Эта угроза была произнесена голосом, в котором звучало твердо принятое решение, но она не заставила молодую женщину опустить глаза. Эта сцена была роковой для Эли, потому что она окончательно навлекла на себя ненависть мстительнейшего и несправедливейшего человека, но, возвращаясь в свою комнату, она думала только об одном пункте, не имевшем никакого отношения к ее защите от козней принца.

Слушая, как эрцгерцог испускал страстные вопли о погубленной дружбе, она слишком отчетливо представила себе, каким должен был быть разговор двух других друзей — Оливье и Пьера. Она живо поняла чувство, которое соединяло их против нее: это возмущение несчастного мужчины против женщины и любви, это стремление укрыться в мир братских отношений между двумя мужчинами, как в единственную крепость, где его не в состоянии будет настигнуть женщина, загубившая всю его жизнь. Она видела любовь в борьбе с дружбой.

В сердце Вердье любовь победила: к принцу он питал лишь чувство ученика к учителю, клиента к покровителю, чувство уважения и признательности; наконец, Вердье уважал женщину, которую любил. Совершенно иначе держал бы он себя, если бы платил своему покровителю дружбой за дружбу, как Пьер Оливье, и особенно, если бы он думал о Флуренс Марш так, как Пьер думал о своей любовнице!

Это сходство и это различие поразили Эли, когда она выходила из лаборатории, с такой силой, что остатки физической энергии истощились у нее. Необходимость действовать ради других более не поддерживала ее. Она была одна, лицом к лицу с самой собою, и, как всегда бывает после слишком сильных потрясений и чрезмерного напряжения энергии, ее организм обессилел.

Едва вернулась она к себе, как у нее началась страшная мигрень, доходившая почти до агонии. Да, подобные кризисы и в самом деле похожи на агонию нервной системы, на которую воля возложила непосильное бремя, и она вопит о пощаде. Эли не пыталась бороться. Она легла, как больная, послав сначала депешу единственному человеку, присутствие коего могла вынести, единственному, от которого ждала она поддержки, — преданной Луизе Брион, своей подруге, почти забытой в течение последних недель.

— Это мой друг, — повторяла она сама себе, — и наша самоотверженная дружба выше их дружбы, которая скреплена ненавистью…

В своем глубочайшем несчастье она тоже прибегла к дружбе. Она была не права, думая, что Луиза более преданна ей, чем Оливье Пьеру или эрцгерцог Вердье. Но она не ошибалась, полагая, что эта преданность была другого характера.

В самом деле, мужская дружба отличается от женской прежде всего тем, что первая почти всегда является смертельным врагом любви, а вторая чаще всего оказывается снисходительным союзником ее. Редко бывает, чтобы друг участливым оком смотрел на любовницу своего друга, подруга же, наоборот, даже самая честная, сохраняет искреннюю симпатию к любовнику своей подруги, лишь бы этот любовник составил ее счастье.

Это происходит оттого, что большая часть женщин влюблена в самое чувство любви, во всякую любовь, в чужую так же, как и в свою. Мужчина, наоборот, в силу инстинкта, в коем чувствуется гордый деспотизм первобытного самца, принимает к сердцу только один вид любви — любовь, которой пылает он или которую он внушает.

Мы уже видели, что Луиза Брион была воплощенным благожелательством и состраданием к Отфейлю еще в то время, когда, выслушав исповедь Эли в саду своей виллы, она умоляла ее отказаться от этой опасной любви. С того вечера она с особым интересом следила за молодым человеком, за его чувствами, за его тревогами и пустила в ход все красноречие обеспокоенной нежности, чтобы упросить свою подругу не видеться больше с ним никогда.

Позже, когда Эли безвозвратно предалась своей любви, Луиза удалилась, исчезла, отчасти из скромности, чтобы не мешать влюбленным своей обременительной близостью, отчасти из стыдливости и немного чопорного смущения честной женщины перед запретными наслаждениями.

Но ни одной минуты в своем удалении и уединении не испытывала она ни малейшей враждебности к Пьеру. Ее нежное женское воображение постоянно и невольно заставляло ее переживать страстный роман ее подруги. В ней продолжало совершаться странное перемещение центра тяжести личной жизни, то перемещение, которое всегда заставляло ее мысленно жить больше жизнью Эли, чем своей собственной.

Но особенно после возвращения Оливье такое отождествление собственного сердца с сердцем дорогой подруги достигло у нее совершенной полноты. Тот обед в Монте-Карло, в двух шагах от супругов Дюпра, потряс ее и довел до лихорадочного состояния; и с тех пор уже ожидала она этого призыва от сестры, этого приглашения разделить ужасы, битвы, все страдания любви, блаженством которой она тщетно хотела пренебречь.

Таким образом, она не была ни удивлена, ни обманута депешей Эли, которая сообщила всего лишь о пустячной болезни. Сразу же угадала она всю катастрофу и еще до наступления вечера сидела у постели несчастной, с готовностью выслушивая и сама вызывая полную откровенность, не имея уже сил осуждать это горе. Чтобы осушить слезы, которые катились по этому дорогому лицу, чтобы укротить жар этой маленькой руки, которая жгла ее руку, она была готова на всякую слабость, на всякое снисхождение, на всякую помощь!

Впервые Эли попросила ее помощи по самому невинному поводу лишь через два дня: в течение тридцати шести часов ее мучила страшная мигрень. Как все люди физически сильные, Эли никогда не была здорова или больна наполовину.

Когда наконец она заснула тяжелым сном, что всегда следует за подобными потрясениями, то она снова почувствовала в себе такую же энергию и силу воли, как накануне удара, поразившего ее среди упоения счастьем; но она еще не знала, как употребить эту вновь обретенную энергию.

И вот снова она задалась вопросом, от ответа на который зависело все ее дальнейшее поведение: «В Каннах ли еще Пьер?» Она надеялась, что днем ее посетит кто-нибудь и выведет из неизвестности. Но ни одно лицо, побывавшее у нее, не произносило даже имени Отфейля, а сама она не имела смелости назвать молодого человека. Ей казалось, что как только она вымолвит эти звуки, ей в лицо бросится кровь, и чувства ее немедленно будут замечены всеми.

Между тем в этот день у нее были лишь самые преданные друзья. Сначала явилась Флуренс Марш с глубокой и спокойной радостью в блестящих глазах, с ясной улыбкой на губах, за которыми сверкали красивые белые зубы.

— Я пришла поблагодарить вас, дорогая баронесса: я помолвлена с господином Вердье. Я знаю, как многим мы вам обязаны, и никогда этого не забуду… Мой дядя просил извинить его. Ему столько дел надо переделать, чтобы мы могли завтра же поехать на «Дженни». Мой жених едет с нами…

Могла ли Эли примешать к этой радости, невинность которой причиняла ей боль, примешать хоть один вздох печали, теснившей ее сердце? Тем более, могла ли она зародить подозрение касательно своего горя в доброй Андриане, которая приехала и вся расцвела, когда лакей, вводя ее, доложил: «Госпожа виконтесса де Корансез»?

— Представьте! — залепетала итальянка. — Альвиз был необычайно деликатен. Какое ребячество бояться! Скольких волнений избежали бы мы, если бы я все рассказала ему с первого дня!.. Но, — прибавила она, — я не сожалею об этой глупости! Это будет такое сладкое воспоминание!.. И я так журила Мариуса за то, что он до сих пор еще сомневается… Да что можно сделать нам теперь, спрошу я вас?

Вслед за ней явились Шези: она — вся трепещущая от обретенной вновь радости, он — уже преисполненный аристократического величия в своей роли будущего «воспитателя» Запада.

— Когда дело идет о лошадях, то у этого бедного Марша являются самые ребяческие идеи, — говорил он. — Но как ему везет! Как раз в тот момент, когда он затевает подобную спекуляцию, он находит меня…

— Наконец-то я увижу американок у них дома! — щебетала Ивонна. — Я не поскуплюсь дать им несколько уроков настоящего шика…

Как было Эли не предоставить этой чете милых парижских птичек продолжать их обезоруживающую болтовню, радуясь только, что они даже не касаются предмета, который так близок ее сердцу… Она слушала, как они рассказывали про свою будущую поездку в Америку с легкомыслием, которое еще раз подтверждало впечатление, будто они лишь играют в жизнь. Оба они только что пережили страшное испытание, и оно прошло для них бесследно!.. Эли завидовала их способности забывать, начинать все сначала, предаваться иллюзиям.

Да и судьба всех этих людей — мисс Марш, Вердье, Корансеза — имела что-то общее. Ведь перед ними всеми раскрывалась свобода, простор, бесконечная будущность — как перед судами, плывущими по большой реке, которая вынесет их вниз, в открытый океан.

Ее же судьба, наоборот, походила на корабль, загнанный в узкий рукав реки и упершийся в риф, за которым его ожидают водовороты, пороги, стремнины. Этот образ возник в душе Эли от одного слова, произнесенного Ивонной, которая радовалась, что скоро увидит Ниагару. Она ухватилась за это сравнение, как за картину, вполне верно передававшую ее душевное одиночество.

Во время всех этих посещений взгляды ее беспрестанно обращались к Луизе, как будто она хотела убедиться, что все же у нее есть хоть один свидетель ее треволнений, хоть одно сердце, способное ее понять, ей сочувствовать, ей помочь. Да, главным образом, помочь! Среди фраз, которые она выслушивала и на которые отвечала, ее мысль продолжала работать в одном направлении: узнать, уехал ли Пьер. И, естественно, с ее губ, как только они с госпожой Брион остались один на один, сорвался вопрос:

— Ты слышала все, что они рассказывали?.. Я знаю теперь не больше, чем знала ранее… Здесь ли еще Пьер? И если он здесь, то когда едет?.. Ах, Луиза!..

Она не договорила. Услуга, о которой она хотела попросить у своей подруги, была такого деликатного свойства! Она сама стыдилась высказать свое желание. Но нежное создание, к которому она обратилась, поняло ее и было благодарно ей за это колебание.

— Почему ты не доверишь мне всю твою мысль целиком? — сказала она. — Ты хочешь, чтобы я постаралась узнать это для тебя?

— Но как ты это сделаешь? — спросила Эли, не удивляясь легкости, с которой ее слабая подруга готова была исполнить миссию, столь противоположную ее характеру, ее принципам, ее рассудку.

В самом деле, к чему могло привести это расследование насчет того, здесь ли еще Пьер и долго ли останется? Не был ли это новый случай для Луизы еще с большей силой обратиться к советам, данным во время первого признания?

Между госпожой де Карлсберг и Отфейлем теперь возможно было только молчание и забвение; увидеться вновь — значило для обоих осудить себя на самое тщетное и тягостное объяснение; возобновить прежние отношения — это был бы ад.

Луиза Брион отлично знала все это, но в то же время она знала, что если она исполнит желание Эли, то эти милые, грустные губки заиграют немного радостью, и потому вместо всякого ответа на предложенный вопрос она поднялась со словами:

— Как я сделаю? Это очень просто. Через полчаса я узнаю то, что тебя интересует… Есть у тебя список проживающих здесь иностранцев?

— Он должен быть на четвертой странице этой газеты, — молвила Эли. — Но зачем он тебе?

— Чтобы отыскать имя какой-нибудь особы, которую я знаю и которая живет в отеле «Пальм»… Отлично, я нашла… госпожа Ниель… Вооружись терпением и жди меня…

— Ну-с! — говорила она, возвращаясь в гостиную через полчаса, как и обещалась. — Они оба здесь и поедут лишь через несколько дней. Госпожа Дюпра больна… Это стоило мне маленького труда, — прибавила она с взволнованной улыбкой. — Приехала я туда, спросила, тут ли госпожа Ниель, и послала ей свою карточку, потом взглянула на список жильцов и с безразличным видом обратилась к секретарю: «А я думала, что господин и госпожа Дюпра уже уехали!.. Долго еще думают они пробыть здесь?» — спросила я его. Этой маленькой фразой я узнала все…

— И ты сделала это для меня! — сказала Эли, взяв за руку и лаская ее. — Как я люблю тебя!.. Смотри. Я прямо оживаю… Я снова увижу его. Ты поможешь мне увидеть его… Ты обещаешь мне это… Ах, мне необходимо поговорить с ним еще раз, один только раз! Я хочу, чтобы он узнал правду, чтобы он узнал, по крайней мере, что я любила его искренне, страстно, глубоко любила. Ведь это так тяжело — даже не знать, что он думает обо мне!

Да, что думал Пьер Отфейль о своей любовнице, столь обожаемой несколько дней тому назад, так высоко стоявшей в его мнении и вдруг загрязненной в его глазах таким позором?.. Увы! Знал ли это сам несчастный? Был ли он в силах разобраться среди вихря противоречивых мыслей и впечатлений, которые теснились, клубились, бушевали в его душе? Быть может, если бы он мог сразу оставить Канны, то эта внутренняя буря была бы не так сильна.

Был только один разумный образ действий после клятвы, которой обменялись они с Оливье: это — удалиться, поставить время, пространство, события между ними и той женщиной, которую оба они любили и которой поклялись пожертвовать ради их дружбы.

Решимость может быть непоколебимо твердой, но разве властна она над воображением, над сердцем, над темной бездной чувства? Мы господа только своих поступков, но не мечтаний, не сожалений, не желаний. Они просыпаются, бушуют, растут в нас. Они осаждают нас картинами взглядов, улыбок, лица, блестящего плеча, очертаний груди — и вот прежний огонь течет в наших жилах… Покинутая любовница стоит перед нами, зовет нас, жаждет, готова принять в свои объятия. И если мы в одном городе с ней, если, чтобы ее увидеть, нам стоит пройти четверть часа — о, сколько мужества надо, чтобы не поддаться искушению!..

Пьер и Оливье прекрасно сознавали необходимость этого спасительного отъезда, они решились на него. Но несчастный случай непредвиденно заставил их остаться в отеле. Как сказал секретарь Луизе Брион, госпожа Дюпра была действительно больна. Она испытала слишком сильное потрясение и не могла сразу оправиться от него. У нее осталась сильная нервность, и, встав с постели, она при малейшем волнении снова подвергалась таким страшным судорогам, что, казалось, могла умереть от удушья тут же на месте. Врач нашел необходимым приглядеть за ней и запретил ехать из Канн раньше чем через несколько дней.

При таких обстоятельствах благоразумие требовало, чтобы по крайней мере Отфейль уехал. Но он этого не сделал. Для него было невозможно оставить Дюпра в Каннах одного. Он воспользовался как предлогом своей обязанностью не покидать друга в затруднительную минуту.

Если бы он заглянул в тайники своей души, в то место, где скрываются мысли, коих мы сами стыдимся, невысказанные расчеты, мрачный эгоизм, то он открыл бы другие, не столь благородные мотивы, заставлявшие его продолжить свое пребывание здесь. Хотя он безусловно верил в честное слово Оливье, все же его коробило от одной мысли, что он останется один в том городе, где живет Эли де Карлсберг.

Несмотря на их героические усилия сохранить дорогую дружбу, несмотря на уважение, нежность, сострадание друг к другу, несмотря на ряд священных воспоминаний, несмотря на честь, все же женщина встала между ними, а вместе с нею все, что так быстро вносит в наш духовный мир ее роковое влияние: ревнивые инстинкты, дикая подозрительность, молчаливое зложелательство. Скоро они оба почувствовали это, почувствовали, как глубоко проник в их существо пагубный яд.

Осознали они и еще один страшный факт, на первый взгляд чудовищный, но, в сущности, вполне естественный: эта любовь, которую они поклялись убить во имя своей дружбы, была теперь связана с их дружбой самыми тесными узами. Ни тот, ни другой не могли подумать друг о друге, видеть, слушать один другого, не увидев в то же время образ Эли, любовницы, принадлежавшей им обоим. А теперь оба они принадлежали ей в силу «общности владения», которая сделала для них эти несколько дней, проведенных с глазу на глаз, настоящим кризисом «безумия вдвоем», тем более мучительным, что, верные своему обету, они избегали даже произносить имя этой женщины. Но зачем было им говорить о ней друг другу, когда они и так знали, что думают о ней одной?

Как тяжелы были эти дни, и хотя их было немного, но они, казалось, тянулись бесконечно, целую вечность!… Утром, около десяти часов они сходились в гостиной Оливье. Кто услышал бы, как они здоровались, как Пьер осведомлялся о здоровье Берты, а Оливье отвечал ему, как потом они начинали рассуждать о только что прочитанной газете, о погоде, о том, что делать в этот день, — тому и в голову не пришло бы, что эта встреча была для них сущей мукой.

Пьер чувствовал, что друг изучает его, и в то же время сам изучал Оливье. Каждый терзался как бы голодом и жаждой поскорее узнать, те ли самые мысли или, вернее, та ли самая мысль, что и его самого, обуревала другого в часы разлуки. В глазах друг у друга они читали эту мысль так же ясно, как если бы она была написана буквами на бумаге подобно ужасной фразе, раскрывшей глаза Пьеру. Невидимый призрак проходил между ними, и они умолкали…

Однако они могли видеть в окно, что роскошная южная весна по-прежнему наполняла небо лазурью, землю — цветами, воздух — ароматами. Один из них предложил прогуляться в надежде, что светозарная ясность этой дивной природы хоть немного проникнет и в их души. В прежние времена они так любили ходить вместе, думая вслух, устанавливая единство между своими сердцами, так же как и между телами!

Они вышли, и через десять минут разговор их оборвался. Инстинктивно, не договариваясь заранее, они избегали тех кварталов Канн, где рисковали встретить либо Эли, либо кого-нибудь из ее общества: улицу Антиб, Круазетту, набережную Яхт. Точно так же избегали они соснового леса близ Валлори, где они говорили о ней в день приезда Оливье. Они не пошли по хребту Юри, чтобы не видеть силуэта виллы Гельмгольц, белеющего среди чащи пальм.

Позади одного из холмов, окружающих Калифорнию, они нашли ложбину, спокойную и безлюдную оттого, что она была обращена на север. В этой ложбине оказалось нечто вроде запущенного парка, который уже много лет продавался по участкам. И вот сюда, в эту чащу без горизонта, пришли они, наконец, поддаваясь одному и тому же влечению, как два раненых зверя, которые забиваются в одну берлогу. Узость тропинки не позволяла им идти рядом, и они воспользовались этим предлогом, чтобы прервать всякий разговор.

Ветки хлестали их по лицу, кусты царапали им руки; наконец они добрались до ручья, протекавшего на дне ущелья. Тут они уселись на какой-то камень среди высоких кустарников. Дикость этого уголка, такого пустынного у ворот блестящего города, на несколько минут заглушила их общее горе. Влажная свежесть этой растительности, спрятавшейся в тени, напоминала им такие же чащи в Шамеанских лесах, и они могли снова заговорить, вызвать образы детства и самые отдаленные воспоминания своей дружбы. Можно было сказать, что, чувствуя разрушение своей связи, они с отчаянием возвращались к времени, когда она расцвела, надеясь оживить ее источник. От детства они перешли к ранней юности, к годам в колледже, к впечатлениям войны.

Но в этом обращении к прошлому было что-то насильственное, условное, натянутое, такое, что мешало их искренности. Сравнивая с прежними разговорами того же рода, они прекрасно понимали, что теперь им недостает той полноты чувства, той искренности увлечения и естественности, которые когда-то придавали прелесть самым незначительным их разговорам. Любили ли они друг друга менее чем прежде? Неужели их чувство никогда более не будет счастливо, никогда не освободится от этого страшного привкуса горечи?..

Во время таких утренних и дневных прогулок они одни оставались свидетелями своих настроений. Если они не всегда делились мыслями, то, по крайней мере, им не приходилось обманывать друг друга, играть комедию. В обеденное время дело обстояло совсем иначе.

Обедали они в гостиной, чтобы и Берта могла быть за столом. Сразу начать снова обыденную близость после сцен вроде тех, которые произошли между двумя друзьями и молодой женщиной, — это сначала кажется невозможным. В действительности же это очень просто и легко. Вся семейная жизнь держится на том.

Из чувства деликатности к их сотрапезнице Оливье и Пьер силились говорить весело и много. Уж одно такое условие было для них мученьем. А притом же в разговорах, даже при полной бдительности, возможны случайности. Достаточно было одной фразы, одного слова — и каждый из них принимался думать о связи другого с Эли.

Стоило Оливье хоть отдаленно коснуться Италии, воображение Пьера устремлялось в Рим. Он видел Эли, свою Эли с террасы, украшенной белыми и красными камелиями, свою Эли из сада Элен-Рок, свою Эли, которая провела с ним ночь на море. Но вместо того, чтобы идти к нему, она шла к Оливье. Вместо того чтобы прижать его к своему сердцу, она прижимала Оливье. Она обнимала Оливье, она отдавалась ему, и это видение ревности к прошлому начинало мучить Пьера!

Стоило ему самому среди разговора упомянуть о прелести прогулок вокруг Канн, он видел, как глаза его друга омрачались страданием, в котором он узнавал свое страдание. Оливье в своем воображении видел, как Пьер идет к Эли, обнимает ее, целует в губы.

Такое соединение их душ в печали одного и того же рода причиняло им страшную боль и в то же время привлекало их с волшебной силой. Как хотелось им в подобные моменты расспросить друг друга о самых интимных тайнах их общего романа, все узнать, все понять, истерзать себя всеми эпизодами! С глазу на глаз последний остаток достоинства мешал им предаться этим позорным откровенностям, а за столом, в присутствии Берты, они сейчас же меняли разговор, чтобы не причинить лишнего волнения молодой женщине. Они слышали, как она дышит неровными вздохами, то слишком короткими, то слишком глубокими, протяжными, что указывало на нарушение правильной деятельности сердца. И это ощущение физического страдания тут, рядом с ними, окончательно их потрясало: Оливье угрызениями, а Пьера жалостью, так что им еще труднее было справляться с самими собой.

Так проходили утра, дни, вечера, и оба друга со страхом и вместе с нетерпением ожидали дня, когда можно будет уехать: с нетерпением, потому что уединение было равносильно свободе отдаться целиком своим чувствам; со страхом, потому что они скоро почувствовали, что клятва, которой они обменялись, не разрешила столкновения между их любовью и их дружбой.

Писание говорит: «Не прелюбодействуй», а Евангелие прибавляет: «Всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем»… Изречение, удивительное по своей глубине; оно прямо устанавливает тождественность, с нравственной точки зрения, мысли и акта, вожделения и обладания!

Оба друга имели слишком чуткую совесть, чтобы не понять, к своему стыду, что, оставшись наедине, каждый из них всеми мыслями своими томительно и страстно нарушал клятву!.. Едва Пьер выходил, Оливье начинал шагать взад и вперед по своей комнате и по комнате жены, разговаривая с Бертой, пробуя говорить ей нежные фразы, борясь уже с демоном и чувствуя, что сейчас же станет его жертвой.

Затем он удалялся в свою комнату, и тут овладевало им, мучило и терзало его то, что он называл «своим искушением». Перед ним восставали все римские воспоминания. Он снова видел Эли, но не гордую и кокетливую Эли того времени, которую он мучил, вожделея, ненавидел, любя, из отчаяния, что никогда не завладеет всем ее существом вполне; нет, теперешнюю Эли, которую он видел такой нежной, такой страстной, искренней, с душой столь же прекрасной, как и тело.

И все существо его рвалось к этой женщине в неудержимом стремлении страсти и любви. Он громко говорил с ней, умолял ее, как помешанный. Звук собственного голоса выводил его из этого странного сна. Он с ужасом чувствовал все безумие своего ребячества и всю преступность такого низкого вожделения.

Он вызывал образ друга, он говорил себе: «Если бы знал он это!..» Он хотел просить у него прощения, что не в силах разлюбить Эли, что принял от него честное слово, которого никогда не должен был бы брать. Он знал, что в эту самую минуту Пьер страдал от того же, от чего и он сам, а это было слишком несправедливо!

В такие минуты мучений ум и сердце Оливье постоянно останавливались на одной мысли — пойти разыскать Пьера и сказать ему: «Ты ее любишь, и она любит тебя… Оставайся с ней и забудь меня…»

Увы! Перед таким проектом высшего великодушия он одинаково ясно сознавал, что и Пьер ответит ему отказом, и что сам он будет неискренен. И сознавал он это со смесью ужаса и стыда: несмотря ни на что, для него было радостью, дикой и гнусной радостью, но все же радостью — думать, что если Эли уже более не любовница его, то никогда не будет она и любовницей его друга!

Жестокие часы!

Минуты, которые переживал Пьер, были не менее горестны. И он также, оставшись один, запрещал себе думать об Эли, но, налагая этот запрет, он уже думал о ней. Чтобы прогнать этот образ, он противопоставлял ему образ друга, и вот тут-то наступал самый кризис: он начинал говорить себе, что Оливье был любовником той женщины, и этот факт, полную, неоспоримую истину которого он знал отлично, овладевал его мозгом, подобно руке, которая сдавила ему голову и не отпустит ее более.

Оливье видел свою римскую любовницу преображенной, облагороженной, смягченной любовью к Пьеру. А Пьер за нежным и мягким образом Эли, какой он знал ее в эту зиму, улавливал фигуру женщины, которую описал ему Оливье, не называя ее.

Он представлял ее себе извращенной кокеткой с тем же прекрасным лицом, которому он так верил. Он говорил себе, что она имела еще двух любовников: одного в то время, когда была любовницей Оливье, другого еще раньше. Оливье, Пьер и эти два человека — выходит, уже четыре, а, без сомнения, у нее были и другие, которых он не знает!

Мысль, что эта женщина, которая, как он думал, отдала ему девственную душу, переходила на самом деле от одного адюльтера к другому, что она пришла к нему замаранная массой связей, — эта мысль поражала его тоской, доходившей до безумия.

Все эпизоды его дорогого романа, его светлой любовной идиллии опошлялись, загрязнялись в его глазах. Во всем романе он видел лишь безнравственный расчет уязвленной великосветской дамы, которая хитро заманивала его в свои сети.

Тогда открывал он ящик, в котором хранил остатки того, что было его высшим счастьем, и вынимал оттуда портсигар, купленный в Монте-Карло с таким благоговейным чувством. Вид этой славянской вещицы разрывал его сердце, напоминая фразу, произнесенную его другом в лесу Валлори: «У нее были любовники до меня, по крайней мере один, — русский, убитый под Плевной…» Без сомнения, этот любовник и подарил Эли вещицу, над которой он, бедный Пьер, повергался в благоговейном и трепетном обожании! Эта ирония была до такой степени унизительна, что молодой человек дрожал от негодования.

Потом он глядел на лежавший в другом уголке ящика пакет с письмами от своей любовницы, которые он не в силах был уничтожить.

Но вот приходили ему на память другие фразы Оливье, который утверждал и клялся, что с ним, Пьером, она была искренна, что его она беззаветно любила. И разве каждая деталь их очаровательной близости не подтверждала, что Оливье был прав? Возможно ли, чтобы она лгала на яхте, в Генуе, в другие часы восторгов?..

Пьером овладевала страстная потребность видеть ее. Ему казалось, что если бы он мог поговорить с ней, спросить, понять ее, то мир снизошел бы в его душу; он воображал, какие вопросы задаст ей, что она ответит, он слушал ее голос… Вся его энергия гибла в роковом порыве желания — самого низменного желания, чувственность которого усиливалась еще презрением!..

Тогда молодой человек восставал против себя самого. Он напоминал себе свою клятву, напоминал, к чему обязывает его уважение к самому себе, долг по отношению к другу. Ведь то, что он сказал в момент самопожертвования, было так справедливо! Он чувствовал, что оно было справедливо!

Если он снова увидит любовницу, то будет не в силах более увидеться с Оливье. И вот у него подымалось смутное ощущение, что он ненавидит их обоих. Он так страдал из-за него, вспоминая о ней, и из-за нее, вспоминая о нем!..

Но честь, наконец, брала верх, он снова укреплялся в самоотверженном решении и говорил себе: «Это великое испытание. Но оно временно… Уехав подальше отсюда, я исцелюсь…»

С того времени, когда начались эти необыкновенные отношения, прошло уже пять дней, как вдруг, один за другим и вызванные один другим, случились два инцидента, которым суждено было иметь решающее влияние на трагическую развязку этого невыносимого положения.

Первый инцидент не был неожиданным для Пьера: к нему явился ликующий и изысканно одетый Корансез. Чтобы раз навсегда отрезать пути всяким попыткам к примирению, молодой человек приказал отказывать всем, кто бы ни явился к нему.

Но Корансез принадлежал к числу тех личностей, которые обладают даром умасливать самых суровых привратников, и на шестой день утром — а утро было такое же дивное, как когда они вместе ехали с визитом на «Дженни», — Отфейль снова увидел его в своей комнате, с вечным букетом гвоздик в петлице, с улыбкой на губах, со здоровым румянцем на щеках, с веселым блеском в глазах. Пленка засохшего коллодия на виске показывала, что вчера или третьего дня он получил сильную контузию. Кругом еще виднелась синевато-багровая опухоль. Но этот знак опасного происшествия ни на волос не уменьшал ликующего выражения его физиономии.

— Эта шишечка? — говорил он Отфейлю, игриво извинившись в своей настойчивости. — Ты хочешь знать, что это за шишечка?.. Ладно! К тысяче других это еще одно доказательство счастья Корансеза. Да-с!.. Вопреки проповеди монсиньора Лагумины, француз перехитрил итальянца… Да-с!.. Мою скромную особу покусился укокошить мой своячок, — прибавил он со своим раскатистым смехом.

— Ты шутишь? — молвил Отфейль.

— Самым серьезнейшим образом, — отвечал Корансез. — Но в книге судеб было написано, что покушение обернется веселым фарсом. Кажется, я полная противоположность всему трагическому… Прежде всего, ты знаешь, что пять дней тому назад мой брак официально объявлен. Это тебе должно объяснить, почему ты меня не видел последнее время. Мне пришлось делать свадебные визиты всем каннским высочествам и лордам… Повсюду симпатичный прием и полное изумление: «Тайный брак… Но зачем?..» По моему совету Андриана выставляла предлогом давний обет… «Но это оригинально! Но это мило!..»

Даже слишком большой успех, особенно у Альвиза. Он упрекнул нас лишь в одном: что мы прятались от него и могли поверить, будто он когда-нибудь станет мешать счастью своей сестры! «Мой брат, мой брат…» — так и слышишь на каждом шагу, во всем доме одно это слово и разносится. Но мы, провансальцы, мы понимаем толк в мести, когда дело касается корсиканцев, сардинцев и итальянцев… Я и подумал: «А когда же нож в бок?..»

— С его стороны было крайне неблагоразумно так скоро решиться! — перебил Пьер.

— А ты не знаешь, — подхватил Корансез, — знаменитого изречения… не знаю только чье… Увидав бедного мошенника, которого схватили, он молвил: «Вот человек, который плохо рассчитал…» На это может нарваться всякий убийца, но в данном случае было рассчитано вовсе не так плохо! Кому пришло бы в голову, что граф Альвиз Наваджеро убил мужа своей сестры, своего близкого друга?.. Я уже тебе рассказывал, что это человек времен Макиавелли, только отполированный по-современному… О! Ты сам сейчас увидишь.

Итак, я, не подавая и виду, начал хорошенько ко всему присматриваться… Два дня тому назад, почти в это самое время, мой молодец предлагает мне прокатиться на велосипеде… Не правда ли, тебе не приходилось видеть Борджиа на велосипеде вместе со своей будущей жертвой? Мне привелось участвовать в таком спектакле…

Вот мы и понеслись, как ветер, вдоль леса Валлори, по чему-то вроде тропинки, высеченной на скате обрывистого пика. И вдруг я чувствую, что машина ломается подо мной, а меня отбрасывает на двадцать метров, но, к счастью, в сторону горы, а не в бездну… Вот откуда эта шишечка…

Я не умер. Я был, наоборот, совсем жив и ясно видел на лице моего спутника такую черточку, которая заставила меня подумать, что мой казус пахнет немного XVI веком, несмотря на прозаическую обстановку…

Наваджеро пошел искать карету, чтобы отвезти меня домой. Оставшись один, я дотащился до обломков велосипеда, которые валялись на дороге, и констатировал, что ловкий напильник тщательно подпилил раму в двух местах, — я тебе покажу, в каких, очень ловко сделано, — подпилил так, что через полчаса быстрой езды машина должна была рассыпаться, и я в придачу…

— И ты не велел арестовать этого разбойника? — спросил Отфейль.

— Я не охотник до скандалов в семье, — возразил Корансез, который смаковал эффект, — и потом мой молодец стал бы утверждать, что он тут ни при чем… А где же доказательства?.. Однако я стал еще бдительнее. Правильно рассуждая, что он скоро опять примется за свое дело.

И в самом деле, вчера вечером, перед обедом, прихожу я к жене и нахожу там нашего героя с такими блистающими взорами и с таким видом полного удовлетворения!.. «Сегодня вечером», — думаю я себе.

Как мне пришел в голову папа Александр VI и отравленное вино, от которого он умер? Не могу тебе это объяснить: это уж прямо нюх, как у охотничьих собак… Ты знаешь, а, может быть, и не знаешь, что Андриана пьет только воду, мой свояк-англоман — только соду и виски…

Сели мы за стол; мне подали вино, а я и говорю ему: «Клянусь, Альвиз, я сделаю по-вашему… Дайте-ка мне вашего виски». — «All right», — отвечает он. Быть отравленным по-английски, да венецианцем — это, право, совсем не банальность! Видя, как спокойно отнесся он к моему отказу пить вино, я думал, что обманулся…

Но панегирик некоему портвейну, полученному им от лорда Герберта, подал мне мысль, что именно к этой-то бутылке и не следует прикасаться… Он настаивает. Я позволяю налить мне стакан и нюхаю вино. «Какой странный запах, — говорю я спокойно, — я уверен, что в этом вине есть какая-то примесь…» — «В таком случае это неудачная бутылка, — говорит Наваджеро, — надо ее выбросить». Его голос, мина, взгляд… Я угадал!..

Я не говорю ни слова. Но в тот момент, когда метрдотель хотел убрать мой стакан, я кладу на него руку и спрашиваю маленькую бутылочку. «Я хочу подвергнуть это вино химическому анализу, — говорю я непринужденно. — Говорят, что портвейн, приготовленный для англичан, не содержит и атома виноградного сока. Любопытно проверить это». Мне приносят маленькую бутылочку, и с полным хладнокровием я выливаю туда свое вино, затыкаю пробкой и кладу склянку в карман. Хотел бы я, чтобы ты видел физиономию милого своячка…

Вечером мы имели маленькое объяснение, вследствие коего между нами было решено полюбовно, что я не донесу на него, но что он сегодня же уедет в Венецию. Ему предоставляется дворец и приличная пенсия, и я уверен, что он не примется за прежнее… На всякий случай я предупредил его, что я прикажу сделать анализ вина — кстати, он туда всыпал изрядную дозу стрихнина — и что результат анализа будет засвидетельствован в надлежащем учреждении. У меня два экземпляра этой штучки. Один я доверю на хранение госпоже де Карлсберг, а вот другой: хочешь ты спрятать его?

— Конечно, хочу, — отвечал Пьер, беря бумагу, протянутую ему южанином.

Таков уж эгоизм страсти: во всем чудовищном рассказе, выслушанном Пьером, имя Эли, произнесенное мимоходом, взволновало его более чем все остальное. Ему казалось, что собеседник, говоря о госпоже де Карлсберг, взглянул на него инквизиторским оком. «Нет ли у него поручения ко мне?..» — подумал он.

Поручения? Нет. Эли была не такая женщина, чтобы выбирать Корансеза посредником. Но Корансез был именно таким человеком, что сам готов был принять на себя миссию примирителя.

Накануне вечером он был у Эли, чтобы рассказать ей про тот же эпизод и попросить той же услуги. Там он, естественно, говорил об Отфейле и кое-что угадал. Этот странный человек питал к Пьеру искреннее чувство, доходившее до преклонения, а к баронессе Эли чувствовал нежную признательность. Забыв про свою собственную историю, которой, однако, весьма гордился, он задался мыслью примирить влюбленных.

При всей своей хитрости, он не мог угадать существа драмы, которая разыгралась между этими двумя лицами. Он видел их такими счастливыми, так охваченными любовью! Он думал, что все поправится, стоит только Пьеру узнать, что Эли в грусти.

— Давно ты не видел госпожи де Карлсберг? — спросил он Пьера, потолковав еще на тему о только что рассказанном происшествии, но спросил скромно: победа сделала его деликатным.

— Несколько дней, — отвечал Пьер, у которого сердце дрогнуло от такого вопроса.

Чтобы вполне сдержать свое слово, он должен был не позволять своему товарищу заходить дальше. Но он не мог удержаться и прибавил:

— А что?..

— Ничего, — молвил Корансез. — Я хотел справиться у тебя относительно нее: я недоволен состоянием ее здоровья. Я нашел ее очаровательной, как всегда, но нервной, грустной. Боюсь, что ее супружеская жизнь становится со дня на день хуже и что этот мужлан-эрцгерцог стал еще больше притеснять ее за то, что она склонила Вердье жениться на мисс Марш… Так ты ничего не знаешь? Дикки, наш друг с «Дженни», уехал на Восток на своей яхте с четой Шези, с племянницей и Вердье, которые уже помолвлены. Посуди сам о ярости принца.

— Итак, ты думаешь, что он снова стал груб с ней? — спросил Пьер.

— Я не думаю, я уверен. Пойди, взгляни на нее: это будет ей приятно. Она искренне расположена к тебе, уверяю тебя, и, готов дать голову на отсечение, она думала о тебе, говоря мне, что все друзья покинули ее…

Итак, она была несчастна! Слушая слова Корансеза, Пьер слышал отзвук вздохов, которые летели к нему из этих губок, которые он так любил, он видел тоску и печальные взоры отвергнутой любовницы… И это соприкосновение с ней, хотя бы и кратковременное, взволновало его еще сильнее, так сильно, что Оливье заметил это возродившееся смятение. Подозревая кое-что, он спросил:

— Я встретил Корансеза: он выходил из отеля. Видел ты его?

— Он довольно долго просидел у меня, — отвечал Пьер.

И он подробно рассказал о двух покушениях, жертвой которых чуть было не сделался муж Андрианы.

— Он получил бы лишь то, чего заслуживает, — молвил Оливье, — ты знаешь мое мнение о нем и о его браке… А больше он ничего не говорил тебе?

И, помолчав, он прибавил:

— Он не говорил тебе, знаешь, о ком?

— Говорил, — ответил Пьер.

— И это тебя угнетает? — спросил Оливье.

— И это меня угнетает.

Друзья переглянулись. В эти шесть дней они впервые определенно намекнули на постоянный предмет своих мыслей. Оливье, казалось, колебался, как будто произнести слова, которые он собирался выговорить, было выше его сил. Потом он начал глухим голосом:

— Слушай, мой Пьер, ты слишком несчастен. Дольше так не может идти… Я уезжаю послезавтра. Берта почти поправилась; доктор разрешает и даже советует вернуться в Париж… Потерпи еще сорок восемь часов… Когда меня тут уже не будет, вернись к ней. Я возвращаю тебе твое слово… Я этого не увижу, не буду знать… Прошлое останется прошлым… Ты любишь ее более чем меня… Отдайся вполне этому чувству…

— Ты ошибаешься, Оливье, — отвечал Пьер. — Правда, я страдаю. Я не отрицаю этого. Но не решение мое тому виной: в нем я не раскаивался ни секунды. Нет… Я страдаю от того, что узнал. Но я уже знаю это, и знаю навсегда… Вернуться к ней при таких условиях было бы адом. Нет. Я дал тебе слово и сдержу его. А будто я люблю ее больше, чем тебя… Взгляни на меня!..

При этих словах в глазах его показались слезы, крупные, тяжелые слезы, которые покатились по щекам. Такими же слезами наполнились глаза и сердце Оливье, когда он взглянул на друга. Так простояли они несколько минут, и, поделившись горем после долгого молчания, они снова были тронуты, и души их слились в одном чувстве. Один и тот же порыв сострадания овладел ими и заставил Оливье возвратить слово Пьеру, а Пьера отказаться от разрешения; тот же порыв извлек у них эти слезы. Каждый из них жалел другого и чувствовал, что и его жалеют. Они снова обрели друг друга, и дружба наполнила их таким волнением, что еще раз любовь была побеждена. Пьер первый осушил свои слезы и произнес тем же решительным тоном, каким произносил клятву:

— Послезавтра я еду с тобой, и мне не потребуется на то особых усилий. Оставаться мне невозможно. Я не сделаю тебе, я не сделаю нам…

— О, друг мой, — воскликнул Оливье, — ты возвращаешь мне жизнь!.. Я оставил бы тебя здесь, не вымолвив ни одного упрека, ни одной жалобы. Я был искренен в том, что предлагал тебе. Но это слишком тяжело… кажется, я умер бы…

Благодаря этому новому разговору они провели день и вечер удивительно спокойно, почти счастливо. В болезнях духа бывают такие же часы отдыха, как и в болезнях тела, — часы, когда недуг ослабевает и нам кажется, что мы возвращаемся к жизни, хотя все еще слабы, все еще разбиты страданиями. Это чувство возрождения, хрупкого, слабого, но все же возрождения, усилилось еще у обоих друзей благодаря другому, чисто физическому выздоровлению — Берты. Какими благочестивыми обманами утешил и излечил ее Оливье?

Молодая женщина ходила взад и вперед, увлеченная приготовлениями к близкому отъезду, и до такой степени радовалась поездке, что в сиянии этой радости совершенно незаметно было отсутствие румянца на ее лице. Она ведь тоже много перестрадала, но нескольких дней было достаточно, чтобы давно дремавшая женская энергия начала пробуждаться в ней. Она приняла твердое решение: заставить мужа полюбить ее, заслужить эту любовь.

Подобные усилия так трогательны для человека, который умеет понимать их; за ними скрывается столько смирения, столько преданности!.. Так трудно для молодой женщины, так несогласно с ее гордым инстинктом вымаливать любви, как нищей, вызывать ее, завоевывать, так тяжело быть любимой, потому что она любит, а не потому что ее любят!

Оливье был слишком чуток, чтобы не заметить это обстоятельство. Он поддался особому настроению, которое испытывает мужчина, когда он страдает из-за одной женщины и получает от другой задушевные ласки, поняв всю цену их только благодаря несчастной любви. Он улыбался Берте так, как никогда ей не улыбался, и Пьер сам невольно поддавался этим проблескам веселости у своего друга. Не была ли эта веселость делом его рук, плодом жертвы, которую принес он, подтвердив свою клятву? Наконец, это был один из таких моментов, какие выпадают накануне самых страшных кризисов, а потом их обманчивая ясность вспоминается нам и повергает нас в изумление, даже в ужас. Ничто лучше не может доказать, что вся жизнь человеческая есть лишь сон, а мы — игрушки высших сил, которые гонят нас туда, куда нам суждено идти, и никогда почти не можем мы предвидеть, что будет с нами завтра. Опасность приближается, она наступила. Вершители наших судеб стоят возле нас, а мы живем, дышим и не подозреваем, что нам готовится. Случай, Судьба, Провидение? Как назвать тебя, неизбежная загадка рока?

Визит Корансеза пришелся на пятницу. Отъезд из Канн был назначен на воскресенье. В субботу утром, около одиннадцати часов, когда Отфейль был один в комнате и укладывал одежду, в его дверь раздался стук, заставивший его вздрогнуть. Хотя он прочно утвердился в своем решении, но не в силах был запретить себе ожидать. Ожидать? Чего? Он и сам не сумел бы ответить. Но какое-то смутное чувство, бессознательное и непреоборимое, подсказывало ему, что Эли не допустит его отъезда, не попытавшись еще раз увидеться с ним.

Между тем сама она не подавала ему никаких знаков о себе после того, как он отправил обратно письмо. Она никого не посылала к нему, и Корансез пришел сам по себе. Однако же молодой человек находился в том нервном напряжении, которое предупреждает события, угадывает их, когда они лишь приближаются к нам.

Голос Пьера дрожал, когда он крикнул неизвестному посетителю: «Войдите!» Он знал, что кто бы ни был этот посетитель, но он послан Эли. То был просто лакей из отеля, который держал в руках письмо без марки, принесенное рассыльным. Ответа не ожидали. Отфейль взглянул на конверт, не раскрывая его. Прочтет ли он это письмо, зная, что оно послано госпожой де Карлсберг?..

Но адрес написан не ее рукой… Пьер стал припоминать, где видел он этот нервный, неровный, как будто испуганный почерк?.. Вдруг ему вспомнилось анонимное письмо, полученное после вечера в Монте-Карло. Он показывал его Эли, и она сказала: «Это Луиза!..» Значит, и это письмо от госпожи Брион. Такое открытие не оставляло более сомнений: открыть конверт — значило вступить в сношение с Эли, искать вестей о ней, нарушить данное слово, предать друга.

Пьер почувствовал все это и, отбросив искусительное письмо, просидел несколько минут, сжав лоб руками. Надо, по крайней мере, отдать ему должное, что он не пробовал оправдать себя в собственных глазах софизмами. «Я не должен читать это письмо, — повторял он себе, — я не должен!..»

А потом вдруг закрыл дверь на крюк, как вор, который готовится к преступному занятию; со щеками, покрасневшими от стыда, он быстро разорвал дрожащими руками конверт. Оттуда вывалилось сперва письмо, а затем другой пакет, запечатанный и без всякой надписи… Если Пьер хоть каплю сомневался касательно того, что лежало во втором конверте, то записка госпожи Брион должна была сразу объяснить ему все. Вот что было написано:

«Милостивый государь!

Несколько недель тому назад вы получили письмо, в котором вас умоляли покинуть Канны и избавить от тяжкого горя одну особу, много перенесшую и заслуживающую всякого уважения. Вы не послушались совета, который давало вам то письмо неизвестной подруги. Но теперь, когда несчастье уже случилось, та же подруга умоляет вас не отвергать этого, второго призыва, как вы отвергли первый.

Особа, в жизнь которой вы вторглись и заняли в ней такое место, не надеется уже снова найти счастье, которое отнято у нее. Она только просит вас — и если вы углубитесь в самые тайники своего сердца, вы признаете, что она имеет на то право, — просит не осуждать ее, не выслушав. Она написала вам письмо, которое вы найдете приложенным тут же. Не отсылайте его обратно, как сделали вы с первым, обнаружив несвойственное вам жестокосердие.

Если вы не вправе прочесть это письмо, то уничтожьте его. Но тогда скажите себе, что вы были жестоки, страшно жестоки к сердцу, которое отдало вам все, что было в нем самого искреннего, благородного, нежного, правдивого».

Пьер читал и перечитывал эти наивные, безыскусственные строки, столь красноречивые для него. Он угадывал за ними страстную преданность Луизы Брион своей подруге Эли и был тронут, как все несчастные любовники, которых трогают знаки преданности их любовнице. Им так нужно знать, что ее любят, балуют, охраняют в то самое время, когда они проклинают ее с непримиримейшим гневом, когда они готовы терзать и мучить ее со всем безумием ревности!..

И в самом деле, сколько преданности было у честной, богобоязненной Луизы, если она, спускаясь со ступеньки на ступеньку, дошла, наконец, до того, что отправила Отфейлю письмо Эли! Она даже сама хотела приехать в отель «Пальм», спросить Пьера, поговорить с ним, из рук в руки передать ему пакет — но не посмела. Да, пожалуй, она этим только испортила бы дело и оказалась бы не в силах победить угрызения совести в молодом человеке.

Между тем как чувство, вызванное в нем этой простой запиской, прямо обезоружило его против нежных воспоминаний. Он разорвал второй конверт и прочел:

«Пьер!

Я даже не знаю, прочитаете ли вы когда-нибудь эти строки и не понапрасну ли они написаны, — как тщетно пролиты потоки слез, которые струились из моих глаз, когда я думала о вас после того ужасного дня. Я не знаю позволите ли вы мне еще раз сказать вам, что я люблю вас, что я никогда и никого на свете не любила, кроме вас, и, чувствую, никого уже после вас не полюблю. Но мне необходимо высказаться перед вами, в надежде, что все же дойдет до вас моя жалоба, смиренная жалоба сердца, которое страдает не столько от собственного горя, сколько от горя, причиненного вам.

Когда я получила первое письмо, которое вы не захотели даже распечатать, то сердце мое разрывалось при мысли: как должен он страдать, если поступил так жестоко! И я чувствовала только ваше горе…

Нет, мой любимый, не могу я говорить с тобой иначе, как заговорила с того часа, когда призвала тебя, чтобы попросить тебя уехать, — и приняла в свои объятия. Я попробовала овладеть собой. Но мне слишком больно не открывать перед тобой все мое сердце. Если ты не прочтешь этих строк, ты не рассердишься на меня за слова любви, которые я скажу тебе: ты не услышишь их. А если ты их прочтешь!.. Ах, если ты прочтешь их, ты вспомнишь наши часы, те часы, которые прошли так быстро на берегу моря, под прелестными спокойными соснами на мысе Антиб, потом на палубе судна, потом в Генуе, когда ты не был еще поражен страшным ударом, когда я могла видеть тебя счастливым и делать тебя счастливым!..

Милый мой, ты не знаешь себя, ты не можешь знать, что значит для женщины дать тебе счастье!.. Если я не сказала тебе сразу того, что ты знаешь теперь, то вся моя вина вышла из-за того, что во мне жила уверенность: стоит мне сказать — и никогда более не увижу я твоих глаз такими, какими видела их — чудными, с ясным светом, отражавшим твою прекрасную, восхищенную душу.

Пойми меня, мой любимый, и не думай, что я хочу оправдать свою вину перед тобой. Правда, я не стоила тебя. Ты был воплощением красоты, юности, чистоты, всего, что есть на земле доброго, нежного, чудного. Я потеряла право на любовь такого существа, как ты. Я должна была сказать это тебе с первого же дня, а потом ты мог бы снизойти ко мне, взять меня и кинуть, как свою рабу, как бедное существо, созданное для того, чтобы понравиться тебе на одну минуту, развлечь тебя и возблагодарить тебя за то… Знай же, бедный мой, любимый мой, я думала об этом и дорого заплатила за влечение не гордости, а любви: я боялась заслужить твое презрение!..

И потом, женщина, которую ты возродил во мне, так мало походила на то, чем была я до знакомства с тобой! «Я не лгу ему», — думала я. И я не лгала тебе, любя тебя сердцем, изменившимся совершенно… О, как любила я тебя! Как любила я тебя! Этого ты никогда не узнаешь, ни ты, ни, думаю, я сама! Во мне жило что-то более глубокое, чем мое сердце, и такое грустное, когда я думала, что могло бы быть, если бы я дождалась тебя!..

Пьер, ты видишь, что я говорю о себе в прошедшем, как говорят о мертвых. Но не бойся, однако. Я не думаю покончить с жизнью. Я принесла тебе слишком великую печаль, чтобы усилить ее еще угрызениями совести. Я живу и буду жить, если можно назвать это жизнью — узнать тебя, полюбить, быть любимой тобой и потерять тебя!..

Я знаю, что ты покидаешь Канны, уезжаешь завтра. Кажется мне, что ты не захочешь покинуть меня навсегда, не дав возможности поговорить с тобой. Рука моя дрожит, водя пером, я не нахожу слов, чтобы выразить тебе свои мысли. Но все же есть что-то очень жестокое в мысли, что ты покинешь меня, не позволив объяснить тебе, какие причины довели меня до того, что прежде я была другим человеком.

Если бы ты пробыл со мной час, один только час, то ты все-таки уехал бы, но судил бы обо мне иначе. Что было, то не воротится. Но мне хотелось бы унести с собой во вдовью жизнь, которая теперь ожидает меня, хоть одно утешение, что ты видишь меня такой, какая я на самом деле, что ты не считаешь меня способной на то, чего я не совершила.

Любимый мой, часы мои сочтены! Ты уезжаешь завтра. Когда ты будешь читать это письмо, если оно тронет тебя, если ты найдешь, что я обращаюсь со справедливой просьбой, приходи ко мне в час, в который приходил прежде. После одиннадцати часов я буду ждать тебя в теплице. Если ты бесповоротно осудил меня и откажешь мне в этом последнем свидании, прощай тогда, прощай, прощай навек, и ни единый упрек тебе не сорвется с губ моих, не шевельнется в сердце, и все равно я всегда-всегда буду говорить тебе: «Спасибо, любимый мой, за то, что научил любить тебя».

«Я не пойду», — сказал себе молодой человек, прочитав до конца эти строки, в коих звучал страстный призыв любви. «Я не пойду», — повторил он. Но он знал, что в душе его уже нет твердости, что он не в силах сопротивляться, что он откликнется на этот горестный призыв, что он поддастся этому милому голосу, музыка которого звучала в каждом слове письма, умоляя его, обжигая любовью, лаская ему сердце смертельно-грустной и нежной лаской.

Сознание возможной, несомненной низости было в нем до такой степени ясно, что взор друга, когда они встретились за завтраком, казался ему невыносимым. Пьер не в силах был разговаривать с ним, слышать его голос, быть в одной комнате с ним. К концу дня он уже не смел говорить себе: «Я не пойду».

Какая-то раскованность, которую придает любовнику уверенность в предстоящем свидании, овладевала им, наполняла его, увлекала все его существо, и к одиннадцати часам вечера он, нахлобучив шляпу на самые глаза, прижимаясь к стенам, как преступник, с пересохшим от волнения горлом, обезумев от стыда и страсти, вышел из отеля и направился по дороге, которая вела к вилле Гельмгольц. Женщина победила. Предательство свершилось…

Была одна из тех провансальских весенних ночей, когда вся природа полна опьяняющей неги. Ароматы цветов ласкали Пьера, несясь из густых садов. Томный ветерок шелестел в темной листве деревьев, придавая пейзажу какую-то жизнь, упоенную убаюкивающим экстазом; твердь сверкала звездами. Нарождающаяся луна оттеняла мрак, не имея силы осветить его, и необъятная тайна парила над молчаливым пейзажем. Это ли не ночь, чтобы идти к любовнице с бурей страсти в сердце, с поцелуями на губах, с лихорадочным пылом предвкушаемой неги в крови!

Однако Пьер, по мере того как приближался к месту свидания, начинал испытывать невыразимую тоску. Этот поступок, который сейчас свершится, представлялся ему таким преступным, что он был удручен. И все же он совершал его. Он шел. Огонь, вспыхнувший в его крови благодаря словам письма, продолжал владычествовать над ослабевшей волей. Он шел. Но это тайное и преступное посещение женщины, которую он презирал, презирая и самого себя за вожделение к ней, совсем не походило на прежние его свидания на той же вилле, когда он шел по той же дороге, но чувствовал благоговейный трепет, как пилигрим!

А Оливье?.. Боже! Если бы Оливье видел его теперь, тот Оливье, которого он так жестоко предает!.. На этой мысли сосредоточивалось все его существо, объятое трепетом любви и угрызений до такой степени, что малейший шорох приводил его в ужас. Очертания предметов вокруг него принимали грозный и фантастический вид.

Сердце его колотилось, нервы напрягались, страх одолевал его. Ему казалось, что чьи-то шаги преследуют его среди ночного мрака, и он останавливался, прислушивался. В одну минуту, когда он собирался перелезть через изгородь там, где всегда пробирался в сад Эли, это ощущение, что его преследуют, так усилилось, что он вернулся назад, осмотрел всю дорогу, кусты, кучи камней, избегая, как вор, широких лучей света, которые бросала электрическая лампа, помещенная на одной из колонн решетки. Осмотр не обнаружил ничего подозрительного.

Но волнение Пьера было до такой степени сильно, что он не решился проскользнуть по прежней дороге, слишком доступной, слишком открытой. Он бросился бежать, как будто его в самом деле преследовали, вокруг небольшого парка, который служил продолжением сада виллы. Довольно высокая стена замыкала его.

Он вскарабкался, цепляясь за ветки зеленого дуба, разросшегося у самого основания стены. Прижавшись к каменной обшивке, которой заканчивалась ограда, он еще минуту прислушивался, но не услышал ничего, кроме шума легкого ветра, шелеста листьев среди необъятного молчания ночи, да далеко, совсем далеко лая собаки в каком-то заброшенном доме. «Мне пригрезилось», — подумал он и, придерживаясь руками, стал спускаться вниз, потом спрыгнул. Высота была около трех метров. К счастью, земля, рыхлая в этом месте, заглушила шум, и он направился к дому. Еще несколько минут — и он был у дверей теплицы, тихо отворил их, и рука Эли схватила его руку…

Что сталось бы с ним, если бы он мог знать, что панический ужас не обманул его, что действительно чьи-то шаги следовали по его стопам от самого отеля, что свидетель, присутствие коего чувствовал он в тени, совсем близко от себя, до той самой минуты, когда бросился бежать, этот свидетель был не кто иной, как Оливье?

Дом по-прежнему стоял закрытый со всех сторон, молчаливый, таинственный, местами совершенно черный, местами, куда ударял электрический свет, совершенно белый… Глубокое молчание ночи, к которому прислушивался Пьер с верхушки стены, по-прежнему царило кругом, прерываемое только отдаленным лаем, и деревья по-прежнему шелестели, и цветы испускали аромат, и звезды мерцали, — а Оливье оставался недвижим на опушке сада, на том месте, куда спрятался, чтобы друг не заметил его.

Его горе теперь не было тем горем, которое заставляет действовать и бороться. Когда он встретился лицом к лицу с Пьером за столом во время завтрака, то эти взволнованные черты, блестящие взоры, дрожащие губы сразу раскрыли ему, что снова случилось что-то. Он был так утомлен постоянной борьбой, так устал защищать собственное сердце и сердце друга от новых и новых бед! И притом, после вчерашнего разговора о чем было спрашивать? И Оливье промолчал… Чего ради еще раз причинять боль друг другу?..

Но затем, по мере того, как возрастало смятение Пьера, пробуждалось и его недоверие. «Она писала ему и назначила свидание», — подумал он. Но нет! Они были в таком положении, что получить письмо от Эли, прочитать его и ни слова о том не сказать — было бы со стороны Пьера таким преступлением против дружбы, на которое он не пойдет никогда. Оливье всеми силами старался убедить себя в безумии такого подозрения.

Но потом видимое лихорадочное возбуждение друга охватило и его самого. По пожатию его руки, когда они расставались на ночь, почувствовал он близкое, несомненное, уже свершенное предательство. Зачем не сказал он ему ни слова в эту роковую минуту?

Перед величайшими несчастьями сердце наполняется покорностью судьбе: против некоторых слишком неожиданных ударов не борются, даже не сетуют. Если Пьер действительно решил нарушить договор, заключенный между ними, то как было упрекнуть в этом и чего ради? Чего ради?..

И, прислонившись к открытому окну, призывая на помощь все чувство собственного достоинства, чтобы не пойти и не постучаться к другу, Оливье долго стоял, повторяя: «Это невозможно». Но вдруг ему показалось, что он увидал силуэт Пьера, который скользил по саду отеля.

На этот раз он не в силах был владеть собой. Поддаваясь непреоборимому влечению, он спустился, спросил швейцара и узнал, что Пьер действительно только что вышел. Несколько минут спустя он сам уже стремился по дороге к вилле Гельмгольц. Он разглядел своего друга и стал следить за ним. Он видел, как тот оборачивался, прислушивался, снова продолжал идти…

Когда Пьер готов был войти в сад, Оливье не мог удержаться и сделал шаг вперед: это был тот момент, когда Пьер услышал его. Оливье укрылся в тени. Пьер прошел совсем близко от него, почти задел его и пустился бежать, без сомнения, к другому известному ему входу. Оливье перестал следить за ним.

Он сел под ясенем и тут предался отчаянию, в котором соединились и сконцентрировались все скорби, испытанные им за последние две недели. Он знал, что в эту самую минуту, в этом молчаливом доме, так близко к нему, Эли и Пьер были вместе! Он знал, что они примирились, что они любят друг друга, и эта мысль причиняла ему такую острую боль, что он, парализованный, не двигался с места. Страстная любовь к этой женщине, сознание, что его друг, дорогой его друг, перешагнул через него, чтобы идти к ней, смертельный прилив ревности и горечь предательства — целый рой невыразимых потрясений обессиливал его.

Он кончил тем, что вытянулся плашмя на холодной земле, той земле, которая со временем покроет всех нас и бремя которой, уничтожив нас, уничтожит также невыносимые муки сердца! И он лежал, вытянув руки, спрятав лицо в траву, как труп, желая в самом деле умереть, покончить жизнь, чтобы не любить больше этой женщины, не видеть больше друга, не чувствовать мук существования, заснуть сном без сновидений, без воспоминаний, таким сном, где и Эли, и Пьер, и он сам казались бы чем-то никогда не существовавшим!

Долго лежал он так, лицом к земле, снедаемый неисцелимой, всепоглощающей скорбью, которая в конце концов умиротворяет душу, истощив все ее силы. Звук голосов, раздававшихся за изгородью, которая отделяла его от сада, вдруг разбудил его от исступления горя, в которое он впал. Какие-то люди шли без огня, заглушая шум своих шагов, говоря вполголоса. Они подошли так близко к Оливье, что он, встав, мог бы достать до них.

— Вот здесь он входил и уходил в прежние ночи, государь, — говорил один из голосов подлым, возмутительным шепотком, — мы можем быть уверены, что не пропустим его.

— А вы уверены, что ни один из ваших людей не подозревает истины? — отвечал другой голос, только слегка сдержанный.

— Ни один, государь, они думают, что охотятся просто за вором.

— Господин Лаубах, — вмешался третий голос, принадлежавший, очевидно, подчиненному, — садовник доложил, что дверь теплицы открыта…

— Я пойду посмотрю, — отвечал первый голос, а властный голос пробормотал:

— Verfluchter Esel!

Это проклятие достаточно показывало, как не нравилась начальнику облавы такая мелочная наблюдательность… Против кого была облава? Зная то, что он знал, Оливье ни минуты не сомневался: эрцгерцог узнал, что у его жены есть мужчина, и готовил месть. Вопрос, который предложил он своему адъютанту, потом гнев его против «проклятого осла», который заговорил о двери в теплицу, доказывали, что принц хотел мести «инкогнито». Необходимо было убить любовника, как простого разбойника, чтобы спасти честь Эли, думал Оливье, который теперь встал и, вытянув шею, прислушивался к удаляющимся голосам. Эрцгерцог и его лейтенант, без сомнения, совершали обыск в саду. Пьер погиб!..

Пьер погиб!.. Оливье совсем оправился от овладевшей было им слабости. Ему представилась возможность спасти друга, которого он так любил. Если он сам пройдет в сад, если он проберется до дверей теплицы, о которых говорил один из участников облавы и из которых, очевидно, должен был выйти тот, кого хотели убить!.. Если он бросится потом бежать, делая вид, что хочет поскорее ускользнуть из виллы… Мысль о таком подлоге и такой развязке с непреодолимой силой овладела несчастным молодым человеком, который минуту тому назад так жаждал смерти.

Он начал пробираться сначала в тени деревьев, потом нырнул в тень стены, перелез почти в том же месте, где и его друг, и пошел прямо к теплице. А она стояла по-прежнему безмолвная, заснувшая, ни одна полоска света не вырывалась из-за стекол зашторенных окон. Пристально и со странным чувством смотрел на нее Оливье. Как хотел бы он проникнуть через стены, как привидение, войти в нее и предстать перед тем, ради кого он жертвовал своей жизнью!..

Увы! Сохранил бы он свое мужество мученика, если бы в самом деле увидел комнату Эли в этот момент, увидел бы в матовом свете розового шара ее голову возле головы Пьера, на одной и той же подушке. Прекрасная обнаженная рука молодой женщины обвилась вокруг шеи молодого человека, и она говорила ему:

— Знаешь, если бы ты не пришел, я, думаю, умерла бы сегодня же ночью от горя и от любви… Но я предчувствовала, что ты придешь, я предчувствовала, что ты простишь меня… Когда я коснулась твоей руки, еще не видя тебя, все мое горе было забыто. И, однако, как жесток был твой голос сначала! Какие беспощадные слова говорил ты! Как терзал ты меня!..

Но все забыто! Скажи, что все забыто, потому что ты снова принял меня в свои объятия, потому что ты знаешь, как люблю я тебя, и ты позволишь мне любить тебя… Скажи мне, что ты любишь меня… Ах! Повтори, что ты любишь меня, как на яхте, когда мы внимали вздохам моря! Вспоминаешь ли ты это?

И ее глаза искали глаза любовника, надеясь снова найти в них то, о чем говорила она в своем письме, — ту ясность полного счастья, которая уже не светилась в них. Наоборот, в глубине их читалась безысходная грусть и угрызения совести. Скоро их заменит ужас… В тот момент, когда губы Эли особенно нежно, ласково, любовно прижимались к глазам молодого человека, чтобы прогнать тоску, в саду раздался выстрел, потом другой, третий, один за другим, и крик пронесся по воздуху…

И больше ничего. Воцарилось ужасное безмолвие. Любовник и любовница посмотрели друг на друга. Одна и та же мысль промелькнула у них.

— Спрячься за занавесками, — сказала Эли, — я узнаю сейчас…

Она накинула на плечи пеньюар и прикрыла молодого человека занавесом алькова. Потом, взяв в руки лампу, она подошла к окну, открыла его и крикнула громким голосом:

— Кто там? Что там делается?

— Не беспокойтесь, дорогая моя, — отвечал голос, вся ирония которого заставила ее содрогнуться, — это вор, пытавшийся пробраться на виллу… Он получил в тело две-три пули. Мы вот разыскиваем его. Будьте спокойны, он не вернется: Лаубах попал в самую цель…

Эли затворила окно. Пьер был страшно бледен, руки его дрожали.

— Ты не уйдешь сейчас! — сказала она ему. — Сад полон людьми.

— Мне необходимо идти, — отвечал он. — Это они стреляли в Оливье…

— В него? — молвила она. — Но ты с ума сошел!..

— Это в него, — повторил он с необычайной энергией, — в него. Они приняли его за меня… Он видел, как я уходил. Он шел за мной. Это я его шаги слышал…

— Нет, я не хочу, чтобы ты уходил, — говорила она, загораживая собой двери. — Заклинаю тебя, подожди! Это не он был там, это не мог быть он… Они убьют тебя. Умоляю тебя, любовь моя, не уходи, не покидай меня…

Почти грубо отстранил он ее и повторил:

— Пустите меня, пустите, без всяких взглядов, без прощаний.

Он был уже внизу лестницы, в теплице, в саду, и она не в силах была удержать его. Она стояла, прислонившись к стене, к которой он оттолкнул ее, стояла, склонив голову, прислушиваясь с ужасом, похожим на безумие… Но не слышно было более ни одного выстрела. Пьер не встретил ни принца, ни людей его, занятых разыскиванием следов первого беглеца.

— Ах, — стонала она, — он спасен!.. О, если бы и другой тоже спасся!..

Очевидно, страх Пьера передался и ей… Да, незнакомец, по которому стреляли, конечно, мог быть Оливье. Тон принца не мог обмануть ее. Речь шла совсем не о воре. Ее муж знал, что у нее бывает любовник. Он расставил сеть; кто же попался в нее вместо Пьера?..

В первый раз за много лет эта женщина, такая свободомыслящая, столь проникнутая фатализмом и нигилизмом, почувствовала потребность в поддержке свыше. Она ужасалась последствий, какие могли произойти, если действительно она и Пьер были причиной убийства того человека, который был ее любовником и его другом, единственным другом.

Этот ужас потряс ее до того, что она упала на колени и молила о том, чтобы эта кара миновала их троих… Напрасная мольба, столь же напрасная, как и отчаянный побег ее соучастника, который бросился бежать по дороге, местами останавливаясь и крича: «Оливье!» Никто не отвечал на его крики.

Наконец он пришел в гостиницу. Здесь он узнает, не игрушка ли он страшного кошмара. Что сталось с ним, когда ночной привратник ответил на его вопрос:

— Господин Дюпра? Да он вышел почти вслед за вами.

— И он спрашивал, ушел ли я?

— Да, спрашивал. Удивляюсь, как вы с ним не встретились… Он пошел как раз в ту же сторону, что и вы…

Таким образом, ни одно из предчувствий не обмануло его. За ним действительно шел Оливье; значит, его и поймали в саду. Убили его? Или ранили? Где лежит он?

Всю ночь Отфейль бродил вдоль дороги, осматривая все рвы, заборы, груды камней, ощупывая руками деревья, землю. Утром, когда он возвращался, буквально обезумев от напрасных розысков, он встретил двух садовников, везших по направлению к гостинице тележку. В этой тележке лежало человеческое тело.

Пьер подошел и узнал друга. Две пули попали Оливье в грудь; на лице его, испачканном песком, лежала печать бесконечной грусти. Судя по месту, где его нашли садовники, он, должно быть, получив рану, шел еще с четверть часа. Потом силы оставили его, он лишился чувств и умер, видимо, не приходя в себя из-за кровотечения, вызванного этой раной и этим усилием.

* * *

Куда деваются умершие, наши дорогие умершие? Те, которые любили нас и которых любили мы, к которым мы относились нежно, с участием, к которым были добры; те, перед которыми мы непоправимо виноваты, которые ушли навсегда, и мы не знаем, простили они нас или нет? Навеки ли они разлучены с нами? Или же они живут вокруг нас, но жизнью, недоступной нашим смертным чувствам, той неопределенной, таинственной и страшной жизнью, которую древние благоговейно приписывали Манам? Бывают ли мертвецы, покровительствующие, снисходительные к нашим слабостям? А мертвецы разгневанные, мстительные, не дающие нам уже никогда насладиться счастьем?

Мы не можем постигнуть и того, есть ли связь между этим и другим миром? Но не можем допустить и окончательного разрыва. Является ли эта жизнь невидимых мертвецов среди нашей земной жизни грезой или действительностью?

Во всяком случае, верно то, что никогда уже после этой страшной ночи не пришлось Эли ни видеть Пьера, ни писать ему. Всякий раз, как ей хотелось взяться за перо, чтобы приблизиться опять к нему, что-то мешало ей, и что-то всякий раз останавливало Пьера, когда он хотел подать какой-нибудь признак своего существования. Между этими двумя живыми существами стоит мертвец и никогда-никогда не уйдет…