Если поступок Пьера Отфейля ускользнул от недоброго взора Корансеза, то это еще не значит, чтобы его совсем никто не заметил. Другая личность видела, как баронесса Эли продала ящичек для папирос и как молодой человек перекупил его. И эта личность была такая, что влюбленный романтик, конечно, должен был скорее всего опасаться ее приметливости. Быть замеченным ею или госпожою де Карлсберг — это было совершенно одно и то же: свидетелем обеих торговых сделок был не кто иной, как госпожа Брион, поверенная баронессы Эли, ее задушевный друг, у которого на вилле она провела целую неделю. Мог ли такой друг не передать того, что видел?

Но чтобы объяснить, с каким исключительным интересом госпожа Брион наблюдала за обеими сценами и в каком духе собиралась рассказать о замеченном факте, необходимо сообщить, каким образом тесная интимность связала жену парижского финансиста, столь мало родовитого, как Орас Брион, с важной дамой с европейского Олимпа, которая фигурировала в «Готском Альманахе» среди членов императорской австрийской семьи.

Особенность космополитического света, его психологическая живописность, если можно так выразиться, именно и заключается в этой роли простого случая, который снимает с него банальный характер, свойственный всем обществам, состоящим из богатых и праздных людей, в обилии подобных встреч и в неожиданных результатах, проистекающих отсюда.

Этот свет держится на столкновении личностей, которые представляют самые непримиримые противоречия и исходят из диаметрально противоположных сфер социального мира. Там можно наблюдать, как влияют друг на друга натуры столь непохожие, иногда даже столь враждебные, что чувства, самые простые во всякой другой обстановке, принимают тут, благодаря неожиданному стечению обстоятельств, всю цену редкостного факта и, так сказать, поэтичность исключения.

Подобно тому, как в сердечной жизни Пьера Отфейля, француза с головы до ног, француза до мозга костей, неизгладимый след должна была оставить вспыхнувшая в нем любовь к баронессе Эли, иностранке, полной такого неизведанного очарования, которое не в силах был анализировать молодой человек, точно так же эта дружба между баронессой Эли и Луизой Брион не могла не быть для них обеих чувством совершенно своеобразным в их жизни, хотя факторы, из коих она сложилась, были настолько же естественны во всех своих деталях, насколько необычны по своим результатам.

Вот еще характерная черта космополитического света! Возьмите личности, которые в него попадают, каждую отдельно: они окажутся простыми и логичными. Соедините их: их сближение даст в результате самую невероятную эксцентричность.

Эта дружба, как и большинство прочных чувств этого рода, зародилась на шестнадцатом году жизни обеих женщин. Выйдя из детских лет, они оказались соединенными той школьной близостью, которая обыкновенно прекращается с выходом из монастырского пансиона в свет. Но когда подобное чувство устоит против напора светской жизни, против разлуки, против разности окружающей среды, против соблазна новых связей, тогда она становится как бы прирожденным, неразрушимым, необходимым, в той же мере, как и родственное чувство.

Итак, когда обе подруги познакомились, то одна из них называлась Эли Заллаш, а другая — Луиза Родье. Она принадлежала к известной фамилии католических банкиров Родье-Вималь, теперь уже прекратившейся. Конечно, в момент их рождения — одна родилась в замке Заллаш у подошвы Штирийских Альп, а другая — в предместье Сент-Оноре в отеле Родье, — тогда казалось, что их земные пути должны навеки остаться раздельными.

Но их сблизило одно и то же несчастье. И вот как. Обе они потеряли своих матерей в одном возрасте, почти сразу же их отцы женились вторично. Обе с первых же месяцев этих новых супружеств выдержали неприятности с мачехами, и для обеих этот маленький внутренний кризис разрешился водворением в институт Сакре-Кер в Париже. Банкир выбрал это заведение, потому что он заведовал его денежными суммами и знал его настоятельницу. А генерал Заллаш был приведен к тому же выбору своей второй женой, которая этим ловким ходом сразу и от падчерицы избавлялась, и приобретала предлог почаще навещать Париж.

Попав в один день в благочестивый дом на улице Варенн, две сироты, молодая австриячка и молодая француженка, почувствовали живейшую симпатию друг к другу. Взаимная откровенность скоро превратила это влечение в страстную дружбу. И затем эта дружба прочно поддерживалась, потому что была основана на коренных свойствах их характеров, которые время должно было только усилить.

Классическая трагедия вовсе не была так далека от действительности, как говорят ее противники, когда рядом с главным действующим лицом, протагонистом, она ставила личность, предназначенную только выслушивать его откровенности. В самом деле, и в действительной, обыденной жизни существуют натуры второстепенные, натуры — это, если можно так выразиться, копилки вздохов и криков, вырывающихся у других людей, натуры-зеркала, вся жизнь которых заключается в восприятии того, что им дают, вся личность — в отражении, которое другая личность производит в них.

С монастырских лет Луиза Брион принадлежала к тому типу, который насквозь проникнут милой стыдливостью, деликатной чуткостью и тактичным состраданием, к типу, который воплощен Шекспиром в героическом и корректном Горацио, неразлучном спутнике Гамлета во время его борьбы с убийцей его отца. В шестнадцать лет так же, как и в тридцать, достаточно было взглянуть на нее, чтобы угадать в ней прирожденную безличность натуры, чуткой до робости, неспособной принять какое-нибудь решение, отважиться на инициативу, рискнуть, захотеть, жить по собственному разумению.

Ее лицо было изящно, но это изящество проходило незамеченным — столько стремления спрятаться было в этих скромных чертах, в пепельно-серых глазах, в просто зачесанных каштановых волосах. Она говорила мало и беззвучно. Она обладала гениальным уменьем выбрать скромный костюм, такой костюм, который на женском арго обозначается милым словечком «спокойный». Не правда ли, как мил этот неподражаемый термин женского жаргона!

Мужчины или женщины, безразлично, вообще люди, у которых вся внутренняя жизнь сводится к такому врожденному смирению собственных желаний, к отступлению перед действительностью, к деликатности, слегка жалкой, к утонченным нюансам чувств, такие люди обыкновенно, в силу кажущегося противоречия, которое в конце концов оказывается самой логикой, прилепляются к натуре, полной пыла и порыва, дерзости и натиска, и всецело покоряются ее чарам. Они испытывают непреодолимую потребность хотя бы воображением, хотя бы сочувствием оказаться причастными к тем радостям и горестям, испытать которые на собственном опыте у них не хватает сил.

Именно такова и была история отношений между госпожой Брион и баронессой Карлсберг. С первой недели их детской дружбы страстная и увлекающаяся Эли околдовала рассудительную и благоразумную Луизу. Это колдовство пережило целый ряд лет, даже усилившись от того, что по выходе из Сакре-Кер обе подруги опять подверглись новому и аналогичному несчастью. Ничто так не сближает, как эта общность несчастий. И та, и другая, вступая в брак, оказались жертвами отцовских амбиций.

Луиза Родье стала госпожой Брион при следующих обстоятельствах: старый Родье попал в такое затруднительное положение, в каком не бывал в течение всей своей финансовой деятельности, и думал найти спасение, приняв к себе в качестве зятя и компаньона Ораса Бриона.

Сын отца, подпавшего под конкурс по приговору парижской биржи, этот последний в пятнадцать лет благодаря своей энергии не только поправил свое состояние, но еще и завоевал сверх того славу опытного финансиста: он ставил на ноги предприятия, слывшие пропащими, вроде дел австро-далматских железных дорог, столь мошеннически ограбленных и покинутых на произвол судьбы знаменитым Юстусом Гафнером. Чтобы окончательно стереть всякое воспоминание об отце, Бриону надо было вступить в связи с одной из фамилий, которые составляют биржевую аристократию и почетное положение которых стоит патента на знатность.

Этот человек был теперь нужен для главы дома Родье-Вималь в качестве главного адъютанта и даже заправилы ввиду тайного кризиса, который переживали его дела. Луиза, конечно, поняла необходимость такого союза и пошла на него, но из-за этого стала страшно несчастной.

В то же самое время Эли Заллаш, также под давлением отца, выходила замуж за эрцгерцога Генриха-Франца, который увидал ее на Карлсбадских водах и воспылал яростной страстью. Подобную страсть может восчувствовать только пятидесятилетний принц, с остывшим уже сердцем, для которого чувство является вообще впечатлением до такой степени неожиданным, что он ухватывается за него со всем лихорадочным пылом юности, как бы вернувшейся на один момент.

Император, который был принципиально против морганатических браков, в данном случае согласился в надежде, что новая жизнь смирит и упорядочит его кузена, всегда отличавшегося беспокойными и революционными наклонностями. А генерал Заллаш в возвышении дочери видел верное ручательство за фельдмаршальский жезл. И он, и его жена произвели на дочь такое давление, что она уступила, сама поддавшись тщеславию, — это чувство столь обычно в ее годы.

Двенадцать лет прошло с тех пор, и две старые подруги из Сакре-Кер были по-прежнему одиноки, по-прежнему несчастны, по-прежнему сироты: одна — среди пышной жизни полупринцессы, другая — среди почти царской роскоши богачки-парижанки. Они были так же одиноки, как в дни, когда они разговаривали в первый раз под деревьями монастырского сада, зелень которого закрывала печальный бульвар Инвалидов. Они никогда не прерывали своей переписки, и так как каждая могла постоянно видеть тягость собственной судьбы в судьбе подруги, то их настроения еще более сблизились на почве этой общей меланхолии, взаимной откровенности и замкнутости от остального мира.

Жесткость финансиста, его узкий эгоизм, прикрываемый заученными манерами лживого светского человека, его грубая чувственность дали Луизе возможность понимать, оплакивать и разделять душевные мучения бедной Эли, отданной в добычу ревнивому деспотизму властелина с тяжелым, неровным и взбалмошным характером, в котором умственный нигилизм анархиста сочетался с чванным самодурством тиранической натуры. С другой стороны, баронесса по глубине собственных ран могла судить и о язвах, от которых изнывало нежное сердце ее подруги.

Только она, дочь солдата, происходящая от черногорских героев, которые никогда не сдавались, она не поддалась гнету, как поддалась наследница выродившейся семьи, внучка честных Родье и благоразумных Вималей. Эли сразу же противопоставила гордости гордость и воле волю. Дикие сцены, которые она выдерживала, глазом не моргнув, довели бы, конечно, до полного разрыва, если бы молодая женщина не возымела мысли апеллировать к очень высокой инстанции.

Властное воздействие привело к компромиссу, который спас приличную внешность. Баронесса добилась почти полной свободы, не разводясь с мужем, но всякий поймет, каким позором для него это сопровождалось. За последние четыре года это была первая зима, которую она проводила возле эрцгерцога, разболевшегося и уединившегося в своей вилле в Каннах, — странный уголок, устроенный вполне во вкусе своего странного хозяина: половина дома была дворцом, другая половина — лабораторией!

Госпожа Брион издали следила за этой супружеской драмой, потом за полуразрывом, примеру которого она не последовала. Мягкое существо, без всякого протеста, позволяло мучить и терзать себя этому кулаку — рабовладельцу финансового мира, имя которого она носила. Такой контраст сделал подругу еще более дорогой для нее. Эли де Карлсберг была ее бунтом, ее независимостью, ее романом; романом, из которого она знала не все главы.

Откровенность двух подруг, которые видятся только после долгих промежутков, всегда бывает неполной. Инстинктивно одна подруга, откровенничая с другой, не решается посягнуть на представление, которое та имеет о ней, и, в конце концов, это представление напоминает гораздо больше прошлое, чем настоящее.

Точно так же и баронесса скрыла от подруги целую сторону своей жизни. Прекрасная, богатая, свободная, необузданная и беспринципная, она искала забвения и возмездия за неудавшуюся супружескую жизнь в том, в чем ищут подобного забвения и подобного возмездия все женщины со страстным темпераментом и не сдерживаемые религиозным чувством. Сначала она только кокетничала, потом увлекалась и, наконец, пала.

Госпожа Брион ничего подобного не подозревала. Она любила в Эли богатство жизненной силы, не давая себе отчета в том, что эта подвижность, эта жизненность, эта энергия не могли не привести женщину ее расы и ее свободных взглядов к поступкам, противным нравственности и целомудрию.

Но ведь первое условие и даже суть дружбы заключается именно в этом непоследовательном пристрастии, которое заставляет нас забывать по отношению к некоторым особам закон, всем известный и столь просто выражаемый в обыденной речи поговоркой: «и на солнце есть пятна». Зависть и ненависть видят только пятна. Почему же тогда дружбе не видеть только блеск?

Однако, столь ослепленная дружбой, столь честная, столь мало причастная к интригам, совершавшимся вокруг нее, она была все-таки женщиной и уже в силу одного этого обладала особым чутьем ко всему, что касалось отношений между полами. Это безошибочное чутье бессознательно, я сказал бы, как животный инстинкт, подсказало ей, что у ее подруги, к которой она питала полное доверие, произошла какая-то перемена в отношениях к мужчинам. Луиза даже не могла бы сформулировать, в чем изменилась Эли, однако за последние годы она подмечала эту перемену при каждом новом свидании.

Не бросалась ли ей в глаза развязная непринужденность поз и костюмов, некоторая наглость взгляда, склонность истолковывать в дурную сторону всякую замеченную близость, привычная разнузданность, почти цинизм в разговорах? Этих признаков, по которым узнается женщина, осмелившаяся бравировать предрассудком стыдливости и принципами нравственности, этих признаков госпожа Брион не могла не заметить в госпоже де Карлсберг, но никогда не позволяла себе не только осмыслить их, но даже сознаться в том, что заметила.

Деликатные, любвеобильные души испытывают упреки и даже угрызения совести, когда дело коснется тех, к кому они привязались. Они скорее обвинят самих себя, скорее признают ошибочными свои впечатления, чем станут осуждать лицо, вызвавшее эти впечатления. И тем не менее у них остается сомнение, которое потом, при малейшем конкретном факте, обостряется до нестерпимости.

Для Луизы Брион этим маленьким фактом оказалось за последнее время положение, которое ее подруга приняла по отношению к Пьеру Отфейлю. Случаю было угодно, чтобы она была в Каннах, когда он был представлен баронессе у госпожи де Шези, которая, как мы видели, была близким другом сестры молодого человека, юной и блестящей Мари д'Иссак. С этого же первого вечера госпожу Брион поразили манеры Эли, которая долго в уголке салона говорила с глазу на глаз с этим человеком, еще вчера незнакомым ей.

Тотчас же уехав в Монте-Карло, она, без сомнения, и не думала бы об этом, если бы при новом визите в Канны не увидела, что молодой человек принят уже у баронессы совсем как свой. Прогостив сама несколько дней у мадам де Карлсберг, она должна была признать, что ее подруга либо не в меру кокетничает с Отфейлем, либо потеряла благоразумие. Она предпочла остановиться на неблагоразумии. Она порешила, что малый до безумия влюбился в Эли и что эта последняя со скуки и по легкомыслию предалась очень опасной, если только не преступной игре.

Она решила было предотвратить беду, но потом ни на что не отважилась, поддавшись тому параличу нравственных сил, которым сильная личность поражает слабую единственно посредством магнетического воздействия своего присутствия.

Сценка, подмеченная ею сегодня вечером в игорной зале, дала, наконец, ей энергию заговорить. Поступок Пьера Отфейля, торопливость, с которой он поспешил перекупить папиросницу, проданную госпожой де Карлсберг, — это необычайно глубоко отозвалось в душе верной подруги. Тут она сразу нашла доказательство самой трогательной аналогии между своими чувствами и чувствами влюбленного.

Она сама пришла и затерялась в толпе зрителей, чтобы следить за игрой своей подруги, азарт которой беспокоил ее, она сама видела, как баронесса продала золотой ящичек. Этот поступок «Богемки» причинил ей жестокую боль. Еще тягостнее было ей думать, что эта дорогая по воспоминаниям вещица, которую постоянно носила с собой Эли, будет выставлена в лавках Монте-Карло и в конце концов будет подарена какой-нибудь публичной женщине счастливым игроком.

Она тотчас же стала разыскивать ростовщика, чтобы сделать то самое, что сделал Пьер Отфейль. Тот факт, что им пришла в голову одна и та же мысль, заставил откликнуться в ее душе струнку глубокой симпатии. Затронуто было ее чувство к госпоже де Карлсберг, радость согрела мягкую душу романтической женщины, так мало привыкшей находить у мужчин отзвук своей нежности.

Она подумала: «Несчастный! То, чего я опасалась, случилось. Он ее любит! Есть ли еще время предупредить Эли и снять с ее совести ответственность за несчастие этого ребенка?» Эта мысль восторжествовала над робостью наивного и доброго создания. Она дала себе слово поговорить с подругой, как только представится случай, и этот случай представился в тот же вечер.

Они вышли из казино около одиннадцати часов. Брион, всегда весьма корректный и вежливый перед свидетелями, проводил обеих дам до виллы — роскошного сооружения, которое финансист воздвиг, словно рекламу из мрамора, на самом видном месте ската. Но тут он сразу их покинул. Когда они остались одни, баронесса позвала свою подругу погулять немного по саду виллы Брион, столь же необычайному, невиданному и знаменитому, как сама вилла. По ее словам, она хотела накануне отъезда в Канны в последний раз полюбоваться на сад в эту ночь, действительно сказочно чудную.

Завернувшись в манто, женщины стали прогуливаться взад и вперед сначала по террасе, потом по аллеям. Они ходили молча, охваченные контрастом между лихорадочной атмосферой казино, где они провели вечер, и спокойной роскошью пейзажа, окружавшего их теперь. Не менее удивительный контраст был между той баронессой Эли, которая сидела за рулеткой, и той, которая прогуливалась в этот час.

Полная луна, сиявшая на бездонном небе, казалось, навевала на нее, погружала ее в трепет экзальтированной неги. Полуоткрытые уста, как бы вдыхавшие и выдыхавшие чистоту этой дивной холодной ночи, готовы были сказать, что ее лицо ласкается к этим бледным лучам, что холодный блеск светила проникает ей в сердце через очи, — с такой жадностью они вперялись в серебристый диск, который обливал всю твердь светом, почти столь же сильным, как блеск яркого дня.

И эта луна освещала море, синее и бархатистое, на котором струящиеся и замирающие потоки бледных лучей выводили сказочный путь. Воздух был так чист, что среди этого облитого светом залива, можно было разглядеть всю оснастку яхты для прогулок, неподвижно стоявшей на якоре у выступа мыса, на вершине которого вырисовывалась зубчатая громада старого дворца Гримальди.

С другой стороны вытягивалась большая сумрачная масса мыса Мартэна. Повсюду царила смесь прозрачного света с черными массивами, как резцом высеченными на фоне этой сказочной атмосферы. Длинные ветви пальм, загибающиеся на верху, жесткие иглы алоэ, густая листва апельсинов бросали почти черную тень, в то время как на газонах магический свет луны разливал свой волшебный блеск.

Один за другим гасли огни в домах, и две женщины с террасы могли видеть эти дома, которые теперь, как белые призраки среди темных, непроглядных зарослей олив, погружались в сон, властно разлившийся по этому пейзажу. Такое спокойствие царило в это время, что гулявшие не слышали никаких звуков, кроме потрескивания песка под их маленькими башмачками, да шороха их же платья.

Госпожа де Карлсберг первая прервала молчание, поддавшись соблазну думать вслух, соблазну особенно сильному в такую минуту и рядом с таким другом. Она остановилась на миг, пристальнее вгляделась в небо и промолвила:

— Как чиста эта ночь, как она нежна! Когда я была маленькой девочкой, у меня в Заллаше была гувернантка немка, которая знала название всех звезд. Она и меня этому научила. Я до сих пор еще умею находить их: вот Полярная звезда, Кассиопея, Большая Медведица, Арктур, Вега в созвездии Лиры. Они вечно на одном и том же месте… Они были там же, когда мы еще на свет не родились, они будут там же, когда мы умрем.

Думаешь ли ты когда-нибудь о том, что лицо ночи было точно такое же, когда жили Мария-Антуанетта, Мария Стюарт, Клеопатра — все эти женщины, имена которых сквозь туман годов и столетий служат для нас воплощением необъятных несчастий, трагических несчастий, великой славы? Думаешь ли ты о том, что они смотрели на эту самую луну, на эти самые звезды, не сдвинувшиеся с места, и притом смотрели такими же глазами, как наши, испытывая такие же радости и такие же печали? Думала ли ты, что они исчезли, как исчезнем и мы, а эти небесные светила останутся по-прежнему, эти светила, которые не трогались и не терзались их радостями и скорбями?

Когда такие мысли овладевают мной, когда я думаю, какие мы жалкие существа, со всеми нашими треволнениями, на которые не отзывается ни один атом в этой бесконечности, тогда я спрашиваю себя: что значат наши законы, наша мораль, наши предрассудки? Какое тщеславие думать, что мы хоть йоту значим в этой чудной, вечной, бесстрастной природе! Я говорю себе: здесь на земле есть одна только истина — утолять голод сердца, чувствовать и достигать до вершины всех своих чувств, желать и достигать вершины всех своих желаний, жить, словом, своей личной жизнью, настоящей жизнью, порвав со всякой ложью и со всякими ограничениями, жить, пока не погрузишься в неизбежное небытие…

Было что-то ужасное в том, что эта прекрасная женщина изрекала слова такого горделивого нигилизма в эту чудную ночь, среди этого дивного пейзажа. Для госпожи Брион, нежной и благочестивой, эти фразы, произнесенные тем же самым голосом, которым крупье только что говорил, куда поставить последний куш, были еще ужаснее.

Она так благоговела перед Эли, перед ее высоким умственным развитием, которое позволяло ей сознательно читать всякую книгу, писать на четырех или пяти языках, говорить о всевозможных предметах с самыми образованными людьми! До семнадцати лет баронесса воспитывалась по солидной немецкой методе, а впоследствии в разговорах с эрцгерцогом и во время долгого пребывания в Италии постоянно приходила в соприкосновение с незаурядной образованностью, и ее гибкая полуславянская природа сумела воспользоваться этим.

Увы! На что послужила ей эта редкая культурность, эта способность все понимать, эта любовь к мышлению, если она не извлекла оттуда ни уменья властвовать над своими капризами — это доказывалось ее поведением за рулеткой, — ни уменья овладеть своими мыслями — это было слишком ясно из мрачного символа веры, который только что вырвался у нее. Эта внутренняя бедность рядом с таким богатством внешних дарований и способностей снова поразила верную подругу, которая никогда не хотела признавать отрицательные стороны в характере своей старой товарки из Сакре-Кер…

Госпожа Брион сказала:

— Ты опять говоришь так, будто не веришь в будущую жизнь. Неужели ты это искренне делаешь?

— Нет, не верю, — ответила баронесса, отрицательно качая хорошенькой головкой. — Этим я обязана влиянию моего мужа, и только этим. Он излечил меня от слабости, препятствующей нам взглянуть прямо в глаза правде… А правда в том состоит, что человек никогда не мог открыть на земле ни малейшего следа Провидения, исходящей свыше жалости и справедливости, ни единого признака, ни единого указания, что есть над нами что-либо, кроме слепых и беспощадных сил. И это я теперь знаю и очень довольна, что знаю это. Мне нравится всем сердцем моим восставать против этой жестокой и бессмысленной природы. Я нахожу в этом величайшее наслаждение, и это дает мне внутренние силы, как бы это ни казалось тебе странным…

— Не говори больше так, — перебила госпожа Брион и, обняв Эли, прижала к себе, как сестра прижимает больную сестру, как мать ребенка, — ты слишком огорчаешь меня… Но, — настаивала она, держа руку подруги в своей руке и снова двигаясь с ней дальше, — но я знаю, что у тебя на сердце лежит тяжесть, которой ты не делишься со мной. Ты никогда не была счастливой, а теперь счастлива меньше, чем когда-либо. И ты ропщешь на Бога за свою неудавшуюся судьбу. Ты сейчас позволяешь себе кощунствовать, как только что позволила себе пойти к рулетке и играть до потери сознания, до состояния, в которое впадают пьяницы. Не отрицай этого. Я была там сегодня вечером и, спрятавшись в толпе, наблюдала за тобой… Прости меня. Сегодня с самого утра ты была такая нервная! Ты так беспокоила меня! Мне страшно было оставить тебя на пять минут. И вот, моя Эли, я видела тебя среди этих женщин и мужчин, за этой безумной игрой, на которую смотрела вся публика, шепча твое имя! Я видела тебя, когда ты хотела продать эту коробочку, эту заветную вещицу, которая тебе… Ах, моя Эли! Моя Эли!..

Глубокий вздох вырвался вслед за этим дорогим именем, которое добрая женщина повторяла со страстной нежностью. Наивное сердце, страдавшее от падения своего идола, не смея даже произнести упрек, тронуло баронессу и немного пристыдило ее. Свое двойственное чувство она скрыла под смехом и постаралась придать лицу веселое выражение, чтобы успокоить свою подругу.

— Какое счастье, что я тебя не увидала! — сказала она. — Иначе я заняла бы у тебя денег и проиграла их… Но не беспокойся, этого больше не будет. Я так часто слышала разговоры об ощущениях во время игры. Вот я и захотела хоть раз не баловаться, как делаю каждый день, но играть серьезно… И это скучно, даже более чем скучно… Мне жалко только папиросницы… — С минуту она как бы колебалась. — Это воспоминание о человеке, которого нет уже на свете… Но завтра я разыщу купца…

— Это бесполезно… — с живостью возразила госпожа Брион. — У него уже нет ее.

— Ты уже перекупила ее? — спросила госпожа де Карлсберг. — О, я узнаю в этом мою Луизу…

— Я хотела так сделать, — отвечала госпожа Брион почти шепотом, — но другой опередил меня…

— Другой? — повторила баронесса, и лицо ее внезапно подернулось надменным выражением. — Ты видела его, и я его знаю?

— Я видела его, и ты его знаешь… Но я не смею сказать тебе его имя, потому что вижу, как ты относишься к этому факту. И все-таки ты не вправе гневаться на этого человека. Ведь если он влюбился в тебя, виновата в том ты сама… Ты была с ним так неблагоразумна, позволь мне все высказать, так кокетничала…

И помолчав немного, прибавила:

— Это молодой Пьер Отфейль…

Сердце страшно билось в груди доброй женщины, когда она произносила эту фразу. Она, конечно, хотела прекратить кокетство госпожи де Карлсберг, которое считала безрассудным и безнравственным, но какие-то волны, пробежавшие по лицу ее подруги, заставляли ее опасаться, не зашла ли она слишком далеко и не навлекла ли на нескромного влюбленного одну из тех вспышек гнева, на которые, она знала, Эли была способна. И она стала упрекать себя в бестактности, почти в предательстве по отношению к бедному малому, трогательную тайну которого она подсмотрела.

Но нет, не гнев преобразил черты госпожи де Карлсберг и залил внезапной краской ее щеки при имени Пьера Отфейля. Ее подруга, которая так хорошо знала ее, могла бы понять, что на самом деле ее охватило глубокое душевное волнение, но оно не имело ничего общего с надменной гордостью, которая проявилась за минуту перед тем. Это так поразило ее, что она оборвала свою речь.

Баронесса Эли, со своей стороны, также ничего не отвечала, так что обе женщины продолжали идти молча. Они вошли в аллею пальм, сквозь которые с трудом пробивались редкие лучи месяца и не могли рассеять мрак. Госпожа Брион не могла уже различать лицо своей подруги, и потому ее беспокойство возросло до такой степени, что она наконец осмелилась спросить дрожащим, прерывающимся голосом:

— Отчего ты мне не отвечаешь? Не думаешь ли ты, что я должна была помешать этому молодому человеку сделать то, что он сделал? Но ради тебя самой я не могла и виду подать, что заметила его! Или, может быть, ты рассердилась на мое замечание о твоем кокетстве? Но ведь ты отлично знаешь: если я заговорила в таком тоне, то только потому, что я так ценю твое сердце!

— Мне сердиться на тебя? — отвечала баронесса. — На тебя?.. Но ведь и ты отлично знаешь, что это невозможно… Нет, я не рассержена, я потрясена… Я не знала, что он был там, — продолжала она тише, — что он видел меня у этого стола за таким занятием. Ты думаешь, что я кокетничала с ним? Так смотри же…

Произнеся эти слова при выходе из аллеи, она повернулась. По ее лицу медленно катились две тихие слезы. В ее глазах, из которых только что вытекли эти слезы, Луиза могла прочесть самые сокровенные тайны ее души. И начиная сдаваться перед очевидностью того, чего она не дерзала понять сразу, она воскликнула:

— Ты плачешь!..

Потом, как бы в ужасе перед душевной драмой, которую она наконец вполне поняла, стала повторять:

— Ты его любишь! Ты его любишь!..

— Зачем скрывать это теперь от тебя? — отвечала Эли. — Да, я его люблю! Когда ты мне сказала, что он сделал сегодня вечером, это окончательно убедило меня в том, что я уже знала: он тоже меня любит. И это как-то болезненно потрясло меня. Вот и все. Я должна бы чувствовать себя счастливой, не правда ли? А ты видишь, что я в полном замешательстве… Если бы ты знала, при каких условиях это чувство завладело мной, вот тогда бы ты, бедный друг мой, стала порицать свою Эли. Ах! Ругай ее, ругай ее!

И по-детски положив свою голову на плечо спутницы, она начала рыдать, рыдать, действительно, как ребенок. А подруга, совсем потерявшая голову при этом внезапном порыве, утешала ее, обнаруживая даже в своей жалости наивность честной женщины, неспособной подозревать.

— Умоляю тебя, успокойся. Правда, для женщины ужасное несчастье поддаться чувству, которое она не вправе удовлетворить… Но не терзайся и прежде всего не думай, будто я порицаю тебя. Все, что я говорила тебе, клонилось только к тому, чтобы ты поостереглась и не подвергала другого огорчению… Ах! Теперь я слишком хорошо вижу, что ты не кокетничала. Я знаю, что ты не позволила молодому человеку угадать чувство, которое он внушил тебе. Я знаю, что он не угадает этого никогда, что ты навеки останешься моей непорочной Эли… Успокойся, улыбнись мне. Разве это безделица — иметь возле себя подругу, настоящую подругу, которая всегда поймет тебя?

— Поймет меня? — возразила баронесса Эли. — Бедная Луиза! Ты меня любишь, да, ты меня очень любишь. Но, — закончила она задушевным голосом, — ты меня не знаешь…

Потом с какой-то порывистостью она схватила руки своей подруги и, глядя ей прямо в лицо, сказала:

— Слушай, ты думаешь, что я все еще та, какой осталась ты, та, какой и я была когда-то — твоей непорочной Эли, как ты говоришь… Так нет же! Это неправда… У меня был любовник. Молчи, не прерывай меня. Это надо было высказать. И вот сказано… И этот любовник — ближайший друг Пьера Отфейля, такой же друг, какая ты мне подруга, брат по дружбе, как ты мне сестра… Вот тяжесть, которую ты угадала у меня здесь, — и она ударила себя в грудь. — Ужасно носить ее…

В некоторых признаниях заключается столько неисцелимой муки, что их откровенная нагота придает кающемуся какую-то величавость, которую не в состоянии омрачить даже позор падения. А когда такие признания мы выслушиваем от человека, которого мы любим, как Луиза любила Эли, тогда в нас пробуждается неизъяснимая нежность к этому существу, которое откровенностью доказывает свое благородство, и в то же время вид его сердечных ран терзает нам душу.

Если бы несколько часов тому назад в каком-нибудь зале Монте-Карло один из бесчисленных прожигателей жизни, слоняясь вокруг столов, высказал бы самое неопределенное сомнение в чести госпожи де Карлсберг и если бы госпожа Брион услышала его фразу, то какое негодование почувствовала бы она, какую скорбь! Скорбь, и притом душу раздирающая, подымалась и теперь, когда Эли произносила слова, навеки памятные. Но и тени негодования не было уже в этом сердце, и на скорбное признание она не ответила ничем, кроме слов, в которых самый упрек был новым доказательством нежности, слепой и терпимой, способной даже на укрывательство.

— Боже правый! Как ты должна была страдать! Но почему ты раньше не говорила со мной так, как заговорила теперь? Почему ты не доверилась мне? Неужели ты думала, что я стану меньше любить тебя?.. Смотри, я имею достаточно мужества, чтобы все выслушать…

И она прибавила тоном, в котором трепетала жажда знать все, жажда, которая охватывает нас, когда мы узнаем про падение дорогих нам лиц, как будто мы надеемся найти в ужасном факте подробности, которые дадут право все простить.

— Заклинаю тебя. Говори мне все, все… Прежде всего, кто он? Знаю я его?

— Нет, — отвечала госпожа де Карлсберг. — Его имя Оливье Дюпра. Я встретила его в Риме два года тому назад, когда провела там всю зиму. Это та пора моей жизни, когда ты меньше всего видела меня, когда я меньше всего писала тебе. Это было также время, когда я была самым скверным человеком благодаря одиночеству, бездействию, скуке, отвращению ко всему и к себе самой. Он состоял секретарем французского посольства при Квиринальском дворе и был очень в моде, потому что внушил страсть двум дамам из высшего римского общества, и они почти открыто оспаривали его одна у другой. То, что я тебе скажу, совершенно дико, а между тем верно. Мне показалась заманчивой перспектива отбить его у обеих дам. В похождениях такого сорта та же психология, что и в игре: думаешь, что найдешь новые впечатления там, где их находят другие. И потом выходит так же, как в игре: оказывается, что это скучно, а продолжаешь игру из самодурства, из тщеславия, из возбуждения бессмысленной борьбы…

В конце концов я стала его любовницей… Его любовницей! — и голос ее с усилием подчеркнул это слово. — А теперь я знаю, что я никогда его не любила! Я с отчаянным упорством поддерживала эту связь, так что он был бы вправе сказать, что я всячески добивалась его любви, я все делала, чтобы удержать его при себе… Он был бы прав, а я, повторяю тебе, я не любила его… А он сам!.. Это был исключительный характер, совершенно непохожий на богатых людей, обыкновенно таких пошлых. Он был так изменчив, так неровен, так пропитан насквозь противоречиями, так неуловим, что в эту минуту я даже не могу сказать, любил ли и он меня…

Ты, слушая меня, думаешь, что видишь сон. Да и я, рассказывая тебе, начинаю понимать, сколько было необъяснимого и непонятного в наших отношениях для того, кто не знал его. Я никогда не встречала человека, который более него возмущал бы и злил какой-то вечной неопределенностью, в которой он тебя постоянно держал, несмотря на все твои старания. Сегодня он был впечатлителен, отзывчив, увлекался до безрассудства, а назавтра, иногда даже в тот же самый день он замыкался и поворачивал в противоположную сторону: из ласкового он делался насмешливым, из доверчивого — подозрительным, из энтузиаста — скептиком, из влюбленного — тираном… И при всем том невозможно было ни сомневаться в его искренности, ни уловить причины невероятного перерождения. Такие скачки бывали у него не только в настроениях, но даже и в образе мыслей. Я видела его растроганным до слез во время посещения катакомб, а на обратном пути он был таким же утрированным атеистом, как эрцгерцог. Я видела, как в обществе он держал двадцать человек под обаянием своего остроумия и фантазии, и в то же время он просиживал иногда целые вечера молча, и из него нельзя было выжать пару слов…

Словом, и в мелочах, и в важном это была живая загадка, которую я лучше понимаю, отодвинутая от него временем. Он очень рано стал сиротой, провел очень несчастное детство, после которого наступила юность, полная преждевременных разочарований. Очень молодым он был помят и развращен. Вот откуда взялась эта неустойчивость характера, эта натура, живущая одним днем, которая с первого же мига, как только я заинтересовалась им, постоянно держала меня в напряжении.

Когда я была молода, я любила в Заллаше садиться на плохо объезженных лошадей и доканчивала их выучку. Для моих отношений к Оливье я не могла подобрать лучшего сравнения, как эти поединки с конями, которые стараются to get the best of you, как говорят англичане. Повторяю тебе: я вполне уверена, что не любила его, но я не вполне уверена, что не ненавидела его…

Она говорила с напряжением, которое показывало, до какой степени эти воспоминания задевают в ней самые глубокие струны. С минуту она помолчала. Подруги сидели подле куста роз; баронесса сорвала цветок и нервно стала губами ощипывать с него лепестки, между тем как госпожа Брион, глубоко вздохнув, вымолвила:

— Разве могу я осуждать тебя за то, что ты искала счастья вне брака и натолкнулась на этого человека!.. Это чудовище эгоизма, жесткости, капризности!..

— Я не судья ему, — возразила госпожа де Карлсберг. — Если бы я сама была иной, то я, без сомнения, переделала бы его. Но он пробудил во мне только эгоистичные инстинкты. Я желала удержать его, укротить, покорить и употребила для этого страшное орудие: я возбуждала в нем ревность… Из всего этого вышла грустная история, от подробностей которой я избавлю тебя. Мне ужасно было бы вспоминать их, да они не важны. Тебе будет достаточно, если я скажу, что в конце концов, после бурной недели, за которой последовал возврат такой нежности, какой я в нем прежде не замечала, в один прекрасный день Оливье покинул Рим неожиданно, без всяких объяснений, без последнего прости, без всякого письма. С тех пор я ничего больше о нем не слышала, если не считать случайного разговора нынешней зимой, откуда я узнала, что он женился… Вот и все!

Она умолкла, потом снова заговорила с мягкой интонацией, которая подчеркивала разницу между воспоминаниями, встававшими перед ней раньше, и воспоминаниями, к которым она приступала теперь.

— Теперь ты поймешь, какое странное впечатление испытала я, когда два месяца тому назад Шези попросил у меня разрешения представить мне брата подруги своей жены, приехавшего в Канны для поправления здоровья, весьма замкнутого, очень милого, которого он назвал Пьером Отфейлем. Во время бесконечных разговоров, которые мы вели с Оливье в промежутках между ссорами, часто произносилось это имя. Тут мне необходимо объяснить тебе еще одну вещь, совершенно личного и притом странного характера: как говорил этот человек и какую необыкновенную притягательную силу имели для меня его слова.

Это загадочное и замкнутое существо переживало иногда целые часы абсолютной откровенности, когда сердце раскрывалось у него так, как ни у кого другого. Выходило, как будто он вслух переживал свою жизнь вместе со мной, а я слушала его с любопытством, тоже беспристрастным. В такие моменты он проливал неумолимый свет и на других, и на самого себя, свет, который возбуждал в вас желание кричать, как при хирургической операции, и который в то же время гипнотизировал вас своим режущим интересом. Когда он говорил о себе, то это бывало такое жестокое и вместе с тем тонкое обнажение его детства и юности, с такими яркими образами, что даже в настоящее время те или другие личности, которых знал он один, вырисовываются передо мной, как будто я встречалась с ними в действительной жизни.

А он сам! О, какая странная, односторонняя и возвышенная душа, такая благородная и павшая, такая чуткая и сухая! В ней все, казалось, сводилось к дряхлости, истрепанности, грязи и разочарованности! Да, все, кроме одного только чувства. Этот человек, который презирал свою семью, который о родине говорил не иначе, как с раздражением, который объяснял все поступки и свои и чужие непременно дурными побуждениями, который отрицал Бога, отрицал добродетель, любовь, словом, этот анархист в нравственном смысле, столь похожий на эрцгерцога многими сторонами натуры, имел одну веру, один культ, одну религию: он верил в дружбу, по крайней мере, в дружбу мужчины к мужчине, потому что он не допускал, чтобы женщина могла быть другом женщины.

Он не знал тебя, дорогая Луиза… Он утверждал — я отлично вспоминаю его собственные слова, — что между двумя мужчинами, которые изведали друг друга, которые жили, чувствовали, страдали вместе и которые любят и уважают друг друга, устанавливается некоторое чувство, столь возвышенное, столь глубокое, столь благородное, что ничего нельзя сравнить с ним. Он говорил, что это единственное чувство, которое он уважает, единственное, против которого бессильны годы и бури житейские. Он сознавался, что такая дружба редка, что, однако, он сам встречал несколько примеров ее, что у него самого есть такой друг.

И вот тогда он вызывал перед собой образ Пьера Отфейля. Его интонации, его взор, выражение лица — все изменялось, когда он останавливался на воспоминании об этом отсутствующем друге. Он, человек, насквозь проникнутый иронией, рассказывал мне с нежностью и вместе с уважением целый ряд наивных подробностей первой их встречи в коллеже, зарождения их товарищеских отношений, детских вакаций! Он рассказывал мне про энтузиазм, который в 1870 году заставил их вместе собраться на войну, про их общие опасности, их общий плен в Германии. Он до бесконечности восхвалял мне душевную чистоту своего друга, тонкость его ума, благородство…

Я уже сказала тебе, что этот человек оставался для меня загадкой. И больше всего загадочным бывал он в эти часы откровенности о прошлом, когда я с изумлением, почти ошеломленная, констатировала странную аномалию: в этом сердце, таком истрепанном, таком пустом, на этой бесплодной почве — расцвет чувства до такой степени тонкого, юного, редкого, что оно напоминало мне нашу дружбу с тобой. Несмотря на парадокс Оливье, это лучшая похвала, которую я могу ему сделать.

— Благодарю, — сказала госпожа Брион, — мне стало легче. Слушая тебя сначала, я думала, что говорит совсем другой человек, совершенно мне незнакомый. Но снова нашла тебя, такую же любящую, сердечную, добрую…

— Добрую? Я вовсе не добрая, — отвечала баронесса Эли, качая головой. — Доказательством то, что, как только Шези произнес имя Пьера Отфейля, мной овладела злая мысль. Ты найдешь ее унизительной. Но я поплатилась за нее, может быть, слишком дорого. Сначала отъезд Оливье, а затем его женитьба подняли во мне целую тучу ненависти, о которой я тебе только что говорила. Поверишь ли? Я не могла вынести, что этот человек покинул меня и что теперь он счастлив, спокоен, равнодушен, что он устроил свою жизнь, а я не отомщена.

Когда человек долго остается в таком положении, в котором была я — несчастная, отчаявшаяся среди декорума счастья и роскоши, — тогда у него в сердце нарастают темные силы. Чрезмерность душевных мук портит человека в конце концов. Когда я узнала, что скоро встречу задушевного друга Оливье, то мне пришла в голову возможность мести, мести утонченной, жестокой и верной. Конечно, я и Дюпра были далеко друг от друга. Он, очень возможно, и забыл про меня. Но я ни минуты не сомневалась, что если я влюблю в себя его друга и если он узнает про это, то это поразит его сердце самым чувствительным образом. И вот почему я согласилась на то, чтобы мне представили Отфейля, почему я кокетничала с ним, за что ты меня упрекаешь. Да, сознаюсь, я начала с простого кокетства… Боже, как это близко!.. И как это далеко!..

— А Пьер Отфейль? — перебила госпожа Брион. — Он знает о твоих отношениях с Оливье?

— Ах! — отвечала госпожа де Карлсберг. — Ты касаешься самого больного места. Он этого не знает, как не знает всей низменной действительности жизни. Ведь этой-то свежестью натуры, этой-то простотой сердца, о которой столько говорил мне тот, другой, этой-то юностью и покорил меня ребенок, с которым я хотела так жестоко поиграть. Ты не можешь понять этого. Ты, всегда сохранявшая чувства, которые и должна была сохранять, ты не поймешь, что значит постоянно подавлять в себе добрую, доверчивую, увлекающуюся душу и вдруг почувствовать, как эта душа пробуждается в тебе… Думаешь, что никогда уж больше не полюбишь. Думаешь и желаешь быть сухой, бездушной, злой…

И вдруг чудо воскресения при столкновении с сердцем столь юным, правдивым, простым, что обмануть его — значит обмануть дитя. О, если бы ты его знала, как я теперь знаю! Если бы день за днем, час за часом ты сближалась с этой душой и научилась его ценить, преклоняться перед ним, любить его все больше и больше при каждом новом проявлении его доброты!.. Никогда и никаких сомнений, никакого недоверия, никакой низости в этом сердце, которое осталось совершенно нетронутым, для которого зла не существует, которое не видит зла, не знает его. Не поговорила я с ним и трех раз, а уже поняла все, что Оливье рассказывал про него, что тогда, во время наших бесед в Риме вызывало во мне то недоверие, то раздражение. Я сама испытала теперь уважение и почти благоговение, которое он чувствовал перед этой незапятнанностью и правдивостью.

О, среди очарования, овладевшего мною, именно это-то и вызвало чувство, которое я едва могу высказать, — столько горечи примешивалось к блаженству. Все фразы, которые повторял некогда Оливье, говоря мне о своем друге, вспомнились мне с первого же дня, и при каждой новой встрече я убеждалась, насколько они были справедливы, насколько они были тонки, насколько они были верны… Мы никогда не произносили имени Оливье, и Пьер Отфейль даже не знал, что я с ним знакома, а между тем Оливье постоянно невидимо присутствовал между нами! И все-таки, несмотря на эту муку, очарование продолжалось. Сразу же я, конечно, решила отступиться от низкой мести перед этим нежным и нетронутым существом, которым я упивалась, как упиваюсь этим цветком.

Произнося эти слова, она поднесла к лицу розу, лепестки которой обрывала, и потом грустно, нежно, страстно продолжала:

— Это было что-то вроде наслаждения светлым ручейком в пустыне!.. Если бы ты знала, до чего свет, в котором я живу, утомляет меня, убивает мое сердце, мучит! Как надоели мне все эти вечные рассказы о завтраках, которые дает великим герцогам Дикки Марш на своей яхте, о безиках Наваджеро с принцами, о биржевых операциях Шези и полудюжины титулованных праздношатаев, которые следуют его советам! Если бы ты знала, как утомляют меня лучшие представители этого поддельного света, до какой степени мне безразлично знать, решится ли Бонаккорзи выйти замуж за господина Корансеза, как мало интересуют все бесчисленные клеветы, повторяемые на каждом чае в пять часов в двухстах каннских виллах. Я уже не говорю тебе о домашнем аде, который начался с тех пор, как мой муж заподозрил, что я благосклонно отношусь к браку Флосси Марш с его препаратором Вердье!..

И вот в этой фальсифицированной атмосфере, составленной из скуки и тщеславия, из глупостей и ребячества, встречаешь человека, в одно и то же время глубокого и простого, правдивого и романтического, словом, «архаического», как я в шутку называю его. Да ведь это чудо, это значит попасть в оазис! Наконец наступила минута, когда я почувствовала, что полюбила этого молодого человека и что он меня любит, поняла без сцен, без жестов, без слов, а просто по одному его взгляду, случайно подмеченному… Вот из-за этого-то я и скрылась сюда на неделю… Я боялась. Я и теперь боюсь… Боюсь за себя немного. Я хорошо себя знаю. Я знаю, что, раз попав на эту тропинку страсти, я дойду до конца, что я ничего себе не оставлю, что я отдам все свое сердце и навсегда, что я всю жизнь свою вложу в эту любовь. И если он пренебрежет мною, если…

Она не докончила, но ее подруга могла понять отчаянную перспективу из последующих слов.

— Я боюсь и за него. О, как тяжело говорить себе: «Он так молод! Так нетронут! Он думает обо мне одной… Если бы он знал!..» До какой степени я изменилась, лучше всего докажет тебе следующее: шесть недель тому назад, когда мне представляли Отфейля, я думала только об одном: «Как бы довести до сведения Дюпра, что я знакома с его другом?» А теперь ради того, чтобы эти два человека никогда не свиделись или, если свидятся, чтобы мое имя никогда не было произнесено в разговоре между ними, ради этого я отдала бы десять лет жизни… Понимаешь ли ты теперь, почему слезы закапали у меня из глаз, когда ты мне рассказала, что он сделал сегодня вечером? Я подумала тогда, что он, хотя и не подходил ко мне, но видел, что я трачу время вдали от него, и как трачу! Мне стало стыдно от этого, жестоко стыдно. Суди же, что было бы, если бы он узнал все.

— Но что же ты будешь делать? — с горечью вскричала госпожа Брион. — Эти люди свидятся снова. Они будут говорить о тебе. Если этот Оливье любит своего друга, как ты рассказываешь, то они все расскажут один другому… Слушай же, — продолжала она, складывая руки, — слушай, что говорит тебе моими устами самое нежное, самое преданное чувство. Смотри, я ничего не говорю тебе о твоем долге, о мнении света, о мести твоего мужа. Я понимаю, что ты перешагнешь через все это, чтобы идти навстречу своему счастью, потому что ты уже перешагнула раз. Но ты не достигнешь этого счастья! Ты не будешь счастлива этой любовью, раз у тебя на сердце останется тайна. Ты задохнешься от молчания. А если ты скажешь… Я знаю тебя, ты думала о том, чтобы сказать, чтобы во всем покаяться, как сейчас… Если ты скажешь…

— Если я скажу, он никогда больше не взглянет на меня, — сказала госпожа де Карлсберг. — О! Не будь я уверена в этом!..

— Тогда будь мужественна до конца, — перебила Брион. — У тебя хватило силы покинуть Канны на неделю, у тебя должно хватить и на то, чтобы уехать совсем. Ты будешь не одна: я отправлюсь с тобой, я буду тебя поддерживать. Ты будешь страдать. Но ведь эта скорбь — ничто, если только ты подумаешь о другой, более ужасной вещи: ты будешь все для этого молодого человека, он будет все для тебя, и вдруг он узнает, что ты была любовницей его друга!..

— Ты права, — сказала баронесса надломленным голосом. — Я встретила его слишком поздно… Но ведь так больно вырвать из сердца истинное чувство, когда в течение долгих лет не приходилось знать ничего, кроме любопытства, тщеславия и горя, вечного горя!

Потом с горечью, почти со страстью она продолжала:

— О, я найду силы на это. Я так хочу, я так хочу, — повторила она. И наконец воскликнула:

— О, какая это жалкая жизнь!..

Испуская этот крик, она взглянула на небо совсем не таким взором, каким смотрела в первые минуты этой прогулки. Светлый отблеск месяца озарил на прекрасном лице гнев, мятеж против невозмутимой бесстрастности звезд, гор, всей природы. Затем обе подруги снова, но уже молча, стали прогуливаться среди все резче вырисовывавшихся пальм и алоэ, между клумб с благоухающими розами, мимо сонных громад апельсинов. Эли, придавленная своим тяжким решением о самоотречении, ее подруга — повторяя шепотом:

— Я ее спасу… хотя бы даже против ее воли.