Андриана и я пойдем к принцу объявить о нашем браке… Вы позволите, баронесса, говорить с вами откровенно? Да я и никогда не умел льстить… Принц… как бы это выразить?.. Словом, принц — очень уж принц: он не очень любит, чтобы ему противоречили, а чувство Вердье к мисс Марш не очень ему нравится…

Он ведь не то чтобы не знал об их размолвке. Быть может, он сам сурово судил о молодой девушке перед своим лаборантом. Он хотел бы сохранить этого малого при лаборатории. Да оно и естественно: Вердье такой талантливый!

Словом, все это сделает для него не особенно приятным, если милые люди придут к нему и скажут: «Знаете ли, мисс Марш оклеветали. Она была доверенным лицом самой честной, самой безупречной женщины, покровительствовала самому законному и благородному из всех союзов!..» И потом сознаться в ошибке такого рода перед посторонними свидетелями!..

Короче, мне кажется более полезным и простым для достижения окончательного примирения, чтобы принц узнал про все от вас, дорогая баронесса, и от вас одной… Андриана напишет вам письмо тут же на месте, я продиктую ей его, она попросит вас быть ее заступницей, нашей заступницей перед его высочеством, попросит объявить ему о нашем браке. Все остальное пойдет своим чередом, и мы уже сами, как сможем, справимся с этим добрым Альвизом…

Таким образом, самые разнообразные причины заставляли госпожу де Карлсберг снова прийти в столкновение с ее мужем в тот самый момент, когда она переживала столь тяжелый кризис, что была совершенно неспособна что бы то ни было предвидеть, защищаться или просто даже наблюдать. Впоследствии она часто вспоминала это утро: какой вихрь обстоятельств, в который, казалось, ни Пьер, ни Оливье, ни она сама никогда не должны были попасть, какой вихрь подхватил их всех — сначала ее, а в конце концов и обоих молодых людей.

Что Шези глупо разорился на бирже и что Брион захотел воспользоваться этим разорением, чтобы соблазнить бедную Ивонну; что эта женщина походила как две капли воды на покойную дочь Марша и что такое тождество физиономий заинтересовало марионвилльского набоба так, что он пошел на самую романтическую и самую практичную помощь; что Вердье сделал открытие необыкновенного значения для промышленности и что Марш попробовал воспользоваться выгодами этого открытия самым верным способом — отдав свою племянницу в жены молодому физику; что Андриана и Корансез дождались повода огласить их неправдоподобный тайный брак, — все это были истории, отличные от ее собственной до такой степени, что, казалось, могли лишь как-то отдаленно отозваться когда-нибудь на ее судьбе.

Между тем каждая из этих историй играла некоторую роль в том шаге, который она собиралась сделать по совету Корансеза, а этот шаг, в свою очередь, подготовил неожиданную и страшную развязку душевной трагедии, в которой запуталась Эли. Такое нагромождение самых роковых случайностей друг на друга приводит верующего человека к умиротворяющему преклонению перед высшей справедливостью, но на неверующих, наоборот, производит впечатление чего-то головокружительного, так как неверующий только констатирует ошеломляющее своей непредвиденностью стечение обстоятельств.

Сколько раз впоследствии Эли задавалась вопросом, какое будущее ожидало бы ее страсть даже после разговора Оливье с Пьером, если бы она в этот день не пошла на «Дженни», чтобы оказать услугу Ивонне; если бы Марш не попросил ее помирить Вердье с Флуренс; если бы, наконец, брак Андрианы и Корансеза не был доведен до сведения эрцгерцога или это оповещение не носило характера бравады, которая окончательно разожгла его ненависть! Тщетные догадки! Тех, кто предается такому детскому занятию — мысленно переживать свою жизнь по-иному, — тех эти догадки только заставляют еще тяжелее чувствовать неумолимый ход рока!

Приближаясь к вилле Гельмгольц с письмом Андрианы, засунутым в перчатку, Эли не подозревала даже этого ужасного и совсем близкого будущего. Она не была, конечно, весела — не существовало больше радости для нее, так жестоко оторванной от Пьера, — но испытывала горькое удовлетворение мести, за которое потом ей пришлось слишком дорого заплатить. Едва войдя на виллу, она послала к принцу, который более уже не обедал с ней, спросить, не уделит ли он ей несколько минут для разговора.

Ее ввели в лабораторию, куда она не входила и трех раз. Тут, в обстановке научной мастерской, завернувшись в большой передник, с маленькой шапочкой на макушке, наследник Габсбургов стоял, выпрямившись, перед жерлом печи, в которой разогревал своими руками, изъеденными кислотами, железный тигель. В некотором отдалении Вердье, одетый как и его патрон, размещал электрические провода. Повсюду в обширной комнате, освещенной сверху, виднелись только сложные машины, таинственные инструменты, непонятные для непосвященного аппараты.

Оба физика, застигнутые за своими профессиональными занятиями, отличались внимательными и спокойными лицами, какие опытная наука придает в конце концов всем своим адептам. В этих лицах читаешь преданность делу, терпение, к которому принуждает неизбежная длительность наблюдаемых явлений, ожидание, полное уверенности, те высокие умственные достоинства, которые рождает постоянное созерцание мирового, непреложного закона.

Но даже несмотря на трудовую сосредоточенность, по лицу лаборанта было видно, что его мучит какая-то забота. Принц же казался помолодевшим под влиянием радости, но радости недоброй, злой, которая от появления жены разыгралась, по-видимому, еще сильнее. От встретил ее фразой, исполненной злобной иронии:

— Что доставило нам честь вашего визита, дорогая моя подруга, в наш пандемониум?.. Он не очень весел на первый взгляд. Однако в нем чувствуешь себя гораздо счастливее, чем где бы то ни было… Естественные науки дают вам ощущение того, чего нет в жизни, — ощущение истины… В правильно сделанном опыте не может оказаться ни лжи, ни обмана. Не правда ли, Вердье?

— Я счастлива, ваше высочество, слышать от вас такие речи, — отвечала молодая женщина, платя мужу иронией за иронию. — Раз истина вам так мила, то, надеюсь, вы мне поможете восстановить истину относительно одной особы, которую жестоко оклеветали, быть может, перед вами, государь, и уж наверное перед господином Вердье.

— Я вас не понимаю, — сказал эрцгерцог, и лицо его сразу омрачилось. — Мы не светские люди, и мы, Вердье и я, не дозволим кого бы то ни было оклеветать перед нами. Когда мы верим во что-нибудь касательно того или другого лица, то, значит, у нас есть доказательства. Не правда ли, Вердье?

Он обратился к лаборанту, который не ответил ничего. Слова баронессы Эли были совершенно ясны для обоих, как будто она назвала мисс Марш по имени, и взгляд Вердье выдал, как сильно любил он молодую американку, как страдал он, потеряв право уважать ее. Это новое доказательство ненавистной для принца любви уязвило эрцгерцога, и голос его стал властным, почти жестоким, когда он закончил свою речь словами:

— Во всяком случае, сударыня, наши минуты все на счету. Опыты не ждут, и вы очень меня обяжете, если станете говорить без всяких загадок.

— Я повинуюсь, государь, — отвечала госпожа де Карлсберг, — и буду кратка. От моей подруги, мисс Марш, я узнала…

— Если вы пришли сюда только затем, чтобы говорить с нами об этой интриганке, — резко перебил эрцгерцог, — то разговор бесполезен…

— Государь!..

Это вмешался Вердье. Оскорбление, брошенное принцем Флуренс, потрясло его до самой глубины души.

— Ну-с? — обратился учитель к своему лаборанту. — Да или нет? Есть у нас доказательство, что госпожа Бонаккорзи ходила на свидания в маленький домик у залива Жуана? Видели мы, как она туда входила? Известно нам, кем нанят дом и кто поджидал там любовницу? Провожала ее мисс Марш? Если бы у вас был брат, друг, то позволили бы вы ему жениться на девушке, которая впуталась в авантюру такого сорта? Да или нет?

— Она не впутывалась ни в какие авантюры, — перебила Эли с негодованием, которого даже не скрывала. — У госпожи Бонаккорзи нет любовника. — И она повторила: — Нет, у госпожи Бонаккорзи нет любовника… Раз вы уже разрешили мне, то позвольте поставить точку над государь… 14-го числа нынешнего месяца — слышите ли? — в Генуе, я, ваша собеседница, присутствовала при ее бракосочетании с господином де Корансезом в капелле палаццо Фрегозо, и мисс Марш была там, как и я…

Основательно или нет, но они желали, чтобы церемония была тайной. У них были свои мотивы. Теперь этих мотивов более нет, и вот письмо, которым Андриана просит меня официально известить ваше высочество об ее браке… Вы прекрасно видите, — обратилась она к Вердье, — что Флуренс никогда не переставала быть самой честной, прямой, чистой из молодых девушек; вы видите, насколько я была права, утверждая, что ее оклеветали жестоко, недостойно…

Эрцгерцог взял записку Андрианы. Он прочитал ее и потом без всяких объяснений возвратил жене. Он посмотрел ей прямо в лицо острым, пронизывающим взглядом, который так легко дается принцам и который властным инквизитором читает в самой глубине совести. Он убедился, что она не лжет. Тогда он посмотрел на Вердье, но во взоре его к гневу примешивалась глубокая печаль. Не обращая больше внимания на Эли, как будто ее и не было тут, он обратился к молодому человеку на «ты»: разница в годах и общественном положении давала ему право на это, но перед свидетелями принц обыкновенно воздерживался говорить так со своим помощником.

— Друг, — сказал он ему, и в его голосе, всегда жестком и резком, послышались мягкие нотки, — признайся мне откровенно: ты раскаиваешься в своем решении?

— Я раскаиваюсь. Я был несправедлив, — отвечал Вердье таким же взволнованным голосом, как и его учитель, — это правда, государь. Я хотел бы просить прощения у особы, которую я оскорбил по неведению.

— Ты будешь иметь время вымолить прощение, — перебил его эрцгерцог. — Будь уверен. Ведь это пришли от нее… Правда, сударыня? — спросил он Эли.

— Правда, — отвечала молодая женщина.

— Видишь! — молвил принц. — Ну-с, — продолжал он со странным соединением сожаления и грубости, — испытай свое сердце. У тебя было восемь дней, чтобы разобраться в нем… Ты все еще любишь ее?..

— Я люблю ее, — отвечал Вердье, помолчав.

— Еще одного молодчика подцепили, — сказал принц, пожимая плечами, но жесткую тривиальность этого выражения он смягчил глубоким вздохом, который уничтожал циничное впечатление от слов. — Итак, несчастный, — продолжал он, — тебя не удовлетворяет больше та свободная, высокая, содержательная жизнь, которую мы вели вместе. Ты пресытился возвышенными радостями, могучими восторгами изобретателя — всем, что мы вкушали здесь вместе изобильно, непрерывно, пируя, как цари? Ты хочешь войти в то презренное общество, которое я научил тебя судить по его заслугам, ты хочешь жениться, оставить это убежище, оставить науку, оставить твоего учителя, твоего друга!…

— Однако, государь, — прервал его Вердье, — разве я не могу жениться и продолжать работы с вами?

— С такой женой? Никогда! — ответил эрцгерцог со страстной энергией и снова поддаваясь гневному порыву: — Никогда! — настойчиво повторил он. — Расстанемся, раз это необходимо, но расстанемся без скрытности, без лжи, как подобает людям, бывшим друг для друга тем, чем были мы… Ты прекрасно знаешь, что первым условием твоего брака с этой девушкой будет обязательство выдать ее дяде-разбойнику наш секрет. — И он ударил рукой по одному из аккумуляторов, стоявших на столе. — Не говори мне, что ты откажешься, так как изобретение принадлежит нам обоим: я отдаю тебе свою часть, слышишь ли, я тебе отдаю ее! Иначе ты предал бы меня, поддавшись слабости, поддавшись этой низменной любви, которую я вижу у тебя в сердце…

Теперь ты избегнешь подобных угрызений. Женись на этой женщине. Продай наше изобретение этому аферисту… Продай ему науку! Я уполномочиваю тебя. Но я больше не увижусь с тобой… Слышишь ли ты, что ты собираешься продать ему науку! Продай, но знай, что ты продаешь, и знай также, что, поступая так, ты становишься причастным к самой низменной стороне нашего времени, к той необъятной вине всего общества, которую невежды называют цивилизацией. Из твоего открытия, из твоих открытий — ведь ты останешься по-прежнему тружеником и гением — твой новый хозяин будет извлекать миллионы за миллионами, а миллионы означают презренную роскошь и извращенные пороки наверху, смрад нищеты и рабства людского внизу…

О! Как верно оценил я эту девочку с первого же дня! Вот ее работа! Она явилась, и ты не устоял. Против чего? Против улыбок и взглядов, которые дарились бы другому, если бы ты не встретился на пути, первому встречному глупцу с красивым торсом и усами!.. Против туалетов, главным образом, и против роскоши!..

Позволь мне продолжать! Через час ты будешь возле нее и будешь с ней смеяться, сколько захочешь, над твоим старым учителем, над твоим другом… Ты не знаешь, чего стоит такой друг, как я, который любил бы тебя, как любил я! Ты поймешь это в тот день, когда измеришь разницу между тем, что ты покидаешь — это идейное общение двух мужчин, эту возвышенную близость двух умов, — и тем, что ты предпочел: принижающую, обманывающую, отравленную жизнь, в которую ты вступаешь…

Прощай, Вердье! — и у странного человека нашлись для этого слова звуки, полные бесконечной горечи и грусти. — Ты женишься на этой девушке, я читаю это в твоих глазах. Раз оно так, то уходи, я предпочитаю никогда больше не видеть тебя. Будь счастлив, опираясь на знания, полученные от меня. Ты мог бы получить их иным путем, и мы квиты: я обязан тебе лучшими часами в течение нескольких лет моей жизни. Поэтому прощаю тебя. Но, повторяю, я не увижу тебя более. Все кончено между нами… А вы, сударыня, — продолжал он, пронизывая Эли молниями ненависти, — вам я обещаю, что мы еще встретимся…