Честь и бесчестие нации

Бушин Владимир Сергеевич

БАРДЫ СМУТНОГО ВРЕМЕНИ

 

 

Выступление на VII съезде писателей

России 14 декабря 1990 г

— Поскольку мы с вами, уважаемые товарищи, все тут завзятые плюралисты, и не только в сфере содержания, но, надеюсь, и формы, то я счел возможным в своем выступлении обратиться непосредственно к нашему президенту.

Дорогой Михаил Сергеевич! Сегодня заканчивается седьмой съезд писателей России. В своих последних речах и выступлениях, в частности во время встречи с деятелями культуры 28 ноября, вы вдруг стали вспоминать, что вы русский. И один дед, которого раскулачили, был у вас русский, и дед другой, который сидел в тюрьме, — тоже русский. (Движение в зале.) Поэтому наш съезд вроде бы должен заинтересовать вас не только как руководителя страны. Все четыре дня мы работали в Центральном театре Советской Армии. Это невольно приводило на ум разного рода воспоминания и соображения военного характера. В частности, некоторые из нас вспоминали, что вы имеете звание полковника. (Оживление в зале.)

Это звание, как стало недавно известно из военной прессы, вы получили в 1978 году, когда Брежнев и Суслов взяли вас, молодого и энергичного строителя «казарменного социализма», как теперь вы сами выражаетесь, из Ставрополя в Москву и сделали секретарем ЦК партии по сельскому хозяйству. Зачем секретарю по сельскому хозяйству полковничье звание, это известно разве что только такому знатоку сельской жизни, как народный депутат Юрий Черниченко, и такому спецу по цековским нравам и обычаям, как народный депутат Федор Бурлацкий — известный хрущевско-брежневский спичрайтер.

Но как бы то ни было, а факт остается фактом. И надо думать, что тогда, двенадцать лет назад, вам выдали шинель и китель с погонами, папаху, сапоги со шпорами и бинокль. Последний предмет был для вас просто необходим: с его помощью вы могли лучше видеть, как зреют на полях страны урожаи и как выполняется Продовольственная программа, которой вы семь лет руководили. (Смех в зале.)

На протяжении всей работы съезда мы ждали от вас, высокого русского лидера, доброй весточки. И мы не удивились бы, а только обрадовались, если в один из этих четырех дней распахнулась бы входная дверь и вы, поскрипывая сапогами, позвякивая шпорами, поправляя рукой кобуру, прошли бы в президиум и сели рядом с полковником в отставке Михалковым. (Шум в зале, смех.)

Увы, мы не дождались ни вашего прихода, ни даже весточки. Но мы не в обиде, мы понимаем, как много у вас дел. Как раз в эти дни проходил съезд энергетиков — надо же было послать им правительственную телеграмму. Умер Арманд Хаммер, драгоценный печальник России, — надо было выразить соболезнование. Какой-то негодяй ранил в плечо известного журналиста ленинградского телевидения Александра Невзорова — нельзя было и это оставить без вашего высокого внимания, как в свое время вы не обошли, кажется, вниманием сотни безвестных жертв Сумгаита, Баку, Оша, Ферганы, Намангана, Дубоссар… А тут еще, видимо, вы не в силах были оторваться от замечательной книги газетных статей Евгения Евтушенко «Политика — привилегия всех», о которой так проникновенно сказали, еще не дочитав ее, на помянутой встрече с деятелями искусств. Судя по всему, книга кормчего нашей поэзии произвела на вас гораздо большее впечатление, чем письмо 74 писателей о бедах Родины (потом к нему присоединились сотни, тысячи авторов), на которое вы не ответили. (Оживление в зале.)

Словом, нет, мы не обиделись. Кое-кто в кулуарах съезда говорил, что надо было послать вам персональное приглашение. Но другие считают, что это бесполезно. Пригласили же вас недавно на свой съезд шахтеры, но вы все равно не смогли порадовать их своим присутствием: надо было принять премьер-министра Люксембурга, еще разочек проштудировать статью Солженицына «Как нам обустроить Россию», побеседовать с очаровательной Джейн Фонда… Короче говоря, дел было, как всегда, по завязку.

Да, повторяю, мы не в обиде. Больше того, пользуясь случаем, мы от души поздравляем вас с Нобелевской премией. А тот факт, что от вашего имени ее получил в Осло накануне нашего съезда член Союза писателей известный поэт-мидовец Анатолий Ковалев, особенно радует нас. Мы расцениваем это как выражение особого доверия к Союзу писателей России. (Смех в зале.)

Заодно мы поздравляем вас также с индийской премией Индиры Ганди, с ирландской премией «Конвент мира», с испанской премией принца Астурийского, с итальянской премией Фьюджи, с немецкой золотой медалью Отто Хана. (Оживление в зале.) Теперь, полковник, международных наград у вас больше, чем было Золотых Звезд у маршала Брежнева. (Смех в зале.) Поздравляем и с этим. Но должны отметить одну странную закономерность: чем хуже положение у нас в стране, тем более высокую и престижную премию вам дают. С чего бы это?

Здесь, в Театре Советской Армии, с благодарностью вспомнили мы и о том, Михаил Сергеевич, что из своих гонораров вы пожертвовали изрядную сумму на памятник Василию Теркину — литературному герою Великой Отечественной войны. Из статьи «Известий», бодро озаглавленной «Автор неустрашимого Чонкина вновь москвич», мы узнали, что вы приняли живое участие в житейских делах, в частности квартирных, создателя этого самого Чонкина — другого литературного героя войны.

Итак, одной рукой — за Теркина, другой — за Чонкина. Прекрасно! Кто же после этого может обвинить вас в односторонности! Хочется думать, видя такую вашу широту, что теперь вы поможете с квартирой и своему товарищу по Политбюро И. К. Полозкову, которому Попов и Станкевич не дают московской прописки. Чем черт не шутит, может, вступитесь и за Литфонд Союза писателей России, который как раз в те дни, когда автор Чонкина получал ордер на новую благоустроенную квартиру, был вышвырнут из помещения на Красноармейской улице. (Аплодисменты.)

Со своей стороны мы готовы делить с вами все заботы и тяготы нынешних дней. Это не слова. Вот конкретное доказательство. После того как от имени нашей страны ваш друг и единомышленник Шеварднадзе проголосовал за резолюцию Совета Безопасности № 678, вы, вероятно, озабочены тем, где найти воинские контингенты, чтобы после 15 января во исполнение этой резолюции бросить их, если потребуется, против Ирака, с которым у нас с 1972 года договор о дружбе, — бросить в войну, спланированную американцами.

Так вот, желая помочь вам, мы здесь на съезде уже изыскали один такой контингент. Это — около двухсот народных депутатов России, которые на своем съезде, как выявило поименное голосование, не нашли нужным возражать против нашего военного участия в кризисе на Ближнем Востоке. (Смех, аплодисменты.)

Но это не все. Вы знаете, что из 18 членов Президентского совета только двое служили в армии, а из 24 членов нового Политбюро только трое. Для более ясного осознания этих фактов примем в расчет, что, допустим, в Священном Синоде Русской православной церкви картина обратная той, что мы видим в Президентском совете: там лишь двое НЕ служили в армии, ибо в духовные семинарии и академии принимают только тех, кто уже отслужил действительную. (Смех, аплодисменты.)

Это с одной стороны. С другой — посмотрите на Америку. Сегодня нас то и дело призывают к этому. Там первым президентом после войны был Эйзенхауэр — главнокомандующий союзными войсками. Потом был Кеннеди, который тоже воевал, был ранен, чуть не утонул. Нынешний президент воевал летчиком, был сбит, едва остался жив. Словом, все это настоящие мужики, доказавшие свою верность родине так, как мужикам подобает. Руками, окрепшими на военной службе, они вели и ведут свой государственный корабль. (Аплодисменты.)

Разумеется, мы вовсе не хотим бросить тень на всех, кто не служил в армии. Причины могут тут быть разные, в том числе и такие уважительные, как белый билет. Но все-таки трудно надеяться, что команда, составленная почти целиком из белобилетников, во главе с полковником-белобилетником, главнокомандующим-белобилетником, может вывести народ из окружения бед, несчастий, катастроф. (Аплодисменты.)

Однако в конкретной ситуации, созданной голосованием Шеварднадзе в ООН, специфический состав Президентского совета и Политбюро представляется немалым преимуществом. Ведь из их членов, не изможденных солдатской службой, заряженных энергией нового мышления, можно составить еще один отряд и при нужде бросить в сыпучие пески Аравийской земли, где когда-то, как писал поручик Лермонтов (смех), «три гордые пальмы высоко росли». За это вам могут дать еще и Ленинскую премию мира. (Смех, аплодисменты.)

В сиянии наград, что сыплются на вас из-за «бугра», выглядят совершенно непонятно и крайне огорчают такие, например, ставшие известными на последнем Пленуме ЦК КПСС факты, как все более громкие и многочисленные голоса, выражающие вам недоверие и даже требующие вашей отставки. А на последнем съезде депутатов России известный всей стране писатель Василий Белов сказал: «В жесткой, изнуряющей политической борьбе наши лидеры мало думают о русском народе. И вы, депутаты, должны, обязаны выдвинуть из своей среды новых энергичных, умных и молодых лидеров». В сущности, это тоже требование дать отставку и вам, и Ельцину, и Яковлеву, и Хасбулатову со Старовойтовой.

Некоторые злопыхатели доходят до того, что перестройку, ваше любимое и непредсказуемое детище, называют катастройкой, контрперестройкой и даже контрреволюцией. Это что же у них получается? Выходит, что Яковлев, лучший идеолог всех времен и народов, это контрреволюционер № 1, вы контрреволюционер № 2, Шеварднадзе — № 3, Ненашев — № 4, Ельцин, который все время подчеркивает, что расходится с вами только тактически, № 5?.. Боже милостивый, и все это говорят люди, у которых нет даже медали «За спасение утопающих»! (Взрыв смеха.)

Надо заметить, что в этой ситуации очень странно выглядят люди, в том числе отдельные писатели, которые совсем недавно на страницах «Московских новостей» клялись вам в дружбе и верности, — Григорий Бакланов, Александр Гельман, Даниил Гранин, Элем Климов, академик Сагдеев, Михаил Ульянов. Помните их коллективное «Открытое письмо» накануне 1989 года? Они писали: «Через три месяца нам предстоит избрать тех, в чьи руки будет передана вся полнота государственной власти. Мы еще не знаем, какие имена будут внесены в избирательные бюллетени. Точно знаем только одно: каждый из нас весной 89-го года будет голосовать за вас…» «Даже если кандидатура М. С. Горбачева окажется не в тех бюллетенях, которые мы получим…» Подумать только, избирательная кампания еще не начиналась, кандидатуры не выдвинуты, а они уже спешили, уже заверяли на шести языках мира в своей преданности, уже мчались за сковородкой, дабы угостить вас яичницей сразу, как только снесет яичко та курочка, которая пока еще в гнезде. (Взрыв смеха.)

Так вот, не странно ли, что теперь, когда вас так резко критикуют, когда требуют вашей отставки, эти суетливые курощупы глухо молчат?

Допустим, Роальд Сагдеев, наш академик в экспортном исполнении, сейчас за океаном, занят укреплением советско-американской дружбы посредством несколько поздноватого брачного союза с американской миллионершей. Но что молчат Бакланов и Гельман? Почему на Съезде народных депутатов не возвысят гневный голос в вашу защиту Гранин и Ульянов? Ну, уж Гранин-то ладно, его герой Тимофеев-Ресовский мог во время войны жить в Германии и работать на фашистов. Но Ульянов? Всю жизнь играл в кино роль маршала Жукова. Того самого, который в свое время защитил и спас Хрущева. Где же, спрашивается, у дважды народного Ульянова связь между искусством и жизнью? (Смех, аплодисменты.)

Молчат и обласканные вами академики: Арбатов, Аганбегян, Гольданский, Емельянов, Заславская… Вопреки вашим надеждам, какими же все они оказались неперспективными! (Смех в зале [2]Теперь мы знаем, что все они, эти ученые депутаты, трусливо молчали и 17 декабря, когда чеченка Сажи Умалатова, бригадир с машиностроительного завода, поднялась на трибуну Съезда и сказала: "Руководить дальше страной М. С. Горбачев не имеет морального права. Нельзя требовать с человека больше, чем он может. Все, что мог, Михаил Сергеевич сделал. Развалил страну, столкнув народы, великую державу пустил по миру с протянутой рукой… Уважаемый Михаил Сергеевич! Народ поверил вам и пошел за вами, но он оказался жестоко обманутым. Вы несете разруху, развал, голод, холод, кровь, слезы, гибель невинных людей… Вы должны уйти ради мира и покоя нашей многострадальной страны".
.)

Впрочем, Михаил Сергеевич, обижаться на всех этих народных курощупов, не защищающих вас, вы едва ли вправе. Ведь за шесть лет своего лидерства вы и сами никого не защитили. Так, как это надлежит Генеральному секретарю, Президенту, Главнокомандующему, вы не защитили от клеветы и поношения ни партию, которая подняла вас на самую высокую вершину, ни армию, которая в 1943 году спасла вашу семью от оккупации и порабощения, ни сам русский народ, кровь которого течет в ваших жилах.

Вы не защитили даже своих ближайших товарищей по работе — ни Лигачева, ни Рыжкова, ни Афанасьева, ни хотя бы того же Яковлева, которого вы принародно на Ивановской площади Кремля называли Сашей. Конечно, каждый из них за что-то заслуживает критики, но ведь не зря Тарас Бульба (кстати, как и вы, полковник) говорил: «Нет уз святее товарищества!.. Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей». Нет, не зря так говаривал беспартийный полковник Бульба. (Аплодисменты.)

Вы помните, как казнили попавшего в плен его сына Остапа? «Палач сдернул с него ветхие лохмотья: ему увязали руки и ноги в нарочно сделанные станки… Напрасно король и многие рыцари, просветленные умом и душой, представляли, что подобная жестокость наказаний может только разжечь мщение казацкой нации. Но власть короля и иных мнений была ничто перед беспорядком и дерзкой волею государственных магнатов, которые своей необдуманностью, непостижимым отсутствием всякой дальновидности, детским самолюбием и ничтожною гордостью превратили сейм в сатиру на правление…» Не знакомо ли вам, Михаил Сергеевич, все это по нынешней поре: и жестокость, и мщение, и необдуманность, недальновидность, ничтожная гордость и, наконец, сейм, превращенный в сатиру на правление?

«Остап выносил терзания и пытки как исполин. Ни крика, ни стона не было слышно даже тогда, когда стали перебивать ему руки и ноги, когда ужасный хряск их послышался среди мертвой толпы отдаленных зрителей… Тарас стоял в толпе, потупив голову и в то же время гордо приподняв очи, одобрительно говорил: „Добре, сынку, добре!“

Но когда подвели Остапа к последним смертным мукам — казалось, будто стала подаваться его сила… „О Боже! — повел он очами вокруг себя. — Все неведомые, все чужие лица!“ Хоть бы кто-нибудь из близких присутствовал при его смерти! Он не хотел бы услышать рыданий и сокрушений слабой матери или безумных воплей супруги, хотел бы он теперь увидеть твердого мужа, который бы разумным словом освежил его и утешил при кончине. И упал он силою, и воскликнул в душевной немощи:

— Батько! Где ты? Слышишь ли ты?

— Слышу! — раздалось среди всеобщей тишины, и весь миллион народа в одно мгновение вздрогнул…» (Взрыв аплодисментов.)

Не так ли и нашу Родину возводят ныне на эшафот, не так ли и ей ломают руки да ноги, не так ли и к вам, президент, несутся, заглушая ужасный хряск, отчаянные клики со всех концов державы на всех языках, что ни есть в ней: «Батько! Где ты! Слышишь ли ты?» Если раздавалось бы в ответ громовое полковничье «Слышу!», то весь трехсотмиллионный народ вздрогнул бы в одно мгновение и воспрял духом. Но нет никакого ответа, и только летят над страной, словно из уст Андрия, мертвые слова: «консенсус»… «приватизация»… «чубайс»… «ваучер»… Вот что я, капитан запаса, хотел сказать с этой всероссийской трибуны вам, полковник. (Бурные аплодисменты.)

P. S. Выступивший с репликой народный депутат СССР, Герой Социалистического Труда, дважды лауреат Государственной премии Виктор Астафьев назвал мое выступление «диким вздором, недостойным этого собрания и всего человечества» (Известия. 1990. 16 декабря). Из стенографического отчета о съезде (Литературная Россия. 1990. № 50–52) выступление было изъято. Впервые опубликовано в журнале «Кубань», № 1, 1991 г.

 

Письма поэту, который больше, чем поэт

 

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

Дорогой Евгений Евтушенко!

Ныне со всех газетно-журнальных и телеперекрестков несутся призывы каяться. Вы их слышите, конечно. Порой это даже не призывы, а требования и ультиматумы. Александр Солженицын, например, требует покаяния от всего человечества. По моим наблюдениям, особенно усердны в таких призывах ученые люди. Одни из них (например, академик Д. С. Лихачев) считают, что покаяться должен весь русский народ. Другие (например, член-корреспондент Академии наук И. Р. Шафаревич) гораздо умереннее: они полагают, что достаточно, если покается только компартия. Третьи (например, академик ВАСХНИЛ В. А. Тихонов) еще скромнее: требуют покаяния от председателей колхозов и колхозных кладовщиков. Четвертые (например… Забыл имя, но точно помню: тоже ученый человек) хотят совсем немногого: пусть покается столетний Каганович, и в этом наше спасение!.. Некоторые из тех голосов не так уж и громки, но все вместе они образуют мощный и страшноватенький хор…

Не знаю, что решат русский народ, компартия, кладовщики и грешный старец Каганович, а я лично на днях пришел к твердому выводу, что все-таки надо покаяться. Пора! И не как-то там вообще, абстрактно, неизвестно перед кем и не совсем понятно в чем, а в своих вполне конкретных грехах, конкретно перед Вами, Евгений Александрович. И не подумайте, мой дорогой, будто делаю это лишь потому, что недавно узнал о Вас, причем из Ваших собственных уст, нечто такое, что способно ошеломить и повергнуть ниц любого.

Слониха и крольчиха

Оказывается, когда исполнилось сорок лет Вашего поэтического парения, у Вас вышло 311 книг стихов и прозы, оригинальных и переводных. Если принять в расчет, что первый сборник стихов, в котором Вы с такой чистосердечностью писали: «Мой лучший друг живет в Кремле», был издан в 1952 году, еще при жизни Вашего лучшего друга, то получается: все последующие годы каждый месяц у Вас выскакивало по книге. Каждые тридцать дней, включая выходные, праздники и время, проведенное в зарубежных поездках. Например, поехали Вы в США, покалякали там с Эдвардом Кеннеди, потом заглянули в Доминиканскую Республику, попили чайку с Гусманом или Балагером, оттуда — на Кубу, порыбачили с Фиделем Кастро. И ушло на это, допустим, четыре месяца. Так вот, за это время из разных издательских щелей выскочили и расползлись по стране четыре Ваших книги. Сказка!.. А кроме того, у Вас куча песен, оратории, фильмы и роли в них… Пожалуй, Вы более плодовиты, чем Лопе Феликс де Вега, Агата Кристи, Юлиан Семенов и Феликс де Чуев, вместе взятые. Де Вега, например, написал более двух тысяч пьес, но если их издать штук по десять — двенадцать в книге, то будет гораздо меньше, чем 311.

Когда-то Александр Архангельский писал об Эренбурге:

Монументален, как слониха, И, как крольчиха, плодовит.

Пожалуй, с гораздо большим основанием это можно сказать о Вас.

Но плодовитость, как теперь всем стало понятно после Вашего публичного разъяснения, не единственное свидетельство Вашей грандиозности. Много и других. Оказывается, например, рядом со шкафом, в котором Вы разместили 311 своих прекрасных книг, у Вас стоит платяной шкаф, где висят четыре профессорские мантии, почтительно и щедро накинутые в разное время на ваши широкие плечи в разных университетах и колледжах Западного полушария. В том числе — в университете Санто-Доминго, столицы Доминиканской Республики, где Вы баловались чайком с президентом Гусманом. Доводилось мне слышать, что в этой стране, 70 процентов населения которой неграмотно, Вам и памятник поставили. Или это в Израиле?

Но что там профессорские мантии! Как мы узнали от Вас, Вы еще и почетный член Испанской академии изящных искусств. Надо полагать, попали туда главным образом благодаря отмеченному творческому сходству с Лопе де Вега в смысле плодовитости. Но, видимо, на испанцев произвело также большое впечатление нечто общее и в ваших биографиях. Например, Лопе де Вега за свои эпиграммы в молодости был изгнан из Мадрида, и Вас в юности изгнали из Литинститута. Великий испанец вступил добровольцем в «Непобедимую Армаду», созданную для завоевания Англии, и Вы вступили добровольцем в «Неукротимый Апрель», созданный для завоевания ЦДЛ. Правда, «Непобедимая Армада» потерпела поражение, Англию не завоевала и погибла, а «Неукротимый Апрель» хотя и пролил немало своей голубой крови для завоевания ЦДЛ, но до сих пор, несмотря на аритмию, жив. Важную роль в достижении этой победы сыграл В. Оскоцкий, многолетний автор сусловско-брежневской «Правды», теперь вдруг ставший одним из умнейших лидеров демократов. Великую известность он приобрел своим свирепым заявлением, которое сделал, клацая зубами, с балкона ресторана «Москва»: прав, дескать, был мой учитель и великий защитник демократии Рональд Рейган: «Россия — это империя зла!» Действительно, в тот день выпить в ресторане было что, а закусить — хоть шаром покати.

Однако и испанской академией дело не ограничивается. Как обнаружилось, Вы еще и почетный член американской академии. Правда, из Ваших слов не совсем ясно, какой именно. Ведь их там, кажется, много. Говорят, в знак протеста против Вашего появления там из числа академиков почему-то вышел Иосиф Бродский, Нобелевский лауреат, которого Вы когда-то по мере возможности и при удобном случае порой так пламенно защищали. Какая неблагодарность!

Да, все это и многое другое, столь же ошеломительное, я теперь с Ваших слов знаю. Но поверьте, что нет, не они, эти бесспорные свидетельства высоты Вашего парения, заставляют меня каяться перед Вами, нет!

Дело совсем в другом. В годы «перестройки» произошел невероятный всплеск Вашей политической, публицистической и издательской активности, отсутствием чего Вы, вообще-то говоря, не страдали и раньше. В это же распрекрасное время мне довелось напечатать две-три статьи, в которых среди прочего нашли место некоторые суждения, оценки, замечания по поводу кое-каких аспектов Вашей активности и в прошлом, и в настоящем. Так вот, под воздействием не чего-то иностранного, а живой жизни, вечного и самого мудрого нашего учителя, одну из своих оценок, упомянутых выше, я решительно пересмотрел, признал ошибкой, и от всей души хочу в этом повиниться перед Вами.

Вальпургиева ночь в Переделкино

Возможно, Вы тотчас подумали, что я собрался объявить ошибкой то, что писал когда-то о Вашем поведении в истории Пастернака. Сейчас при каждом подходящем и неподходящем случае Вы о нем возглашаете: великий! гениальный! народный! А Вам яростно вторят Вознесенский, Нагибин, Каверин. Очень хорошо. Но что все Вы говорили и делали, когда столь высоко чтимого Вами поэта исключали из Союза писателей? На страницах «Военно-исторического журнала» в марте 1990 года я констатировал: «Евгений Александрович и тогда вел себя не слишком храбро: не только отмолчался на собрании, осудившем Пастернака, но и потом долгие годы молчал. Хоть бы стишок сочинил да пустил по рукам: дескать, вы, жадною толпою стоящие у кассы!..» Вон же А. Вознесенский напечатал в ноябре 1960 года в номере газеты «Литература и жизнь», целиком посвященном 50-летию со дня смерти Льва Толстого, стихи «Крона и корни». И все думали, естественно, что в них молодой поэт горевал о великом писателе земли русской, но недавно, по прошествии почти тридцати лет, он вдруг объявил нам, тугодумам: «Да вы что, ослепли? Это же я о Пастернаке писал». Все были поражены фактом столь тщательно замаскированного мужества. Но, слава богу, хоть через 30 лет все стало ясно…

А у Вас в 1981 году вышла книга «Точка опоры» — сборник статей типа литературных портретов. Тут оказались рядом покойные классики и живые современники: Блок, Маяковский, Есенин, Смеляков, Твардовский, Мартынов, Кедрин, есть даже названный «большим поэтом» Щипачев, чья поэма «Павлик Морозов» в те годы всегда лежала у Вас под подушкой. Тут еще и Хемингуэй, еще и Маркес. А Пастернака, увы, нет. Ну, как же в такой обширной галерее не найти было места для любимейшего из любимых! Хоть бы под видом Щипачева вывел его.

Тем более что Вы всегда считали Пастернака, как стало известно из Ваших слов, к сожалению, только теперь, «самым знаменитым русским поэтом XX века», а роман «Доктор Живаго», который когда-то сильно вас отвратил, по Вашему нынешнему мобильному убеждению, «самый значительный в XX веке».

Тем более что Вы были с Пастернаком на дружеской ноге, запросто — раза два! — заходили к нему домой, раза три здоровались с ним на улице, а один раз даже звонили ему по телефону и поздравили поэта, если не ошибаюсь, с 42-й годовщиной Великой Октябрьской социалистической революции, Вашего любимого праздника. В ответ Пастернак горячо поблагодарил и крепко обнял, кажется, даже поцеловал. Правда, через домработницу.

Он так бурно увлекся Вашей поэзией и Вашей из ряда вон выходящей личностью, что однажды на даче в Переделкино чуть не целые сутки подряд слушал Ваши стихи. Заедая их цыпленком табака, запивая грузинским вином, иногда взволнованно вскакивая, чтобы обнять и расцеловать суперталантливого гостя за оригинальную рифму («собака» — «кошка» и т. п.), самый знаменитый поэт XX века не отпускал Вас и все слушал, слушал, а Вы все читали, читали с 11 утра 2 мая 1959 года до 5 утра 3 мая того же, к сожалению, года. Восемнадцать часов без роздыха!

А Пастернаку шел в ту пору уже семидесятый год. Ох, как нелегки в таком возрасте хмельные ночи, проведенные в обществе цыплят! Но несмотря на это… На даче Мариэтты Шагинян, обожавшей курятину, пропели третьи петухи. Вы поняли, что пора, наконец, исчезнуть, и с досадой сказали очень доброму и невероятно выносливому хозяину: «Через два часа я должен лететь в Тбилиси». И хозяин, несмотря на все пережитое этой ночью, решительно заявил, что тоже летит с Вами!

Спрашивается: зачем? Неужто еще за одной бутылкой грузинского? О, нет! В ту застойную пору это вино безо всяких поповских талонов и собчаковских купонов было доступно любому даже в переделкинской, воспетой Смеляковым, забегаловке «Голубой Дунай», или, как мы говорили, «У Никишки». Помните?

После бани в день субботний, Отдавая честь вину, Я хожу всего охотней В забегаловку одну…

Так зачем же в то росное майское утро Пастернак рвался на Кавказ? Как видно, только затем, чтобы продлить дружескую беседу двух мудрецов, двух самых знаменитых русских поэтов XX века.

Поговорим о бурных днях Кавказа, О Шиллере, о славе, о любви…

Судя по Вашему, Евгений Александрович, искреннему свидетельству, мысль о разлуке с Вами была для Пастернака непереносима. Не удивлюсь, что при этом, уже собирая дорожные пожитки, он твердил: «О, если б знал, что так бывает!..» Да, любовь зла…

Кстати, Евгений Александрович, выступая по телевидению, Вы сказали, что Пастернак — не в ту ли достославную ночь? — остерегал Вас: «Женя, никогда не пишите в стихах о своей смерти. Дело в том, что слово поэта обладает магической силой. Оно, Женечка, имеет свойство сбываться». Не знаю, что именно могло дать тогда Пастернаку повод для такого остережения: разве у Вас уже были большой силы стихи о своей смерти? Словом, не все мне было понятно, однако слушал Вас и не мог наслушаться. Это объясняется, главным образом, тем, что еще лет десять тому назад я читал нечто весьма похожее в воспоминаниях Натальи Ильиной. Разница только та, что у нее фигурируют не Пастернак и Евтушенко, а Цветаева и Ахматова. Да еще, в отличие от Вашего увлекательного рассказа, там точно назван повод, заставивший Цветаеву сказать примерно то же самое, что Вы вложили в уста Пастернака, — известное стихотворение Ахматовой «Молитва»:

Дай мне долгие годы недуга, Задыханье, бессонницу, жар, Отними и ребенка, и друга, И таинственный песенный дар — Так молюсь за твоей литургией После стольких томительных дней, Чтобы туча над темной Россией Стала облачком в свете лучей.

После таких стихов трудно возвращаться к прозе. Но, пожалуй, еще труднее понять, Евгений Александрович, почему, повторю снова, Пастернак остерегал Вас. Ведь он-то, мастер и сердцевед, лучше, чем кто бы ни было, видел, что в Вашем песенном и ораторском даре (но не в самой фигуре, о чем я упомяну дальше) уж так мало таинственного, что хоть плачь. Ну разве что вот такие телефокусы, которые Вы демонстрировали в передаче 21 ноября. Уверенно и запросто швыряли с экрана то «цитату из Аристотеля», то «цитату из Вольтера», то «цитату из Мирабо» и т. д. На первый взгляд казалось, ах, какое изысканное угощение, какие прекрасные цитаты «табака»! Но потом приходило сомнение: откуда эта чисто яковлевская легкость в обращении с мудростью веков? Ну откуда?.. Оставим, однако, этот вопрос и вернемся в то дивное майское утро.

…Пять часов. Вы дочитываете восьмую по счету поэму. Хозяин дома, неотрывно слушая Вас, собирает дорожные пожитки, чтобы лететь с Вами. Прекрасно! Но в этот момент, как Вы рассказываете, появилась его жена, Зинаида Николаевна, и гневно бросила Вам в лицо: «Вы — убийца Бориса Леонидовича! Мало того, что вы его спаиваете целую ночь, Вы еще хотите его умыкнуть (о 18-часовой пытке стихами интеллигентная женщина промолчала. — В. Б.)… Не забывайте, сколько лет ему и сколько Вам (напомнить о том, кто он и кто Вы, воспитанная женщина не решилась. — В. Б.)». Только после этих слов Вы наконец исчезли. Улетели то ли в Тбилиси, то ли на Лысую Гору, то ли на Броккен.

Конечно, если бы после той вальпургиевой ночи, что Вы устроили старому поэту, он прожил бы еще несколько лет, хотя бы пять-шесть, то слова его жены «Вы — убийца Бориса Леонидовича…» могли бы легко затеряться в Вашей памяти. Но ведь Пастернак очень скоро после этой 18-часовой экзекуции слег в больницу и всего через год — ровно! — умер. Неудивительно, что слова его жены так врезались Вам в память. И на Вашем месте всякого, у кого есть за душой хоть крупица совести, они преследовали бы до гробовой доски: «Вы — убийца Бориса Леонидовича… Вы — убийца Бориса!.. Вы — убийца!! Вы!!!»

И вот при всем этом, при очевидных терзаниях совести не написать о Пастернаке даже в книге литературных портретов, вышедшей в 1981 году, спустя почти четверть века после его осуждения и более двадцати лет после его смерти! Справедливости ради можно заметить, что Вы упоминали и даже цитировали в этой книге покойного поэта, но — не чаще и не больше, чем товарища Леонида Ильича Брежнева, который тогда благополучно здравствовал и славно правил страной, не забывая своими милостями тех, кто почтительно цитировал его.

Из всего сказанного видно, что причин каяться за то, что я писал о Вашем поведении в истории Пастернака, у меня, Евгений Александрович, увы, нет.

Бил ли старый Константин Федин молодого вольтерьянца Евтушенку?

Тогда, может быть, Вы подумали, что я хочу повиниться перед Вами за те неласковые слова, которые сказал о Вашем поведении в 1963 году? Вот за эти: «Евтушенко опубликовал в ФРГ свою исповедь

— „Автобиографию рано созревшего человека“. Этот поступок и сейчас озадачивает, ибо в те дни поэт говорил: „У нас самый лучший читатель в мире, это одно из величайших завоеваний социализма“. Зачем же было лишать лучшего в мире читателя возможности воспользоваться величайшим завоеванием социализма?

Иначе говоря, через пять лет после Пастернака, который, кстати, до обожания любил соотечественников, но ничего не говорил о лучших в мире читателях, Вы повторили его драматический поступок, но, естественно, в фарсовом виде. „Доктор Живаго“ был использован во всем мире как знамя антисоветизма. Использовать с той же целью Вашу „Автобиографию“ было совершенно невозможно по причине ее лилипутско-хлестаковского содержания. Никакого вселенского звона не состоялось. И тем не менее на ближайшем пленуме правления Союза писателей Вы стали каяться, бить себя в грудь и обещали больше не шалить со спичками: „Я еще раз убедился, к чему приводит меня мое позорное легкомыслие… Я совершил непоправимую ошибку… Тяжелую вину я ощущаю на своих плечах… Это для меня урок на всю жизнь… Я хочу заверить писательский коллектив, что полностью понимаю и осознаю свою ошибку…“ Совсем как Ельцин на октябрьском Пленуме ЦК 1987 года.

Ваше раскаяние со слезой всех тогда растрогало и умилило. Еще бы! Ведь какие сильные эпитеты и определения Вы нашли: „позорное легкомыслие“, „непоправимая ошибка“, „тяжелая вина“, „полностью понимаю“, „хочу заверить коллектив“, „урок на всю жизнь“! На всю! Но вот, Евгений Александрович, жизнь-то еще не вся вышла, еще не кончилась, а Вы, пользуясь нынешней обстановкой, столь благоприятной для клятвопреступников, казнокрадов и гомосексуалистов, переиздали под другим названием свою „Автобиографию“, и притом — для самого лучшего в мире читателя. Иначе говоря, свое позорное легкомыслие Вы теперь выдаете за достойное глубокомыслие, ошибку — за пророчество, вину — за правоту… Что же думать об этом и писательскому коллективу, и лучшему в мире читателю?

Дальше я писал о Вас: „И вот спрашивается, если он сам чуть ли не проклял себя за свое лилипутское вольтерьянство, то как же у него ныне поворачивается язык называть „предателями“, „палачами“ тех, кто осудил поступок Пастернака, имевший неизмеримо более серьезные последствия? Право же, это очень большая поэтическая вольность, в просторечии называемая где ханжеством, где демагогией, где борьбой за перестройку“.

Что ж, я готов раскаяться за эти обвинения, но при одном условии: если Вы докажете, что накануне того пленума Вас затащил в свой кабинет К. А. Федин, тогдашний председатель правления Союза писателей, и, требуя осудить „Автобиографию“, костлявыми старческими руками жестоко избил молодого поэта. Ну а если доказательств у Вас нет, то я подожду с покаянием и здесь.

 

ПИСЬМО ВТОРОЕ

Евгений Александрович!

Что ж Вы делаете со мной? Только настроился я на покаянный лад, решил очистить душу от грехов и прегрешений перед Вами и 30 января, накануне Афанасия Великого, уже начал было на страницах "Советской России" это богоугодное дело, как вдруг происходят одно за другим несколько сокрушительных Ваших вторжений в мою жизнь, и все душеспасительные планы рассыпаются прахом!

Любимая книга президента

Ну, во-первых, Ваша книга "Политика — привилегия всех". Иду я недавно по Божедомке мимо газетного киоска, чувствую — кто-то пристально смотрит на меня. Оглянулся — это Вы с обложки своей книги ласково взываете человеческим взглядом: "Остановись! Купи! Не пожалей три с полтиной!" Подошел я, полистал. 625 страниц. Тираж 200 тысяч. Ого-го! Поработал корифей. Но это же вроде одни газетные статьи? Нет, с меня хватит статей Марка Захарова и Гавриила Попова. Положил увесистый том и пошел дальше. Но дня через два где-то в центре снова ловлю на себе тот же призывный взгляд. Потом в Измайлове, потом — в Мытищах, потом… Словом, в самых разных концах Большой Москвы и окрестностей лежите Вы на прилавках и взываете, а я — мимо.

Но однажды иду по подземному переходу у метро "Аэропорт". Как раз жуткие афанасьевские морозы. 30 градусов. Тороплюсь. Слышу молодой голос: "Любимая книга президента! Последние три экземпляра! Цена по договоренности!" Я остановился, смотрю издали на парня за самодельным немудрящим лотком. Весь заиндевел, а в руках Ваша книга, Ваш гипнотический взгляд. Он тотчас заметил меня цепким взглядом миллионера Тарасова. "Любимая книга президента, вице-президента!.." Я стою, колеблюсь, размышляю. "Любимая книга президента, вице-президента и министра иностранных дел!.." Я сделал маленький шажок к лотку. Парня это вдохновило: "Любимая книга президента, вице-президента, министра иностранных дел и Галины Старовойтовой!"

Я подошел и зло проговорил:

— Что ты врешь, шельмец! При чем здесь Горбачев?

— Какой Горбачев? — вскинул белые брови парень.

— Я имею в виду вовсе не его, а президента Буша. А также вице-президента Куэйла и министра иностранных дел Бейкера.

— Не ври! Ты же знаешь, что Горбачев на встрече с деятелями искусства 28 ноября хвалил эту книгу.

— Товарищ президент знает, кого хвалить, но меня это не касается, я на встрече не был.

— Хорошо, — примирительно сказал я. — А Старовойтова при чем здесь?

— Вы, дядя, видно, замшелый сталинист, — засмеялся парень. — Вы что ж, отрицаете предприимчивость, рекламу?

— Могу дать два рубля, — жестко сказал я.

— Побойтесь Бога! — взмолился коммерсант.

— Здесь одних фотографий больше полусотни, я продавал по пять рублей, — и раскрыл книгу там, где Вы, Евгений Александрович, запечатлены на трибуне Съезда народных депутатов СССР между Государственным гербом и президентом, приветственно поднявшим руку.

— Больше двух не дам.

— Хотите ограбить бедного сироту перестройки? Не стыдно наживаться на моей любви к искусству? Вот все вы, сталинисты, такие!

— Но у меня только два рубля и есть, — сказал я, и это была сущая правда.

— Хорошо, — согласился подземный Тарасов, — потом занесете остальные. Коммерция невозможна без доверия и риска.

Я сунул ему две потертые бумажки, схватил том (заметив при этом, что рядом их полный ящик) и побежал…

Политика — привилегия всех.

Политиканство — привилегия немногих

Это сочинение Ваше, приобретенное в подземном переходе, в некоторой близости к инфернальному миру, я проглотил, Евгений Александрович, в тот же вечер. В подробности сейчас вдаваться не могу, но скажу сразу: по ее страницам буйным штормом прошелся роковой ветер наших перестроечно-перекрасочных дней, выметая все старое и громоздя новое. Это отчетливо видно, если даже бегло сопоставить ее хотя бы по некоторым данным с такого же типа книгой "Точка опоры", о которой я уже упоминал.

Например, если в "Точке" помещено только 27 Ваших фотографий, то в "Политике" — 53. Рост на 200 процентов! А нам все твердят, что нет сдвигов. В Вашей работе они налицо. Много сдвигов еще более существенных и многозначительных. Там Вы фигурировали в обществе то Щипачева, то Мартынова, то Смелякова — своих лучших друзей, здесь их вытеснили Антокольский, Высоцкий, Окуджава — Ваши лучшие друзья. (Кстати, тогда Вы говорили о Щипачеве: "Большой поэт!" Теперь Вы пишете о нем: "Небольшой поэт, но большой человек!" Кто удивится, если на новом повороте "перестройки" Вы скажете о нем: "Мелкая поэтическая сошка, но — не брал взятки!")

Сопоставим еще несколько фотографий. В той книге — любимые Вами Хикмет и Распутин, в этой — вместо них Апдайк и Миллер, любимые Вами. Там — наш композитор Эдуард Колмановский, с которым Вы сочиняли совсем неплохие песни, здесь — американский композитор Пол Винтер, с которым Вы ничего не сочиняли. В той — коммунисты Фидель Кастро и Луис Корвалан, с которыми Вы чуть не в обнимку, в этой — антикоммунисты Ричард Никсон и Генри Киссинджер, с которыми Вы чуть не лобызаетесь.

В прежней книге было несколько фотографий, запечатлевших Вас среди дорогих Вам представителей рабочего класса, как советского, так и американского, причем снимков с нашими рабочими Вы поместили в три раза больше. Что же мы видим теперь? Американские рабочие как были, так и остались, а советских — словно ветром сдуло! Вылетели из круга Ваших интересов и симпатий строители Колымской ГЭС, магнитогорские металлурги, портовики Лены… Действительно, что делать этим "русским коалам" в таком прогрессивном сочинении?

Да, книга "Политика — привилегия всех" явилась подлинным вторжением в мою жизнь, от которого до сих пор не могу прийти в себя. А тут еще вскоре в "Литературной газете", визжа и приплясывая, выскочила Ваша статья "Фехтование с навозной кучей". И все мои прекрасные планы тотчас опять полетели в тартарары. Нельзя же столь грандиозную кучу (в двух номерах, на трех полосах, с двумя портретами!) обойти молча.

Петрушка: "Ты слышишь меня, Женя?!"

Прежде всего замечу, меня несколько удивляет Ваша чрезмерная приверженность навозной теме или, как выражаетесь Вы, "субстанции слишком пахучей". Конечно, тут были примеры для подражания. Маяковский писал: "Я ассенизатор и водовоз…" Но обратите внимание: и водовоз. То есть, выполнив работу "золотарика", он мог умыться свежей ключевой водой и с чистыми руками сесть за письменный стол. А всегда ли Вы моете руки?

Вы начинаете свое "Фехтование" или, лучше сказать, свою "Кучу" со слов о том, что в августе 1968 года были в Доме творчества "Коктебель". Известно, что жизнь ужас до чего горазда на невероятные совпадения. Вы и сами немало приводите их здесь. Например: "Случилось забавное совпадение: именно в тот день, когда мы трудились на Красной площади (снимали фильм "Детский сад". — В. Б.), в Кремле мне должны были вручить орден Трудового Красного Знамени". Или вот покойный Борис Балтер там, в Коктебеле, в ночь на 21 августа 1968 года сказал Вам, как Вы пишете: "Женя, Женя, какой ты все-таки идеалист… Может быть, именно в эту минуту наши танки уже пересекают чехословацкую границу". И точно — именно в эту минуту все и произошло! Дальше еще разительней. Утром 21 августа включаете Вы приемник, и вдруг, по вашим словам, раздается голос знакомого чехословацкого журналиста, именно к Вам обращенный: "Женя Евтушенко, ты слышишь меня? Помнишь, как мы сидели с тобой у костра?.. Женя!.." Ну а еще одно совпадение прямо-таки бросило меня в дрожь. Однажды в 1969 году продирались Вы, как рассказываете, двое суток сквозь таежные чащобы. И вдруг навстречу Вам матерая медведица с медвежонком… Столкнулись нос к носу на узенькой тропке два крупных млекопитающих, и кто страшней — неизвестно. Вы пишете: "Слава Богу, пожалела она меня". А медведица, поди, тоже возблагодарила небеса: "Слава Богу, пожалел нас Женя. Ведь он опасен не только когда голоден. Сытость-то даже особую свирепость в нем распаляет". Может быть, вечером, укладывая спать медвежонка, она наставляет его: "Запомни, Мишатка, этого человека, и никогда не попадайся ему на пути. Он — председатель "Апреля". Может обидеть, может надругаться. Чрезвычайно опасен всегда, в любое время года, при любой погоде, но больше всего — когда выходит на охоту, выражаясь его словами, "аж дрожа от предвкушаемого разоблачительного оргазма". В один момент может спустить с тебя твою роскошную шубку. Спи, сынок, спи. И пусть не приснится тебе никто из "апрелевцев".

Так вот, после таких Ваших собственных удивительных примеров Вы, смею надеяться, легко поверите и моим, по сравнению с Вашими совсем простеньким. Итак, Вы были в Коктебеле в августе 1968 года, а я приехал туда же в сентябре. Получил у кастелянши ключ и пошел в предоставленную мне комнату. Там еще шла уборка. Уборщица Маша, всегда любезная и обходительная, на сей раз была сердита и без конца чертыхалась. В чем дело? Оказывается, в комнате стоял такой дух, в нос шибало такое амбре, словно тут жил не писатель, а гоголевский персонаж Петрушка, лакей Чичикова. Помните? Он имел обыкновение спать не раздеваясь и всегда носил с собой "какой-то свой особенный воздух, своего собственного запаха".

Но мысль о Петрушке, разумеется, была всего лишь литературной реминисценцией, причем довольно натянутой. Действительно, как он, не будучи членом Союза писателей, работником ЦК партии или завсекцией ГУМа, мог бы оказаться в писательском Доме творчества?

Зрела в уме версия, кажется, наиболее правдоподобная: потому царит в этой комнате дух, родственный духу гоголевского Петрушки, что жилец ее все 24 дня путевочного срока неутомимо фехтовал с навозной кучей, но после этого в душ не ходил, а сразу — к пишущей машинке. Такая приверженность, такой образ жизни любого писателя, право же, достойны великого изумления.

Лауреат премии имени Кащенко

Но не только это, а еще и многое другое очень удивило меня в процессе изучения Вашей новой книги. Например, приверженность автора, опять-таки чрезмерная, к эпистолярному жанру в его весьма специфическом варианте. Так, в 1963 году Михаил Калатозов и Сергей Урусевский ставили по Вашему сценарию фильм "Я — Куба". Вам что-то не понравилось в работе этих выдающихся мастеров, которые и по возрасту, и по художественному опыту годились Вам в отцы. И что же? Вы, как стало известно, сели за машинку и отстукали письмецо. Куда — на киностудию? в министерство? О нет, это для Вас мелко! Вы стучите прямехонько товарищу Ильичеву, секретарю ЦК по идеологии.

Прошло несколько лет. Эльдар Рязанов задумал снять фильм "Сирано де Бержерак". Претендентов на заглавную роль было много, и притом какие: Смоктуновский! Юрский! Миронов! Кваша!.. Но режиссеру почему-то хотелось снять именно Вас. Сейчас Вы пишете, что он тогда сказал: "Не вижу в этом фильме никого другого". Руководство же думало иначе и предлагало утвердить на роль кого-то из названных выше претендентов. Право, понять это нетрудно: с одной стороны — прославленные мастера, с другой — стихотворец, причастность которого к съемкам лишь в том, что он очень любит фотографироваться. Тут задумаешься. Тем более что в кино каждый шаг — это денежки, и еще какие!

Забегая вперед, можно напомнить, что позже Вы не раз снимались в кино, сыграли много ролей, но, положа руку на сердце, признайтесь, Евгений Александрович, ведь ни один из созданных Вами образов не вошел ни в золотой, ни в алмазный фонд нашего искусства. И тем не менее, как рассказывает сейчас сам Э. Рязанов, стремясь во что бы то ни стало устранить конкурентов и получить роль, со всей присущей энергией "Женя начал действовать по своим каналам" ("Советский экран", № 10, 1990 г.). Ну, каналы Ваши хорошо известны. Сели Вы за машинку и, как прежде, настучали пахучими пальцами очередную эпистолу. И опять не на студию, не в министерство, даже не какому-то там секретарю ЦК, а теперь уже самому Михаилу Андреевичу Суслову — второму лицу в государстве. Но, увы, и всемогущий Суслов, знаток диалектики, не смог никого убедить, что Вы замечательный артист и несравненный Сирано.

По этому поводу Вы написали длинное стихотворение, концовка которого печальна и глубокомысленна, как эпитафия:

Только когда я дышать перестану И станет мне все навсегда все равно, Россия поймет, что ее, как Роксану, Любил я, непонятый, как Сирано.

Какого артиста не оценила любимая, но такая непонятливая матушка-Русь!

На одном юбилее (если не ошибаюсь, на шестидесятилетии Анатолия Софронова) Вы читали это стихотворение группе гостей. Упреком тугодумке-родине оно не исчерпывалось. В нем, кроме того, Вы расправились с тем, кто уберег советский экран от Сирано-Евтушенко…

Изрыгая строку за строкой, Вы обрушивали на своего супостата ругательства, прямо называя его по имени: "труп!"… "евнух!"… "труп!"… "питекантроп!"… "труп!" Это о живом-то, многим известном человеке! Ну, и конечно, Вы объявили его угнетателем, грабителем России. Действительно, украл у нее такой шедевр актерского искусства! Созерцать этот эпилептический припадок в духе гениального девиза Солженицына "Главное — первым плюнуть!" было тяжко. Кажется, никто и не смог вытерпеть до конца. А тот, кто все-таки вытерпел, сказал Вам: "Женя, если у нас в стране учредили бы литературную премию имени Петра Петровича Кащенко, то Вы по заслугам бы ее самым первым получили".

И вот сейчас принесли эти стихи любимого Вами пестицидного жанра в писательскую газету Ф. Бурлацкому. И тот напечатал их безо всяких усечений. Даже не счел нужным убрать слова "Посвящается Э. Рязанову". Естественно. Кому же еще! Слава Богу, что не матери родной…

Поэт Евтушенко и губернская секретарша Мерчуткина

А с матерью связан еще один Ваш эпистолярный подвиг, поведанный в "Кучке". Когда она, по Вашему выражению, "старейший газетный киоскер страны", дослужилась до пенсии, Вы захотели получше ее обеспечить, скрасить печали старости… Что ж, благородный порыв! Возможностей у Вас тут немало. Можно было, например, построить ей на черноморском берегу скромненькую дачку с бассейном круглогодичного пользования или подарить свою; можно, допустим, брать с собой в увлекательные зарубежные поездки, в Дома творчества, на курорты, на банкеты и т. д. Но Вы, подумав как следует, все взвесив, избрали почему-то несколько иной путь: решили добиться маме почетного звания, дающего определенные льготы и преимущества. Прекрасно! И волки сыты, и овцы почти целы, хоть немного и опечалены.

Итак, решение блестящее. Но как его осуществить? По давно заведенному порядку, о присвоении почетного звания ходатайствует перед соответствующими инстанциями руководство того предприятия или организации, где человек работает. В данном случае руководство почему-то не спешило. И Вы взялись за дело сами, хотя, конечно, возникла картина несколько экзотичная: сынок выколачивает почетное звание для мамы. В ослеплении своей жертвенной сыновней любви Вы не подумали, что последствия тут могут быть совершенно непредвиденными. Представьте себе, если, узнав о Вашей удаче, допустим, моя дочь начнет хлопотать о присвоении мне звания генералиссимуса. И вдруг добьется? И тогда свою новую просветительскую статью о Вас я уже подпишу так: "В. Бушин, генералиссимус". Ведь это будет уже не статья, а приказ, директива. И что тогда?..

Увы, не подумали Вы об этом и начали действовать по своим испытанным каналам. Написали письмо-ходатайство и пришли с ним в Министерство культуры РСФСР, разумеется, не в какой-нибудь там отдел, не к какому-то там заму, а прямехонько к самому министру Ю. С. Мелентьеву.

Когда министр письмо прочитал, он, надо полагать, был сильно удивлен и наверняка сразу вспомнил Настасью Федоровну Мерчуткину из водевиля Чехова "Юбилей". Ее муж, губернский секретарь Мерчуткин пять месяцев болел, и ему, как это водится в цивилизованном обществе, живущем по законам прославленного академиком Шаталиным рынка, дали отставку, а при расчете вычли из жалованья 24 рубля 36 копеек. Вот Настасья Федоровна, борец за права человека не хуже известного Сергея Ковалева, и пришла в банк и требует у его управляющего господина Шипучина, чтобы мужа восстановили в должности и вернули деньги.

Кто не помнит божественную Зуеву, воспетую Пастернаком, в этой роли, у кого до сих пор не стоит в ушах ее прекрасный, иезуитский проникновенный голос: "Ваше превосходительство! Пожалейте меня сироту! Я женщина слабая, беззащитная… Замучилась до смерти… На вид, может, я крепкая, а ежели разобрать, так во мне ни одной жилочки нет здоровой. Кофей сегодня пила, и безо всякого удовольствия".

Читал министр Ваше письмо, Евгений Александрович, и, возможно, отчетливо слышался голос Зуевой-Мерчуткиной. Почему? Да потому, что муж Настасьи Федоровны служил по военно-медицинскому ведомству, а она приперлась в банк — совершенно не по назначению. Шипучин ей объяснял: это все равно что прошение о разводе подать в аптеку. И Вы, знаменитый во всем мире поэт, обладатель четырех профессорских мантий, поступили точно так же, как губернская секретарша Мерчуткина: Ваша матушка работала в "Союзпечати", то есть по ведомству Министерства связи, а не культуры. Ну что общего-то? Может, и Вам случится разводиться, так неужели каждый раз бегали к Ферейну на Никольскую? А последнее венчание Ваше не в "Апреле" же под председательством Приставкина состоялось, не утверждали же бракосочетание поименным голосованием. Право, хочется сказать Вам словами Шипучина: "Как не понять это!"

С Мерчуткиной обошлись в банке очень грубо. Бухгалтер Хирин, сталинист проклятый, орал на нее: "Ежели ты, старая кикимора, не уйдешь отсюда, то я тебя в порошок сотру!" Потом кинулся на бедную старушку: "Вон отсюда! Ловите! Бейте! Режьте ее!"

А разве Вы, Евгений Александрович, пережили такое унижение, такой ужас? Разве на Вас кричали "старая кикимора!"? Разве за Вами бегали с ножом? Совсем наоборот! Ваше прекрасное письмо, достойное лучшего стенда музея матери и ребенка, т. Мелентьев направил по назначению. Вам бы сказать, подобно Мерчуткиной, которая все-таки получила 25 рублей: "Покорнейше благодарю, ваше превосходительство". А Вы вместо этого поносите человека: "Не постеснялся того, что не помог моей матери — старейшему киоскеру Северного полушария…"

Как хотите, Евгений Александрович, но некоторым нашим писателям, даже лауреатам-депутатам, по своему культурному уровню и деликатности еще далеконько до губернской секретарши Мерчуткиной.

Поэт и история

Бросается в глаза, что при Вашей исключительной любви к эпистолярному жанру и вообще к переписке Вы не всегда отдаете себе отчет в том, что тут ценно для истории, а что едва ли заинтересует потомков. Например, полностью приводите текст телеграммы Э. Рязанова о том, чтобы Вы явились репетировать роль Сирано. Ну, кому интересен этот чисто служебный деловой документик? Но вот Вы пишете, что в связи с вводом наших войск в Чехословакию послали гневную телеграмму протеста Брежневу и телеграмму пламенного сочувствия, поддержки — в чехословацкое посольство. А где тексты? Вот их-то как раз было бы очень увлекательно прочитать.

Надеемся, Вы опубликуете то и другое. Как и письма Ильичеву, Суслову, Мелентьеву… Между прочим, вот говорят: застой. Да как же ему не быть, если руководство страны не успевало отбиваться от жалоб, просьб и донесений Евтушенко. Ни на что другое не оставалось ни сил, ни времени.

Пожалуй, еще сильнее, чем пристрастие к эпистолярному жанру, меня удивили в Вашей "Куче" многочисленные свидетельства того, как, увы, ослабла у Вас память. В чем дело? Ведь не дряхлый еще человек.

Вспомните хотя бы весьма живописную главку "Прозорливый дон Алехандро". В ней Вы рассказываете, в частности, что в 1961 году на Кубе вели на испанском языке интересные беседы о литературе с нашим послом Александром Ивановичем Алексеевым. Дорогой поэт, увы, этого не могло быть хотя бы по той причине, что из двух гипотетических собеседников только один знал испанский. Вы пишете, что А. И. Алексеев, познакомившись с Фиделем Кастро в Мексике, "сделал все, чтобы убедить Москву финансировать Фиделя", т. е. приход его к власти. И этого не могло быть хотя бы по той причине, что Алексеев никогда не был в Мексике, а с Фиделем познакомился лишь после его прихода к власти. Наконец, я должен Вам сообщить, что в 1961 году, когда Вы вели с кем-то фантастические беседы на своем фантастическом испанском языке, нашим послом на Кубе был не А. И. Алексеев, а Кудрявцев Сергей Михайлович. А ведь в Вашем рассказе не только Вы, но и сам Алексеев заявляет: "Запомни, я все еще советский посол!" В какое же положение Вы поставили пожилого и заслуженного человека…

Неистовые благодарители партии

Обратимся теперь к созданному Вами образу Василия Аксенова. Вы рисуете своего друга преимущественно в пьяном виде, и он у Вас на чем свет стоит поносит власти, существующий порядок и даже трудовой народ. Не будем останавливаться на этих инвективах, ибо что взять с человека, который, как Вы уверяете, упивался буквально до положения риз, до того, например, что однажды в общественной столовой будто бы вскочил на стол, влез правой ногой в тарелку с винегретом и в такой позе обрушил свой гнев на простых работяг, стоявших в очереди к кассе: "Вы знаете, кто вы такие? Вы жалкие рабы. Вы рабы… Вы рабы… Вы рабы…" Это он выражал протест против вступления наших войск в Чехословакию. Право, такое не водилось даже за самыми знаменитыми выпивохами советской литературы. Ну, пошумят бывало в ресторане ЦДЛ, съездят по физиономии отъевшемуся нэпману или скорбному критику, все это так понятно, но чтобы по политическим побуждениям унижать посетителей дешевых забегаловок — никогда! Тем паче что ответственность писателя за дела в стране поболе, чем рядового работяги.

Вы назвали эту выходку "речью, достойной Перикла". Но, дорогой поэт, Перикл, в отличие от Вашего друга, во-первых, когда пил, то хорошо закусывал. Во-вторых, никогда не произносил политических речей в нетрезвом виде, да еще со ступней, погруженной в винегрет. В-третьих, он глубоко уважал своих соотечественников. Впрочем, не путаете ли вы Перикла с Суллой? Если уж все-таки сравнивать, то я сказал бы, что речь Вашего Аксенова достойна Казимира Самуэлевича Паниковского. Но только частично! Ибо при всей любви к таким выражениям, как "жалкая и ничтожная личность", Паниковский никогда не адресовал их трудовому народу.

Одну из речей, подобных упомянутой, Аксенов произносит у Вас в дружеском кругу 8 марта 1963 года после участия во встрече с Н. С. Хрущевым, на которую попал сразу после возвращения из Латинской Америки. "Банда! — кричит. — Банда! Эта банда способна на все!" Правда, он опять в стельку пьян, к тому же дело происходит на темной лестнице, "пахнущей кошками и мочой". Прекрасно! По крайней мере распугал всех кошек.

Но всего за два месяца до этого, в декабре 1962 года, на предыдущей встрече с Хрущевым, на которую он попал сразу после возвращения из Японии, Ваш друг, как свидетельствует опубликованная ныне в "Известиях ЦК КПСС" стенограмма, не перед кошками и собаками, а перед большой аудиторией и, надо полагать, в трезвом виде говорил несколько иное. Например, о том, что "в Японии вызывает изумление и восхищение уровень духовной жизни нашего народа. Многое из наших рассказов просто поражало японцев… Это для них совершенно необычно, невероятно". Или вот: "Я разговаривал в Японии с одним буржуазным интеллигентом… Он спросил меня, как вы считаете, вот нам здесь иногда кажется, что те перемены, которые происходят в вашей стране, они в какой-то степени сближают вас с нами? Вы как бы идете к нам — к капиталистическому искусству? Я ему ответил: все обстоит как раз наоборот… Это как раз победа нашей идеологии". Вот они, слова, достойные Перикла!

Дальше оратор уверенно заявил (и это прозвучало особенно веско в устах человека, побывавшего в Японии и в других странах), что все "свидетельствует о том, что они стихийно, подспудно, но все-таки идут к социализму". Ну, на это не решился бы и Перикл! Разве что только блистательный Алкивиад мог бы сказать такое после возвращения из Персии.

А как прекрасно говорил Ваш друг о единстве советских писателей и всего народа: "Наше единство в нашей марксистской философии, в нашем историческом оптимизме, в верности идеям XX и XXII съездов". Сейчас Аксенов профессорствует в каком-то американском университете. Надо полагать, в лекциях студентам он не забывает о своей старой любви к марксизму.

Тема единства народа была развита оратором основательно: "Некоторые критики говорят, что советская молодежь, молодые советские литераторы не помнят своего родства, что мы отвергаем то, что завоевано нашими отцами, не уважаем своих отцов, что вообще советская молодежь, дескать, противопоставляет себя своим отцам. Особенно любит такие выводы на Западе буржуазная реакционная пресса. Мне хочется по этому поводу сказать, что все это неверно, все это глубоко неправильно. Мы уважаем своих отцов и любим своих отцов". Какая мужественная, сокрушительная отповедь реакционерам! Напечатать бы это сейчас в "Комсомолке" хотя бы под псевдонимом "Алкивиад".

Ярко, смело, нелицеприятно сказал Аксенов и о тех, кого в обществе котов и кошек назвал бандой, и о самом главаре ее: "Я благодарен партии и Никите Сергеевичу Хрущеву за то, что я могу с ним разговаривать (даже за это только! — В. Б.), за то, что я могу с ним советоваться". И еще: "Мы слышали слова Никиты Сергеевича о том, что сейчас главное значение имеет борьба за умы людей, а литература в этой борьбе играет не очень маленькую роль".

В свою "Кучу" вы затащили и Эрнста Неизвестного, он тоже у Вас копошится в ней и произносит сокрушительные слова. Возможно, так и было. Но вот что писал он 21 декабря 1962 года: "Дорогой Никита Сергеевич, я благодарен Вам за отеческую критику. Она помогла мне. Да, действительно, пора кончать с чисто формальными поисками и перейти к работе над содержательными монументальными произведениями, стараясь их делать так, чтобы они были понятны и любимы народом… Никита Сергеевич, я преклоняюсь перед Вашей человечностью, и мне много хочется писать Вам самых теплых и нежных слов (так в тексте. — В. Б.)… Никита Сергеевич, клянусь Вам и в Вашем лице партии, что буду трудиться не покладая рук…"

Конечно, между декабрем и мартом прошло время, но как можно, рассказывая о той поре, даже не упомянуть о таких вещах, как процитированные выше речи и письма? Разве они принадлежали другим людям? Или это происходило в прошлом веке? В другой стране? Вы же не раз говорили: нужна полная правда!

 

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

За победу идей ленинизма — в морду самому себе

Итак, Аксенов и Неизвестный несколько более многомерны, чем изображены Вами. А Вы лично? Хоть о своих-то речах той поры помните? Вы уверяли недавно, что в 1958 году в связи с делом Пастернака Вам "выкручивали руки". А сейчас пишете, что в 1962 году было еще страшней: "Нас уже брали за глотку". Однако смотрите, какие слова с хрипом вырывались из Вашей свирепо стиснутой глотки именно в том 1962 году на встрече с Хрущевым: "Товарищи, когда-то Маяковский, выдающийся поэт нашей революции, четко определил задачу социалистического искусства: "И песня и стих — это бомба и знамя…" Мы никогда не должны забывать эта слова". А дальше Вы, поэт-бомбист, сказали так: "Meня глубоко тронули, заставили задуматься слова Никиты Сергеевича о том, что у нас не может быть мирного сосуществования в области идеологии. Это действительно правда, что вся наша жизнь — борьба, и если мы забудем, что должны бороться неустанно, каждодневно за окончательную победу идей ленинизма, выстраданных нашим народом, — мы совершим предательство по отношению к народу". Боже мой, как сказано! Да это хоть сейчас вставляй в речь секретаря ЦК компартии России.

Дальше еще красивей: "Бой за Советскую власть не окончен. Бой за Советскую власть продолжается… Я, как никогда, понимаю, что мы отвечаем за завоевания революции, за каждую ниточку знамени нашей революции. И на наших плечах сегодня, как никогда, лежит большая ответственность перед ленинскими идеями, перед завоеваниями революции, как никогда!.." Евгений Александрович, где Ваша бомба, полученная из рук Маяковского? Дайте мне. Я швырну ее в Гавриила Попова, как только увижу его рядом с Галиной Старовойтовой. Дайте! Это они отрицают все завоевания революции!

В своей речи, как и Аксенов, Рождественский, Вы не могли умолчать также о том, "как многие представители западной прессы, эти проститутки капитализма, пытаются очернить советскую молодежь, пытаются изобразить советскую молодежь детьми, которые якобы выступают против отцов. Они идут при этом на самые гнусные подделки и фальшивки". Тут каждое слово, как говорится, было пропущено сквозь собственную душу, особенно слова "проститутки капитализма". Как известно, они мало чем отличаются от проституток социализма. Ну, разве что никогда не берут орденами Трудового Красного Знамени, а всегда только наличными.

А вот это Вы помните: "Есть подонки вроде Есенина-Вольпина, сочинившего грязную, отвратительную книжечку. После того как мне подсунули под дверь в Лондоне эту книжку, я мыл руки с мылом и мне все казалось, что исходит гнилостный запах от этой книжки". Ах, если бы прекрасную привычку мыть руки с мылом — книжка-то действительно мерзкая — и после фехтования принимать душ Вы сохранили до нынешних дней!..

И опять: "Есть подонки, привлекающие к себе иногда глупых, заблуждающихся парней, которые издают журналы вроде "Синтаксиса"… Но они не определяют лицо нашей молодежи. Не они!" Поразительно, как это все Вам удалось сказать при стиснутом властями горле. Неужто оно у Вас и впрямь луженое?

Дальше в Вашем выступлении было нечто такое, равное чему я не знаю во всей мировой литературе. Один из выступавших, как свидетельствует стенограмма, не называя имен, сказал, что о Хрущеве сочиняют анекдоты, поносят его, говорят, что он затеял грандиозные встречи с творческой интеллигенцией лишь для того, чтобы замаскировать провалы своих великих экспериментов в сельском хозяйстве. Это отчасти совпадает с тем, что мы читаем сейчас в "Куче". "Сегодня утром, — говорит у Вас Хрущев, — я получил сообщение, что вчера в ресторации некий писатель, присутствующий, между прочим, сейчас в этом зале, разглагольствовал о том, что Хрущев напал на художников и писателей якобы для того, чтобы отвлечь внимание от плохих дел в сельском хозяйстве". По Вашему теперешнему рассказу, заявление Хрущева никаких последствий, кроме большого оживления в зале, тогда не имело. Но стенограмма свидетельствует об ином.

Оказывается, Вы решительно встали на защиту варварских хрущевских экспериментов и гневно обрушились на анекдотчика: "Если бы я увидел человека, который посмел рассказывать подобные анекдоты, я прежде всего дал бы ему в морду, и хотя я никогда (так в тексте! — В. Б.) не писал заявлений, потом написал бы заявление на этого человека, и написал бы совершенно искренне". Доносы нередко пишут совершенно искренне.

Но кто же все-таки был этот бесстрашный анекдотчик? В своей "Куче" Вы дерзко срываете покров с тридцатилетней тайны: "Именно я говорил эти слова", то есть поносил и высмеивал Хрущева. И было это будто бы "вчера в ресторане ВТО", то бишь "У бороды", как мы тогда говорили. Что же получается? Выходит, это Вы самому себе грозились "дать в морду" за Хрущева, на самого себя готовы были написать донос. Пожалуй, окажись у Вас в тот момент веревка, Вы сами намылили бы ее и попросили Аксенова с Неизвестным повесить Вас. Ну, скажите, известно ли Вам что-нибудь подобное во всем мировом искусстве? Разве что опера Глинки "Жизнь за царя"…

Тайна бессонной ночи поэта

Нельзя обойти молчанием еще кое-что из Ваших деяний той и нынешней поры. Сейчас Вы пишете: "Шовинисты после опубликования "Бабьего Яра" меня обвинили в том, что в стихотворении не было ни строки о русских и украинцах, расстрелянных вместе с евреями". Допустим, Вас и впрямь всегда критикуют одни только шовинисты. Но ведь иногда и шовинисты могут говорить правду: в стихотворении действительно не нашлось ни одной строки для украинских и русских жертв. А когда Д. Д. Шостакович написал симфонию, в которую вошло это стихотворение, то и тут нашлись шовинисты: Евгений Мравинский, выбранный композитором, отказался дирижировать, а Борис Гмыря отказался петь. Вы уверяете, что им "пригрозили антисемиты". А я думаю, что они отказались только потому, что первый из них — русский, а второй — украинец, и оба не лишены были национального чувства.

Исполнение симфонии, пишете Вы, оказалось под угрозой. Накануне Кирилла Кондрашина, взявшегося дирижировать, "вызвали куда-то "наверх" и сказали, что не разрешат исполнение, если в тексте не будет упоминания о русских и украинских жертвах…". Вы негодуете: "Это было грубым бестактным вмешательством…" Вы беззащитны, Вас вынуждают капитулировать: "Что оставалось делать? Я с ходу (!) написал четыре строки:

Я здесь стою, как будто у криницы, Дающей веру в наше братство мне. Здесь русские лежат и украинцы, С евреями лежат в одной земле".

Таким образом Вы, Шостакович и Кондрашин оказались жертвами самого бесцеременного административного насилия, ультиматума. "Не могу сказать, что эти строки поэтически что-то добавляют к стихотворению. Но они ничего не меняют в стихотворении", — рассуждаете Вы. Конечно, ни уподобление братской могилы чистому роднику, ни такая рифма, как "мне — земле", ничего и не могут добавить поэтически, но весьма существенно изменилось содержание: раньше речь шла только о евреях, а теперь — не только. Вы называете эти строки компромиссом, на который вынуждены были пойти под принудительным давлением. Но совершенно непонятно, почему Вы так сопротивлялись этому, — ведь знали же, что действительно рядом с евреями лежали русские и украинцы. Простое упрямство?..

Ваша трудная судьба осложнялась еще тем, что Вы, как уверяете сейчас, перечили Хрущеву, спорили с ним, иной раз даже прямо-таки сажали его на место. Но вот что Вы говорили согласно проклятой стенограмме проклятого 1962 года: "Я человек самоуверенный. Меня трудно в чем-либо переубедить. Пока я сам внутренне не убежден, я никогда не переделаю, кто бы меня ни уговаривал". Так же говорил, кажется, Данте. Очень достойно. Дальше Вы сказали: "Но после большой речи Никиты Сергеевича, где, в частности, был разговор о моем стихотворении "Бабий Яр", я вернулся к себе домой и заново перечитал это стихотворение, заново продумал все высказывания Никиты Сергеевича". Вот ведь как! А ныне кое-кто говорит, будто Хрущев ничего не понимал в литературе.

"Пересмотрев это стихотворение, я увидел, что некоторые строфы субъективно правильны, но требуют какого-то разъяснения, какого-то дополнения в других строфах". Что ж, тут кое-что совпадает с тем, что мы уже знаем, только там это говорили другие, а теперь — сам автор.

Как трогательно дальше: "Я просто счел своим моральным долгом не спать всю ночь и работать над этим стихотворением". Особенно замечательна концовка данного фрагмента речи: "Это было сделано не потому, что мне сказали, дали указание, никто меня не заставлял прикасаться (даже прикасаться! — В. Б.) к этому стихотворению. Это было моим глубоким убеждением".

Разумеется, тут возникает множество вопросов. Был ли шовинистом Хрущев, если критиковал "Бабий Яр"? За что грозили Мравинскому и Гмыре антисемиты, коли Вы сами заблаговременно переделали текст? Зачем предъявляли Шостаковичу и Вам ультиматум, вызывали Кондрашина "наверх", когда после Вашей бессонной ночи в этом не было никакой нужды? "С ходу" ли сварганили Вы на потребу начальству четыре строчки или по глубокому убеждению действительно работали над улучшением текста от зари до зари? Наконец, знаете ли Вы, что причиной утраты памяти (амнезии) нередко бывает так называемая "собачья старость", т. е. старость, внезапно постигшая человека в расцвете лет?

Наперегонки с Собакевичем

Создается впечатление, Евгений Александрович, что "Бабий Яр" Вы считаете главным произведением своей жизни. И потому именно через него с упорством известного красавца жука тащите в свою "Кучу" еще и великого Шолохова. Вы делаете это, прямо скажу, удивительным образом.

Например, пишете, что "в разгар "дела врачей" и антисемитского шабаша" вокруг него Шолохов выступил "с шовинистическим призывом отменить псевдонимы"; что к тому же "он издевательски назвал повесть Эренбурга "Оттепель" "Слякостью"; а кроме того, Вас коробит "искусственность образов большевиков" в "Тихом Доне", и Вы допускаете, что "их написал кто-то другой, а не Шолохов". Словом, перед Вами был шовинист, антисемит, гонитель Вашего любимого писателя, да еще вроде бы и плагиатор. Все предельно ясно, но и это еще не конец. Вы пишете, хоть и предположительно, но все же достаточно мерзко: "Может быть, будучи сам под страхом ареста, он совершил однажды преступление против нравственности, присоединившись к призывам типа: "Если враг не сдается, его уничтожают".

"Может быть…" Отвлеченно рассуждая, в этом мире возможно все. Может быть, в консорциуме "Апрель" кто-то регулярно совершает преступление против нравственности, каждый месяц обирая его кассу? Может быть, чтобы напечатать такую статью, как "Навозная куча", надо сунуть кому-то из начальства взятку? Может быть, Магда Геббельс в страшной суете крушения рейха не успела умертвить 30 апреля 1945 года вместе с другими своими детьми одного из сыновей? Все возможно!..

Вы проясняете свое предположение относительно преступлений против нравственности, совершенных-де великим писателем: призывал к убийству! И вот к такому-то жуткому человеку, которого благородный Сирано должен бы всей душой ненавидеть и презирать, в 1961 году, когда на "Бабий Яр" обрушилась критика, он, Сирано, кинулся за помощью: не будучи знаком с Шолоховым, Вы позвонили ему, напросились приехать и тотчас полетели в Вешенскую. Там, по вашему рассказу, он вас "крепко обнял". Как же так, Евгений Александрович, неужели Вам совершенно безразлично, от кого принимать помощь, и Вы обнимаетесь даже с теми, кто призывает к убийству? Что же думать теперь о Вас Вашим читателям и избирателям?

Что касается в данном случае Шолохова, то, как теперь стало известно, ему грозил в свое время не гипотетический арест, а тщательно спланированное убийство без следствия и суда. За что? Да хотя бы за то, что в 1937 году ему удалось вырвать из лап Ежова несколько своих одностаничников. Ведь за Вами-то ничего подобного не числится. Не только арест, но и снижение гонорара вам никогда не грозило.

Я могу снять часть греха с Вашей души. Во-первых, с шолоховской оценкой "Оттепели", по-моему, дело обстоит не столь уж драматично. К числу шедевров нашей литературы эта повесть конечно же не принадлежит, ее забыли. А в отношении оценок не один ведь Шолохов бывал суров и резок. Вот вы считаете "Доктора Живаго" самым великим романом XX века. Прекрасно! А Владимир Набоков, которому Вы едва ли откажете в понимании литературы, отзывался об этом романе, как о "бездарном, болезненном, фальшивом и полном предрассудков".

Во-вторых, Вы напрасно пытаетесь увязать в один узел "Дело врачей" и статью Шолохова о псевдонимах: "Дело врачей" — это 1953 год, а статья в "Комсомольской правде" о псевдонимах — 1951-й. В-третьих, ну почему же его статья (собственно, не статья, а небольшая заметка) — это опять шовинизм? У вас, гляжу, что не по нутру, то уж непременно и шовинизм. У Михаила Семеновича Собакевича воображение было куда богаче. Вспомните его ассортимент: "дурак, какого свет не производил", "первый разбойник в мире", "Гога и Магога", "мошенник", "христопродавец", "апрелевец", "свинья" и так далее. Получились бы, право… Впрочем, стоп! Что же это я говорю? Вот собачья старость! Это же Вы в стихах, статьях и выступлениях лепите в глаза своим литературным и житейским противникам, называя их прямо по именам: "шовинист"… "антисемит"… "стадо"… "козлы"… "навоз"… "труп"…. "евнух"… "питекантроп"… "предатель"… "убийца"… "палач"… "дам в морду"… Нет-нет, по сравнению с Вами Михаил Семенович — воспитанник института благородных девиц.

Но на псевдонимы может быть, конечно, и другой взгляд. Михаил Шатров рассказывает, что его настоящая фамилия — Маршак, и вот когда он предпринял первые публикации, то будто бы маститый С. Я. Маршак очень испугался, что его будут путать с талантливым однофамильцем, и категорически заявил ему: "Для советской литературы достаточно одного Маршака". Бедняге ничего не оставалось, как взять псевдоним. Самые красивые, как бы устремленные ввысь, были к тому времени уже разобраны: Вершинин, Утесов, Курганов… Пришлось остановиться на Шатрове: хоть и пониже, но тоже — ввысь!.. Нельзя не заметить, что странновато, конечно, выглядит в этом рассказе Самуил Яковлевич. Невозможно же представить, чтобы Лев Толстой заявил однофамильцам Алексею Константиновичу, а в конце жизни и Алексею Николаевичу: "Для русской литературы достаточно одного Толстого. Берите-ка вы, братцы, псевдонимы".

Я лично вообще не против псевдонимов, но в некоторых конкретных случаях они меня, признаться, огорчают. Имею в виду Вас, Евгений Александрович. Вы писали:

Моя фамилия — Россия, А Евтушенко — псевдоним.

Ну зачем же при такой прекрасной фамилии брать псевдоним? Ей-ей, за державу обидно…

Можно кое-что сказать и относительно афоризма "Если враг не сдается, его уничтожают", замусоленного и оплеванного корифеями перестройки. Здесь тоже все зависит от конкретных обстоятельств. Помянутые корифеи делают вид, будто в этом афоризме речь идет не о враге, то есть не о том, кто по-настоящему, всерьез борется с тобой и при возможности сам уничтожил бы тебя, а об оппоненте в споре, в дискуссии, в диспуте, который не желает признать твою правоту, стоит на своем. Словом, если, мол, оппонент с тобой не согласен, то его уничтожают. Какое зверство! Ваше счастье, поэт, что вы не были на войне, не надевали другого мундира, кроме израильского, а фашизм видели, по Вашему выражению, только сопливый. Слышали что-нибудь, допустим, о Корсунь-Шевченковской операции? Должны бы, ведь Вы народный депутат Украины. Так вот, 28 января 1944 года войска Первого и Второго Украинского фронтов окружили свыше десяти немецких дивизий. Создали внешний и внутренний фронт окружения. 8 февраля предложили сдаться. Были гарантированы жизнь и безопасность, медицинская помощь, сохранение наград, после войны — возвращение на родину. Немецкое командование ультиматум отклонило. Знаете ли Вы, сколько надо войск (а идет наступление), чтобы удержать в кольце десять дивизий, на выручку которым рвутся еще восемь танковых и шесть пехотных? И вот уже до соединения тех и других осталось 10–12 километров… Что делать Жукову и Коневу? Читать окруженным по радио Вашу "Братскую ГЭС"? Уж простите их, но они начали действовать именно так: если враг не сдается, его уничтожают. И только благодаря этому — живи и помни! — Вы можете сегодня вытворять все, что Вы вытворяете. …В ночь на 17 февраля, в метель, побросав всю тяжелую технику, кроме танков, охваченные ненавистью, отчаянием и горечью последней надежды, немцы тремя колоннами без единого выстрела пошли на прорыв. Вы видели такое хотя бы во сне?.. Увы, 55 тысяч немцев полегло. Запишите их на счет Горького, Шолохова и Жукова. Устройте с Бурлацким суд над ними: преступление против нравственности.

"Михаил Шолохов — это я!"

Но вернемся к Шолохову. Оказывается, тридцать лет вы вскармливали и таили в сердце ненависть к нему. Раскрываю "День поэзии" за 1981 год. Прекрасный фотопортрет писателя. Как любовно, проникновенно сделан, какой выразительный схвачен миг. Кто же автор замечательного портрета? Смотрю и глазам не верю: "Фото — Е. Евтушенко"!

Теперь выяснилось, что, оказывается, Вы ему и сочинения свои дарили. Да еще какими душевными излияниями сопровождали это. На книге "Стихи разных лет" начертали: "Дорогому М. Шолохову неускому (так в оригинале. — В. Б.) и просторному художнику с благодарностью за все". За все! Вы шли даже на такие жесты и гримасы, чтобы только скрыть свою ненависть.

А теперь для выражения этого чувства к великому писателю Вам даже мало своих черных слов и смердящих вымыслов, Вы пытаетесь втянуть в это других. Пишете, будто упоминавшийся выше наш дипломат А. И. Алексеев лично знал Шолохова и такое говорил Вам о нем!.. Но, во-первых, он никогда не знал Шолохова. Во-вторых, как читатель, всегда относился к писателю с величайшим уважением. В-третьих, по словам Александра Ивановича, во всем, что Вы написали о своих встречах с ним, справедливо только одно: он действительно угощал Вас однажды индейкой. Кто же мог предвидеть, что через тридцать лет вкусная индейка будет преобразована в несъедобную утку! Вот человеческая благодарность…

Читал я как-то книгу неоэкстраклассика Солженицына о В. И. Ленине. И чем дальше читал, тем яснее видел, что созданный им образ — никакой не Ленин, а сам автор: та же злобность, та же патологическая самовлюбленность, та же болезненная мелочность, то же шкурничество. Подобные вещи случаются в литературе нередко. Кто не помнит восклицания Флобера: "Эмма Бовари — это я!" И Вы в своей "Навозной куче" создали образ не великого писателя, а свой собственный. Вплоть до мелочей. Вы нарядили своего Шолохова во все заграничное, шведское "яркого современного дизайна", — он полжизни проходил в гимнастерке, а Вы всю жизнь, как петрушка, пялите на себя этот самый заморский дизайн. Ваш Шолохов брехлив и безответствен, — это Вы, а не он. Ваш Шолохов источает "провинциальное чванство", — это Вы, а не он. Ваш Шолохов нахваливает Вас: "Мой любимый поэт… Ты у нас талантище", — это Вы так о себе думаете и говорите, а не он о Вас. Ваш Шолохов, желая поразить воображение столичного гостя, разбрасывает на письменном столе старые письма с иностранными штемпелями, будто они недавно получены, — это Вы способны на такие мелочные комические проделки литературного папуаса, а не он с его мировой славой. Вы с негодованием пишете об "имении Шолохова": "что-то вроде имения Болконских из бондарчуковского фильма "Война и мир", — а что скажут Ваши избиратели, если узнают, как Вы, став их депутатом, тут же под этим предлогом потребовали увеличения территории своего "имения" в Переделкине?

Вы навязали своему Шолохову самовлюбленную дурацкую манеру говорить о себе в третьем лице: "Михаил Александрович нужное слово скажет… Михаил Александрович непременно послушает вас с удовольствием" и т. д. — ничего подобного за ним не водилось, и Вы не можете привести ни одного примера из его статей, речей или писем. Это Ваша манера, кормчий. Примеры? Сколько Вам нужно? В речи на II Съезде народных депутатов Вы говорили: "Евтушенко написал вместе с композитором Колмановским песню "Хотят ли русские войны?". В вашей статье об Ахматовой читаем: "Евтушенко написал лучшее стихотворение на ее смерть"… Хватит?

Наконец, Ваш Шолохов — хвастун, лжец и провокатор. Именно в таком облике Вы сами и встаете перед читателем, творец "Навозной кучи". И не в том ли цель Вашей провокации, чтобы, клевеща на великого сына русского народа, оскорбить и унизить сам народ, вызвать вражду и ненависть к нему. Такие дела не проходят без последствий. Если есть на свете справедливость, то воздастся тебе за дела твои полной мерой, провокатор.

Советская Россия, 1991. 30 января и 9 февраля

 

ДОПОЛНЕНИЕ 1998 ГОДА

Новейшие публикации эпохи гласности, которую так пламенно приветствовал Евтушенко, проясняют некоторые "белые пятна" не только советской истории, но и собственной биографии поэта. В частности, поднимают завесу над тайной его бесчисленных заграничных поездок, о многих из которых упоминается в приведенной выше статье. В самом деле, как, каким образом, за чей счет шмыгал поэт по всему свету?

Сперва за границей, а в конце 1996 года и у нас в издательстве "ГЕЯ" вышла книга "Разведка и Кремль". Это воспоминания старейшего советского разведчика начальника Бюро № 1 по диверсионной работе за границей МГБ СССР генерал-лейтенанта П. А. Судоплатова. Интереснейшее произведение!

В частности, на странице 471 генерал рассказывает, что к его жене, тоже сотруднице госбезопасности в звании подполковника, когда она была уже в отставке, как к человеку, имевшему большой опыт работы среди творческой интеллигенции, руководство тогда уже КГБ обратилось за советом "как использовать популярность, связи и знакомства Евгения Евтушенко в оперативных целях и во внешнеполитической пропаганде". Жена генерала предложила для начала установить с поэтом "дружеские конфиденциальные контакты". Контакты были тотчас установлены, видимо без особых затруднений. Затем было принято решение "направить Евтушенко в сопровождении подполковника КГБ т. Рябова на Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Финляндию". Там, в Хельсинки, Женя попал в переделку: на каком-то митинге его хотели отдубасить и уже схватили за грудки, но срочные и высокопрофессиональные меры, принятые подполковником Рябовым, позволили поэту улизнуть от мордобития, и тут же он написал гневные стихи "Сопливый фашизм", до известной поры демократии входившие во все его сборники. Судоплатов писал: "После поездки Евтушенко в Хельсинки он стал активным сторонником "новых коммунистических идей", которые проводил в жизнь Хрущев".

Что значит "активным сторонником"? Возможно, объяснение этим несколько туманным словам матерого разведчика мы находим в публикации еженедельника "Россия" № 4 (63) за 22–28 января 1992 года. В ней говорится об одной, относящейся уже к 1987 году, информации ПГУ (первого главного управления) КГБ СССР для высшей инстанции "о пребывании члена Союза писателей поэта Евтушенко в США, проводившего изучение по нашей ориентировке". Конечно, изучение каких-то, надо полагать, не литературных проблем в Америке по ориентировке КГБ — это нечто гораздо более серьезное, чем участие в молодежном фестивале в компании с надежным подполковником Рябовым. Такое изучение, возможно, не лишенное немалого риска если не для жизни или свободы, то хотя бы для поэтической репутации, мог выполнить только действительно "активный сторонник", для такого изучения надо было созреть. Но, что ж, если началом пути считать Хельсинки, то для полного созревания у поэта было достаточно времени — аж четверть века! А ведь Евтушенко способный, сообразительный, расторопный — все при нем. В случае нужды умеет совершенно менять окраску и голос, выворачиваться наизнанку, способен без малейшего смущения белое называть черным и наоборот, может сам себя отхлестать без малейшего сострадания. Все это мы наглядно видели и в жизни, и в приведенной выше статье. О таком сотруднике могли только мечтать не только КГБ, но и все лучшие разведки мира, включая израильский Моссад".

Помянутые выше документы проливают свет и на некоторые другие загадочные обстоятельства в жизни поэта. На то, например, почему в мае 1967 года Евтушенко не подписал "письмо 79-ти" в поддержку обращения А. Солженицына IV съезду писателей СССР по вопросу о цензуре. Видимо, не разрешил подполковник Рябов. А почему чувствительная душа поэта никак не откликнулась на письмо, которое 2 апреля 1968 года писатель Анатолий Марченко отправил из г. Александрова Владимирской области ему лично? В письме речь шла о тяжелом положении заключенных в тюрьмах и лагерях, где А. Марченко недавно отбыл шесть лет и написал об этом книгу. Не исключаю, что в эту пору чувствительная душа уже носила погоны капитана КГБ, и ей было просто не к лицу вступать в переписку с недавним зеком…

А в романе Евтушенко "Не умирай раньше смерти", где много автобиографического, есть такое место. Автор рассказывает, что мать его жены, поэтессы Беллы Ахмадулиной, работала в КГБ переводчицей. Однажды ее послали на довольно долгий срок в США, а часть зарплаты оставалась здесь, в Москве, и дочь регулярно получала по доверенности положенную сумму в одном из служебных помещений близ КГБ. Случилось так, что молодая жена заболела, и Евтушенко, получив где-то "доверенность на доверенность", пошел за тещиной зарплатой сам. Казалось бы, в такой ситуации все мысли были сосредоточены на одном: дадут ли деньги по двойной доверенности? Но нет! У молодого поэта хватило ума и души еще и на то, чтобы разработать план весьма ловкой операции: решил разузнать, кто еще получает деньги в этой организации.

И вот, говорит, когда я расписывался за тещину зарплату в ведомости, то кассирша тщательно прикрыла широкой линейкой от моего молодого зоркого взгляда все другие фамилии. Но юный поэт был к этому готов. Забрав деньги, он направился к выходу, расчетливо оставив у окошка кассы свой студенческий билет, который предъявил вместе с двойной доверенностью. От выхода он повернул назад, нежданно нагрянул снова к окошку и, застав кассиршу врасплох, успел-таки в ведомости, которую та не успела прикрыть, выхватить фамилию одного знакомого писателя. С тех пор, говорит, каждый раз, когда мы встречались с ним в ЦДЛ, он смотрел на меня понимающим взглядом, каким смотрит один посвященный в тайну на другого посвященного. А жена, изысканная поэтесса Белла, каждый раз при виде этого писателя разражалась неуемным приступом сардонического хохота.

Здесь много загадок. Во-первых, никаких "доверенностей на доверенность" не существует. Во-вторых, по студенческому билету нигде, даже в Литфонде, денег не выдают, требуется паспорт, хотя бы израильский, и паспорт, надо полагать, у юного поэта уже имелся. В-третьих, почему писатель-агент смотрел на Евтушенко понимающим взглядом — разве поэт сообщил ему, что обнаружил его фамилию в ведомости? В-четвертых, неужели штатные сотрудники КГБ, как мать Ахмадулиной, и его тайные агенты получают плату по одной ведомости и из одного окошка? До сих пор я был уверен, что агенты получают мзду в совершенно секретной обстановке, тайно и, может быть, даже безо всяких расписок. В-пятых, с чего, спрашивается, Белла обливала презрительным хохотом человека, который получает деньги из того же окошка, что и ее дорогая мама да и она сама получала? Наконец, за каким хреном юному чистому поэту потребовалось непременно узнать хоть одно имя в ведомости? И почему писатель, которого он без колебаний зачислил в тайные агенты, не мог попасть в эту ведомость на тех же основаниях, что и драгоценная теща?

Обилие недоуменных вопросов рождает ужасное предположение. Сдается нам, что вся эта история — сплошная выдумка, а на самом деле юный поэт получал в кассе КГБвовсе не тещину зарплату по липовым документам, а по своему законному паспорту — свои собственные, неусыпным трудом заработанные рубли. А вовлекла его в этот тяжкий труд не кто иной, как родная теща. Штатные сотрудники КГБ всегда должны были об этом заботиться. И фактов семейного сотрудничества известно немало, почитайте книгу того же Судоплатова: он сам и его жена Эмма, Наум Эйтингон и его жена Пузырева, Зоя Зарубина и ее муж Зарубин и т. д. В иных случаях теща была здесь даже более желательна, чем жена.

Остается только добавить, что если все это так, то, может быть, здесь приоткрыт занавес над лучшими страницами жизни поэта Евтушенко. И он был глубоко прав, когда изрек: "Поэт в России — больше чем поэт". Да, гораздо больше. В иных случаях он никак не меньше, чем полковник КГБ.

И теперь совершенно в новом свете предстает тот давно известный факт, что предисловие к американскому изданию "Автобиографии рано созревшего человека" Евтушенко написал в свое время не кто иной, а сам шеф ЦРУ Аллен Даллес. Американская разведка знала за кем следить, кого читать и пропагандировать.

 

Партсобрание в чистый четверг

Четвертого апреля в три часа в Малом зале Центрального Дома литераторов началось партийное собрание московских прозаиков. Оно было посвящено предстоящему Всесоюзному съезду писателей. После интересного и честного доклада Ивана Уханова приступили к прениям. Я колебался, выступить или нет. В эти тревожные дни и в преддверии столь важного события хотелось поделиться чувствами, поговорить с товарищами по партии и по профессии о многих событиях, обстоятельствах и фактах как в жизни страны, так и в нашей литераторской жизни.

Например, интересно было узнать, что думают они о поступке известнейшего нашего прозаика, который на седьмом десятке лет вдруг "сменил жанр" — стал послом в одной из маленьких уютных стран Европы.

А каково мнение коллег о внезапном приступе религиозности, охватившем общество, и в том числе многих писателей, редакторов? Лет до пятидесяти — шестидесяти были безбожниками и вдруг так заголосили, так заверещали, что хоть святых выноси. Словно всю жизнь только и мечта была, что писать об угодниках, мучениках да святых мощах, а им будто бы кто-то не разрешал, кто-то безжалостно швырял в корзину их божественные стихи и ангельскую прозу. Борис Александрович Покровский, старый русский интеллигент, знаменитый режиссер, публично признался, что не мог удержаться от смеха, когда увидел Гавриила Попова во главе крестного хода… А Галина Старовойтова при закладке часовни Казанской Божьей Матери?

Как и Борис Александрович, я тоже посмеялся у экрана. Но порой, право, совсем не до смеха. Вот большой цикл стихов одного известного поэта. Что ни строка, то "мощи святого Амвросия", "Оптинский храм", "голос святости", "прах святого Серафима", "древняя церковь" и т. д. А ведь в свое время, принимая активнейшее участие в оголтелом, публичном восхвалении статьи "Против антиисторизма", этот же автор гвоздил сторонников поэзии, "проливающих слезы над обломками старых храмов, убегающей от жизни под своды церквей и мечетей"… Вот и хотелось спросить у собрания: что это — второе крещение Руси или опять хрущевская кукуруза, насаждаемая повсеместно?

Ораторы поднимались один за другим, а я все не мог решить, выступать или нет. Но вот слово взял мой литинститутский однокашник. Он с давних пор писал о большевиках-ленинцах, у него есть книги о Цюрупе, о Кржижановском, много лет был нашим партийным секретарем. Да и имя-то — Владимир Ильич! И вот теперь… И я попросил слова…

— Последний раз, — начал я, переведя дыхание, — мне довелось видеть лицо врага 9 апреля 1945 года при штурме Кенигсберга. Но совсем недавно, 28 марта, вечером, возвращаясь с нашего пленума, оказался в толпе, расходившейся с митинга на площади Маяковского. Какие там мелькали лица!.. Не могу, не хочу лица моих сограждан называть лицами врагов, но сколько в них было ярости и злобы, когда искажались криками: "Ель-цин!.. Ель-цин!"… "Долой КПСС!"… Я, получивший партийный билет на фронте в январе 1945-го под Ломжей, иду по родному городу под эти вопли!..

По одобрительному движению в зале можно было понять, что многие со мной заодно…

— Но мы видим ныне вокруг себя лица не только перекошенные злобой, немало лиц, искаженных зыбью страха. Тут были оглашены имена писателей, вышедших из партии. По моим наблюдениям, у тех, кто выходит, особенно часто перепуганные лица. Вот вышел Александр Борщаговский. Надо ли жалеть об этом? Думаю, надо радоваться и поздравить нашу организацию. Избавил Господь от одного из самых неутомимых демагогов. Я не знаю, с каким выражением лица он сдавал свой билет, наверное, как всегда, с очень значительным. А под миной значительности — все-таки страх.

— Вышел из партии Владимир Солоухин, — продолжил я. — Тоже очень отрадно. Иногда о нем говорят как о смелом человеке. Не знаю, по-моему, смелость свою демонстрировал главным образом в артельной форме или на ниве исторического прошлого.

Из зала кто-то крикнул: "Но у него было несколько партийных выговоров! Тихоньким их не давали!"

— Давали всяким! Не знаю, сколько у него было выговоров, но, во всяком случае, они не помешали ни его многочисленным изданиям-переизданиям вплоть до собрания сочинений, ни большому ордену, ни членству в правлении Союза писателей, ни бесчисленным зарубежным поездкам…

А последний выговор дали ему совершенно справедливо, за то, что он выступил с невежественными и оскорбительными измышлениями об Отечественной войне, о Красной Армии. Я готов с кем угодно говорить о просчетах, ошибках, преступных упущениях в ходе войны, но не с этим человеком: пребывая в цветущем солдатском возрасте, он всю войну просидел за толстой Кремлевской стеной, а сейчас вот поучает нас — "Не так воевали".

Снова голос из зала: "Последний выговор с него был снят!"

— Ну, сейчас мы еще не то видим, бандеровцам памятники ставят. Пожалуй, скоро придумают медаль для тех, кто улизнул от фронта… И вот Солоухин, пробыв в партии без малого сорок лет, перебежал в беспартийные. Это не первая его перебежка. Не так давно из рядов хулителей Пастернака он попытался на телеэкране перебежать в ряды хвалителей. Увы, не удалось! Телезрительница Цимберова схватила перебежчика за штанину: "Позвольте, сударь, как это называется? Неужели вы никогда не слышали песню, в которой поется: "Мужчины, мужчины, мужчины! Вы помните званье свое!" Да, — продолжал я, — есть мужское отношение к жизни и к истории. Об этом прекрасно сказано у Александра Зиновьева… Вы помните, как вдохновенно писал Владимир Алексеевич о партии, о Ленине, о коммунизме…

— В студенческую пору, — бросил из президиума Владимир Ильич.

— Не только, — возразил я. — Писал и позже. И многократно переиздавал. Вспомните величественные строки об известной встрече Ленина с Гербертом Уэллсом. Воспев мудрость, прозорливость и мужество вождя, поэт закончил свою оду так:

Что ж, мечтатель Уэллс, слышишь нынче меня Под чугунным надгробьем, замшелым и ржавым.— Что, Россия во мгле? Нет, Россия в огнях! Нет, в сверканье и славе родная держава!
Это знамя Советов пылает огнем, Освещая потемки австралий и азий. А о Марсе мечтать? Мы мечтаем о нем. Коммунистам — и это не область фантазий!

— Сильные, искренние стихи, — сказал кто-то в первых рядах.

— Да, искренние, — согласился я. — А вот теперь этот человек и устно и письменно поносит Ленина. Я согласен — человек имеет право на перемену взглядов, позиций, даже своей концепции мира. Но только при одном непременном условии: если это делается бескорыстно. А здесь?

С одной стороны, здесь перед нами то, что я назвал бы затянувшейся драмой девственного сознания. Наша пропаганда, а во многом и наше искусство долго рисовало Ленина похожим на уютного и добренького рождественского дедушку. И вот писатель жил в полной уверенности, что так оно и есть. Не задумывался о том, как совершаются революции, какие существуют пути и средства в борьбе за власть, что такое гражданская война. "А ведь мыслитель, сердцевед! И однако же, представьте, не задумывался и потому сохранил свою интеллектуальную девственность до 66 лет. А на 67-м попался ему в руки том Ленина, он его прочитал и пришел в ужас: Ильич-то, оказывается, бывал порой весьма суров, даже жесток и не слишком был озабочен тем, что скажут о нем потомки. Ай-я-яй!.. Ну действительно, в таком возрасте потерять заскорузлую девственность — это настоящая драма. В кошмарном состоянии души написал поэт статью о своей персональной драме и побежал с ней в журнал.

Тут одна сторона дела. Вторая состоит в том, что ведь прозрел-то поэт не когда-нибудь, а именно теперь, когда прозревать не только безопасно, но еще и очень выгодно. Иначе говоря, человек и не догадывается о существовании мужского отношения к истории…

Продолжая мысль о мужском отношении к истории, я прочитал с трибуны стихотворение "Партийный билет" того же Солоухина:

По Владимирке пыльной в суровые дни Уходили не я и не мы, а они. И жандармы, то грязь, то морозы кляня, Уводили на долгую смерть не меня, Подо мною в бою не убило коня. В паровозной утробе сожгли не меня, И когда эшелоны к Царицыну шли, Не глотал я макуху чернее земли. Я не падал в разводья Кронштадтского льда. Я партийный билет получал не тогда. Трижды ранен, устал и насквозь пропылен, В Сталинграде не я подымал батальон. И не я, оборвав своей жизни полет, Захлебнуться заставил чужой пулемет. Над могилой героя ночная звезда. Я партийный билет получал не тогда…

Давно никто не слышал таких стихов, и в зале как бы разлилось удивление: вот ведь, оказывается, как писали когда-то о партии! В напряженной тишине я продолжал:

Я сейчас получаю партийный билет. Коммунист умирает, но партия — нет! Снова фронт. Сталинград, Ангара и Узбой, На земле продолжается радостный бой.

 

"Вундеркинды" Бурлацкого

Федор Михайлович Бурлацкий очень любит мировую литературу. Да и кому ее любить, как не ему! Доктор юридических наук, профессор, народный депутат СССР, а главное — редактор "Литературной газеты", иначе сказать, хозяин "Свободной трибуны писателей". Совершенно свободной. В иных публикациях свободной даже от совести. Достаточно назвать "Поминки по советской литературе" Вик. Ерофеева.

Федор Михайлович называет себя "человеком европейской культуры". Это от скромности. Он имеет все основания называть себя человеком мировой культуры. Доктор Бурлацкий и сам с детства мечтал стать писателем, но не удалось — затянула увлекательная работа спичрайтера, то есть человека, который пишет речи, доклады и другие важные бумаги для начальства. Этому благородному виду деятельности доктор отдал почти двадцать лет своей жизни, дарованной ему небесами. Однако десятка два книг Бурлацкий все-таки написал и членом Союза писателей сделался. Теперь вот даже и "Литературная газета" в его руках.

В Издательстве политической литературы тиражом 200 тысяч экземпляров вышла новая книга Федора Михайловича (кажется, двадцать первая по счету) "Вожди и советники". Это мемуары. Ей предпослан леденящий кровь эпиграф из "Бориса Годунова" Пушкина:

И не уйдешь ты от суда мирского, Как не уйдешь от Божьего суда.

Автор адресует это грозное пророчество, разумеется, только персонажам своей книги — к Н. С. Хрущеву, Л. И. Брежневу, Ю. В. Андропову и другим "вождям", которым он составлял бумаги, но читатель вправе, конечно, толковать слова поэта расширительно, распространить их и на "советников", в частности на самого юриста-мемуариста, мысленно посадив его на скамью одного из указанных великим поэтом судов.

По страницам книги проходит много достаточно известных и не слишком известных лиц. О них, событиях истории, давних и недавних, профессор высказывает свое категорическое ученое суждение, уверяя при этом: "Я не придумал ни одного эпизода и ни одного героя — это все списано с подлинных событий и живых людей… Я стремился быть абсолютно искренним и правдивым, в том числе по отношению к самому себе". Это его творческое кредо. Правда превыше всего!

Но, помимо подлинных событий и живых людей, в книге есть еще один важный персонаж. Это та самая любовь к литературе, о которой мы упоминали. Она нашла свое выражение в том, что автор пользуется любым поводом, чтобы упомянуть имя того или иного писателя, привести цитату, сослаться на какой-нибудь литературный образ и так далее.

Однажды во главе группы консультантов и советников при ЦК КПСС — мемуарист называет их "вундеркиндами Бурлацкого" и "могучей кучкой" — автор, тогда еще молодой кандидат юридических наук (кстати, его диссертация была почему-то о критике Добролюбове, вероятно, и тут взяла свое любовь к литературе), сочинял какую-то очередную эпохальную бумагу о том, по каким законам следует жить нашему народу и как строить коммунизм. Трудились вундеркинды, разумеется, не в кабинетах на шумной Старой площади, а в тиши прекрасной дачи под Москвой. Той самой, представьте, на которой жил когда-то Максим Горький. Сей факт главный редактор "Литературной газеты" счел достаточным основанием для того, чтобы поведать нам в доверительном духе о том, как "Горький бежал чуть ли не в одной рубашке и валенках зимой из усадьбы во флигель к сыну перед его смертью. От чего умер сын, достоверно так и неизвестно. Ходили упорные слухи, что был он отравлен по приказу Берии. Эта ночная пробежка (!) стоила Горькому жизни. Он простудился, схватил воспаление легких и вскоре скончался".

Рассказ любителя литературы о столь драматическом событии в жизни великого писателя несколько удивляет своим тоном. Чего стоит одно только выраженьице "ночная пробежка"! Но не меньше удивляет и многое другое. Во-первых, Максим Пешков, сын писателя, умер не зимой, а весной — 16 мая, поэтому колоритные подробности о валенках скорее всего лишь плод бурлацкого воображения, а не стремления "быть абсолютно правдивым". Во-вторых, простудиться можно, конечно, и в мае, но Горький умер спустя два с лишним года после сына, и крайне сомнительно, что простуда длилась столько времени и оказалась причиной смерти. Что касается, в-третьих, упорных слухов об отравлении сына Горького по приказу Берии, то ученый-мемуарист, многолетний сотрудник ЦК, мог бы дать им вполне ясную оценку, приняв во внимание что Максим Пешков умер в 1934 году, а Берия в это время был первым секретарем ЦК ВКП(б) Грузии и жил, естественно, в Тбилиси и не мог, конечно, отдать приказ в отношении семьи Горького.

Таким образом, мы видим, весь рассказ есть не что иное, как профессорская пробежка в валенках по скорбной странице жизни великого писателя. Если к этому присовокупить тот факт, что, став главным редактором "Свободной трибуны писателей", литературный вундеркинд тотчас распорядился убрать с первой страницы изображение этого писателя, стоявшее там более полувека, то можно объявить тему "Максим Горький и Федор Бурлацкий" исчерпанной до конца.

С удивительным знанием дела, с редкой любовью мемуарист-вундеркинд пишет также об Илье Эренбурге. Давным-давно в жизни Эренбурга был эпизод, о котором, как он сам писал еще в 1963 году, "вспоминают только реваншисты из "Зольдатенцайтунг". Фигурально выражаясь, собака то ли много лет пребывала в летаргическом сне, то ли вообще уже околела. Но вот в 1991 году доктор Бурлацкий решил ту собаку не то разбудить, не то реанимировать.

Вот о чем идет речь. Автор пишет: "Эренбург как-то заметил, что история (!) или ее носители (!) в лице советских руководителей часто совершали свои повороты, используя его и его творчество как своеобразный объект (?)". Трудно поверить, чтобы Эренбург изъяснялся именно так: что он, в частности, называл кого-то из наших руководителей "носителем истории". И едва ли писатель считал вероятной столь прямую связь между "поворотами истории" и своим творчеством "как своеобразным объектом". Дело, однако, не в этом.

Читаем дальше: "Так поступил Сталин, когда сразу после окончания войны выступил с идеологическим (!) заявлением о том, что "Гитлеры приходят и уходят, а народы остаются", и призывом прекратить критику немецкой нации. Тогда Эренбург был изображен как некий националистически настроенный экстремист".

Тут уже гораздо больше пищи для размышлений как о любви автора к литературе, так и о "сайентистском складе ума", который он у себя обнаружил. Прежде всего, как человек науки, Бурлацкий знает, конечно, что такое цитата и что такое ее искажение, а между тем слова, взятые им в кавычки, строго говоря, не являются цитатой из И. В. Сталина. Цитата выглядит так: "Было бы смешно отождествлять клику Гитлера с германским народом, с германским государством. Опыт истории говорит, что гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское — остается" (Сталин И. О Великой Отечественной войне Советского Союза. С. 41).

Принципиальное отличие подлинного высказывания от приведенного в книге "Вожди и советники" состоит в том, во-первых, что Сталин говорил о Гитлере не как об отвлеченном символе и вел речь не о каких-то неизвестных народах вообще, а конкретно о германском народе; во-вторых, не только о народе, но и о германском государстве. Это очень важно. Но не менее важно и то, что Сталин выступил с этим "идеологическим заявлением" не после окончания войны, как с уверенностью заявляет Бурлацкий, а в начале ее, в самую тяжелую для нас пору — 23 февраля 1942 года.

Никакого призыва прекратить критику немецкой нации в выступлении Сталина, конечно, не содержалось. Смешно и несуразно выглядел бы такой призыв в те дни, когда "критика" немецких оккупантов велась силой оружия. Впрочем, там были заявления такого рода: "Сила Красной Армии состоит в том, что у нее нет и не может быть расовой ненависти к другим народам, в том числе к немецкому народу, что она воспитана в духе равноправия всех народов и рас… Конечно, Красной Армии приходится уничтожать немецко-фашистских оккупантов, поскольку они хотят поработить нашу Родину… Красная Армия, как и армия любого другого государства, имеет право и обязана уничтожать поработителей своей Родины независимо от их национальной принадлежности" (там же. С. 42). Все это человек "сайентистского склада ума" мог бы знать и без нас.

Ну и наконец, никто не изображал Эренбурга националистическим экстремистом. 11 апреля 1945 года он выступил в "Красной звезде" со статьей "Хватит!". 14 апреля в "Правде" статьей "Товарищ Эренбург упрощает" ему ответил Г. Ф. Александров, начальник Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б). "Г. Ф. Александров упрекал меня в том, — писал позже Эренбург, — что я не замечаю расслоения немецкого народа, говорю, что в Германии некому капитулировать, что все немцы ответственны за преступную войну, наконец, что я объясняю переброску немецких дивизий с запада на восток страхом немцев перед Красной Армией, в то время как это — провокация, маневр Гитлера, попытка посеять недоверие между участниками антигитлеровской коалиции".

Да, именно в этом Александров упрекал Эренбурга, с тем только уточнением, что ведь говорил он не о позиции писателя вообще и в целом, а о его конкретной статье "Хватит!". И упреки эти в основном были справедливы. Так, Эренбург в той статье действительно не замечал никакого расслоения, происходившего в Германии под ударами войны, и изображал ее единой зловонной клоакой: "Все бегут, все мечутся, все топчут друг друга… Некому капитулировать. Германии нет: есть колоссальная шайка…" И тому подобное. Как показало ближайшее время, капитулировать нашлось кому.

Возвращаясь к теме, обратим внимание на такое место в книге: "За ним (за карибским кризисом 1962 года. — В. Б.), как в шекспировской пьесе, где стояла тень Гамлета…" Прекрасно сказано! Только ни в одной шекспировской пьесе тень Гамлета не стоит, не лежит и не витает… В другом месте мемуарист скажет, что кое-кто считал, будто бы Хрущев, "подобно шекспировскому Клавдию, стащил корону, валявшуюся под ногами". Сильно! Если не считать того, что шекспировский Клавдий отнюдь не подобрал мимоходом с пола бесхозную корону, а добыл ее ценой страшного преступления — собственноручного убийства родного брата и женитьбы на его вдове.

Несмотря ни на что, профессор продолжает гнать шекспировского зайца дальше: "Можно ли представить себе, что Елизавета поучала Шекспира, как оценивать ее предков — прежних королей Англии?" Конечно, нельзя. Но не по причине елизаветинского либерализма, а просто потому, что Шекспир не писал о ее предках — о Тюдорах. Дальше: "Можно ли представить, чтобы Людовик XIV выговаривал Вольтеру по поводу того, что тот выбрал героем Кандида, такого безнравственного человека?" Оставив в стороне вопрос о нравственности героя, опять же сразу скажем, что нет, нельзя представить, но и на сей раз по причине совсем иной, чем мнится мемуаристу: просто Вольтеру было всего восемнадцать лет, и он еще ничего не напечатал, когда Людовик XIV уже умер, а "Кандид" появился спустя сорок с лишним лет после смерти короля, так что ознакомиться с повестью и высказаться о нравственности ее героя он мог только на том свете, но всем же известно, что это бывает довольно редко.

Думается, завершить статью нам надлежит обращением опять к ниве отечественной литературы. И тут невозможно пройти мимо следующего места в книге "Вожди и советники": "Мы часто навещали Любимова и его театр, дружили с Володей Высоцким. Он бывал в гостях у многих членов нашей группы (вундеркиндов-советников ЦК. — В. Б.), пел и рассказывал о себе, о театре. Кстати говоря, именно у Шахназарова как-то Володя спел нам песню "Охота на волков". Вы помните: в ней рассказывается о безжалостных охотниках, которые, оградив красными флажками пространство, бьют волков, волки боятся пересечь установленную флажками границу и беспомощно гибнут под пулями. Помню, тогда я воскликнул: "Так это же про нас! Какие, к черту, волки! Про нас!" То есть про этих самых цековских вундеркиндов.

Подумать только! Человек двадцать лет ходил в советниках высших вождей, писал для них речи и доклады, сочинял программы и конституции, разумеется, за все это имел надлежащие блага, и вот он-то со товарищи и есть не кто иной, как волк! Со всех сторон обложенный в кабинетах ЦК, гонимый по коридорам "Правды", беспомощно гибнущий под пулями в лесах Барвихи и песках Пицунды!.. Пожалуй, со времен "Тартюфа" в мировой литературе не было ничего равноценного.

Впрочем, если сытому вундеркинду уже так хочется слыть голодным волком, мы согласны, пусть волком и будет, но не тем, что в песне Высоцкого, а тем, что в басне Крылова — тем, который скушал ягненка, подобно тому как Федор Михайлович отобрал у писателей "Литературную газету"… Так что эпиграф, предпосланный "Вождям и советникам", надо толковать расширительно…

 

Письмо

ровеснику Виктору Астафьеву о нашей солдатской молодости

Виктор Петрович,

осенью 1985 года ты писал, что на фронте тебе с твоей "точки зрения" не так уж много было видно, что "правда о войне складывается из огромного потока книг, посвященных этой теме". И ты перечислил те из них, которые "могли бы служить "фундаментом" для будущего великого произведения о прошедшей войне", — книги К. Симонова и А. Бека, Ю. Бондарева и В. Быкова, В. Курочкина и К. Колесова, С. Алексиевич и Г. Егорова. Ты называл их правдивыми. Можно было надеяться, что с течением времени тебе удается расширить свой взгляд на войну, углубить знание литературы о ней. Но всего через два с половиной года ты вдруг заявил: "Мы как-то умудрились сочинить другую войну". И уверял, будто созданы "вагоны", даже эшелоны лживой литературы о войне. Словом, раньше ты видел со своей "кочки" прежде всего "огромный поток книг", который радовал тебя как источник правды о войне, а теперь с обретенной недавно высоты видишь прежде всего "вагоны" да "эшелоны" макулатуры, в создании которой повинны будто бы все, кто писал о войне.

Разумеется, всегда и на любую тему есть книги поверхностные, неубедительные, фальшивые, конъюнктурные. Но не они же кладутся камнями в "фундамент", о котором ты говорил раньше. К названным тобой тогда можно добавить книги М. Шолохова, В. Некрасова, Г. Березко, В. Гроссмана, К. Воробьева… Так что же, ты теперь считаешь, что в этих книгах вагонно-эшелонная, "совсем другая", незнакомая фронтовикам война? А если нет, то зачем так обобщать и говорить "мы умудрились"? Уж не для того ли это сказано, чтобы эффектнее преподнести свою новую книгу о войне как единственное правдивое слово о ней?

Если твое нынешнее отношение к работе своих собратьев-писателей, по меньшей мере, нуждается в разъяснении, то с историками и их работой у тебя все предельно ясно и определенно. В качестве самых разительных образцов "другой войны" ты назвал труды именно исторические: 6-томную "Историю Великой Отечественной войны" (Воениздат, 1960–1965) и 12-томную "Историю второй мировой войны" (Воениздат, 1973–1982). Правда, ты их порой путаешь и не всегда ясно, к какому из этих изданий относится то или другое твое суждение.

Признавая, что иные вещи из истории войны тебе неизвестны, "может быть, по невежеству, по недоученности, оторванности от центра", ты тем не менее с великой уверенностью вот что сказал, кажется, о втором из этих многотомников: "Более ловкого документа, сфальсифицированного, состряпанного, просто сочиненного, наша история не знала. Его делали очень ловкие, высокооплачиваемые, великолепно знающие, что они делают, люди. Они сочиняли, а не создавали эту историю".

Да, к сожалению, в указанных изданиях есть крупные недостатки — и ошибки, и упущения, и излишества. В частности, можно было обойтись без цитат из Л. И. Брежнева, надо было обстоятельно рассказать о судьбе наших окруженных войск, следовало давать данные о потерях во всех крупных сражениях и т. д. Но, может быть, причину некоторых недостатков надо искать — ведь дело-то довольно давнее! — в недоступности архивов, в нехватке общих знаний о войне, в недостаточной квалификации некоторых авторов, наконец, в простой человеческой нерадивости? Нет! Ты категорически отметаешь это и видишь только одно — злой умысел ловкачей с целью обмануть народ и нажиться.

И в соответствии с этим ты делаешь убийственный вывод: "Историки, которые сочинили историю войны, не имеют права прикасаться к такому святому слову, как правда. Они лишили себя этого права — своей жизнью, своими деяниями, своей кривдой, криводушием". Ну, прямо-таки анафемское проклятие, равного которому по убежденности, благородному гневу и доказательности не приходилось слышать, пожалуй, со второй половины тридцатых годов. Так что, к стенке их, что ли?

Твое ритуальное проклятье, извергнутое на Всесоюзной конференции историков и писателей, немедленно растиражировали "Литгазета", "Советская культура", "Вопросы литературы" и "Вопросы истории". А тиражи-то были не то, что ныне. У "Литературки", например, подбирался к шести миллионам. Но тебе и этого показалось мало. Ты жаждал донести свои разоблачительно-патриотические страсти до сведения мировой общественности, и с этой праведной целью послал письмо в "Московские новости", выходящие на шести главных языках мира.

Там, перед лицом обалдевшего человечества, ты учинил "ссученным" историкам разнос еще более грандиозного пошиба: "крючкотворы", "крючкотворные перья", "хитромудро состряпанные книги", "словесный бурьян", "ловкость рук", "приспособленчество", "лжесвидетельство", "кормились и кормятся ложью", "вся 12-томная "История" создана "учеными" для того, чтобы исказить историю войны, спрятать "концы в воду", держать и далее наш народ в неведении"… Тут еще раз повторил отлучающее проклятье: "Советские историки в большинстве своем, а редакторы и сочинители "Истории Отечественной войны" в частности давно потеряли право прикасаться к святому слову "правда". Они потеряли, а ты нашел…

Но какие же именно конкретные претензии у тебя к тем, кто писал историю Великой Отечественной? Может, они умолчали, что удар агрессора застал почти все наши войска врасплох, и мы не были к нему должным образом подготовлены, что немцы вошли в Минск на седьмой день вторжения? Нет, не умолчали. Может, утаили факты окружения наших войск под Минском и Вязьмой, под Харьковом и Брянском? Нет, не утаили. Может, скрыли, что враг подошел на 27 километров к Москве, водрузил свой флаг на Эльбрусе и, дойдя до Сталинграда, прорвался к Волге? Опять нет. Может, за громкими словами о победах спрятали тот факт, что в январе — феврале 1943 года была возможность окружить на Северном Кавказе 23 дивизии противника и устроить ему второй Сталинград, но наши войска, увы, с этой задачей не справились, и противник улизнул на Таманский полуостров, за Кубань? Нет, не умолчали, не утаили, не скрыли, не спрятали ни этих, ни других обстоятельств и фактов войны, горьких, скорбных, а то и позорных. Так какие же у тебя основания вещать на весь мир о фальсификации истории войны, о крючкотворстве, о лжесвидетельстве, о стремлении "спрятать концы в воду"?

Или историки и мемуаристы нарисовали такую картину, будто мы, допустим, вышибли захватчиков со своей земли уже в 1943 году? Нет. Или уверяют, скажем, что мы с ходу, единым махом и малой кровью овладели Берлином? Нет. Или пишут, например, что потери немцев составили 20 миллионов, а наши 5? Нет. Как же у тебя повернулся язык обвинить ученых в том, что они "состряпали" историю войны с помощью "ловкости рук"?

А разве ничего не сказано об ошибках, допущенных нашим политическим, государственным и военным руководством, например, таких, как просчет в определении срока возможной агрессии или промах в плане летней кампании 1942 года? Разве обошли молчанием измену генерала Власова или кровавые дела украинских националистов? Разве не написали о тяжком, героическом труде в тылу? Нет, и это все нашло место в работах историков, в воспоминаниях полководцев, как и многих других участников, современников войны. Так что же стоит за твоими воплями о "сочинении" истории войны, о кривде, криводушии?

А не хотел ли кто-то принизить заслуги Г. К. Жукова и К. К. Рокоссовского, И. С. Конева и А. М. Василевского, И. Д. Черняховского и Ф. И. Толбухина, Р. Я. Малиновского и других выдающихся полководцев Великой Отечественной? Уж не пытался ли кто представить фигурами первого плана в истории войны К. Е. Ворошилова и С. М. Буденного, С. К. Тимошенко и Г. И. Кулика, Н. С. Хрущева и Л. 3. Мехлиса? Уж не старались ли изобразить немецких генералов невеждами и дураками? Нет, нет и нет. Так кто же, спрашивается, "кормится ложью"? Кто так преуспел в "приспособленчестве"? Историки, мемуаристы или ты, горбачевский Герой Соцтруда?

Надо отдать должное, свои проклятья всеобщего характера ты иногда дополняешь вполне конкретными, в частности относительно наших потерь. В "Истории второй мировой" можно прочитать: "Половина людских потерь в Европе приходится на СССР. Они составили свыше 20 миллионов человек, значительная часть их гражданское население, погибшее в гитлеровских лагерях смерти, в результате фашистских репрессий, болезней, голода, от налетов вражеской авиации". Тебя это не удовлетворяет. Ты хотел бы знать со всей точностью, сколько именно погибло на поле боя, сколько от ран и болезней, сколько в фашистских лагерях и т. д. Законное желание!

Но ведь ты говорил, что правда о войне складывается из огромного потока книг, посвященных ей. Так заглянул бы, например, в книгу "Советский Союз в Великой Отечественной войне" (М., 1976. С. 369) или в энциклопедический однотомник "Великая Отечественная война" (М., 1985. С. 509, 756). Там мог бы узнать некоторые весьма существенные слагаемые общей цифры наших потерь: на оккупированной территории захватчики истребили около 11 миллионов наших соотечественников — около 7 миллионов мирных жителей и около 4 миллионов военнопленных. Ныне появились новые публикации, уточняющие эти и другие цифры потерь.

Ты кривишься при словах "около" или "свыше", хочешь непременно знать точно и по всем статьям. Понятно. Но надо помнить же, какая это была война! В Англии, например, надо думать, имеются соответствующие сведения по всем пунктам с максимальной точностью. Так еще бы! Во-первых, она не подверглась внезапному массированному по всей границе нападению с его неизбежным хаосом в лагере жертвы агрессии; наоборот, Англия сама объявила войну Германии и имела более восьми месяцев для всесторонней подготовки своих войск, для организации отпора. Представь, какова была бы картина войны, если таким временем располагали мы, если эти восемь месяцев были бы в запасе у нас… Во-вторых, Англия не знала на своей земле ни битв (а ведь с точки зрения и учета потерь одна Курская битва с ее четырьмя миллионами участников чего стоит!), ни великих отступлений и наступлений, ни беженцев, ни эвакуации огромных предприятий и населения за тысячи верст в глубь страны, ни угрозы захвата своей столицы, ни партизанской стихии, ни разгула карателей, ни массового угона населения в неволю, ни концлагерей, ни душегубок, ни изменников, наконец, — словом, Англия не знала ничего, что как страшная буря, как неистовый ураган несколько лет бушевал на нашей земле, все переворачивая, перемешивая, кромсая. Попробуй, учти многолетнюю бурю. Поди, разложи по статьям бесконечный ураган. Изловчись-ка все это разнести по графам. Не думаешь ли ты, что, учиняя массовые расстрелы, фашисты направляли списки убитых в местные загсы?.. А главное-то, общие потери Англии в войне составили 370 тысяч человек, что в десятки раз меньше потерь Советского Союза. Нам с тобой довелось родиться, жить и воевать в этой горькой стране, а не в благословенной Англии.

Неудивительно, что в огромной стране находятся люди и органы печати, которые подхватывают твои обличения, смакуют их и несут дальше. Например, критик В. Шапошников. Этот правдолюб толкает твои идеи дальше, он хочет точно знать: "Почему немцы, воевавшие шесть лет, бросавшие свои дивизии и на Запад, и на подавление повстанческого Сопротивления, понесли потери вдвое меньше, чем мы?" Хотя давно известно, что один правдолюб может задать столько вопросов, что от них очумеют десять мудрецов, но здесь не тот случай. Здесь твоего выученика, пожалуй, можно привести в чувство одним-единственным встречным вопросом, который будет ему и ответом: "Известно ли тебе, правдолюб, что, хотя фашисты истребили миллионы мирных советских граждан и наших военнопленных — цвет народа, мы ничего подобного на их земле не творили, а немецкие солдаты и офицеры, попавшие к нам в плен, после войны все до единого, кроме осужденных за злодеяния, вернулись на родину? Понятно ли тебе, как это сказалось на соотношении потерь? А ведь если бы дело обстояло наоборот, то есть мы поступали бы как немцы, а немцы — как мы, то еще неизвестно, кто кому слал бы сегодня посылки".

На шести языках поносишь ты, Виктор, целые коллективы, целые поколения историков еще конкретно и за то, что из их "хитромудро состряпанных" книг наш народ (все-то ты о народе печешься, все о народе!) будто бы не может узнать, "что произошло под Харьковом, где гитлеровцы обещали нам устроить "второй Сталинград". Странновато изъясняешься, мастер: будто один Сталинград немцы нам уже устроили.

Ты имеешь в виду контрнаступление группы немецких армий "Юг" в Донбассе и в районе Харькова в феврале — марте 1943 года. Целью контрнаступления было вернуть утраченную после Сталинградского побоища стратегическую инициативу. Планировалось разгромить наши части, выдвинувшиеся к Днепропетровску, вновь захватить Харьков и Белгород, а затем, одновременно ударив с юга от Белгорода и с севера от Орла в общем направлении на Курск, окружить и уничтожить наши войска. Захватить Харьков и Белгород немцам тогда удалось, сумели они и окружить часть наших войск, нам пришлось крайне трудно, мы понесли большие потери, но осуществить свой главный стратегический замысел противник не смог. Поэтому Верховный Главнокомандующий имел все основания в своем приказе от 1 мая 1943 года констатировать: "Немцы рассчитывали окружить советские войска в районе Харькова и устроить нашим войскам "немецкий Сталинград". Однако попытка гитлеровского командования взять реванш за Сталинград провалилась".

И обо всем этом, вопреки твоим паническим уверениям, можно прочитать во многих книгах наших военачальников и историков. Что же касается "Истории второй мировой войны", то там вскрыты и причины наших трудностей, неудач, потерь в этой операции и названы те, кто допустил ошибки, приведшие к прискорбным последствиям: Ставка ВГК, которая, неосновательно полагая, что противник отходит за Днепр, несмотря на тяжелое состояние наших войск, измотанных в предыдущих боях, решила в середине февраля продолжать наступление; лично И. В. Сталин, давший указание командующему фронтом Н. Ф. Ватутину возможно дальше отогнать противника от Харькова; лично сам Ватутин, не согласившийся с просьбой командующего подвижной группой отвести войска на новый, более удобный рубеж из-за угрозы окружения; опять же Ставка, недооценившая угрозу и не поправившая комфронта… Да, все это написано в "Истории", надо только не лениться, читать. А прочитав, хорошо бы передать книжечку таким своим поклонникам, как В. Шапошников.

В тех же "Московских новостях" ты, народный заботник, печалишься о том, что народ так и не узнает, "как весной 1944 года два фронта "доблестно" били и не добили 1-ю танковую армию противника". Тем же пальцем в то же небо. Речь идет о Проскуровско-Черновицкой операции в марте — апреле 1944 года, в ходе которой было окружено много немецких войск, ликвидировать которые или взять в плен, однако, не удалось: большая их часть вышла из окружения. Да, не удалось. Ну и что? Война — это такое дело, где всегда что-нибудь кому-нибудь не удается. И немцам операции на окружение, так лихо удававшиеся в начале войны, с течением времени перестали удаваться вовсе, они их уже не предпринимали. У нас же наоборот: вначале дело не шло, а потом наладилось неплохо.

В первый год войны мы пытались окружить оккупантов в районе Ельца, Торопца и Холма, Демянска, Ржева и Вязьмы, Любани и Тихвина, — увы, ничего не получилось: явно не хватало ни сил, ни опыта. В Сталинграде наши старания увенчались успехом первый раз, но отменно: окружили 22 дивизии и много отдельных частей — всего 330 тысяч войск. Чуть позже, как уже упоминалось, была возможность устроить немцам "второй Сталинград" на Северном Кавказе (23 дивизии), но в силу ряда причин снова не удалось. Затем мы сумели окружить и ликвидировать немалые силы противника в ходе Осторогожско-Россошанской операции (13 дивизий), Воронежско-Касторненской (9 дивизий), Корсунь-Шевченковской (10 дивизий и 1 бригада). В январе — марте 1944 года на юге были проведены Кировоградская, Никопольско-Криворожская, Березнеговато-Снигиревская операции. В целом они оказались успешны, но в ходе их осуществить, как планировалось, окружение врага наше командование опять не смогло. В этом ряду стоит и Проскуровско-Черновицкая операция.

Спрашивается, откуда взяты эти сведения не только об удавшихся, но и о неудавшихся наших операциях на окружение? Ты можешь, конечно, не верить, но ответ у меня один: не из сочинений западногерманских ученых, а из трудов наших военных историков, в частности из "Истории второй мировой войны", которую ты, к сожалению, читал плохо. Так в действительности обстоит дело и с сокрытием от народа некоторых горьких фактов войны, до которых будто бы лишь теперь докопался один Астафьев.

Но обратимся к самой Проскуровско-Черновицкой операции. Ты написал о ней как о чем-то позорном, словно огромные силы двух фронтов окружили всего-то навсего какую-то одну тощую армию и вот не смогли с ней совладать. Тут надо прежде всего заметить, что, как видно из многих твоих рассуждений, ты не понимаешь, насколько различны были у нас и у немцев войсковые объединения, называемые армией.

Полевая армия у немцев — это 10–20 и даже больше дивизий. Например, к 17 июля 1942 года 6-я армия генерал-полковника Ф. Паулюса состояла из 13 дивизий и насчитывала около 270 тысяч человек. К началу нашего контрнаступления под Сталинградом нам противостояло пять армий общей численностью свыше 1 миллиона солдат и офицеров, то есть в среднем на армию приходилось по 250 тысяч человек. 6-я полевая армия генерала К. Холлидта, вновь воссозданная после разгрома и пленения армии Паулюса в Сталинграде, в феврале 1944 года включала 17 дивизий, и это было 540 тысяч человек. Танковые же их армии, которые в 1942–1945 годах обычно действовали как полевые, порой достигали 28 дивизий. Так, в самом конце 1943 года 4-я танковая армия генерала Э. Рауса, действовавшая бок о бок с 1-й танковой, имела 26 дивизий. Вот какие цифры. А наши общевойсковые армии в годы войны обычно состояли из 7—12 дивизий, общая численность их редко превышала 100 тысяч. Например, в январе — феврале 1944 года 13-я и 60-я армии, действовавшие совместно в Ровно-Луцкой операции, имели в сумме 19 стрелковых дивизий, 2 кавалерийских и 2 танковых корпуса. Немцы не знали таких объединений, как фронт. А у нас можно назвать такие фронты, что состояли всего из двух-трех армий. Скажем, Карельский фронт был в начале войны образован в составе 7-й и 14-й армий, а 4-й Украинский в августе 1944 года — воссоздали в составе 1 —й гвардейской и 18-й общевойсковой и 8-й воздушной. Подобные факты и цифры полезно помнить всем нынешним ораторам о войне.

Во время Проскуровско-Черновицкой операции 1-я танковая армия немцев противостояла нашим войскам вовсе не в одиночестве, как можно подумать, читая твои обличения, а в составе мощной группы армий "Юг"

— справа от нее держала оборону 8-я полевая армия под командованием опытнейшего и талантливейшего генерал-фельдмаршала Э. Манштейна, слева — упоминавшаяся 4-я танковая армия Э. Рауса, а с воздуха эти немалые силы прикрывал 4-й воздушный флот. Напомним и о том, что в окружении 1-й танковой армии принимали участие далеко не все наличные силы двух наших фронтов, у которых были и другие боевые задачи в этой операции. Кольцо окружения 30 марта замкнули в районе Каменец-Подольского 4-я танковая армия левого фланга 1 —го Украинского фронта и 40-я армия правого фланга 2-го Украинского. Эти армии в основном и выполняли задачу удержания кольца. А в нем оказались 11 пехотных, 10 танковых, 1 моторизованная и 1 артиллерийская дивизии, всего — 23. Опять целый Сталинград. Легко ли удержать такую силу!

Кроме того, не надо думать, будто не было никаких внешних препятствий для удержания 1-й танковой армии в кольце и ликвидации ее. Совсем наоборот! Как только она попала в беду, немецкое командование срочно создало юго-восточнее Львова с целью ее деблокирования сильную группировку из переброшенных с запада войск в составе 2-го танкового корпуса СС, шести пехотных дивизий, одной бригады, нескольких дивизионов самоходной артиллерии, а позже еще и 1-й венгерской армии. Вначале "блуждающий котел" 1-й танковой отходил на юг к Днестру, но, когда контрудар с целью деблокирования был в основном подготовлен, командование группы армий "Юг" приказало 1-й танковой армии изменить направление отхода, повернуть на запад — на Чортков и Бучач. И две мощные группировки устремились навстречу друг другу.

Вот как с немалой долей самокритичности рассказывается об этой фазе сражения в проклятой тобой "Истории второй мировой войны": "Масштабы перегруппировок и сосредоточения войск противника в районе юго-восточнее Львова так же, как и изменение направления отхода 1-й танковой армии, не были своевременно вскрыты командованием 1-го Украинского фронта. Вследствие этого оно не приняло соответствующих мер по усилению войск на направлениях готовившихся врагом ударов. Недостаток сил, особенно танков, не позволил создать сплошного внутреннего фронта окружения и быстро перейти к решительным действиям по расчленению и уничтожению группировки врага… Окруженная группировка, выдвинув вперед танковые дивизии, таранным ударом прорвала оборону слабой по своему составу 4-й танковой армии, у которой в это время оставалось в строю не более 60 танков… Прорыву врага способствовала разразившаяся трехдневная снежная вьюга.

Командование 1-го Украинского фронта бросило на пути отхода врага части двух находившихся на марше стрелковых корпусов, однако и они не смогли создать надежного заслона, вступив в бой с ходу, иногда без артиллерии. Окруженная группировка, прижатая советскими войсками к Днестру, образовала своеобразный "блуждающий котел", который упорно продвигался на запад, не считаясь с потерями.

4 апреля противник всеми силами перешел в наступление на внешнем фронте окружения. На пути 2-го танкового корпуса СС, который наносил удар на главном направлении южнее Подгайц, оборонялись две растянувшиеся на 35-километровом фронте и понесшие потери стрелковые дивизии. Они не смогли остановить врага. 7 апреля в районе Бучача немецкие танковые дивизии, наступавшие с запада, соединились с "блуждающим котлом". 1-я немецкая танковая армия избежала участи фашистских войск, окруженных под Корсунь-Шевченковским, однако она потерпела сокрушительное поражение, потеряв большую часть боевой техники и понеся тяжелые потери в людях. Все вырвавшиеся из окружения дивизии до их восстановления значились в германских оперативных документах как боевые группы".

Как видим, делать секрет из нашей неудавшейся попытки окружения 1-й танковой армии противника никто не собирался. Была такая же неудача и через год, в марте — апреле 1945 года, когда в ходе Венской наступательной операции мы хотели окружить южнее Секешфехервара, в Венгрии, 6-ю танковую армию СС. Нашим войскам оставалось пройти всего 2,5 километра, чтобы замкнуть кольцо окружения, но через этот узкий коридор, который, естественно, насквозь простреливался, немецкому командованию ценой больших потерь все же удалось вывести значительную часть живой силы и техники. У наших военных историков можно прочитать и об этом.

Словом, список наших неудач в операциях на окружение довольно обширен, но можно дополнить список и успехов в этом деле. После окружения и разгрома 10 дивизий и 1 бригады под Корсунь-Шевченковским последовали такого же рода успехи во многих других операциях на окружение: в Витебско-Оршанской (5 дивизий), Бобруйской (6 дивизий), Минской (20 различных соединений), Львовско-Сандомирской (8 дивизий), Яссо-Кишиневской (18 дивизий), Будапештской (20 различных соединений), Восточно-Прусской (около 32 дивизий), Берлинской (93 дивизии), Пражской (более 50 дивизий).

Немцы же с весны 1943 года уже не осуществили ни одного сколько-нибудь значительного окружения наших войск… Да, война — это такое дело, где всегда кому-нибудь что-нибудь удается, а кому-то нет. Гитлеровцы хотели взять Москву, Ленинград, Сталинград, Баку, мечтали разбить Красную Армию, планировали уничтожить наш народ, наше государство, — ничего не удалось!

А мы в первый же день войны сказали: "Враг будет разбит. Победа будет за нами", — так все и вышло.

О некоторых твоих рассуждениях о войне просто не знаешь, что и думать. На конференции ты сказал: "Вот в "Истории Великой Отечественной" опубликованы карты… Вы посмотрите внимательно в них и в тексты, которые их сопровождают". Ну, послушаемся совета, посмотрим внимательно, почитаем еще раз, — и что же? Оказывается, "вы увидите полное расхождение". В "Московских новостях" ты настойчиво повторил: "достаточно взглянуть на них, как сразу же видно сделается разительное расхождение между картами и текстом, "объясняющим", что за картой следует". То есть в тексте, мол, одно, а карты свидетельствуют совершенно о другом. Какое великое открытие сделал внимательный читатель Астафьев, ротный телефонист!

Правда, тут сразу напрашиваются два вопроса. Во-первых, почему же возникло расхождение? Да потому, объясняешь ты, что тексты-то писали спустя много лет после войны, а карты взяли подлинные, военных лет, в Генштабе, что ли. Но если так, то непонятно, во-вторых, почему же не фальсифицированы, не приведены в соответствие с лживым текстом и карты, — ну, что это стоило "ссученным ловкачам!". На сей вопрос ответ у тебя уж слишком простецкий: "Не догадались!" Ну, знаешь, такие-то доки!..

Но в чем же именно, в чем конкретно состоит оглашенное с высокой трибуны открытие и, с другой стороны, криводушие, лживость ученых, будто бы воочию явствующее из вопиющего расхождения смысла текста и карт? Читаем: "Вы посмотрите на любую из карт 1941 года и даже 1944 года: там обязательно 9 красных стрелок против 2–3 синих". Разумеется, это совсем не так, на разных картах разное количество стрелок тех и других, но не будем сейчас отвлекаться, важно понять суть открытия, а она выплывает из следующего заявления: "Это 9 наших армий воюют против 2–3 армий противника". То есть ты разгадал и объявляешь пребывавшему в неведении миру, что любая стрелка на картах "Истории Великой Отечественной войны" означает не что иное, как армию: не корпус, не дивизию, а именно армию, — вот оно, твое Архимедово открытие.

Взять, допустим, наше контрнаступление под Москвой в декабре 1941 года. Ты читаешь, что перед началом операции мы не имели численного превосходства над противником ни в живой силе, ни в технике (за исключением авиации). Но потом смотришь на карту и видишь: красных стрелок штук 15, а синих, ну, 5. "Эге! — смекаешь ты, — значит, у нас было трехкратное численное превосходство, а вы, криводушные фальсификаторы, исказили святую правду истории. Ужо вам!.."

Или вот, скажем, наше контрнаступление под Сталинградом. Историки пишут: советские войска насчитывали 1 миллион 100 тысяч человек, а противник имел 1 миллион 12 тысяч, т. е. наше численное превосходство в живой силе составляло всего 8–9 процентов. Но ты снова зришь в карту и собственными глазами видишь: десятка четыре красных стрелок, не больше одного десятка синих. Выходит, уже четырехкратное наше превосходство. Опять эти бессовестные ловкачи обманывают все человечество, а вместе с ним и бедного Витю, бывшего до сих пор столь простодушным. А Курская битва? Историки уверяют, что перед ее началом в составе ударных группировок врага было свыше 900 тысяч человек, а противостоявшие им Центральный и Воронежский фронты имели 1 миллион 336 тысяч. Да, мы располагали почти полуторным превосходством в живой силе. Но ты, конечно, и тут начеку. Раскрываешь карту нашего контрнаступления 12 июля — 23 августа 1943 года и видишь своим недреманным оком такое количество красных стрелок, что синие в них прямо-таки тонут. Ах, шельмецы высокооплачиваемые!..

С помощью карт воочию убедившись, что мы "все время, на протяжении всей войны" имели огромное численное превосходство над захватчиком, ты, мыслитель, пришел к такому галилеевскому резюме: "Мы просто не умели воевать. Мы и закончили войну, не умея воевать". Поскольку все участники конференции оторопело молчали, то оратор, уверенный в грандиозности своего открытия, плюнул им в лицо еще и такое: "Мы залили своей кровью, завалили врагов своими трупами". В связи с этими "мы не умели", "мы залили своей кровью" пишет доктор экономических наук, капитан в отставке А. И. Залкинд на страницах "Военно-исторического журнала": "Позволительно спросить, кто это "мы"? Ведь в числе воевавших "неумех" были Жуков, Рокоссовский, Конев, Говоров, Мерецков. Как могли они, не умея воевать и не совершив чуда, кончить войну в Берлине и Праге?.. "Мы" воевать не умели. Кто же умел? Немцы? Но ведь они не устояли против "неумех".

Здесь интересно отметить, что раньше, в ноябре 1985 года, рассказывая о боевых действиях части, в которой сам служил, ведь ты, Витя, рисовал несколько иную картину войны и по соотношению сил, и по потерям. Писал, например, что в августе 1943 года в бою под Ахтыркой 92-я гаубичная бригада, где ты был телефонистом, уничтожила более восьмидесяти танков и "тучу пехоты" противника. Более восьмидесяти! По нашим меркам того времени это целая танковая бригада и еще танковый полк. А "туча пехоты" — это уже не иначе как целая дивизия. На каждое наше орудие (их, по твоим словам, было 48) шло по нескольку вражеских танков, и почти каждое орудие уничтожило по два танка, иначе говоря, наша бригада не только нанесла сокрушительное поражение гораздо большим силам врага, но и уничтожила изрядную часть их.

В другом месте ты раньше писал, что 17-я артиллерийская дивизия, в которую входила твоя 92-я арт-бригада, "в последних на территории Германии боях потеряла две с половиной тысячи человек. Противник понес потери десятикратно больше". То есть противник потерял 25 тысяч человек. Иначе говоря, одна наша дивизия уничтожила по меньшей мере две полносоставные дивизии неприятеля. Так, спрашивается, кто же кого заливал кровью, кто кого заваливал трупами?

Исходя из таких именно приведенных выше фактов, ты с полным основанием тогда и писал: "Мы достойно вели себя на войне… Мы и весь наш многострадальный, героический народ, на века, на все будущие времена прославивший себя трудом и ратным делом". Вот какие возвышенные и гордые слова о ратной славе народа говорил когда-то человек, который ныне, потрясенный изучением карт, уверяет, что народ этот вовсе не умел воевать. Да, перестройка! Но до таких ее поворотов еще никто недодумался.

Право же, очень трудно понять, какой жизнью шестьдесят с лишним лет жил и живет человек или что с ним случилось, если он до сих пор не знает смысл простейших условных обозначений на военных картах. Откуда он взял, кто ему внушил (ведь вычитать это он нигде не мог!), что стрелка на карте непременно означает армию и что, следовательно, по числу стрелок разного цвета можно судить о количественном соотношении боровшихся сил?

Я думаю, что все, кто хоть раз в жизни держал в руках и рассматривал военную карту, давно поняли уже, какова подлинная цена астафьевских открытий, выкладок и резюме. Но, возможно, среди читателей есть и такие, кто по молодости лет или нелюбознательности никогда еще этих карт не рассматривал. Имея в виду лишь таких читателей (и, конечно, тебя, стратег), приходится разъяснить…

Во-первых, как уже отмечалось, наша армия и немецкая — понятия совершенно разные. У нас очень редко состав армии превышал 100 тысяч человек, обычно это было 50–70 тысяч. У противника армии составляли и 100, и 200, и 300 тысяч. Если, Витя, ты знал хотя бы это, то, думается, не полез бы на всесоюзную трибуну со своим вопиющим открытием.

Но главное-то в другом: стрелки на карте означают прежде всего направление ударов и контрударов. Если армия предпринимала удар в двух или трех направлениях, то от ее буквенно-цифрового обозначения на карте разойдутся и две и три стрелы. Именно тремя стрелками на карте Курской битвы обозначены, например, начальные действия 27-й армии, в которой служил ты. Последовательный ход действий той или иной группы войск (армии, корпуса, дивизии) обозначается несколькими, одна за другой следующими стрелками, а ты каждую из них считаешь еще за одну армию.

Если операция развивается успешно, противник отступает, если он даже и сопротивляется, хочет удержать позиции, но не предпринимает контрударов или делает это редко, то на карте почти все стрелки могут быть лишь одного цвета — цвета наступающей стороны. Это можно видеть, например, на картах начальной стадии войны, допустим, на карте Смоленского сражения: синих (немецких) стрелок здесь неизмеримо больше, чем красных (наших). Как ты, исследователь, мог не видеть этих карт, непостижимо. Или вот карта Висло-Одерской наступательной операции Красной Армии. Тут наоборот: множество наших стрелок и лишь две-три немецких. Но такие соотношения стрелок вовсе не означают, что у нас в Смоленском сражении, а у немцев в Висло-Одерской операции было гораздо меньше сил, чем у противника. Словом, по количеству стрелок можно судить, в чьих руках находится инициатива, кто наступает, а кто обороняется, но никак нельзя делать вывод о количественном соотношении борющихся сил. За изложение столь элементарных сведений, право же, хочется извиниться, тем более что ведь в низу каждой карты обо всем этом можно прочесть.

Есть у тебя замечательный рассказ "Светопреставление". Там об одном персонаже в соответствующем эпизоде ты говоришь: "Мужик зацокал, как белка. Не сразу я догадался, что он матерится. Будучи сам немалым специалистом по этой части, я, как ни пытался, ни в одном из отечественных матюков не припомнил звука "це"… Поразительный для русской литературы факт: писатель печатно представляется публике специалистом по матерщинной части! Не будем ханжествовать: среди русских писателей были и есть такие специалисты. Но о том, что к ним принадлежал, допустим, Лев Толстой, мы узнаем все-таки не из его собственных гордых признаний, а из прекрасных воспоминаний Горького. Еще поразительнее другое. Будучи когда-то детдомовцем, ты, казалось бы, действительно должен быть большим специалистом "по этой части", но, увы, приведенный отрывок из рассказа свидетельствует об обратном, ибо есть же, есть первостатейные отечественные матюки со звуком "це"! И я, совсем не детдомовец, а потомственный интеллигент, могу назвать с полдюжины их, когда угодно. На днях послал тебе сей реестрик по почте. И поверь, он составлен не по бодуэновскому словарю Даля, а взят из живой жизни.

Не буду гадать, чем объяснить этот вопиющий провал в твоих познаниях. Может, действительно, оторванность от центра? Неужто самые большие матерщинники в центре? Если так, то дело не безнадежно, оно поправится. Нет, не буду гадать. Но вынужден с горечью констатировать: твои военные познания, Виктор, в частности некоторые представления об истории Отечественной войны, увы, не превышают уровня твоих познаний в области матерщины.

Но есть в жизни вопросы, области, сферы, в которых незнание и глухота писателя гораздо более огорчительны, чем в области военной… В одной статье, напечатанной не где-нибудь, а в "Правде", в самой массовой тогда нашей газете, коснувшись того, каким хорошим солдатским оружием был на войне карабин, ты привел в подтверждение этого два примера. Первый: "в воробья-беднягу попадали за сто шагов". Второй: "я из карабина в Польше врага убил". И тут же легко и просто рассказал, как это произошло, при каких обстоятельствах, кем был убитый, как выглядел. Сам рассказал при всем честном народе, никто тебя не расспрашивал, не понуждал. Лишь для иллюстрации отменной прицельности карабина: "Котелок у него на спине под ранцем был… Цель заметная. Под него, под котелок, я и всадил точнехонько пулю". В спину… Со смаком: "точнехонько". Одно дело, когда это персонаж в романе, а ведь тут — о себе лично.

У Толстого в "Казаках" есть такая сцена. Старый казак Ерошка, в прошлом сорвиголова, зашел к юнкеру Оленину. Сидят они вдвоем, беседуют, пьют водку, крепко уже набрались. Гость, облокотившись на руку, задремал. Вдруг послышалась веселая песня.

"— Это знаешь, кто поет? — сказал старик, очнувшись. — Это Лукашка-джигит. Он чеченца убил, то-то и радуется. И чему радуется? Дурак, дурак!

— А ты убивал людей? — спросил Оленин".

Да, служилый казак Терской линии Ерошка, конечно, убивал. Но вот какое действие произвел на него вопрос любопытствующего юнкера:

"Старик вдруг поднялся на оба локтя и близко придвинул свое лицо к лицу Оленина.

— Черт! — закричал он на него. — Что спрашиваешь? Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох, мудрено! — Прощай, отец мой, и сыт и пьян, — сказал он вставая". И ушел Ерошка, видимо, опасаясь новых расспросов.

Так вот не странно ли: то, что в середине прошлого века понимал и чувствовал дремучий казак, не считавший возможным говорить об этом даже с глазу на глаз с приятелем, даже в пьяном виде, то в конце нынешнего века не понимает, не чувствует известный писатель и, будучи вполне трезвым, без малейшего смущения говорит об этом в многомиллионной газете. "Врага убил…" В спину… Не потому ли и сейчас то-то радуются Грачев, Степашин и подобные им: чеченца убили…

 

Жуликоватый патриарх

На процессе по делу о КПСС в Конституционном Суде среди свидетелей со стороны Ельцина оказалось немало так или иначе пострадавших в прошлом, обиженных. Например, Н. Медведев и Г. Веретенников были в свое время исключены из партии, хотя второй из них — отличник ВПШ.Другим довелось пережить нечто посерьезней: отбывали сроки наказания. Конечно, это давало их показаниям известное преимущество, но, к сожалению, обиженные далеко не все и не всегда могут сохранить объективность. "Независимая газета" заметила о показаниях Н. Медведева: "Его выступление носило характер личной обиды на КПСС". В то же время из показаний некоторых обиженных неожиданно выяснилось, что невинно пострадавшими их, пожалуй, назвать нельзя. Так, Г. Якунин, священник с ограниченной ответственностью, рассказал, что в 1978 году он принял посильное участие в хищении из Комитета по делам церкви секретных документов и в передаче их иностранному посольству, за что его и посадили. А что же хотел святой отец? И теперь за разглашение опять-таки иностранцам секретных архивов, к которым его допустили как депутата, батюшку привлекает к ответственности уже новая служба госбезопасности. А как же!

Есть пострадавшие и среди свидетелей КПСС. Скажем, академик В. А. Коптюг, председатель Сибирского отделения Академии наук, изведал в свое время, что такое быть "сыном врага народа". Естественно, тут немалая разница: одно дело, когда "обиженный" выступает с показаниями против того, кого считает своим обидчиком, и совсем другое, когда "обиженный" выступает в защиту "обидчика".

Думается, из всех "обиженных" той и другой стороны особого внимания заслуживает патриарх советской литературы Лев Разгон. Осмыслить его свидетельства и саму фигуру этого свидетеля Ельцина, пожалуй, очень интересно и весьма поучительно. Тем более что он сам сказал по телевидению, что выступление в суде — это "звездный час" всей жизни.

О, это человек богатейшей биографии, необыкновенной судьбы!.. Начать с того, что родился он в знаменательный день — первого апреля и, может быть, именно поэтому, как пишет в своей знаменитой книге "Непридуманное", до двадцати шести лет сохранил "почти девственную душу". Каких людей он знал! С кем состоял в родстве! Что за дела и события прошли перед глазами свидетеля за его мафусаилов век!

Лев Эммануилович начал свою трудовую жизнь с важного поста в Центральном бюро юных пионеров. Уже тогда был своим человеком в семье Свердловых и частенько навещал их в Кремле. Дочь А. И. Рыкова — его приятельница. Видимо, через нее или через Свердловых любознательный пионервожатый был, на наше счастье, в курсе всех кремлевских новостей и сплетен. Например, о том, что в 1932 году "железный Коба" вдруг неожиданно для всех "размягчился" и стал "предаваться изнеженности нравов", то есть, грубо говоря, "у него появилась любовница, а может, и не одна". Может, не меньше дюжины: по одной от каждой республики. Скорей всего это "размягчение" на пятьдесят третьем году жизни явилось непредвиденной самим Сталиным реакцией на успешное выполнение первого пятилетнего плана, в результате которого, например, производительность труда в промышленности выросла на 41 процент.

Видимо, по причине именно охватившей его "изнеженности нравов" тиран начал тогда, по данным Разгона, истязать свою тридцатилетнюю красавицу жену и бить смертным боем малолетних детишек Свету и Васю. Своими юными ушами свидетель слышал, как Клавдия Тимофеевна Свердлова, сокрушаясь о жене Сталина, хваталась за голову и говорила: "Бедная, ох, бедная женщина!" Несколько позже, но еще до того, как Н. И. Ежов натянул "ежовые рукавицы", Леве, хотя душа его была тогда совершенно девственной, не раз доводилось "сидеть за столом и пить водку с будущим железным наркомом"… Впрочем, так прозвали не Ежова, а Кагановича — наркома железнодорожного транспорта, поэтому не совсем ясно, с кем же именно бражничал активист пионерского движения. К сожалению, неясностей и даже странностей в писаниях и речах Л. Разгона становится все больше по мере того, как от личных наблюдений и доверительных тайн он переходит к вещам, более доступным проверке.

Например, буквально не в силах отлипнуть от того же Сталина, он уверяет читателя: "Когда в 1919 году Юденич уже стоял под самым городом, Зиновьев впал в состояние истерического страха и требовал, чтобы его немедленно первым вывезли из Петрограда. Ему было чего бояться: перед этим он и приехавший в Петроград Сталин приказали расстрелять всех офицеров, зарегистрировавшихся согласно приказу. А также много сотен бывших политических деятелей, адвокатов и капиталистов, не успевших спрятаться".

Не вдаваясь в подробности, заметим, однако, что "под самым городом" Юденич оказался во второй половине октября, а Сталин ни "перед этим", ни вообще после 2 июля в Петрограде не был. Как член Военного Совета Западного, а затем Южного фронтов, он мотался между Москвой, Смоленском, Минском, селом Сергиевским, где находился штаб Южного фронта, и Серпуховом. Что же касается Григория Евсеевича Зиновьева, то у него и без всяких расстрелов, бесспорно, имелись достаточно веские причины не желать личной встречи с Николаем Николаевичем Юденичем: ведь Зиновьев был первым лицом в городе — председателем Петроградского Совета. А уж если отвечать за расстрелы, то рядом с ним должны бы прежде всего встать Г. И. Бокий — председатель Петроградской ЧК и И. М. Москвин, который, по словам Л. Разгона, "после 1917 года занимал в петроградской организации партии посты первой величины" и выдвинулся со временем на "второе место после Зиновьева".

Так почему же автор, так легко взвалив вину на Сталина, который не был в Петрограде почти четыре месяца, совершенно обошел молчанием Бокия и Москвина, все время находившихся здесь на столь решающих в подобном деле постах? Есть основания полагать, что это сделано совсем не по незнанию. А скорее всего потому, что оба они — близкие родственники Льва Эммануиловича: он был женат на дочери первого из них, которая позже стала падчерицей второго.

В огромной столичной квартире Ивана Михайловича Москвина, что находилась в роскошном правительственном доме на Спиридоновке, бинарный зять жил много лет одной с ним семьей, а с Глебом Ивановичем Бокием порой предавался уже известной нам ежовской усладе. Ну как после всего этого не спрятать того и другого тестя за спину проклятого Сталина!

Бокия перевели в столицу вслед за Москвиным. Он стал членом Коллегии ВЧК, потом — ОГПУ. Отношения между троими родственниками оставались самыми тесными и дружескими. Лев Эммануилович уверяет, что Глеб Иванович был обаятельнейшим человеком, "зимой и летом ходил в плаще и мятой фуражке", обожал искусство, был близок с самим Федором Ивановичем Шаляпиным. Бокий был знаменит. Его именем называли морские суда, о нем слагали стихи и песни. Так, заключенные, которых направляли на Соловецкий остров, с энтузиазмом пели:

Трюм наш тесный и глубокий. Нас везут на "Глебе Бокий", Как баранов…

Кстати сказать, примечательны фигуры и других родственников свидетеля. Например, Мерик Горохов. Он работал заместителем "знаменитого Вуля" — начальника МУРа, "грозы московских бандитов и воров". "Мерик был тихим евреем с русыми волосами и нестеровскими синими глазами, прелестным и добрым человеком". Однажды Разгон зашел к тихому братцу на работу. Тот, сидел за столом, а перед ним лежала огромная кипа бумаг в несколько сот листов. "Не прерывая разговора со мной, — вспоминает Лев Эммануилович, — Мерик синим карандашом подписывал внизу каждый лист рядом с другой какой-то подписью. Он не заглядывал в эти листы, а привычно подмахивал. Изредка прерывался, чтобы потрясти уставшей рукой". Что же это он делал? Оказывается, добрый братец был членом "тройки" и вот теперь, не моргнув синим нестеровским глазом, подписывал приговоры об изоляции "социально вредных элементов".

Вот такие родственнички…

Многие люди из окружения будущего писателя были репрессированы. И не всегда понятны мотивы репрессий. За что пострадал, например, Москвин? Неизвестно. Но если принять в расчет, что именно он вызвал Ежова из провинции в Москву, сделал его у себя в Орграспредотделе ЦК инструктором, помощником, заместителем, ввел в свой дом, где его прозвали "воробушком", то есть если принять во внимание, как пишет Разгон, "что именно Москвин нашел, достал, вырастил, выпестовал Ежова", то, по совести говоря, можно ли считать его пострадавшим ни за что?

Но это все будет позже, а пока надо заметить, что будущий автор "Почемучкиных книжек" (М.: Детгиз, 1983) охотно пользовался расположением и того и другого тестя. Так, в январе 1934 года он попросил Москвина, бывшего в ту пору членом Оргбюро ЦК, достать ему гостевой билет на XVII съезд партии. Тот немедленно позвонил Ежову, потом Маленкову и благодаря их личному участию через несколько часов, говорит, "фельдъегерь из ЦК привез на мое имя гостевой билет, полагавшийся суперответственным работникам".

Дальше мы узнаем, что в Большом Кремлевском дворце Лева сидел в кресле, имея соседом справа Зиновьева, а слева — Радека, что "в перерыве Алексей Иванович Рыков, узнав меня, обрадовался и стал со мной вышагивать по Георгиевскому залу". Такая густая концентрация знаменитостей того времени вокруг человека, примечательного только своей девственностью, выглядит, конечно, странновато, но чего в жизни не бывает!

Однако тут же автор гордо извещает нас: "Я был на всех заседаниях XVII съезда партии!" На этом и остановиться бы, но он решил уточнить: "Почти неделю я провел в этом зале". Это сколько же дней? Ну, пять-шесть. Но ведь известно, что съезд продолжался с 26 января по 10 февраля, то есть пятнадцать дней. Выходит, что Разгон не был на большей части заседаний. Зачем же в столь почтенных летах злоупотреблять доверием читателей по пустякам?

А дальше уже не пустяки. Автор рассказывает о результатах выборов в ЦК: "Список оглашался не по алфавиту, а по количеству голосов. И вот мы услышали: первым был не Сталин… Он не был ни вторым, ни третьим, ни четвертым… Мы слышали фамилии Калинина, Кирова, Ворошилова, еще кого-то, и не было Сталина, не было Сталина! Кажется, он шел не то девятым, не то десятым… Про то ощущение, которое мы испытали, беллетристы прошлого писали, что это было "дуновением смерти". Какая могучая кисть! Не знаю, кто из беллетристов прошлого мог создать что-нибудь хоть отдаленно похожее.

Дело-то в том, что, как теперь документально установлено (Известия ЦК КПСС. № 7. 1989), двенадцать человек получили на съезде голосов больше, чем Сталин. Столько же, сколько у него, оказалось у четверых. Следовательно, если фамилии оглашались по числу голосов, то Сталина назвали не девятым или десятым, а, наверное, семнадцатым. Но, разумеется, оглашались они вовсе не так (где там в суматошных условиях съезда возиться с подсчетом и выравниванием по ранжиру 140 кандидатур!), а так, как стояли в бюллетенях для голосования — по алфавиту. Сталин был назван 56-м. И никто, кроме политических девственников, не ощутил при этом никакого "дуновения". За него голосовали 1056 делегатов, против — 3. Возможно, что эти трое были как раз соседи Разгона по креслу да он сам, если ему с помощью тестя удалось достать еще и бюллетень для голосования.

Помимо таких вот весьма многочисленных примеров странного обращения Л. Разгона с фактами, много в его повествовании и еще более сомнительного, порой даже явно "фильклорного" происхождения, особенно там, где он рассказывает о репрессиях — здесь-то более всего необходимы правдивость, точность.

Вот, скажем, история ареста микробиолога П. Ф. Здродовского, ставшего впоследствии академиком АМН (1945 г.), лауреатом Сталинской премии (1949 г.), лауреатом Ленинской премии (1959 г.) и Героем Социалистического Труда (1970 г.). Еще в тридцатые годы, пишет автор, он "был крупнейшим в нашей стране иммунологом, имевшим мировое имя, как самый крупный специалист по борьбе с инфекциями". В 1937 году во главе специальной комиссии ученого направили на Украину, где будто бы начался массовый падеж лошадей. Изучив обстановку, приняв необходимые меры, профессор выступил с отчетом "на каком-то высоком заседании не то ЦК, не то Совнаркома". Председательствовал Хрущев. И вот вдруг председатель перебивает докладчика: что, мол, вы толкуете о каких-то вирусах, когда нам известна подлинная причина падежа: лошадей травили вредители вот этими порошками, и протягивает ему порошок. (Странно, если причина известна, то зачем было ученым докладом отнимать драгоценное время у столь высокой инстанции?) Но что же профессор?..

Кто не помнит байку о полковом поваре, в котле у которого грозный царь Петр обнаружил таракана и уже распорядился было выпороть бедолагу: "Никак нет, государь-батюшка, — выпалил повар. — Это не таракан, а изюм!" И с тем выхватил таракана из котла да и проглотил. Под пером Разгона ученый с мировым именем поступил точно так же: без малейших колебаний "взял вредительский порошок, высыпал его себе на язык и проглотил". Спрашивается, зачем? Поступок повара понятен: хотел уберечь свои ягодицы. А тут? Во имя чего пошел человек на смертельный риск. Проглотил и сказал, это питьевая сода. Слава Богу!

Но неужели Хрущев был так тупоумен, что не догадался перед ответственным заседанием потребовать химического анализа "вредительского порошка"? Или это была заранее обдуманная инсценировка? Но опять — зачем?.. Как бы то ни было, а за самовольное глотание неизвестного порошка в неположенном месте посадили ученого с мировым именем, как уверяет автор, на десять лет.

Остается добавить к этому только два легко доступных проверке факта. Первое: в 1945 году, через семь-восемь лет после порошково-тараканьей истории, Здродовский стал членом Академии медицинских наук. Едва ли это произошло, когда он находился в лагере. Второе: в 1937 году, когда разыгралась вся эта драма, Н. С. Хрущев работал не на Украине, а в Москве — был секретарем МГК…

Часто Л. Разгон взывает к человечности и доброте, к высоким идеалам и порядочности, скорбит о нравственных утратах. Вот он вспоминает: "Пушкин усматривал падение общественных нравов в том, что образованные люди позволяют себе издавать и читать записки парижского палача". В свою очередь наш патриарх тоже возмущается тем, что в воспоминаниях первого коменданта Московского Кремля П. Д. Малькова "несколько страниц посвящено подробнейшему описанию того, как сам Мальков расстреливал Каплан": "Хвастливое описание казни женщины отвратительно". Совершенно справедливо. Заметим только, что там нет ничего хвастливого и все описание занимает страницу. К тому же Мальков вынужден был рассказать об этом обстоятельно, поскольку оживились слухи, будто Ф. Каплан до сих пор (дело было, помнится, в 60-х годах) жива. Все так, и тем не менее, конечно, коробит.

В другом месте Л. Разгон рассказывает, как однажды, когда был уже на свободе и жил в Ставрополе, жена послала его с последней трешкой в магазин за хлебом и чесночной колбасой, а он, узнав из купленной по дороге газеты, что умер один ненавистный ему лагерный начальник, вместо колбасы взял водки, и они устроили семейное пиршество по случаю смерти этого начальника. Жена отродясь не брала в рот хмельного, но уж по такому случаю… "Господи! — восклицает наш пушкинист. — Это было счастье — увидеть на ее усталом лице такую радость, такое несдерживаемое торжество… Задыхаясь от счастья, что Тарасюк сдох от рака — наверное, даже обязательно в страшных муках, — мы выпили эту водку… Он сдох в муках, а мы пьем водку… Значит, есть же справедливость? Или Бог?.." После Пушкина еще Бога не забыл упомянуть.

Не буду рассуждать о том, как все это выглядит и как называется. Замечу лишь, что даже на фронте мы, своими глазами видевшие все фашистские зверства, схоронившие столько друзей, узнав 2 мая сорок пятого года о смерти Гитлера, ничего подобного разгоновскому торжеству не устраивали. И когда отравился Геринг, когда покончил с собой Гиммлер, когда, наконец, недавно повесился в тюрьме Гесс, — не устраивали семейного пиршества. Человеку к лицу оставаться человеком всегда.

Но у нашего свидетеля такое торжество не случайный психический срыв, а совершенно закономерное для него поведение. И апофеозом такого поведения явились конечно же мартовские дни 1953 года. Как только, говорит, "скорбный и торжествующий (!) голос Левитана" огласил по радио первый бюллетень о болезни Сталина, несколько лагерных конторщиков под моим водительством кинулись в санчасть и потребовали (!) от главного врача, чтобы собрал консилиум и на основании данных бюллетеня сообщил нам, на что мы можем надеяться". И собрался будто бы этот "консилиум" из двух врачей и одного сельского фельдшера, посовещались минут сорок о полученных по радио данных, и наконец вышел к собравшимся главный врач. "Он весь сиял: "Ребята! Никакой надежды". И все кинулись друг другу в объятия. А потом

— больной был еще жив — пили водку, возглашали тосты за его смерть, слушали похоронную музыку

— "чудную, божественную музыку, самую лучшую музыку на свете". И вскоре дождались "того блаженного счастливого дня, когда готовы были пуститься в пляс под траурный марш Бетховена…".

Я уверен, что и этот рассказ — выдумка. Если на такой шабаш способен был сам Лев Эммануилович со своей супругой, естественно, за запертой дверью, то невозможно представить себе, чтобы на это открыто пошла целая группа заключенных в лагере. Невозможно хотя бы потому, что ведь кругом охрана, надзор. Я уж не говорю о том, какова была в те дни атмосфера во всей стране. А. Д. Сахаров тогда писал: "Я нахожусь под впечатлением смерти великого человека…"

Но в данном случае и не важно вовсе — выдумка или правда. Важно то, что этот детский писатель, дожив до глубокой старости, так и не понял простую вещь: человек всегда должен оставаться человеком.

Из всего сказанного сам напрашивается непустячный вопрос: можно ли с доверием относиться к показаниям свидетеля, который так легко обращается с фактами, столь бесцеремонно выгораживает своих и даже способен плясать на свежей могиле или теле умирающего?

Тем более к непустячному вопросу подводит и еще одна странность.

Выступая в суде, Л. Разгон гневно рисовал картину жуткой, мрачной рабской жизни, царившей в стране на протяжении всей советской истории. Но в книге "Непридуманное", на которую мы тут неоднократно ссылались, рассказывая о самых разных годах, он буквально захлебывается от радости советского бытия. Вот, например, о середине и конце двадцатых годов: "Я счастлив, удачлив, каждое утро

— праздник, каждый новый день — интереснее и лучше предыдущего"… О начале и середине тридцатых: "Квартира Москвина всегда была переполнена гостями. Какие они были веселые, эти вечера на Спиридоновке!.." Действительно, один гость пел старинные песни, другой "рассказывал малопристойные смешные истории", третий читал стихи… Вино лилось рекой… Новый, 1937 год Разгон с женой встречали в Кремле у Осинских: "Не помню, чтобы какая-нибудь встреча Нового года была такой веселой". И то сказать, неподражаемо лицедействовал Ираклий Андроников, читая стихи, исполнял какую-то комическую ораторию Николай Олейников, а под управлением хозяина дома все пели "старые любимые наши песни". Словом, веселились до упада. И это несмотря на то, что полтора года назад, 8 августа 1935 года, академик В. В. Осинский был снят со своих высоких должностей — заместителя Председателя Госплана и начальника Центрального управления народнохозяйственного учета. Вот какой дух царил в обществе Л. Э. Разгона.

Но начался тридцать седьмой год. Кое-кого из знакомых Разгона арестовали, некоторых расстреляли. А что же он? "Не помню, происходили ли тогда у нас какие-то разговоры об этом с Москвиным. Кажется, нет. Жизнь текла по-старому. Жена выздоровела, и мы как-то лихорадочно наверстывали пропущенное: гости, застолье…"

Седьмого июня арестовали первого тестя — Бокия. Но и это не нарушило в жизни семьи Разгона ничего. По-прежнему "почти всегда гости", посещение театров. А четырнадцатого, вспоминает он, "была дивная ночь лета, мы шли домой, смеясь и дурачась", — торопились к банкетному застолью по случаю успешной премьеры в Вахтанговском с приятелем Володей в главной роли… Правда, автор уверяет, что таким способом мы-де "прятались от ужаса". Со всеми вместе в третьем ряду партера пряталась и родная дочь Бокия…

Стол дома был уже накрыт, но нагрянули сотрудники НКВД, чтобы арестовать Москвина. Увы, торжество сорвалось. Впрочем, даже в этой обстановке Разгон успел пропустить "несколько рюмок коньяку", а его приятель Володя после того, как Москвина увели, допил-таки бутылку до дна…

Таков этот непостижимый мир, в котором жил и формировался Лев Разгон. Вполне закономерно, что он выступил в Конституционном Суде на стороне Ельцина, отстаивая его карательные указы. Как говорили древние римляне, скажи, кто твой бурбулис, и я скажу, кто ты.

 

Музы лжи

Почти все было как у Ярослава Смелякова:

Одна младая поэтесса, Живя в довольстве и красе, Недавно одарила прессу Полустишком-полуэссе…

Разница лишь та, что поэтесса Татьяна Кузовлева млада, но не очень, и прессу она одарила не полустишком, а трепом полусвета со всем известным Яковлевым А. Н.

Признаться, я думал, что его уже тут нет. Ну, допустим, укатил в Америку вслед за Коротичем, Шатровым да академиком Сагдеевым. Или, как Юрий Афанасьев, ушел в научное подполье, или просто, как сказал поэт, "скрылся, смердя впустую"… Но оказывается, я ошибся. "Архитектор перестройки" продолжает фигурировать, функционировать и фонтанировать: участвует в каких-то заседаниях, дает интервью, изрекает афоризмы, а недавно брагинское телевидение даже преподнесло его как "человека недели".

Между прочим, странно было видеть его в роли этого "человека". Такая глыба, такой матерый мыслитель, такой махровый интеллектуал, такой густопсовый либерал, и вдруг — "неделя". Горбачев — "лучший немец", нобелевский лауреат, Шеварднадзе — лауреат премии имени Канта, а ему — "человек недели". Ну не насмешка ли! Ведь он-то поколупал Отечество куда больше, чем эти кремлевские лоботрясы. Но и "недельному призу" почему-то рад, всю передачу только и твердил: я счастлив, очень счастлив, невероятно счастлив!.. Словно нашел средство против рака. Или добился прекращения междоусобных кровопролитий в стране. Или сумел остановить рост смертности среди соотечественников. Или удалось посадить на скамью подсудимых второго "лучшего немца" Полторанина, специалиста по детскому питанию Шумейко, завоевателя персональных дач генерала Грачева. Нет, он задыхается от счастья, что ему дали пятнадцать минут по первой программе телевидения.

Еще "человек недели" заявил, что теперь он никого и ничего не боится. Как тут не вспомнить разговор Хрущева с Эйзенхауэром. Айт спросил советского руководителя: боится ли он новой войны? "Нет, — ответил Хрущев, — нам ничего не страшно! Мы смело смотрим вперед!" Собеседник же признался: "А я боюсь. У меня дети, внуки…"

Яковлев на экране был ужасно счастлив и ужасно смел. Как же не ликовать, если интервью берет не кто-нибудь, а живой член Союза писателей, поэтесса, хоть и не такая знаменитая, как Екатерина Шевелева, любимица Лубянки, но все же. Хоть интервью, увы, печатается не в "Комсомольской правде", не в "Известиях", а в новорожденном изданьице "Дело", имеющем всего 40 тысяч экземпляров, но зато с портретом и в одном номере с крупногабаритным философом Отто Лацисом, да еще под рубрикой "Политика и нравственность". А Яковлев ничего так не обожает, как нравственность и этику, особливо партийную…

И смелость его нынешняя хорошо понятна. Действительно, квартирка политбюровская есть; в академики, хоть и всего четырьмя голосами, как знаменитый князь Дундук, прославленный Пушкиным, проник; обеспечен надежный пенсион, есть дачка в академическом поселке Жуковка; за границу, где водятся устрицы, доллары и марки, то и дело катает: в прошлом году был раз пятнадцать; книги его, одна умнее другой, лежат ворохами на всех перекрестках… Что такому человеку бояться развала страны? Чего ему не хватает? Разве только памятника при жизни. И плевать ему тогда на Нобелевскую и на премию Канта…

Но что же привлекло поэтессу к такой личности? Как это что, удивляется она, пожимая плечами посвежей, чем у Шевелевой. "Я с симпатией отношусь к этому человеку". Ну, понятно. Симпатия, как и любовь, зла… А что именно нравится? Во-первых, говорит поэтесса, "мне нравится его пронзительный насмешливый взгляд". Да, взгляд у него в самом деле, то как у змееволосой горгоны (под ним все живое обращается в камень), то как у козлобородого Нуйкина (все живое и мертвое обращается в пошлость). А еще что? А еще поэтессу восхищает его "крестьянское лицо". Ну прямо-таки как на полотнах Брейгеля Мужицкого. Правильно. Один знакомый писатель с таким вот лицом в студенческие годы играл у нас в драмкружке кулаков-мироедов с поразительным пониманием их психологии, незаменим был.

А что, кроме взгляда и лица? В-третьих, поэтессу прямо-таки бросает в жар — фу! фу! — от "природного ума этого человека и живости его реакции на окружающее". Да, живость реакции вне сомнения. Как бы без нее он смог из рядового колхозника стать обитателем Кремля и лучшим идеологом всех времен и народов. Своей живостью Яковлев далеко превосходит даже таких живчиков, как Собчак, Попов, Старовойтова, такого суперживчика, как Волкогонов… Но что касается яковлевского ума, то здесь вопрос сложнее.

Даже в наблюдаемой телебеседе есть пассажи, не позволяющие поставить этот ум в один ряд хотя бы, допустим, с умом Жириновского. В самом деле, например, человеку было уж сорок пять, и он пятнадцать лет работал в ЦК, т. е. имел гораздо более обширную информацию обо всем на свете, чем кто бы то ни было, и тем не менее говорит: "Я полагал, что за границей (то бишь во всем белом свете. — В. Б.) нас уже так все (!) любят, так уважают, так ждут, что ну никак без нас не могут". Господи, это ж каким надо быть олухом, чтобы столько лет исповедовать такую блажь! Были же кризисные ситуации в ГДР, в Польше, был кровавый мятеж в Венгрии. Ну и что, говорит он, а "мне так внушили". Да кто ему, умнику, мог внушить, если он сам, руководя отделом пропаганды, денно и нощно только тем и занимался что внушал другим, всему народу.

Дальше еще интересней. Август 1968 года. Волнения в Чехословакии. На ее территорию введены войска стран Варшавского Договора. Направили туда и ответственного за идеологическое обеспечение чиновника ЦК Яковлева. "И вдруг, — говорит, — выхожу я из самолета и вижу…" Видит антисоветские и антирусские плакаты. "У меня словно бы в башке что-то взорвалось: как так?.. Это было огромным контрастом с тем, что мне внушили. Это было шоком". Поразительное признание. Представьте себе: человек попал на фронт и удивляется, что тут люди не цветочки в поле собирают, а палят друг в друга… И вот с такой-то взрывоопасной башкой он тридцать пять лет сидел на Старой площади и руководил духовной жизнью великой страны. Нет, Татьяна Кузовлева, никогда не поверю, что эта башка могла пленить вас, близко знающую Оскоцкого и Суровцева, Бурлацкого и Арбатова, как и многих иных мозговых светочей.

Но у поэтессы есть и другие доводы в пользу своего любимца: "Он, проработавший долгие годы в ЦК, не стал для думающей интеллигенции ни партлицемером, ни партоборотнем, ни партхамом…" Разумеется, он и не мог стать таковым в глазах того, кто претерпел те же метаморфозы — вместе с ним и под его руководством лицемерили и меняли кожу. Собеседница, например, спрашивает суперидеолога: "С чего началось ваше гражданское прозрение?" Он отвечает: "Мое гражданское прозрение началось как раз с Чехословакии". То есть с фугасного взрыва в голове на аэродроме. Но, вернувшись после прозрения в брежневский стан, из ЦК не ушел, от дачи и машины, от всяких там спецпайков не отказался, а продолжал карабкаться вверх и даже на пятом году прозрения все еще писал статьи и произносил речи, в которых внушал нам такой вот взгляд на советскую действительность вообще и на брежневскую пору в частности: "Общество развитого социализма решает проблемы, небывалые по своей новизне, размаху и характеру… Рабочий класс растет, развивается, повышает свою культуру" и т. д. И здесь процентов на 95 сущая правда. А теперь он говорит: "Семьдесят лет народ терпел унижение. Мы создали общество, враждебное человеку… Одна половина страны доносила на другую…" Тогда он, уже на шестом десятке жизни, внушал нам: "История человечества развивается в полном соответствии с объективными законами общественной жизни, открытыми великими учеными К. Марксом и Ф. Энгельсом". А теперь он внушает Кузовлевой: "Вот говорят, у нас была идеология марксизма. Да не было у нас даже такой идеологии". То есть даже такой убогой и захудалой. Лицемер? Ханжа? Оборотень? А кто же!

Возможно, кое с чем из этих моих доводов Т. Кузовлева согласится, но и наверняка возразит: "Позвольте, я еще сказала, что Александр Николаевич никогда не был партхамом!"

Ах, голубушка… Она уже и не помнит, кто первый в нынешние времена начал адресоваться к оппонентам вот с такими речениями: "низменные инстинкты… нравственная ущербность… духовное растление… распад личности… комплекс неполноценности…"

Неужели не вспомнила? Ну тогда продолжим: "подлые авантюристы… холопы застоя… политическая шпана… скотина…"

Таков любимец думающей интеллигенции Яковлев. И он, повторю, первый пустил все это в оборот со страниц "Литературной газеты" — органа думающей интеллигенции. А поскольку был тогда членом Политбюро, секретарем ЦК, то есть все основания назвать его суперпартхамом.

Я уверен, что Т. Кузовлева готова от лица думающей интеллигенции простить ему и это, ибо прежде всего поэтессу "привлекает его позиция порядочного человека".

Да, дескать, хамоват, но зато как правдив, самоотвержен. Вот он рассказывает, с чего начались его "реальные конфликты" с некоторыми писателями: "Когда я стал заведовать отделом пропаганды ЦК, то оказалось, что на 1986 год у Бондарева запланировано девять полных (!) собраний сочинений, у Белова и у Софронова — по семи. Я порекомендовал оставить каждому по одному, а высвободившуюся бумагу передать другим авторам. И — все. Тут же меня окрестили русофобом". И слышится мне голос Кузовлевой: "Какая смелость! Какая забота о расцвете литературы! И какая жуткая несправедливость к нему!"

А мне в ответ хочется сказать: "Думающая интеллигентка, задумайтесь на секунду: семь полных собраний сочинений, девять…

Знаете ли вы, что Талейран всегда советовал врать в нечетном числе: почему-то легче верят. Знаете ли вы, что за всю жизнь даже у генерального секретаря правления Союза писателей и члена ЦК А. А. Фадеева было только два собрания сочинений, у председателя правления СП СССР Героя Труда Г. М. Маркова — одно, у председателя правления СП РСФСР Героя Труда С. В. Михалкова — два, у первого секретаря правления СП России Героя Труда Ю. В. Бондарева — два, у Героя Труда А. В. Софронова — два, у В. И. Белова — одно в трех томах. И выходили эти собрания с интервалом лет в десять, а то и больше. И ни одно не было полным. Человек с крестьянским лицом либо не понимает, что такое полное собрание сочинений, либо сознательно вешает лапшу на ушные раковины, откровенно издеваясь над всеми нами, сидящими у телевизора".

Прислушаемся еще к "порядочному человеку": "Я помню, как Бондарев подбивал меня сделать его председателем Союза писателей СССР. Ой, батюшки, у меня-де появился бы вечный союзник. Еле-еле удалось склонить Политбюро пойти на единственно возможный компромисс с литераторами — назначить им в начальники не его, а Владимира Карпова". У меня нет ныне желания защищать Бондарева, но, помилуйте, кто же не знает, что на заседании Политбюро 26 июня 1986 года, докладывая о ходе съезда писателей, Яковлев дважды выдвигал именно Бондарева, а не Карпова и решительно отверг сомнение, что Бондарева могут не избрать. А Карпов, судя по всему, оказался избран вопреки намерениям и желаниям Яковлева. Как видите, "порядочный человек" с истиной не церемонится.

Наконец, известно ли поэтессе, что Яковлев попал в русофобы вовсе не в 86-м году, а еще в 72-м, когда, будучи одним из руководителей отдела пропаганды ЦК, напечатал в "Литературной газете" малограмотную и злобную статью "Против антиисторизма". Поэтесса, возможно, вспылит: "Как! Он же сам сказал мне, что когда работал в ЦК, то "старался хотя бы не делать людям гадости". Окажись живы Твардовский и Симонов, они бы кое-что порассказали. О да, идеолог с крестьянским лицом прекрасно знает, что самые лучшие свидетели — покойники…

В помянутой выше статье завотделом ЦК обрушил потоки гадостей на десятки русских и зарубежных книг, журналов, газет, писателей, историков, философов. Больше всего досталось тогда русским литераторам, и не только современникам, поэту И. Кобзеву, критикам В. Кожинову, М. Лобанову и другим, но и Константину Леонтьеву и Василию Розанову. Не остались без оплеух и такие зарубежные авторы, как В. Зомбарт, Г. Маркузе, Ортега-и-Гассет, А. Тойнби… Позже, в 1989 году, Яковлев сам признавался, что авторов этих он не читал, а знал о них только по цитатам, списанным главным образом из книги собрата по ЦК Альберта Беляева "Идеологическая борьба и литература", вышедшей четырьмя изданиями (последнее — в 1988 году). Потом Беляев стал списывать у Яковлева. Так они и жили, так и строили социализм, воспитывали народ.

Симпатизирующая поэтесса вправе дознаться: почему же все-таки любимца, как он говорит, "окрестили русофобом" и даже направили экспедицию в его родную деревню, чтобы "проверить, не еврей ли я часом". Ну, разумеется, никто экспедицию не снаряжал, ибо нечего искать того, чего нет, всем же ясно: такие люди национальности не имеют. Во-вторых, окрестили его русофобом (и, как правильно он сказал, "хожу в русофобах до сих пор") хотя бы за одно только то, что в этой статье он со смаком припечатал русских цитатой: "жалкая нация, нация рабов, сверху донизу — все рабы", и заявил, что так сказал о русских Чернышевский. Из этого можно уверенно заключить: не только Маркузе или Тойнби, но и Чернышевского наш многолетний учитель знал лишь по цитатам, ибо в противном случае ему было бы известно, что Н. Г. Чернышевский ничего подобного не говорил, что приведенные слова принадлежат одному герою его романа "Пролог". А писатель за героя даже перед Лубянкой не отвечает. Не таскали же туда Грибоедова за афоризмы Скалозуба и Гоголя — за сентенции Ноздрева, даже Маяковского — за речи Победоносикова…

Тут, дабы прекратить разговор на неприятную тему, Кузовлева может парировать: "М… м… м… Но согласитесь все-таки — тонкое и точное замечание он мне высказал: "Как же некоторым хочется власти! Во всех группировках люди делятся на тех, кто мечтает о ней, и тех, кто к ней равнодушен". Не так ли?"

Я бы ответил: тех, кто мечтает о власти, ну и, конечно, почестях, славе, надо бы разделить на две группы. Одни всю жизнь так и остаются со своими мечтами. Я, например. Мечтал стать маршалом, а выше сержанта не поднялся. Грезил, скажем, креслом председателя Союза писателей, а дальше завотделом редакции журнала не пробился. Мечтал о Нобелевской премии тысяч в сто долларов, а получил премию "Советской России" в десять тысяч гайдаровских обморочных рублей… Но есть люди, которые не только мечтают, но получают все это или нечто равновеликое. Именно таков сам Яковлев.

Тридцать пять лет он шмыгал по коридорам ЦК, карабкался по его лестницам и добрался-таки до самой вершины! И посмотрите, какие после этого изысканные чувства обрела его когда-то простая душа рядового колхозника: "Меня спрашивают, почему я не даю отповеди Куняеву? Ну не могу я отвечать, как не могу отвечать Дорошенко — брезгливость мешает. Неохота связываться…" Ах, ах! У него ведь еще академический колпак на голове. Столь же благородную позицию занимает ныне Яковлев по отношению и к другим своим критикам: "Я думаю, что "День", героем которого я не перестаю быть, — довольно полезная газета. Она сама себя перед людьми обнажает и дискредитирует". Это говорит человек, обнаженный и дискредитированный еще двадцать лет тому назад, когда стриптиз был у нас еще под запретом.

 

Орфей в аду

"Да здравствует император!"

Во всей мировой литературе не было писателя, который так много и охотно, так вдохновенно и возвышенно говорил бы и писал о себе, как Александр Солженицын.

С кем он себя при этом только не сравнивает, кому только не уподобляет! То — титану Антею, сыну Посейдона, бога морей, и Геи, богини земли, побеждавшему всех противников, а то — храброму да ловкому царевичу Гвидону из пушкинской сказки. То пишет о себе как о библейском израильтянине Давиде, поразившем пращой гиганта Голиафа, а то — как о русском бунтаре Пугачеве. Или изображает себя бесстрашным героем вроде Зигфрида, что ли, сражающимся сегодня против Дракона, а завтра — против Левиафана… Очень нравится также Александру Исаевичу рисовать свои литературно-политические проказы в виде грандиозной кровавой сечи, где он — лихой рубака: "Я на коне, на скаку… Победительна была скачка моего коня… Рядом другие скачут лихо… Мы носились по полю боя, будто нас вдесятеро больше, чем на самом деле… Вокруг мечи блестят, звенят, идет бой, и в нашу пользу, и мы сминаем врага, идет бой при сочувствии целой планеты" и т. д. Что же это за сеча столь ужасная? Да, оказывается, что-то вроде заседания секретариата Союза писателей, на котором за чашкой чая обсуждался очередной полугениальный роман Солженицына.

Очень странно, что при такой великой любви к исторически-мифологическим самоуподоблениям замечательный автор ни разу не сравнил себя с Наполеоном. Хотя бы как молодой Маяковский. Ни разу! И вообще имя великого завоевателя упоминается в его сочинениях, кажется, лишь единожды и очень странно: "Из-за полесских болот и лесов Наполеон не нашел Москвы…" Как это? Даже Гераклит Темный выражался ясней.

А между тем данные для сравнения есть. Ну как же! Оба завоевали почти весь мир, обоих выслали на чужбину, и тот и другой осуществили намерение вернуться на родину (правда, первый вопреки воле главы государства, второй — по любезному приглашению главы), тот и другой дважды женились, причем в первых браках детей не было, во вторых — сыновья, оба — мастера изрекать афоризмы. Например: "От великого до смешного — только шаг", "Главное — первым плюнуть" и т. д. Мало того, есть сходство и в атмосфере вокруг них, и в отношении к ним других людей. Приведу только один пример.

Когда в марте 1815 года Наполеон, объявленный Венским конгрессом врагом человечества, бежал на утлых суденышках с острова Эльба и с кучкой приверженцев причалил к французскому берегу, парижские газеты объявили: "Корсиканское чудовище сорвалось с цепи и высадилось в бухте Жуан". Затем: "Людоед идет к Грассу"… "Узурпатор вошел в Гренобль"… Но по мере беспрепятственного продвижения людоеда на север и приближения к столице сообщения прессы приобретали совсем иной вид: "Бонапарт занял Лион"… "Наполеон приближается к Фонтенбло"… И наконец: "Сегодня его императорское величество прибудет в свой верный Париж". И ведь все это в одних и тех же газетах, при неизменном составе редакций, при том же редакторе.

Нечто похожее мы видим и вокруг Солженицына. Когда власть осудила его и выслала из страны, то многие газеты писали о нем так: "Антикоммунизм, изыскивая новые средства борьбы против марксистско-ленинского мировоззрения и социалистического строя, пытается гальванизировать идеологию "Вех", бердяевщину и другие разгромленные В. И. Лениным реакционные, националистические, религиозно-националистические концепции прошлого. Яркий пример тому — шумиха на Западе вокруг сочинений Солженицына, в особенности его романа "Август Четырнадцатого", "веховского" — по философским позициям и кадетского — по позициям политическим. Романа, навязывающего читателям отрицательное отношение к самой идее революции и социализма, чернящего русское освободительное движение и его идейно-нравственные ценности, идеализирующего жизнь, быт, нравы самодержавной России. Роман Солженицына — проявление открытой враждебности к идеям революции, социализма. Советским литераторам чуждо и противно поведение новоявленного веховца".

Чьим правдивым и бескорыстным пером это написано? Кто сей пламенный защитник идей революции, социализма, почитатель В. И. Ленина и столь же пламенный борец против бердяевщины да солженицынщины? Может быть, вы думаете, что это С. Залыгин, или А. Ананьев, или Волкогонов? Да, у них было нечто подобное, даже похлеще. Но на этот раз перед вами Александр Яковлев, академик, тот самый, что до семидесяти лет не мог шагу ступить без цитатки из Ленина или Брежнева, без регулярного битья себя в грудь и клятв верности марксизму.

Но вот Солженицын оставил штат Вермонт, 27 мая с кучкой приверженцев высадился во Владивостоке и начал поход на Москву. Конечно, нашлись газеты, которые злословили по этому поводу. Думаю, это будет еще продолжаться. А уже позади и Грас, и Гренобль, и Тьмутаракань… "Все мосты, набережные, все улицы были полны людей — мужчин и женщин, стариков и детей, — рассказывает Флери де Шабулон, ехавший в свите за Наполеоном. — Люди теснились к лошадям свиты, чтобы видеть его, слышать его, ближе рассмотреть, коснуться его одежды. Царило чистейшее безумие. Часами гремели непрерывные оглушительные крики: "Да здравствует император!" Как ни была велика самоуверенность Наполеона, но подобных неслыханных триумфов он все-таки не ожидал". Говорят, нечто подобное — ах, как жаль, что мы не видели этого! — творится вокруг Солженицына. Но он, в отличие от Бонапарта, не удивлен, именно этого и ожидал. Да не теперь только, а даже при его высылке в 1974 году. Почему, спрашивал он, отправили в Германию не поездом, а самолетом? Потому, что поездом было крайне рискованно: "Вдруг по дороге начнутся демонстрации, разные события…" Под событиями, судя по всему, он разумел такие вещи, как нападения демонстрантов на поезд, баррикады на железнодорожном пути, восстания воинских гарнизонов и т. п.

Но вот и Тьмутаракань позади. А что же Яковлев? Он встал и объявил на всю страну: "Когда Его величество враг социализма № 1 прибудет в столицу, верное ему "Останкино" предоставит сколько угодно времени для его выступлений. Да здравствует император!"

В связи со всем сказанным, в частности, чтобы понять, откуда в 1974 году взялись бы демонстранты, сооружающие баррикады, и кто в 1994 году кричит в Тетю-шах "Да здравствует император!", мне кажется, очень полезно вспомнить фильм С. Говорухина "Александр Солженицын", перенесший нас в помянутый штат Вермонт, где тогда писатель жил в своем поместье.

Лысые о долгогривых

Фильм вызвал много откликов в печати. Они весьма разноречивы, порой даже истребляют друг друга. Один говорит: "Событие!" Другой поддакивает, но уточняет: "Политическое событие". Третий тоже согласен, что событие, даже несмотря на "очевидные профессиональные провалы режиссера". Но четвертый отрицает трех первых: "Дурно использованная блистательная возможность". Еще решительнее пятый: "Солженицын — любопытный персонаж, но огорчил тем, что некоторые его суждения тривиальны, а иные успели устареть даже за четыре месяца со времени съемок". А шестой уж просто желчен: "Стоило ли ездить в Вермонт, чтобы сводить счеты с "Московским комсомольцем"?" Таков и седьмой: "Говорухин из семейства Солженицыных…"

Как ни разительны расхождения критиков в оценках и суждениях, но в данном случае важнее и интереснее момент общности — то, в чем они близки, похожи. Ну, прежде всего, разумеется, в своих эпитетах и восторгах по адресу самого писателя. Например, вот "известинский" международник С. Кондрашов: "Властитель дум, неподкупная совесть наша… Великий человек-объединитель… Единственный в своем роде великий соотечественник… Один только и остался… Один остался, как и был… Один, Господи…" Б. Любимов из "Литгазеты": "Поразительность и уникальность Солженицына… Огромная фигура… Огромная личность… Огромная воля… Те, кто называет себя патриотами, и те, кто называет себя демократами, не любят народ. А Солженицын любит…" Рано облысевший от избытка ума Л. Аннинский в "Московских новостях": "Классик: бородища, длинные волосы, под глазами тяжелые складки… Великий Отшельник… Величие, очерченное молчанием… Наполняет мою душу трепетом сочувствия и болью восторга… Не учит, не пророчит

— страдает. Как все". Кто-то выразился даже так: "Мне посчастливилось жить в одно время с ним". Прекрасно! Это нам с детства знакомо.

Идет необъявленное состязание. Если один говорит, что солженицынский "Март 1917 года" — "самое значительное, что вообще написано во второй половине XX века", то другой тут же перебивает, поправляет: "Александр Исаевич

— самая значительная фигура не только русской литературы, но и всего общественного движения всегоxx века". Третий, отбросив прочь всякую осмотрительность, бесстрашно молвит: "Не боюсь повториться: ярчайшая личность столетия…" Один с ревнивым раздражением спрашивает: "Интересно, почему Солженицын в кадре называет жену по имени и отчеству, а Говорухин — только по имени?" Другой едва сдерживает негодование при виде того — какое амикошонство в таком Доме! — что режиссер смеет "сидеть, когда жена писателя стоит", да еще поворачивается спиной к его любимой теще Екатерине Фердинандовне Светловой.

А какие нежные чувства выражены в связи с тем, что в Доме писателя "тесноватая кухонька и никакой прислуги", а "на скромном столе — пасхальный куличик". В кабинете же — никакой оргтехники и даже книжные полки кажутся самодельными". Правда, в углу стоит какой-то мощный черный агрегат, без которого, по признанию писателя, он не мог бы работать, но что такое один агрегат на три дома и 25 гектаров леса! И какого леса… В протекающей по нему речушке водится форель, в чащобе бродят рыси, волки. Для обозрения и учета всего этого надо бы иметь в поместье двадцать подобных агрегатов…

Однажды сидел Великий Отшельник под сосной за столиком, работал. Вдруг — два здоровенных волка! Подошли, заглянули в рукопись: "Красное колесо"… Понюхали и рукопись и Отшельника, перемолвились о чем-то на своем языке, усмехнулись и двинули дальше. Может быть, искать Говорухина… он помоложе… Господи, страх-то какой!.. Л. Аннинский указывает, что это были волки, "следовавшие (!) из Канады в Штаты". Все-то они, критики "Московских новостей", знают.

Свою безмерную нежность и благоговение авторы рецензий изливали не только на великого писателя, на его большой дом с кухонькой и кабинетиком, но и на все великое поместье. Как уверяет тот же Л. Аннинский, помещик постарался, чтобы тут каждый кустик напоминал ему Россию. Ну, чтобы, как вышел на крылечко, тут же на тебе — "модель России"! А. Латынина, естественно, тотчас конкретизирует: как у Пушкина в Михайловском, как у Толстого в Ясной, как у Тургенева в Спасском… Толстой говорил: "Без Ясной Поляны я не могу представить свое отношение к России". Видимо, и Солженицын имеет право сказать: "Без Уинди Хилл Роуд, штат Вермонт, я не могу…"

Победил ли баловень оперчасти и КГБ, и пространство, и время?

Читатель, надо полагать, видит, что в своих восторгах и похвалах некоторые критики как бы сходят с колеи. Бесполезно корить за это людей, столь трепетно любящих великого писателя, но иногда в их речениях не все ясно, и тут нельзя не призадуматься. Так, Б. Любимов решительно заявляет, что герой фильма "абсолютно преодолел свой возраст". Как это понимать? Что значит абсолютно? Обрел бессмертие, что ли? В другом месте, восхищаясь волей писателя, критик называет ее сметающей все препятствия, побеждающей все — болезнь, ГУЛАГ, КГБ, пространство, время". Ну, болезнь благодаря своевременной, высококвалифицированной и абсолютно бесплатной помощи наших врачей, советской медицины действительно победил. А ГУЛАГ? Его посадили, и он не добивался оправдания, не бежал, не устраивал там бунт, а смирно, без единого карцера отсидел весь срок и был выпущен. В чем же тут победа?

А в чем победа над КГБ? Ведь, как известно, Великий Отшельник в первый же год своего заключения был завербован в тайные осведомители лагерной администрации, в сексоты. И прилежно исполнял обязанности.

Что касается объявления о том, будто он победил также пространство и время, то это, конечно, очень красиво сказано, почти так же красиво, как в знаменитом марше "Веселые ребята" В. Лебедева-Кумача и И. Дунаевского. Помните?

Мы покоряем пространство и время. Мы — молодые хозяева земли!

Но тут все понятно и правильно. Песня появилась в 1934 году. Тогда, строя шоссейные и железные дороги (Турксиб, например, в полторы тысячи километров), прокладывая невиданные авиамаршруты, устремляясь в невероятные высоты стратосферы (полет Федосеенко, Васенко и Усыскина), мы действительно покорили пространство. Тогда, в кратчайшие исторические сроки выводя страну в ряд мощнейших держав мира, мы действительно покорили время… А Солженицын? Неужели о человеке, который по купленному билету переезжает или перелетает из страны в страну согласно существующему расписанию, можно сказать, что он — победитель пространства и времени?

Конфуций и легенда о сиротских штанах

Да, кое-что в комплиментах критиков не совсем ясно, однако их трепет и восторг не подлежат сомнению, они — высшего качества! Именно эти люди под водительством молодого Говорухина пошли бы в 74-м на баррикады, а ныне на старости лет шамкают: "Да здравствует император!"

Тем более странно, что иные из них обнаруживают явно недостаточную осведомленность о жизни своего кумира. Допустим, Л. Аннинский пишет о его "рязанском заточении". Какое заточение? Александр Исаевич прожил в Рязани почти пятнадцать лет, и, пожалуй, это была самая отрадная пора его бурной жизни. И то сказать, человек вернулся из неволи к любимой жене. Она, правда, незадолго до этого вышла за другого, но вернувшийся быстро добивается восстановления прежнего статуса-кво. Поселяется в весьма неплохой по тем временам отдельной квартире. Жена — кандидат наук, доцент, зав. кафедрой в институте, получает хорошую зарплату, подрабатывает переводами. Это дает любимому мужу возможность лишь минимально, всего на шестьдесят рублей, загружать себя преподавательской работой в техникуме, остальное время — рукописям, литературе. По выходным дням музицирование, лыжные и велосипедные прогулки. Во время отпуска — путешествие по всей стране: от Прибалтики до Байкала, от Ленинграда до Крыма и Кавказа, поездки по Волге и Оке, по Днепру и Каме, по Белой и Енисею. Наконец, живя именно в Рязани, Солженицын обрел литературную известность. Послал бы мне Бог всю жизнь такое заточение…

Кстати сказать, появившись со своим "Иваном Денисовичем" в "Новом мире", Солженицын, как вспоминает В. Лакшин, не замедлил известить сотрудников журнала, что жалованье у него шестьдесят рэ. Новомирские сердцеведы закачали головой, запричитали: "Ах, вот оно что! Какова жизнь-то, оказывается. А мы-то думали!" И никто не догадался спросить: "Как это вы на шестьдесят рублей сумели с палубы теплохода-красавца Енисеем полюбоваться? Ведь, поди, еще и жена на вашем иждивении?"

Удивляет у Л. Аннинского и то, что он именует героя фильма Великим Изгнанником. Ну да, был изгнанником, но ведь давно и судимость сняли, и гражданство с извинениями вернули, и КГБ, возвращая какие-то разысканные в архиве бумаги его, готово было наградить значком "Почетный чекист", и романы чуть не во всех журналах распечатали, и многотомники космическими тиражами шарахнули, и высшую литературную премию присудили, и "Литгазета" устраивает вселенский семинар "Год Солженицына", и недавний замзав отделом культуры ЦК А. Беляев печатает в "Советской культуре" статью "Конфуций и Солженицын", и сама "Правда" бежит на полусогнутых к ручке с прелестной статьей "Один день Александра Исаевича". Еще и фильмы о нем крутят, и критики скопом млеют, а глава российского правительства Иван Силаев отбил безграмотную, но пламенную телеграммку, суть которой в мольбе: "Вернись, я все прощу!" И сам Всенародный, прилетев в США, первым делом звонит Великому Отшельнику и тоже, судя по всему, уговаривает вернуться… Ну, где, когда, с кем вот так же цацкались власти, кого с таким остервенением ублажали и заманивали? Ни Овидия — молдавского изгнанника, ни Вольтера — фернейского отшельника, ни Бунина — нашего изгоя… Есть только одна аналогия: 1928 год, Максим Горький. Да и то, куда там! С Конфуцием не сопоставляли, Рыков телеграмму на Капри не слал…

Критики верно отмечают, что о герое фильма пущено гулять множество легенд и мифов, но, к сожалению, и режиссер, и сами они, как видим, не только не устраняют их, но даже творят новые. Так, С. Говорухин, заявивший, что намерен "открыть" нам Солженицына, говорит, что Солженицын был освобожден 5 марта 1953 года — именно в день смерти И. В. Сталина. Ах, как многозначительно, до чего символично! Но на самом деле это произошло на целый месяц раньше. Или вот Г. Меликянц из "Известий" (туда просочился самый мощный отряд мифотворцев) уверяет, что мы видим в фильме "сироту, выбившегося в сталинские стипендиаты". А Говорухин говорит с экрана: детство героя было таким бедным, что, залив однажды свои штанишки чернилами, мальчик так и проходил в них пять лет — то ли с первого класса по шестой, то ли с пятого по десятый. И вот вам уже готова "Легенда о сиротских штанах Великого Отшельника". И разве не диво, что творцы легенды не задались при этом простейшим вопросом: можно ли на попку шестиклассника натянуть штаны с попки первоклассника, тем более — на семнадцатилетний зад с попки пятиклассника?

Кроме того, есть и другие обстоятельства, заставляющие сомневаться в правдивости "Легенды о штанах". Дело в том, что мать героя была не только деятельной, сноровистой женщиной, но и очень квалифицированной стенографисткой. В крупном городе, каким и тогда был Ростов, работы у нее хватало. Да и много ли надо на семью в два человека. Во всяком случае она имела, например, возможность купить сыну велосипед, что по тем временам, право же, почти равнялось приобретению "Жигулей" до Великой Преображенской революции 1991 года. А во время летних каникул Саня не устраивался куда-нибудь подработать, как многие его сверстники в те годы, он отправлялся в приятной компании путешествовать по Военно-Грузинской дороге, по Крыму, по Украине.

Орфей в аду с Эвридикой и без

Гораздо шире, чем "Легенда о штанах", распространена легенда о том, что герой фильма "закалился в адском пламени XX века" (К. Кедров). Тут обычно имеются в виду главным образом два обстоятельства: "он прошел сквозь ад второй мировой войны" и "он прошел сквозь ад сталинских лагерей".

Ну, правильно, два ада. Взять первый из них. Было время, когда и сам Александр Исаевич уверял нас, что прошел все круги этого ада. Так, в письме IV Всесоюзному съезду писателей, что состоялся в мае 1967 года, он именовал себя "всю войну провоевавшим командиром батареи". После писал в "Архипелаге": "Я и мои сверстники воевали четыре года…" "Четыре года моей войны…" и т. п. И вот такую картину своего четырехлетнего ада рисовал: "Мы месили глину плацдармов, корчились в снарядных воронках… Господи! Под снарядами и бомбами я просил тебя сохранить мне жизнь…" "…11 июля 1943 года. Еще в темноте, в траншее одна банка американской тушенки на восьмерых и — ура! За Родину! За Сталина!" и т. д.

Тут уж кое-кто не выдержал и довольно внятно сказал: "Уважаемый, и вся-то война четырех лет не длилась, а уж ваше участие в ней… Вспомните-ка…" Тогда он стал давать несколько иные, смягченные версии своего героического военного прошлого. Так, в автобиографии, написанной для Нобелевского комитета, читаем: "С начала войны из-за ограничений по здоровью я попал ездовым обоза и в нем провел зиму 1941/42 года, потом был переведен в артиллерийское училище и кончил его к ноябрю 42-го года. С этого момента был назначен командиром разведывательной артиллерийской батареи. и в этой должности непрерывно провоевал, не уходя с передовой, до моего ареста в феврале 1945 года".

Как видим, теперь получалось, что воевал Солженицын не "четыре года", не "всю войну", а лишь с ноября 1942 года. Именно о сорок втором годе говорит в фильме Говорухин, но, как уточнила Н. Решетовская, его первая жена, на фронте Александр Исаевич оказался лишь в мае 1943 года, когда в войне произошел перелом, наша армия перешла в решительное наступление, и победа, окончание войны стали вопросом только времени. О, это была уже другая война!.. А двух самых страшных лет военного ада с его отступлениями и котлами, горечью и отчаянием он не изведал. Не знал он, арестованный и отправленный в Москву 9 февраля 1945 года, и таких трудных, кровавых дел, как взятие Кенигсберга или Берлина, освобождение Будапешта или Праги. Так что если подсчитать, то получится, что прошел он не весь военный ад, а лишь 0,45 ада.

И ведь странный это был ад… Солженицын пишет, что утром 11 июля сорок третьего года, съев банку тушенки на восьмерых, голодный, невыспавшийся, он бросился из траншеи с винтовкой наперевес в атаку. А вот что сообщал в письме его жене Наталье Решетовской друг юности Николай Виткевич, побывавший у него в части именно в эти июльские дни: "Прокалякали ночь напролет… Саня за это время сильно поправился. Все пишет разные турусы на колесах и рассылает на рецензии". Действительно, корчась в снарядных воронках, Солженицын написал ворох рассказов, стихов. В то же время обдумывает серию романов, которую заранее озаглавил в директивном духе: "Люби революцию!" Потом сей грандиозный замысел преобразился в те самые турусы на красных колесах, которые теперь известны. Кроме того, в траншее он много читает: "Жизнь Матвея Кожемякина" Горького, книгу об академике Павлове, следит даже за журнальными новинками, прочитал, например, в "Новом мире" пьесу "Глубокая разведка" А. Крона и т. д. А в мае 1944 года он проделал такую ошеломительную операцию. Получил честь честью оформленные, со всеми необходимыми подписями и печатями фальшивые документы — красноармейскую книжку и отпускное свидетельство на имя своей жены, — а также необходимое женское обмундирование, и со всем этим направил сержанта своей батареи в Ростов: он должен привезти оттуда своему командиру жену. Порученец успешно справился с важным оперативным заданием: за две тысячи верст, через полстраны, жена Солженицына была доставлена прямо в окоп! Словом, оказавшись в аду и не найдя там Эвридики, Орфей решил выписать ее себе из Ростова. И вот она сама явилась к нему в ад.

Потом она вспоминала: "Немного побездельничав, я начала знакомиться с работой… Понять оказалось легко… В свободные часы мы с Саней гуляли, разговаривали, читали. Муж научил меня стрелять из пистолета. Я стала переписывать Санины вещи". Кроме того, они фотографировались. Фигурировать перед объективом — вечная страсть Александра Исаевича. Ну, все это, естественно, в редкие минуты, когда не было бомбежек и обстрелов, а Саня был свободен от обязанности бежать в штыковую атаку. И живет она в окопе не день-другой, а несколько недель. Муж хотел оставить ее при себе до конца войны, но как на грех назначили нового командира дивизиона, а тот не терпел баб с погонами, тем более — с фальшивыми. Пришлось расстаться… Вот такой кромешный ад. С ворохами писем, рукописей, рецензий, а иногда и с женой-переписчицей под боком.

Впрочем, это не помешало герою после войны бросить язвительный укор своему бывшему другу Кириллу Симоняну, хирургу фронтового госпиталя, к которому тоже приезжала жена: "Что же это за госпиталь такой фронтовой, где постоянно находилась и гражданская Лида?" И ведь в голову человеку не приходит, что могут и его спросить: "Что же это за передовая такая, что за траншеи и воронки, где вольготно гостевала будто бы военная Наташа?"

Тут пора, наконец, сказать, что же это за батарея, которой командовал Солженицын. Вначале он просто говорил: "батарея". И все думали, естественно, что речь идет об огневой батарее, о пушках, ведущих смертоносный огонь по врагу. И только в 1970 году уточнил: "разведывательная батарея". Еще через десять лет выдавил из себя: "Конечно, при всех случаях разведбатарея

— это не пехота". И впрямь, уж такая не пехота… Герой фильма командовал или, лучше сказать, руководил батареей, оснащенной не орудиями, как батарея, которой командовал в 1855 году поручик Толстой при обороне Севастополя, а звукометрическими станциями СЧЗМ-36. Условия этой службы, как показано выше, были таковы, что выскакивать из траншеи и кричать "За Родину! За Сталина" муж Решетовской мог только в сугубо патриотических снах.

"Шурочка выглядит замечательно…"

Может быть, совсем иначе обстоит дело со вторым адом, который прошел герой фильма, — с лагерным? Конечно, в лагере при всех условиях — это не у тещи на блинах, но в то же время все относительно, и только в сравнении открывается истина. Солженицына постоянно наперебой сопоставляют то с Толстым, то с Достоевским, то с обоими сразу. Вот и сейчас бакалавр искусств Константин Кедров уверяет: "Душа Достоевского и Толстого как бы продолжила свою жизнь в судьбе Солженицына". Прекрасно! Только заметим, что у Достоевского была своя душа, а у Толстого — своя. Одной на двоих им никак бы не обойтись. Дальше: "Солженицын, как до него Толстой и Достоевский…" и т. д. Замечательно! Однако, странное дело, после таких авансов почему-то мало конкретных сопоставлений, в частности, бакалавры совершенно обходят молчанием, не хотят сопоставить тюремные страницы биографии Достоевского и нашего знаменитого современника. А ведь тут можно увидеть много интересного.

Для бакалавров искусств, видимо, это будет большой новостью, но факт остается фактом: Солженицын порой говорит с большим раздражением о Достоевском вообще и особенно — о его "Записках из Мертвого дома". Никакая, мол, это не каторга по сравнению с тем, что пережил я. Уверяет, что цензура не хотела пропускать "Записки", опасаясь, что "легкость изображенной там жизни не будет удерживать от преступлений, и потребовала дополнить книгу новыми страницами". Это далеко от истины. Цензору барону Н. В. Медему действительно померещилась легкость, но в Главном управлении с ним не согласились, и книга вышла в свет безо всяких дополнительных страниц. Но вот нашелся защитник барона. С присущим только ему напором и дотошностью он перебирает пункт за пунктом едва ли не все обстоятельства ареста и условий каторжной жизни Достоевского и постоянно твердит одно: насколько мне было тяжелее! Что же, приглядимся кое к чему и мы…

Достоевского арестовали 23 апреля 1849 года, ему шел 28-й год. Солженицына — 9 февраля 1945 года, ему шел 27-й год. Первого арестовали по доносу, он знал имя доносчика: Антонелли, и, естественно, досадовал на свою оплошность, терзался тем, что доверился предателю. Второму пенять было не на кого: с помощью провоцирующих писем знакомым он посадил себя сам, и не только не мучился несправедливостью, но считал это закономерным и даже говорил следователю И. И. Езепову, что рад аресту в начале 1945 года, а не в 1948-м или 1950-м, "ибо не знает, на какую глубину залез бы в статью 58-ю в обстановке столичной жизни". Словом, спасибо вам, благодетели, — от какой беды уберегли!

В момент ареста Достоевский уже был известным литератором. О его первой повести "Бедные люди" сам Белинский писал как о выдающемся произведении. Молодой писатель напряженно работает, он полон грандиозных замыслов. И вдруг — все обрывается… Конечно, такая перемена была для него ужасна.

А Солженицын? Делал только первые попытки литературной работы, никому не ведом. Понимая закономерность своего ареста, он признавал: "У меня был, наверно, самый легкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни… Лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны". Все это так, но, кроме того, арест и отправка в Москву "лишили" созерцателя "картины войны" еще и опасности быть убитым, которая не висела над Достоевским. Словом, если у одного действительно был самый легкий, возможно, и спасительный арест, то у другого — самый тяжелый.

За арестом — приговор. Достоевскому на Семеновском плацу объявили, что он приговорен к смертной казни. И только после жуткой психической экзекуции он услышал новый приговор: четыре года каторги. Ничего подобного этим десяти минутам ожидания смерти Солженицын не пережил, он с самого начала твердо был уверен: больше десяти лет ему не грозит, а получил меньше.

Они оказались в неволе почти ровесниками, но здоровье у них разное. У Достоевского развилась, осложнилась эпилепсия, приобрел еще и ревматизм. Вместе с горьким сознанием того, сколь резко оборвалась и круто повернулась блистательно начатая жизнь, болезни, конечно же, сказывались на общем состоянии писателя, на его внешности, на манере держаться.

П. К. Мартьянов, знавший Достоевского по каторге, вспоминал: "Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю". Какой поистине каторжный портрет!

Совсем иной человеческий облик запечатлен теми, кто знал в годы его неволи Солженицына. Так, В. Н. Туркина, родственница Н. А. Решетовской, написала ей из Москвы в Ростов, когда он находился на Краснопресненской пересылке: "Шурочку видела. Она (!) возвращалась со своими подругами с разгрузки дров на Москве-реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, веселая, смеется, рот до ушей, зубы так и сверкают. Настроение у нее хорошее". Право, сдается, что не столько ради конспирации (уж очень наивен прием!), сколько для более полной передачи облика человека, пышущего здоровьем и довольством, автор письма преобразил Александра Исаевича в молодую девушку.

Позднейшие портреты Шурочки, опираясь на его собственные письма, рисует сама Решетовская. Летом 1950 года Шурочку везут в Экибастуз: "В арестантских вагонах, вообще во всей этой обстановке он чувствует себя легко и привычно, выглядит хорошо, полон сил и очень доволен последними тремя годами своей жизни". Шурочка на новом месте: "И не болеет, и выглядит ничего. Заверяет, что отнюдь не находится в унынии. Дух его бодр". Еще позже: "Лицо у Сани худое, но свежее и с румянцем". Столь радужная картина вполне понятна: человек избегнул опасности смерти на фронте, весь срок заключения оставался совершенно здоровым и только в самом конце, в январе 1952 года, заболел, сделал операцию, вскоре после которой пишет, что "выглядит хорошо, чувствует себя крепко".

Еще одна легенда о штанах

А каковы были у того и у другого условия заключения, ну, допустим, жилья? Достоевский сразу был брошен в самое страшное узилище Петропавловской крепости — в одиночный каменный мешок Алексеевского равелина, с его холодом и сыростью, темнотой и грязью, и пробыл там восемь месяцев, вполне достаточных для ревматизма. Потом из промозглого мешка попал в камеру омского острога, где и оставался до конца срока: "Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым удушливым запахом. Не понимаю, как я выжил в ней… На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось человек тридцать… Ночью наступает нестерпимый жар и духота. Арестанты мечутся на нарах всю ночь, блохи кишат мириадами…"

Солженицын много пишет о тесноте камер, о их грязи, холоде, духоте, но сам он не разделял общей судьбы арестантов. Вот его первое жилище на Лубянке: "К нам добавили шестого заключенного и перевели полным составом в красавицу 53-ю. Это — дворцовый покой! Высота пять метров. А окна!" Возможно, тут есть ирония, ибо тюрьма — это в любом случае тюрьма, неволя. Но ты хоть наизнанку вывернись со своей иронией, а свет и простор лучше, чем полумрак и смрад, шесть человек

— это в пять раз меньше, чем тридцать, пружинная кровать с матрацем (а дальше он говорит и об этом) несколько удобнее, чем три голых доски на нарах, чистое белье предпочтительнее полчищ блох. Даже в Экибастузском особлагере герой фильма жил в отдельной комнате всего с тремя соседями и спал не на общих нарах вповал, а на кроватке с матрасиком, подушечкой, одеяльцем. Вот не знаем, как насчет пододеяльничка…

Не найдя возможности укорить Достоевского легкостью его каторги через жилье, Солженицын пытается наверстать это, обратясь к другим сторонам быта

— к арестантской одежде, обуви. В "Записках" есть фраза: "Летом все ходили, по положению, в полотняных белых куртках и панталонах". Наш герой потешается: "Белые куртки и штаны! — ну, куда уж дальше?" Достославный Остап Бендер тоже считал белые панталоны символом счастья и благоденствия, он был уверен, что в Рио-де-Жанейро, городе его мечты, все ходят именно в белых панталонах. Но ему простительно не знать, что во времена Достоевского солдаты даже в бой ходили в белых штанах.

В вопросе об обуви Солженицын уличает сразу трех авторов: "Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе бы написали". Загадочно, каким образом читал он чеховский "Остров Сахалин". Там много раз и весьма обстоятельно говорится об обуви. Например: "Мы входим в небольшую комнату, где размещается человек двадцать… Оборванные, немытые, в кандалах, в безобразной обуви, перетянутой тряпками и веревками; одна половина головы разлохмачена, другая, бритая, начинает зарастать". А какую обувь носил в лагере герой фильма? Молчит. Ни слова. Да уж обут был, иначе б написал.

Молчит Солженицын, но уж совсем по другой причине, и еще кое о чем, например, о таких "реалиях" каторги, как арестантские кандалы. Достоевский был закован еще в Петербурге. В остроге он подлежал "перековке", т. е. смене неформенных кольчатых кандалов, звавшихся "мелкозвоном", на форменные, которые были приспособлены к работе и "состояли не из колец, а из четырех прутьев, почти в палец толщиной, соединенных между собой тремя кольцами. Их должно было надевать под панталоны". Под те самые, белые…

Но, может быть, герою фильма и без кандалов тяжелее, чем иному с кандалами? Может, его то и дело наказывали, сажали в карцер? О, нет! Лишь один-единственный раз хотели за что-то посадить в карцер, — "я не дождался очереди". Другие, увы, дожидались, да еще как! А он и тут не отведал от общей чаши.

Пролетарский стаж голосистого Орфея

О жизни в неволе очень много говорит работа, которую приходится выполнять, ее условия. В 1970 году в биографии для Нобелевского комитета герой фильма писал о своих лагерных годах: "Работал чернорабочим, каменщиком, литейщиком". А через пять лет, выступая перед большим собранием представителей американских профсоюзов в Вашингтоне, начал свою речь страстным обращением: "Братья! Братья по труду!" И опять представился как истый троекратный пролетарий: "Я, проработавший в жизни немало лет каменщиком, литейщиком, чернорабочим…" Немало лет! Американцы слушали голосистого пролетария затаив дыхание. Уж это ли не кошмар — быть на каторге чернорабочим! То есть толкать тачки, дробить камни, валить лес. Именно этим занимался в лагере, например, Николай Виткевич, подельник Солженицына, получивший десять лет.

Приобщение Александра Исаевича к облагораживающему физическому труду произошло в самом конце июля 1945 года, на исходе двадцать седьмого года его жизни. Пребывая после вынесения приговора на Краснопресненском пересыльном пункте, он начал ходить на одну из пристаней Москвы-реки разгружать лес. Достоевский пишет: "Каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной именно тем, что вынужденная". Солженицына никто здесь не вынуждал, он признает: "Мы ходили на работу добровольно". Более того, "с удовольствием ходили". И то сказать, чего здоровому парню в летнюю пору сидеть в бараке. Молодой организм требовал движения, так что приведенный выше портрет "Шурочки" вполне достоверен.

И вот при всей несомненной пользе, даже удовольствии, у будущего нобелиата и учителя нашего при первой же встрече с физическим трудом проявилась черта, которая будет сопровождать его весь срок заключения: жажда во что бы то ни стало получить начальственную или какую иную должностишку подальше от физической работы, дистанцироваться от нее, как любит говорить обожающий Солженицына экс-президент Горбачев. Когда там, на пристани, нарядчик пошел вдоль строя заключенных выбрать бригадиров, сердце Александра Исаевича, по его признанию, "рвалось из-под гимнастерки: меня! меня! меня назначь!"… Но пребывание на пересылке оказалось коротким и дает возможность зачислить в его трудовой стаж пролетария лишь две недели.

Затем — Ново-Иерусалимский лагерь. Это кирпичный завод. Какое совпадение! Ведь у Достоевского в "Записках из Мертвого дома" тоже кирпичный завод… Застегнув на все пуговицы гимнастерку и выпятив грудь, рассказывает герой, явился он в директорский кабинет. "Офицер? — сразу заметил директор. — Чем командовал?" — "Артиллерийским дивизионом!" (соврал на ходу, батареи мне показалось мало). — "Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера".

Так добыта первая непыльная должностишка. Под началом у лжекомдива оказалось человек двадцать. Существо книжное, жизни не знающее, он, конечно, не мог завоевать уважения у людей, которые кое-что повидали. "Мастер" не знал даже, как лопату наточить. Все смеялись, конечно. Издевки сбили с "комдива" рвение да спесь и довели до того, что он стал избегать своих обязанностей, еще недавно столь желанных. Достоевский в "Записках" говорит: "Отдельно стоять, когда все работают, как-то совестно". Солженицын же, без малейшего оттенка этого чувства, признается, что, когда все работали, он "тихо отходил от своих подчиненных за высокие кучи отваленного грунта, садился на землю и замирал".

Вот уж, признаться, и не знаем, можно ли это тихое сидение за кучами зачислить в пролетарский стаж.

Однажды, выйдя из-за кучи, захотел себя показать: решил заставить трудиться вновь прибывшую группу блатных. Те послали его куда подальше. Он за этим буесловием тотчас увидел реальную готовность "сунуть нож меж ребер". Струсил и отступил. И спешит порадовать своей предусмотрительностью нас и потомков: "Только благодаря этому я и могу сегодня писать "Архипелаг". Мерси…

Не в силах больше оставаться посмешищем заключенных, "комдив" мечтает о другой должностишке, но чтобы опять не слишком пыльной. Узнал, что освободилось место счетовода. Умоляет начальство: "Я — хороший математик, быстро считаю. Возьмите меня". Увы, номер не проходит. А должность мастера карьера вскоре ликвидировали. И тут пришлось попавшему под сокращение "комдиву" еще раз приобщиться к физическому труду — взять лопаточку и пойти копать глину, как Достоевский. Копал целую неделю. Было две недели на разгрузке, теперь одна с лопатой. А ведь он уверял нас: "Ты дашь дубаря на общих работах через две недели". Вот целых три проработал, а ничего, еще жив пролетарий. Как пишет Решетовская, цитируя его письма, последние несколько дней на кирпичном заводе муж работал на разных работах, но метил опять попасть "на какое-нибудь "канцелярское местечко". Замечательно было бы, если бы удалось".

Мечту сумел осуществить в новом лагере на Большой Калужской, куда его перевели 4 сентября 1945 года. Здесь еще на вахте он заявил, что по профессии нормировщик. Ему опять поверили, и благодаря выражению его лица "с прямодышащей готовностью тянуть службу" назначили, как пишет, "не нормировщиком, нет, хватай выше! — заведующим производством, т. е. старше нарядчика и всех бригадиров"!

Увы, на этой высокой должности энергичный соискатель продержался недолго. Но дела опять не так уж плохи: "Послали меня не землекопом, а в бригаду маляров". Однако вскоре убеждается, что эта работа легка лишь на первый взгляд, и снова хочет чего-то другого. Не раз, говорит, мечтал объявить себя фельдшером, но, к счастью для всех, не решился. Вдруг освободилось место помощника нормировщика. "Не теряя времени, я на другое же утро устроился помощником нормировщика, так и не научившись малярному делу". Трудна ли была новая работа? Читаем: "Нормированию я не учился, а только умножал и делил в свое удовольствие. У меня бывал и повод пойти бродить по строительству, и время посидеть". Словом, и тут работка была не бей лежачего. Потом поработал на этом строительстве еще и паркетчиком.

В лагере на Калужской наш герой находился до середины июля 1946 года, а потом — Рыбинск и Загорская спецтюрьма, где пробыл до июля 1947 года. За этот годовой срок с точки зрения наращивания пролетарского стажа он уже совсем ничего не набрал. Из писем к жене узнаем: почти все время работал по специальности — математиком. "И работа ко мне подходит, и я подхожу к работе", — с удовлетворением писал он.

С той же легкостью, с какой раньше соврал, что командовал дивизионом, а потом назвался нормировщиком, вскоре герой объявил себя физиком-ядерщиком. А вся его эрудиция в области ядерной физики исчерпывалась названиями частиц атома. Но ему и на этот раз поверили! Право, едва ли Солженицын встречал в жизни людей более доверчивых, чем кагэбэшники да эмвэдэшники.

В июле 1947 года его перевели из Загорска опять в Москву, чтобы использовать как физика. Но тут, надо думать, все-таки выяснилось, что это за ядерщик-паркетчик. За такую туфту могли бы, конечно, дать хороший подзатыльник, но для счастливчика и на этот раз все обошлось более чем благополучно. Его не только не послали за обман в какой-нибудь лагерь посуровей, но даже оставили в Москве и направили в Марфинскую спецтюрьму — в научно-исследовательский институт связи. Это в Останкине, недалеко от кабинета А. Н. Яковлева, который при желании мог бы носить герою будущего телефильма передачи. Почему человека никак не наказали за вранье и каким образом, не имея никакого отношения к связи, Солженицын попал в сей привилегированный лагерь-институт, об этом можно лишь догадываться.

В институте герой кем только не был — то математиком, то переводчиком с немецкого (который знал не лучше ядерной физики), а то и вообще полным бездельником: опять проснулась жажда писательства, и вот признается: "Этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть". Господи, прочитал бы это Достоевский…

Условия для писательства были неплохие. Решетовская рисует их по его письмам так: "Комната, где он работает, — высокая, сводом, в ней много воздуха. Письменный стол со множеством ящиков". При обилии рукописей, это, конечно, весьма ценно. "Рядом со столом окно, открытое круглые сутки…"

Послеобеденный сон на зеленой травке

Касаясь такой важной стороны своей жизни в Марфинской спецтюрьме, как распорядок дня, Солженицын пишет, что там от него требовались, в сущности, лишь две вещи: "12 часов сидеть за письменным столом и угождать начальству". Угождал он весьма успешно, но сидеть 12 часов?.. Лев Копелев, в эти же годы отбывавший срок в Марфинской спецтюрьме, в книге воспоминаний "Утоли моя печали" (М., 1991) свидетельствует: "Наш рабочий день начинался с утра и длился до шести вечера. Рабочий день можно было продлить по собственному желанию". Ну, разве что только так — по собственному желанию, не будучи в силах оторваться от своих прекрасных рукописей, и сидел наш герой за столом по полсуток. Вообще же за весь срок нигде рабочий день у него не превышал восьми часов. А по воскресеньям — нерабочий день, и всего в году их набиралось более 60.

Какова была сама работа Солженицына, об этом мы уже кое-что сказали, и вот теперь видим, что он, большую часть срока просидевший в прямом смысле — за письменным столом, считает себя вправе и тут поносить автора "Записок из Мертвого дома" и его горемычных товарищей. Он прямо-таки потешается над ними: "Что до Омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали". А если, мол, иногда и приходилось чем-то заняться, то "работа у них шла в охотку, впритруску", то бишь рысцой бегали, побрякивая кандалами. Но в "Записках" читаем, что летом каторжане уходили на работу часов в шесть утра. Урок, или, по-нынешнему говоря, план, давался такой, что вздохнуть некогда: "Надо было накопать и вывезти глину, наносить самому воду, вытоптать глину в яме и сделать из нее две с половиной сотни кирпичей. Возвращались уже вечером, когда темнело, усталые, измученные". Вот они действительно работали часов двенадцать, а то и сверх того. Зимой возвращались раньше, но более длительное пребывание в смрадной

111

казарме было не отдыхом, а мукой. Над этими мучениями и потешается завзятый гуманист.

Здесь нельзя не вспомнить сцену из "Одного дня Ивана Денисовича", в которой рассказывается, как заключенные кладут кирпичную стену: "Пошла работа. Два ряда как выложим да старые огрехи подровняем, так вовсе гладко пойдет. А сейчас — зорче смотри!.. Подносчикам мигнул Шухов — раствор, живо! Такая пошла работа — недосуг носу утереть… Шухов и другие каменщики перестали чувствовать мороз. От быстрой захватчивой работы прошел по ним сперва первый жарок… Часом спустя пробил их второй жарок… Ноги их мороз не брал" и т. д. Что это? Да она самая — работа в охотку, впритруску. В свое время эта сцена трудового энтузиазма зеков шибко растрогала Н. С. Хрущева, что весьма способствовало появлению повести в печати. Почему же теперь этот энтузиазм автор перепихивает на классика? Да потому, что он, энтузиазм-то, пришел в вопиющее противоречие со всем тем, что позже было написано о жизни заключенных в "Архипелаге".

Ну хорошо, поработали кто как мог, а что дальше? "После работы, — продолжает Солженицын выводить на чистую воду Достоевского, — каторжники "Мертвого дома" подолгу гулялипо двору острога". Слово "гуляли" подчеркнул и вынес приговор: "Стало быть, не примаривались. У нас же только придурки (то есть кто на легкой работе) по воскресеньям гуляли". Очень впечатляет. Но вот что пишет его наперсный друг Л. Копелев: "Утром гулять разрешалось и до завтрака и после". Можно было гулять и после обеда, а также два раза вечером, — до поверки и после, когда, говорит, "мы все могли гулять хоть за полночь". Это сколько же получается? Пять прогулок в день! Большинство людей и на свободе-то столько не гуляют.

Картину солженицынского ада дополняет Н. Решетовская: "В обеденный перерыв Саня валяется во дворе на травке или спит в общежитии (мертвый час! — В. Б.). Утром и вечером гуляет под липами. А в выходные дни проводит на воздухе 3–4 часа, играет в волейбол". Как видно, не примаривался…

Недурно устроено и место в общежитии — в просторной комнате с высоким потолком. Не три доски на нарах, как у Достоевского, а отдельная кровать, рядом — тумбочка с лампой. "До 12 часов Саня читал. А в пять минут первого надевал наушники, гасил свет и слушал ночной концерт". Ну, допустим, оперу Глюка "Орфей в аду"…

Кроме того, Марфинская спецтюрьма — это, по словам самого Солженицына, еще и "четыреста граммов белого хлеба, а черный лежит на столах", сахар и даже сливочное масло, одним двадцать граммов, другим — сорок ежедневно. Л. Копелев уточняет: за завтраком можно было получить добавку, например, пшенной каши; обед состоял из трех блюд — мясной суп, "именно суп", подчеркивает он, "густая каша" и компот или кисель; на ужин какая-нибудь запеканка, например. А время-то стояло самое трудное — голодные послевоенные годы…

Нет, не хватило бы сил у Достоевского прочитать все это, а если и прочитал бы — не поверил! Прогулки под липами? Обед из трех блюд? Кисели-компоты? Послеобеденный мертвый час? Зеленая травка? Еженедельные выходные? Да в Омском остроге за целый год было у каторжан всего три нерабочих дня — Рождество, Пасха и день тезоименитства государя. Ночные концерты, волейбол?.. Да откуда сил на это взять после двухсот с лишним кирпичей?

По воспоминаниям Л. Копелева, в Марфинской спецтюрьме было две знаменитых волейбольных команды: "Железная воля" и "Соколы". Солженицын играл за первую. И вот представьте себе: в трусах и майках выходят на площадку два гения, два титана. Подача! Мяч в игре. Пас. Другой! Блок!.. Но что это? Наш герой грохнулся наземь. В чем дело? А это Достоевский, блокируя удар, нечаянно заехал ему по физиономии своими кандалами… Странно, если такой сон ни разу не приснился Александру Исаевичу во время мертвого часа на травке.

На такой вот каторге, где самым ужасным были муки слова за письменным столом (поэт сказал: "Нет на свете мук ужасней муки слова"), Солженицын и отбыл большую часть своего срока.

Где его Большая Ложка?

Как же сложилась жизнь и работа нашего героя на новом и последнем месте его неволи? Он пишет: "В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не умел". Не умел? Да кто же тогда витал почти все время в руководящих сферах — то мастером, то завпроизводством, то помощником нормировщика? Кто трудился в поте лица библиотекарем, толмачом и математиком? Кто и вовсе бездельничал? Нет, не только в начале, а на протяжении всего срока мы видим неукоснительное и весьма успешное стремление улизнуть от общих работ, выбиться в лагерные придурки. Между тем штаб-лекарь И. И. Троицкий, знавший Достоевского по каторге, вспомнил, что тот "на все работы ходил наравне с другими".

Но как бы то ни было, а герой заявил: "Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я решил получить рабочую специальность". Иначе говоря, решил продолжить накопление пролетарского стажа. До сих пор, как помним, эти специальности не больно-то ему давались. Как же теперь? А вот: "Такая специальность подвернулась — каменщиком. А при повороте судьбы я еще побывал (!) и литейщиком". Наконец-то добрались мы до этих пролетарских специальностей, в которых Солженицын, как говорил доверчивым американцам, проработал в жизни "немало лет", а на самом-то деле именно только "побывал" — точно сказано!

Нет оснований утверждать, что профессией каменщика будущий отшельник овладел лучше, чем в свое время — маляра. Однако он поспешил свое, хотя и позднее, но страстное приобщение к пролетариату сделать фактом высокой поэзии. Пишет стихотворение "Каменщик", которое начиналось так: "Вот — я каменщик…" Осень и зиму пробыл в бригаде каменщиков. Так что эти пять-шесть месяцев мы обязаны отнести к его действительному рабочему стажу.

А дальше? А дальше однолагерник Д. М. Панин пишет: "На мое бригадирское место удалось устроить Солженицына". Что ж, опять за старое? И это после стихов-то в честь приобщения? "С бригадирской должностью Саня справляется, — пишет Решетовская, — она кажется ему необременительной. Чувствует себя здоровым и бодрым".

На очередной руководящей должности герой пробыл до конца января 1952 года, когда заболел и лег в госпиталь. 12 февраля его оперировали под местной анестезией по поводу опухоли в брюшной полости. Как объяснили больному врачи, а он написал жене, "опухоль не имела спаек с окружающими тканями, сохраняла капсуловидную замкнутость и потому не могла дать метастазов". С. Говорухин уверяет, что "через две недели после операции Солженицын уже работал на тяжелейшем производстве — в литейном цеху". Ничего подобного. Чувствовал он себя после операции хорошо, но вот что все-таки его терзало. "Вырастает тридцатилетний оболтус, — жалуется он в письме, — прочитывает тысячи книг, а не может наточить топора или насадить ручки на молоток". Мало того, несмотря на эрудицию, оболтус даже пишет-то об этом несуразно: "насадить ручки на молоток". И вот он снова загорается желанием стать пролетарием — научиться столярному делу. Но, сообщает Решетовская, "не судьба овладеть Сане столярным делом!". Опять!.. Так что восторженная догадка Л. Аннинского, будто книжные полки в вермонтском поместье тороватый хозяин смастерил сам, увы, неосновательна.

Только после этой неудачи, сообразив, как трудно стать столяром, герой решает сделаться литейщиком. Правда, стихов об этом он почему-то не писал, не объявил "Вот — я литейщик", но у него осталось вещественное доказательство этой славной, поистине пролетарской страницы своей трудовой биографии. Догадываетесь, критики, какое? Ну, конечно, большая ложка, которую Александр Исаевич сразу же отлил из алюминия, как только узнал, что он плавится. Говорухин, вероятно, мог видеть эту Большую Ложку в Кавендише. Может, сподобился и кашку манную кушать ею.

Если подвести итог лагерной трудовой биографии Александра Солженицына, то приходится констатировать: "братьями по труду" он мог бы с несколько большим основанием называть библиотекарей, нормировщиков и счетоводов, чем каменщиков, литейщиков и чернорабочих. Увы…

Шоколадка за щекой и тараканы во щах

От Большой Ложки закономерно будет еще раз вернуться к вопросу о киселях-компотах. Конечно, в Экибастузском особлагере с этим дело обстояло хуже, чем в Марфино, хотя и не бедственно. Но опять же все познается в сравнении. Солженицын пишет: "Большинство заключенных радо было купить в лагерном ларьке сгущенное молоко, маргарин, поганых конфет". Он не покупал поганых конфет, ибо, по его словам, "в наших каторжных Особлагерях могли получать неограниченное число посылок (их вес 8 кг был общепочтовым ограничением)", но если другие по разным причинам все-таки не получали, не от кого, например, то Солженицын весь срок получал от жены и ее родственников вначале еженедельные передачи, потом — ежемесячные посылки. Кое-что ему даже надоедало, и он порой привередничал в письмах: "Сухофруктов больше не надо. Особенно хочется мучного и сладкого. Всякие изделия, которые вы присылаете — объедение". Это голос, и речь, и желания не горемыки, изможденного трудом и голодом, а сытого лакомки, имеющего отличный аппетит. Ну, жена послала сладкого, и вот он сообщает: "Посасываю потихоньку третий том "Войны и мира" и вместе с ним творю шоколадку…"

Что ж, Достоевский тоже был почти удовлетворен лагерными харчами: "Пища показалась мне довольно достаточною. Арестанты уверяли, что такой нет в арестантских ротах европейской России… Впрочем, арестанты, хвалясь своею пищею, говорили только про один хлеб. Щи же были очень неказисты, они слегка заправлялись крупой и были жидкие, тощие. Меня ужасало в них огромное количество тараканов. Арестанты же не обращали на это никакого внимания". Итак, у одного гения за щекой шоколадка, а у другого во щах насекомое шоколадного цвета, только всего и разницы. Правда, первый, дососав шоколадку, однажды назвал себя "бронированным лагерником", да еще гордо воскликнул: "Уж мой ли язык забыл вкус баланды!" Второй ничего подобного никогда не говорил.

И вот заключительный штрих общей картины солженицынского ада: может быть, еще больше, чем шоколадке за щекой Александра Исаевича, обитатели Мертвого дома удивились бы "Войне и миру" в его руках и множеству других книг, прочитанных им в лагере, как и бесчисленным поэмам, пьесам, рассказам, написанным там же, да еще штудированию английского языка (увы, малоуспешному). Действительно, в Лубянке, например, он читает таких авторов, которых тогда, в 1945 году, и на свободе-то достать было почти невозможно: Мережковского, Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова… Вы послушайте: "Библиотека Лубянки — ее украшение. Книг приносят столько, сколько людей в камере. Иногда библиотекарша на чудо исполняет наши заказы!" Подумайте только: заказы! А в Марфино утонченный библиоман имел возможность делать заказы даже в главной библиотеке страны — в Ленинке. В Мертвом же доме была только одна Библия, и ничего больше. Достоевский писал А. Н. Майкову: "В каторге я читал очень мало, решительно не было книг. А сколько мук я терпел оттого, что не мог в каторге писать…" Кто может ведать, что потеряло человечество из-за долгой острожной немоты Достоевского и во что обошлась патологическая болтливость Солженицына и в неволе и на свободе, и в России и в Америке, и в книгах и на телевидении.

Обогнавший время

Повторим внятно еще раз: любое пребывание на фронте может для человека кончиться трагически, и любая служба там полезна для общего дела победы; в то же время любая неволя, даже если она с зеленой травкой и волейболом, полуночными концертами и заказами книг в Ленинке, с послеобеденным сном и писанием романов, — все равно тягость и мука. И мы не стали бы говорить ни о фронте, ни о каторге Солженицына, если бы он, напялив личину пророка, объявив себя Мечом Божьим, в первом случае не оказался бы хвастуном и крохобором, а во втором, то и дело талдыча о своем христианстве, не стал бы так злобно глумиться над каторгой Достоевского с ее кандалами и вшами, смрадным ложем в три доски и тараканами во щах, с ее тяжким трудом и тремя нерабочими днями в году. Да взять хотя бы и такой по сравнению со всем остальным мизер: Солженицыну срок неволи был засчитан со дня ареста на фронте, в Восточной Пруссии, а Достоевскому — только со дня прибытия в Омский острог, предшествующие же одиннадцать месяцев в каменном мешке Алексеевского равелина и зимнего кандального пути — коту под хвост. Казалось бы, одно это у истинного христианина, у любого порядочного человека должно вызвать сострадание и уж во всяком случае остановить злобное перо. Но этого не случилось. И неудивительно, ибо вот что говорят о солженицынском христианстве люди, близко знавшие его на протяжении десятилетий. Владимир Лакшин: "В христианство его я не верю, потому что нельзя быть христианином с такой мизантропической наклонностью ума и таким самообожанием". Лев Копелев: "Пафос христианства устремлен к таким нравственным качествам, как любовь к ближнему, прощение, терпимость. Это основы христианства, а они, как известно, не прельстили Солженицына. Его обращение к Богу наигранно и носит чисто прагматический характер".

Особый цинизм глумления этого лжехристианина еще и в том, что ведь сам-то он, выйдя на свободу, издал горы книг, отхватил Нобелевскую, огреб нешуточное богатство, купил поместье в США, второе — в России, дожил в отменном здравии вот уже почти до восьмидесяти лет, а жертва его разоблачений, пережив и страх смертной казни, и кандальную каторгу, и унизительную солдатчину, потом всю жизнь бился в долгах, писал из-за безденежья всегда в спешке, болел и скончал свои дни в шестьдесят лет.

А уж надо ли говорить о том, что перевешивает на весах литературы, что человечество держит у сердца и будет держать в будущем, — "Записки из Мертвого дома" или "Архипелаг", "Преступление и наказание" или "Раковый корпус", "Братья Карамазовы" или "В круге первом"…

Едва ступив на русскую землю, Солженицын опять начал призывать всех нас к покаянию. Вот и показал бы христианский пример, начав с себя, — покаялся бы перед великим сыном русского народа и его собратьями по несчастью за свою злобную ложь об их кандальных муках.

Мы неоднократно ссылались в нашем повествовании на Н. Решетовскую, первую жену Солженицына, на ее книгу "В споре со временем", вышедшую в Москве в 1974 году. В 1991 году в Омске она была издана под гораздо более верным названием — "Обгоняя время". Да, вся мерзость нынешнего времени — пещерный антикоммунизм и малограмотная антисоветчина, злобность и лживость, цинизм и нахрап, религиозное ханжество и холуйство перед Западом — все это уже давно, обогнав время, было явлено миру в страшном образе Солженицына. "Этот человек, — писал о нем Александр Зиновьев, — одна из самых гнусных личностей в истории нашей страны наряду с Горбачевым, Ельциным, Яковлевым, Шеварднадзе и прочими подлецами более мелкого масштаба".

 

Герои, пустозвоны и молчальники

Впреддверии пятидесятилетия нашей великой Победы яковлевско-попцовское телевидение много поработало, стараясь создать соответствующую суперпраздничную атмосферу. Большую роль сыграл в этом цикл передач, главными героями которых были самые мощные столпы демократии. Возглавила цикл, разумеется, передача, в которой фигурировал сам Александр Яковлев, — академик, орденоносец, председатель, член. Потом пошли Георгий Арбатов, Зиновий Гердт, Булат Окуджава… На последней передаче стоит остановиться.

Ну, Б. Окуджаву все знают. Человек он, бесспорно, талантливый. Во всяком случае, на мой взгляд, как писатель он талантливей, допустим, чем Волкогонов как историк, Яковлев как философ, Козырев как дипломат, Грачев как полководец и даже Ельцин как президент. И то сказать, не принимал же Булат Шалвович непосредственного участия, например, в расстреле своего парламента, а лишь выразил публично свое восхищение этой миротворческой акцией.

Как у всякого талантливого человека, у Окуджавы есть свои слабости, заблуждения, противоречия. Так, не будучи русским аристократом, подобно, скажем, графу Толстому, он считает себя, однако, знатоком быта русской аристократии середины прошлого века. Увы, это глубокое заблуждение, которое, как мы видели, обнаруживается в его романах повсеместно. Однако это не мешает Окуджаве не только считать себя знатоком жизни русской аристократии, но и объявить аристократом собственную персону. "Меня, — говорит, — однажды спросили, как я отношусь к Юрию Бондареву. Я ответил: "Как аристократ к лакею". Здесь мы сталкиваемся еще с одной примечательной особенностью автора: нередко он говорит совершенно обратное тому, что хочет сказать. В самом деле, хотел сказать, что относится к собрату по перу с полным презрением. А что сказал? Ведь аристократ, если он не дурак и не хам, прекрасно понимает, что труд лакея, слуги, официанта, дворецкого весьма нелегок, непрост и требует соответствующей квалификации, а потому вполне заслуживает уважения. Но Окуджава с детства воспитан родителями, видимо, тусклыми функционерами партии, в презрении к слугам и официантам, и до семидесяти с лишним лет так и дожил с этим высокомерием в душе, за что сам вполне заслуживает презрения, — вот и все, что сказал он своим афоризмом.

Целый час говорил Окуджава с телеэкрана о Сталине, Жукове, Шолохове, — как лакей об аристократах. А также о Евтушенко и Вознесенском, — как лакей о лакеях.

О Сталине он всегда твердит примерно одно и то же:

Маленький, немытый и рябой…

Рябой это верно. Что ж делать? Никто ведь не корит Окуджаву за то, что он лыс и тщедушен. Уж так распорядилась природа, против не попрешь. Немытый? Кто-то заметил: человеку, впервые сходившему в баню на старости лет, все человечество кажется немытым. Окуджава впервые сходил в баню в 67 лет. Маленький? Известный потрошитель истории генерал Д. Волкогонов в своей давно забытой книге "Триумф и трагедия" воспроизвел страницу из дела И. В. Сталина, заведенного в 1908 году в Бакинском жандармском управлении (БЖУ). Там фотография и текст свидетельствуют: рост Иосифа Виссарионовича составлял 174 сантиметра, — средний мужской рост. Между тем, по данным ЦПЛ (Центральной поликлиники Литфонда), рост самого Окуджавы 169 сантиметров. Следовательно, как говаривали русские аристократы, чья бы корова мычала…

Пылко говорил Окуджава о Сталине и Жукове, но особенно распалился, когда настала очередь дать историческую оценку Михаилу Шолохову накануне его 90-летия. Ну так разошелся! Зубами клацал… И тут мне вспомнился журнал "Огонек" № 5 за 1987 год. Во всю обложку

— роскошная фотография: Евтушенко, Вознесенский, Окуджава… На фоне роскошной казенной дачи кого-то из них в Переделкине, ныне, вероятно, чубайсизированной. Сытые, гладкие, довольные собой, в мехах. Все улыбаются, миляги. А в журнале — статья: это, дескать, мы, а не кто другой, были буревестниками перестройки. Уж точно, они… Но что там виднеется за спиной Окуджавы? — гля, бульдог! Здоровый, криволапый. Так вот, когда этот аристократ начал клацать зубами, мне показалось, что бульдог пролез между Вознесенским и Окуджавой вперед и начал речь: "Классик русской и мировой литературы Михаил Шолохов с точки зрения бульдогов"…

Что еще запомнилось в этой передаче? Конечно же, стихи, с такой болью прочитанные автором:

Меня удручают размеры страны…

Ну, это понятно. Размеры России многих удручали: ордынцев и поляков, Карла XII и Наполеона, кайзера Вильгельма и Гитлера. И ныне кое-кого удручают, например, небезызвестного дипломата Кунадзе, горевшего желанием уменьшить размеры страны хотя бы за счет Курильских островов. Но до конца дней своих все они так и остались при своем удручении. А вот драматические терзания Окуджавы легко разрешить. Действительно, если его так удручают 17 миллионов квадратных километров России, то почему бы не перебраться на родину своего отца, в Грузию, где в молодости и сам жил, получил бесплатно высшее образование. Тут всего 69,7 тысячи квадратных километров — как уютно! И это велико? Ну, тогда на родину матери — в Армению, она еще уютней — 29,8 тысячи квадратных километров. Опять слишком много? Тогда в Израиль — всего 20,7 тысячи… Нет, никуда он со своим бульдогом не уедет, ибо ни в одной стране мира им, короткошерстным, не позволят публично поносить великих деятелей родной истории и культуры да жаловаться, что страна слишком велика. Попробовал бы Окуджава, допустим, в США, где не раз бывал, поскулить по телевидению: "Меня удручают размеры вашей страны! Верните Мексике половину ее территории, что вы оттяпали когда-то, Испании — Флориду, которую вынудили уступить вам, Франции — Западную Луизиану, России — Аляску. Вот тогда я буду вас уважать, янки загребущие…" Нетушки, ничего подобного Окуджава в США не говорит, а поет нежную песенку о маленьком оркестре под управлением любви. А вякнул бы — тотчас выставили бы!

Между тем юбилей Победы приближался. И вот в самый его канун 8 мая в передаче "Без ретуши" на наши телеэкраны как достойного финалиста выпустили Григория Бакланова. Я включил ее в тот момент, когда ведущий Сергей Торчинский говорил герою передачи: "Я знал участника войны Гурвича. У него было два ордена Красного Знамени… Вам, фронтовику, известно, конечно, как трудно было человеку с такой фамилией получить две столь высокие награды…" Так и сказал: с такой, мол, трудной, непроходимой фамилией. Я замер. Ну, думаю, сейчас мой старый друг Гриша, однокашник по Литературному институту, врежет этому тележиду. Уж Гриша-то, писатель-фронтовик, еврей-интернационалист, знает правду. Я ожидал, что скажет примерно так: "Любезный Сергей Григорьевич, а не знаете ли вы другого Гурвича, члена партии с 1944 года? Он с такой точно непроходимой фамилией, как понимаете, да еще с таким именем, как Семен Исаакович, получил на фронте не два, а четыре ордена Красного Знамени, да еще орден Александра Невского, два ордена Отечественной войны первой степени, два ордена Красной Звезды, а в октябре 1944 года — Золотую Звезду Героя и орден Ленина. Неужто не слышали? Какой же вы еврей!.. Правда, дослужиться до генерал-полковника, как Давиду Абрамовичу Драгунскому, тем паче до генерала армии, как Якову Григорьевичу Крейзеру, Семену Исааковичу не удалось, но полковника все-таки получил. Как полезно подумать бы вам, милый Сережа, о таких фактах, прежде чем лезть на экран со своими намеками, изобличающими олуха царя небесного…"

Впрочем, я не совсем уверен, что Торчинский назвал Гурвича. Может быть, Гуревича. Тогда Бакланов мог сказать ему так: "Я, молодой человек, знаю двух Гуревичей — Михаила Львовича и Семена Шоломовича. Вы кем в армии были — не кашеваром ли? Не по военторговской ли части? Или вовсе не служили? А Михаил Львович был артиллеристом, командовал батареей "сорокапяток". Слышали? Противотанковая пушчонка такая. Ее на фронте звали "прощай, родина!", ибо частенько выходила она на прямую наводку. И впрямь, 17 сентября 1943 года у деревни Тарасово на Смоленщине в обнимку со своей "сорокапяткой" попрощался Михаил Львович с родиной. Но перед этим бой он вел так доблестно, что тоже заслужил звание Героя. А Семен Шоломович был связистом. Звание Героя получил за мужество при форсировании Днепра в том же памятном сентябре… А знаете ли вы, кашевар, сколько всего евреев за годы войны удостоились звания Героя Советского Союза? В эти предпраздничные дни по одной программе вашего телевидения говорили: 135, по другой — 150. На самом деле 108. О, это немало! Один лишь Солженицын, звуковой разведчик, может уверять, что "на фронте Героя давали только отличникам боевой да политической подготовки". Есть среди евреев и дважды Герои, как упоминавшийся Давид Абрамович Драгунский. Писатель Вячеслав Кондратьев почему-то уверял, что по относительному исчислению евреи на первом месте по числу Героев за время войны. Нет, это не так. Они достойно стоят на пятом или шестом месте. Но разве во время войны кто-то держал в уме мысль о каком-то там месте…"

Но что же Бакланов — писатель-фронтовик, еврей-интернационалист, мой дорогой однокашничек? Он промолчал, он пропустил невежественно-лживую поджигательскую реплику Торчинского мимо ушей, словно это была всем давно известная истина, — что ж о ней рассусоливать. Взгляд у него был отсутствующий. Возможно, он размышлял, прикидывая, кого бы еще вслед за Бушиным огласить фашистом, да так вельмигласно, так ловко, чтобы президент, проспавшись, разглядел. А потом пустозвоны и молчальники еще стенать да жаловаться будут: антисемитизм заел! Да кто же делает для этого больше, чем они?

…Между прочим, после той передачи С. Торчинский больше не появлялся на экране. В чем дело? Неужто совесть проснулась и сменил профессию? Кто-то мне рассказывал, что видел его в зоопарке, работает там в слоновнике яйцекачателем: за качок — пятачок, а за пару — гривенник. Ну, слава Богу, нашел себя человек.

 

Никита Михалков и папертники

Что за папертники? — сразу спросит иной читатель. А это, по словам Даля, "нищие, кои толпятся на паперти, заступая вход в церковь", то есть путаются под ногами и мешают людям пройти внутрь — к образам, амвону и алтарю. По его же определению, это кликуши, что "на паперти стоят, а в церкви начинают кликать", то есть опять же мешают тем, кто пришел помолиться или послушать проповедь. А еще, что каждый сам может видеть, это просто ротозеи, охочие поглазеть на что угодно, в том числе, на прихожан, а особенно — на пришедших венчаться и на отпевание покойников. Эти тоже, разумеется, мешают людям. Вот об одном таком папертнике я и хочу поделиться с читателями некоторыми впечатлениями.

Оскарбление

Попал Бушину на суд — Адвокаты не спасут. [10]

Кто не знает Михалкова-младшего! Он затмил своей славой не только брата Андрона — кинорежиссера Кончаловского, но и знаменитого отца-писателя, и деда — известного художника, а может быть, даже и прадеда по матери — Василия Ивановича Сурикова. Во всяком случае, когда в 1908 году отмечалось пятидесятилетие великого художника, то не было ничего хотя бы отдаленно похожего на грандиозную свистопляску всероссийского размаха, что недавно устроил по такому же случаю его правнук.

Человек он бесспорно талантливый. За его плечами немало актерских и режиссерских удач, а также разного рода премий, включая Государственную премию Казахской ССР и премию орденоносного Ленинского комсомола. Почти 35 лет вдохновенного труда в поте лица своего!.. Но до недавних пор у любимца казахского народа не было американской премии "Оскар". Что с того, что Чехов, скажем, по которому Михалков поставил фильм, имел одну-единственную премию — Пушкинскую, и с него этого было довольно, а Гончаров, по которому поставил другой фильм, вообще не получал никаких премий, и ничего, тихо дожил без них почти до восьмидесяти лет. А тут — вынь да положь заморскую премию! Она же почти как Нобелевская для писателя. Но кумиру орденоносного комсомола вдумчивые дяди и тети деликатно и даже весьма сочувственно говорили за океаном: "Нет, маэстро, рановато-с. Кое-чего в ваших распрекрасных фильмах еще не хватает…" Маэстро недоумевал, терзался: чего такого может не хватать в его фильмах, если им рукоплещет 15-ти миллионный Казахстан и весь 30-миллионный комсомол? Но кто-то из больших знатоков жизни, может быть, отец или брат, набравшийся мудрости в Голливуде, однажды сказал, судя по всему, примерно так: "Никиша, у коммуниста Анатолия Карпова девять шахматных "Оскаров". Как было не дать, коли успехи его имели математически точное выражение! А политика, художество, кино — совсем другое дело. Тут никакой математики, одна сплошная химия. Пораскинь-ка умом, за что и почему дали Нобелевскую премию крупногабаритному пророку Солженицыну, потом — катастрофическому болтуну Горбачеву, титул магистра Мальтийского ордена, запрещенного в России еще Александром Первым, — Ельцину, с чего это немцы расщедрились на премию Канта для Шеварднадзе, англичане — на "Золотой факел Бирмингема" для Черномырдина… Если сообразишь, то сумеешь обогнать не только неокантианца из Грузии, но и шахматиста-коммуниста.

И тут Никиту как молнией озарило: да нет же в его фильмах ненависти к советской власти и к коммунизму! Нет разоблачения "культа личности" и "зверств ЧК"!

Ведь сколько собратьев по Аполлону схлопотали себе на этом гомерическую известность, титаническую проходимость и хроническую сытость! И то сказать, какой же антисоветчик, допустим, Илья Ильич Обломов из михалковского фильма по роману Гончарова? Скорее, наоборот. Я лично легко вижу его во времена Брежнева завотделом науки ЦК вместо полусонного Вадима Андреевича Медведева. А Сергей Сергеевич Паратов, которого играет сам Михалков в фильме "Жестокий романс" по гениальной пьесе Островского "Бесприданница"? Мерзавец, конечно, кобель, но до таких коммунофагов, как Волкогонов или Солженицын, ему ох как далеко. Конечно, все названные темочки мурыжатся уже лет сорок и сильно замусолены, но чем черт не шутит! Авось америкашки еще разок да клюнут. И Михалков решил в первом же фильме наверстать все, что позорно прошляпил.

Правда, тут имелась фамильная закавыка. С одной стороны, все родственники режиссера, кроме, разве что, Сурикова, были коммунистами, отец — чуть ли не с подпольным стажем, или певцами коммунизма. Так не станут ли они протестовать против антикоммунистического фильма? Не проклянут ли? Не лишат ли наследства? С другой стороны, и сам режиссер, и весь его клан получили от советской власти все, что только можно: образование, работу, квартиры, дачи, ордена, премии, почетные звания… И ведь все по высшему разряду! Так вот, как переступить через все это? Да ведь и сам попользовался не дурно. Можно ли забыть хотя бы то, что, когда советской власти уже завязывали глаза, чтобы вести на расстрел, она сказала ему, как за четыре года до этого старшему брату: "Сынок, отныне ты — Народный артист Российской Советской Социалистической Республики. Радуйся и гордись!"… И все это охаить?! Страшно, очень страшно, да и совесть, вроде, свербит где-то под коленкой… Однако жажда обрести "Оскара" оказалась так велика, так беспощадна, что смела все опасения и сомнения. Опять же в поте лица своего, в мыле трудился Михалков-младший, и в назначенный срок явил миру это диво дивное, это чудо чудное — фильм "Утомленные солнцем".

Читатель В. Н. Самойлов из Уфы пишет мне: "22 октября в воскресенье Никита Михалков устроил себе именины на всю страну. Вел себя как подгулявший купчина. Восхваляя себя и свою семью. Противно было.

Но я заставил себя просмотреть и его шедевр 'Утомленные солнцем". Господи, и вот пасквиль на свой народ получил приз! Да откуда этот интеллектуал смог нафантазировать такое? В 1936 году страна созидала: были построены Магнитка, многие гиганты промышленности, а он показывает нам придурков! Стыдно и за артистов Тихонова, Крючкову. Зарабатывают… Просьба к Вам: напишите, пожалуйста, об этом фильме".

Да, Василий Николаевич, Вы правы: зарабатывают, и усерднее всех — режиссер, отбросивший ради заработка все соображения о художественной самостоятельности, правде, о стыде.

Курятник любви

Вхудожественном смысле фильм получился просто эпигонским. Михалков здесь во многом повторяет не только себя в некоторых прежних фильмах, но главным образом — Феллини. Сравните это диво дивное со "Сладкой жизнью" (1959 г.). Оба фильма в общем эмоциональном плане движутся одинаково, в одном направлении: от начальных бессвязных сцен "потока жизни", сцен празднества, веселья, любви — к ужасу, кошмару, страху в конце. Но дело не только в этом. Михалков повторяет и отдельные художественные находки классика, ну, разумеется, не без того, чтобы вставить их иной раз в другое место ленты. Так, "Сладкая жизнь" начинается с того, что по воздуху плывет привязанная к вертолету скульптура какого-то святого. Очень эффектно! А "Утомленные" заканчиваются тем, что по воздуху плывет привязанный к аэростату портрет Сталина. Скушно ведь, маэстро, как всякое эпигонство. Нешто этому учили тебя в комсомоле?

У Феллини персонажи порой совершают весьма экстравагантные поступки. Так, одна из главных героинь вдруг во всей одежде бросается в бассейн фонтана. То же примерно и у Михалкова: один из главных героев во всей одежде бросается в реку. Но в первом случае экстравагантный поступок можно объяснить: его совершает молодая капризная красавица, избалованная кинозвезда, ищущая остроты впечатлений, к тому же она во хмелю, а дело происходит глубокой ночью, и видит ее лишь один человек. А у Михалкова полная нелепость: в реку бросается сотрудник НКВД, мужчина зрелых лет, надо полагать, не только трезвый, рассудительный, но и осторожный, вовсе не заинтересованный в том, чтобы привлекать к себе внимание столь несуразным чудачеством, а дело-то происходит ярким солнечным днем на глазах многочисленной публики. Мало того, во всей одежде он еще и далеко уплывает под водой, что в таком виде просто физически невозможно. Здесь во внешнем сходстве поступков персонажей и в их полном внутреннем расхождении открывается вся глубина бездумного эпигонства. Поистине оно путешествует без виз. Увы, это совсем не тот случай, о котором Гёте говорил: "Вальтер Скотт заимствовал одну сцену из моего "Эгмонта", на что имел полное право, а так как обошелся с ней очень умно, то заслуживает только похвалы". Между похвалой Гёте и похвалой тех, кто выдает "Оскары", есть некоторое различие…

Но в фильме Михалкова можно видеть, разумеется, нечто и свое, оригинальное, выстраданное. Прежде всего, я назвал бы здесь вдохновенную сцену соития главных героев — комдива и его жены. Тут, честно надо сказать, эпигон превзошел учителя: у Феллини ничего подобного просто нет. Акт совершается в нетрадиционном для комдивов месте (то ли на чердаке, то ли в курятнике) и в совершенно необычной для комдивов, может быть, даже запрещенной дисциплинарным уставом РККА позе. Николай Глазков, традиционалист и в жизни и в творчестве, однажды нарисовал в жанре ню такую сцену под открытым небом:

Мы умирали от любви, Мы изнывали от жары… Ее кусали муравьи, Меня кусали комары.

В фильме наоборот: если кусали, то комдива — муравьи, его партнершу — комары. Но обоим, кажется, мешали куры. Надо опять-таки честно признать, что Михалков, играющий комдива, новаторскую сцену в курятнике проводит на высочайшем профессиональном уровне, как говорится, на одном дыхании.

Но интересно, что сказала об этой петушиной сцене дочка режиссера школьница Надя, столь трогательно играющая в фильме. Не сказала ли шустрая девочка примерно таковы слова: "Вот ты говоришь, папа, что никогда не занимался в кино порнухой. А это что? На глазах-то у всех… Некрасов, которого мы проходим сейчас в школе, писал о таких вещах совсем по-другому. Например:

Знает только ночь глубокая, Как поладили они. Распрямись ты, рожь высокая, Тайну свято сохрани.

А ведь Некрасов в отличие от тебя, папулечка, не вопил на всех перекрестках о Боге, не уверял любого встречного-поперечного в своей религиозности. Подумал бы об этом, папочка, ведь ты правнук Сурикова".

Интересно, а не сказала ли жена примерно так: "Вспомни "Анну Каренину" хотя бы. Толстой писал: "И то, о чем Алексей Вронский последнее время так напряженно думал и так страстно мечтал, наконец, свершилось". И только! А ведь Толстой был отлучен от церкви, а ты, совсем напротив, вдруг с чего-то кинулся к ней, и у тебя вот уже почти два месяца как на шее крестик. После этой сцены мы с Надей не могли поднять глаза друг на друга. Подумал бы об этом, ведь ты сын автора гимна первой в мире страны социализма…"

Экранизация куманевщины

Да, Михалков-младший нарушил традиции классической русской литературы, но показ полового акта, совершаемого даже в курятнике и в нестандартной позе даже представителем высшего командного состава Красной Армии, это все-таки еще не антисоветчина и не антикоммунизм. А он знал, что только это наверняка ведет ныне к "Оскару". А тут симпатизант ЦК комсомола ударился во все тяжкие…

В фильме охвачено все — от пионерской организации, где вожатые заставляют, дескать, детей при купании по команде заходить в реку и выходить из нее (а как поступил бы сам автор, если на его ответственности было бы десятка три детишек, многие из которых не умеют плавать?), до НКВД с его ужасами, кошмарами и подводными пловцами в брюках и кителе.

Судите сами о достоверности картины… Средь бела дня да еще в какой-то веселый праздник, когда на улице полно народу, на дачу к легендарному комдиву, герою Гражданской войны являются на машине два сотрудника НКВД, чтобы арестовать его. Разве такие вещи, как правило, не по ночам делались и делаются во всем мире? А главное, зачем нежданных пришельцев изображать не только в одинаковых плащах да шляпах, но и с одинаково зверскими тупыми рожами? При обыкновенной-то или даже элегантной внешности такие гости производят более сильное впечатление. А огородные пугала просто отбивают интерес к повествованию, ибо сразу становится ясно, что автор держит тебя, зрителя, за дурака. Но Михалкову не до этих весьма простых и очевидных соображений, у него перед глазами, в уме и в печенке только одно — "Оскар"!

И естественно, что дальше все идет еще примитивней и малограмотней, причем не только с точки зрения художественной. При аресте прежде всего, конечно, отбирают оружие, если оно есть. У комдива, естественно, есть. Но безмозглые михалковские пугала только в машине, уже в пути вдруг соображают, что надо отобрать.

Затем рисуется нечто уж вовсе несуразное. Эти комические пугала, несомненно лишь мелкие сошки в НКВД, выполняющие поручение начальства. Они, технические исполнители, наверняка не посвящены, почему и за что надо арестовать комдива, и какая его ждет судьба. Но они видят у него на груди три ордена Боевого Красного Знамени, что по тем временам было о-го-ro, знают, что он лично знаком со Сталиным, даже имеет его телефон и называет им номер, — и тем не менее, несмотря на все это, при первом неосторожном движении комдива пугала прямо тут же, в машине, едва ли не до полусмерти избивают его, превратив лицо бедняги в сплошное кровавое месиво. Ну как в таком виде представят они его начальству? Мало того, по пути они ни за что ни про что убивают шофера встречной машины. И все это на глазах известного нам чемпиона по подводному плаванию, но тот — ни словечка протеста или хотя бы остережения. А ведь чемпион заявлен человеком честным, сочувствующим комдиву, даже смелым — он предупредил его об аресте, то есть ради добрых чувств пошел на тяжкое служебное преступление.

Дело происходит в 1936 году. Режиссер подчеркнул это и во вступительном слове, пытаясь внушить зрителю: подумайте, мол, что же творилось в 37-м, в самом страшном году сталинских репрессий. А между тем, как следовало из доклада министра МВД В. Бакатина на первом Съезде народных депутатов СССР в 1989 году, в ту пору заключенных было в стране столько же, сколько в легендарном 37-м, примерно 1 миллион с четвертью. Однако никто не говорил ни о горбачевских репрессиях, ни о бакатинских лагерях. Подобные цифры всегда надо соотносить с общим числом населения. Так вот, ни в 37-м, ни в 89-м эти цифры не составляли и одного процента населения страны. По данным известного демографа проф. Б. Хорева, они вообще редко превышали его. Отсюда ясно, между прочим, чего стоят разглагольствования о том, что индустриализация была осуществлена руками заключенных, которые, кстати, во всех тюрьмах и лагерях мира тоже не в гольф играют.

А еще режиссер внушает зрителю мысль, что его герой абсолютно ни в чем не виновный человек. Может быть, но вовсе не обязательно. А между тем уже долгие годы нам внушают: все, ну абсолютно все репрессированные в 30-е годы были ни в чем не виноваты. Этот догмат недавно еще повторил военный историк Н. Куманев, известный живостью ума: "Архивы империалистических разведок не подтверждают исторических разоблачений у нас "шпионов" тех лет. Никто (!) из абсолютного большинства погибших в те годы, не были врагами народа и изменниками". Он, видите ли, обшарил все архивы империалистических разведок и пришел к выводу, что шпионы против нашей страны были сплошь "шпионами" в кавычках.

Удивительное дело! Наших разведчиков было на Западе не мало, причем это не только советские граждане, как Зорге или Маневич, но и граждане самих западных стран. Чего стоит один только Ким Филби, второе лицо английской разведки. А ведь за ним целая вереница: Гай Берджесс, Дональд Маклин, Джордж Блейк, Блант… И так вплоть до недавно схваченных в США супругов Эймсов. А у нас, твердит ученый демократ Куманев, как сейчас нет врагов, так и тогда не было. Ну, подумал бы вместе со своими учителями: если сейчас, едва лишь началась "перестройка", столько повылезло самых лютых врагов советской власти и социализма, до этого бывших сытыми и тихими гражданами супердержавы мира, то как же не быть этим врагам 60–70 лет тому назад в стране нищей, слабой, но опасной своим красным строем для окружающих и заморских стран! Тем более что были еще совсем не стары многие из тех, кто пострадал от революции. С другой стороны, решительная линия партии на индустриализацию и коллективизацию вызывала столь же решительное сопротивление даже у бывших единомышленников. Трудно представить более благоприятную обстановку для роста шпионажа в пользу других держав… И ведь таких куманевых не убеждает даже все набирающее сил НАТО.

Таким образом, в фильме Михалкова гораздо меньше того, что кажется самому и тем, кто выдал ему премию: там не "разоблачение культа личности", что давно уже осточертело, а "всего лишь" избиение манекенами то ли виновного, то ли невиновного комдива и убийство этими же манекенами в шляпах шофера, но ни тому, ни другому эпизоду ввиду их полной несуразности поверить невозможно.

Однако все равно невозможно не дать "Оскара" тонкому художнику, который во всю прыть своего дарования живописует, как шестьдесят лет тому назад при коммунистах не экономику уже выводили на первое место в Европе, не культуру народа поднимали, не к великому пушкинскому юбилею готовились, а били до полусмерти, бросали в неволю прекрасных людей, на дорогах, будто куропаток, безнаказанно стреляли подозрительных. Как не дать лучшую премию, когда таким фильмом тонкий художник очень ловко, порой даже занимательно отвлекает граждан своей страны да и других стран от того, что ныне при Ельцине да Черномырдине безнаказанно бьют и убивают, а они, радетели, не только ничего не способны сделать, но и сами занимаются тем же, убивая в Москве сотни, в Чечне тысячи… "Оскара" ему! "Оскара"! Так и получил Михалков Третий свою высокую награду. За то же самое, что и Солженицын, Горбачев, Шеварднадзе, Черномырдин. И как всем им, никогда не отмыться от нее.

К симпатягам с липкими руками

Но и "Оскара" Михалкову оказалось мало. Вон папа-то был депутатом Верховного Совета три срока. А чем хуже сын? Как раз приближались выборы в Госдуму. И он решил стать депутатом. Как сказал поэт, "носом, хорошеньким, как построчный пятачок, обнюхал приятное газетное небо". Обнюхал и подался к А. Руцкому. С ним Никита давно и крепко дружил, в знак чего однажды подарил ему какие-то необыкновенные ручные часы. Но очень скоро понял: это пустой номер, просчитался… Стал искать другого покровителя. А как же старая мужская дружба? По-Божески ли это — бросать друг друга в суровый час испытаний? А!.. Бог-то Бог, да и сам не будь плох. А уж кто-кто, но он-то совсем не плох. Его отец рассказывает: "Мои сыновья воспитывались средой, средой искусства. Она формировала их мировоззрение и характер. В нашей семье бывали крупные художники, мастера слова, пианисты, артисты… Мои ребята с детства общались с пианистом Софроницким, Рихтером, артистом Москвиным, Алексеем Толстым, Эренбургом. Среда их воспитывала".

И вот воспитанник Софроницкого, ученик Рихтера, почитатель Москвина, наследник Толстого, адепт Эренбурга снова обнюхал газетное небо и пришел к выводу, что нет ничего надежнее и перспективнее, чем черномырдинский "Наш дом", хотя ясно же, что туда его воспитатели не постучались бы, ибо, как говаривали деды, хорош дом, кабы не черт в нем. Но что такому герою черт! И вот он уже в "Доме"…

Одна женщина, не назвавшая свое имя (она тоже работает в кино), сказала в "Советской России" о вступлении Михалкова в блок Черномырдина: "Да он же нашел своих! Сытый среди сытых. Но как же это не по-русски — художник, откровенно вставший на сторону сытых и власть имущих!" Но дело не только в этом: перебежав от Руцкого к Черномырдину, Михалков перебежал от тех, в кого стреляли 4 октября, к тем, кто стрелял. Тонкий художник, потомственный аристократ пришел с "Оскаром" в руках к тем, у кого руки по локоть в крови народа.

В качестве второго лица в кровавом правительственном блоке тонкий художник развил бешеную деятельность. Выступал где только мог и говорил примерно так: "Дорогие мои избиратели! Братья и сестры! Голосуйте за наш блок. Те, кто в него входит, успели так хорошо наворовать, что с них, пожалуй, хватит. Теперь они, может быть, и поделятся с вами. А ведь новые избранники начнут воровать заново. Так что голосуйте за нас!" Но совсем же незадолго до этого на страницах "Завтра" клялся, божился: "Я не рискую заниматься политической деятельностью". Однако поманили, посулили — и рискнул.

12 декабря по Российскому каналу телевидения показывали фильм "Жестокий романс", где Михалков играет богача Паратова. Те, кто задумал демонстрацию, рассчитывали, конечно, на то, что избиратели полюбуются еще разок на симпатягу-артиста и через четыре дня с восторгом отдадут голоса блоку, который он возглавляет вместе с симпатягой-премьером. Какое чисто яковлевское, то ли попцовское тупоумие!

Гениальный Островский в пьесе "Бесприданница", по которой поставлен фильм, показал здесь особенно ярко и беспощадно общество хищников, где человеческому достоинству, добру, красоте, чести либо нет места вообще, либо все это становится там "вещью", и ее можно купить, продать, выбросить. И такое-то общество пытаются ныне вернуть на русскую землю все эти кровавые симпатяги! Ах, как своевременно показали фильм!

Михалков играет прекрасно, ибо играет себя. Рубаха-парень, любимец цыган, может сделать лихой или широкий жест, например встать со стаканом на голове под пистолет приятеля, или подарить красивой женщине драгоценное ожерелье, бросить ей под ноги в грязь дорогую шубу, или, как истинный демократ, потребовать извинения от Карандышева за оскорбительные слова о бурлаках, — но при всем этом Паратов-Михалков — хищник. Жестокий, циничный, беспощадный. Таков он и к жалкому, ничтожному чиновнику Карандышеву и к прекрасной, божественной красоты женщине.

Лариса, чистая русская душа, доверилась Паратову. И вот утром в слезах она спрашивает его: "Жена я вам теперь или не жена?" Боже милосердный, какая простота и наивность! Для него-то, для этого "нового русского" прошлого века, тут всего лишь увлекательный мимолетный эпизод да еще — как удачно совпало! — месть ее жениху Карандышеву, посмевшему что-то там возразить ему. Однако он искренне растроган любовью чуть ли не из-под венца для своей услады уведенной им женщины, даже пускает слезу, но… тотчас ставит ее в известность, что он, увы, обручен с другой, у которой (он об этом, разумеется, умалчивает) приданое — золотые прииски.

Да, тут Михалков играл себя. И он может в газете или по телевидению вступиться за нынешних "бурлаков", пустить увесистую слезу о страданиях народа, даже перекреститься при этом, и тут же с паратовским размахом, кажется, и с теми же цыганами закатить по телевидению разухабистый, хазановского пошиба юбилей на всю державу, и тут же ринуться в объятья тех, кто довел народ до нищеты, голода, вымирания… Сластолюбивые торговые тузы Кнуров и Выживатов разыгрывают на орла и решку погибающую Ларису и при этом толкуют о купеческой чести, о купеческом слове, о достоинстве. Это лишь одна сцена того мира, в котором благоденствуют Паратов и Михалков.

Артист Валерий Золотухин, со слов самого Михалкова, где-то на пресс-конференции в Прибалтике рассказал о съемке последних эпизодов фильма "Утомленные солнцем". Оказывается, они снимались 4 октября 1993 года, в день расстрела сотен москвичей и высшего органа Советской власти. Это не повод, чтобы прервать работу над срочно необходимым фильмом. Золотухин говорит: "Я знал, что душой Никита, конечно, там, в парламенте". И приводит его слова: "Я играю эту сцену (судя по всему, избиение комдива звероподобными пугалами. — В. Б.), и у меня какие-то (!) ассоциации с тем, что происходило в парламенте. И меня все так задевает, что я сижу и плачу прямо в кадре". Золотухин: "Плачет как герой фильма и как человек, сочувствующий "Белому дому", где у него остались друзья"… Вот он, страшный вырост паратовщины в душах "новых русских"! Герой Островского пускал слезу над судьбой только одной женщины, погубленной им, а этот льет слезы при виде расстрела вскормившей его власти и одновременно мастачит лживый фильм, цель которого — помочь властителям духовно добить недобитых советских людей. А этот, утерев слезы, кидается в липкие от крови объятья тех, кто расстреливал его сограждан и личных друзей. О, созерцая такие картины бытия, невольно твердишь вопрос одного из героев Достоевского: "До каких же пределов может дойти комбинация чувств человеческих?"

Держась за юбку Старовойтовой

На другой день после показа по телевидению фильма "Жестокий романс", видимо, решив, что дальнейшее триумфальное шествие артиста обеспечено, стратеги "Нашего дома" выпустили Михалкова против своего главного противника — против коммунистов в лице Г. Зюганова. Впрочем, надо вернуться дней на десять раньше — на третий Всемирный русский народный добор. На него были приглашены и выступили там с речами Черномырдин, Шумейко, Рыбкин, Гайдар и, разумеется, Никита Михалков.

О чем же он говорил там? Представьте себе — о Боге! Может быть, как юный Лермонтов, молил о милости и снисхождении?

Не обвиняй меня, Всесильный, И не карай меня, молю…

Может, каялся

За то, что редко в душу входит Живых речей Твоих струя, За то, что в заблужденье бродит Мой ум далеко от Тебя?

Может, откровенно признался, что

Часто звуком грешных песен Я, Боже, не Тебе молюсь?..

Не Тебе, а премии Ленинского комсомола и "Оскару".

Может быть, наконец, обещал ступить "на тесный путь спасенья"?

Ничего подобного! Не с жаром и искренностью Лермонтова, не его языком, а языком Козырева, с холодным расчетом Гайдара он поучал, наставлял, внушал: "Катастрофа, происшедшая в стране, — от безбожия". Ну и, следовательно, все эти Горбачевы, Ельцины, Черномырдины ни в чем не виноваты. "Пока не будут преподавать в школах закон Божий, ничего не будет. Надо прививать религию, и тогда придет благодать…" Так вроде бы уже привили, если все из кремлевского санклита зачастили в церковь, стоят там со свечами все от президента до начальника ОМОНА, христосуются с самим патриархом да еще на глазах голодного вымирающего народа затеяли стахановскую стройку — храм Христа Спасителя. А где же при всем этом благодать?

И хочется еще вот что спросить: а где же ты, Божий угодник, раньше-то был? Наснимал ворох фильмов, и там — ни слова о Боге. И родитель ваш, автор Монблана стирильно-безбожных книг, сегодня говорит: "Главная потеря России — религия!" Но признает: "Самодержавие (шага без Божьего имени не ступавшее. — В. Б.) само привело себя и страну к трагедии". И ныне автор советского гимна называет "трагедией" Октябрьскую революцию. Однако же добавляет: "Советский Союз был могучей державой. Его уважали". Ведь вот загадка века: безбожника уважали, а Ельцина со свечкой известная "семерка" в прихожей держит, а за равноапостольного мудреца Черномырдина проголосовало 10 процентов любимого им народа…

Так где же, говорю, вы с папой-гимнопевцем раньше-то были? Почему неистовая вера осенила вас лишь вслед за Старовойтовой да Гавриилом Поповым? Уж ладно, подражайте Феллини да Висконти, но у этих-то амеб в хвосте плестись к лицу ли русскому артисту!..

Герои первой фразы

И вот, наконец, дебаты с Г. Зюгановым… Как теперь обнаружилось, работать в Думе маэстро и не собирался: получив мандат депутата, он тотчас вернул его, уступив свое место, как в очереди за пивом, следующему по списку. ("Эффект Казанника"!) То есть маэстро просто одолжил кровавым властителям свою артистическую популярность, выступил как наемник. Но их предвыборное задание выполнил до конца. И в последних дебатах с Зюгановым уже не только поучал, но, орудуя Божьим именем, словно кистенем, еще и стыдил, обличал, поносил. Кого же? Да, конечно, Советскую власть, которая вскормила и взлелеяла весь его многочисленный и сластолюбивый клан.

В 20-е годы советских людей нередко спрашивали: "Чем вы занимались до 17 года? Состояли ли в других партиях?" В 30-е интересовались: "Есть ли родственники за границей? Были ли колебания в проведении генеральной линии партии?" В 40-е допытывались: "Были ли в оккупации? Посещали ли зарубежные страны?" А теперь (о, времена) пытают с демократических и недемократических трибун: "Веришь в Бога? Да или нет? А ну покажь крестик, падла!"… В этом направлении выступал и скоропостижный Божий угодник Никита в теледебатах: "За коммунистической идеей стоит безбожие. А оно для России губительно. Потому что Достоевский сказал, что русский человек без Бога — животное".

Достоевский сказал!.. О, как это характерно для человека черномырдинского блока и для всех этих эрудитов. Они ничего не видят дальше первой строки одной цитаты. Ведь как опозорился этот "Наш дом", когда свой предвыборный плакат украсил первой строкой знаменитого стихотворения Симонова. Она всем памятна: "Если дорог тебе твой дом…" И, поди, ликовали, ловко, мол: наспех сколоченный "дом" устами прекрасного поэта объявили "твоим домом", т. е. домом любимого избирателя. Им неведомо было, что стихотворение это — обращение к русскому человеку в страшный час вражеского нашествия, оно пронизано ненавистью к захватчикам, озаглавлено "Убей его!", а кончается страстным призывом:

Так убей же хоть одного! Так убей же его скорей! Сколько раз увидишь его, Столько раз его и убей!

Ничего себе предвыборный разговорчик с избирателем… Нет, здесь не просто литературное невежество, а всегдашняя привычка этой компашки к верхоглядству, к пенкоснимательству. Они всегда знают "первую строку" и смело бросают ее народу, но что там дальше, куда она ведет и чем все может кончиться, об этом они даже не задумываются. Вот так все эти годы они и бросали народу "первые строки": "Дальше так жить нельзя! Да здравствуют реформы!"… "Нет зон, закрытых для критики. Даешь гласность!"… "Отныне у нас нет врагов. Режьте ракеты и танки!"… "Либерализация цен — наше спасение!"… "Приватизация — путь к благосостоянию!"… "Наведем конституционный порядок в Чечне. Танки — вперед!"… "Разгромим коммунистов на выборах. Рыбкин, Ваня — в атаку!"… И запас "первых строк" у них неисчерпаем.

Gott mit uns! Ать-два!

Так и сей раз: "Достоевский сказал, что русский человек без Бога — животное". И ведь не соображает лауреат Ленинского комсомола, что тем самым обозвал "животными" не только 3 миллиона коммунистов, погибших на войне против фашизма за свободу родины, да и большинство всех погибших тогда, не только всех до единого наших предков, живших на русской земле до крещения Руси, и большинство нынешних современников, но и родного папочку с мамочкой, а, может, и дедушку с бабушкой, не говоря уж о самом себе, ибо очень уж трудно поверить, чтобы лимитчик православия жил с Богом в душе. Словом, в деле сложнейшем, деликатнейшем, сугубо индивидуальном нам явлены все та же комсомольская лихость и умственная резвость, что и тридцать лет тому назад, когда юный артист самозабвенно напевал с экрана:

А я иду-шагаю по Москве… Ать-два! И я пройти еще смогу… Ать-два! Соленый Тихий океан… Ать-два! И тундру и тайгу… Ать-два!

И вот теперь уверяет, что прошел-таки тундру и тайгу, кишащие волками да медведями, миновал Тихий океан, напичканный акулами, получил на том берегу "Оскара" и — ать-два! — дошагал до Бога.

Но дело не только в бравой шагистике. Еще я хочу знать, когда и где, по какому поводу и с какой целью сказаны приведенные слова, если они действительно были сказаны, и можно ли их понимать буквально. Вон же Ленин, допустим, говорил: "Коммунизм есть Советская власть плюс электрификация всей страны". Если понимать буквально — чушь. Но это не в научном труде написано, не как теоретический постулат, а сказано было в декабре 1920 года в докладе правительства о внутренней и внешней политике. Брошено как лозунг, единственная цель коего — пропаганда идеи электрификации. Так не имел ли и Достоевский цель пропаганды, в данном случае — веры? А может быть, это слова персонажа какого-то его произведения? Но не отвечает же, скажем, Грибоедов за бравого полковника Скалозуба, мечтавшего "собрать бы книги все да сжечь".

Да и вообще Достоевского ли это текст? Ведь нам уже хорошо знакомы беззаботность и лихость обращения Михалкова с классиками словно с Окуджавой. Так, 4 сентября прошлого года он принимал участие в телепрограмме "Мы", которую ведет знаменитый своей телегеничностью В. Познер. В газете "Наше Отечество" об этой передаче было сказано: "В. Познер держался довольно напряженно, так как собеседник превосходит его по интеллекту". Однако можно было все-таки ожидать схватки двух выдающихся интеллектов. Увы… И тут показателен такой момент. Лимитчик небрежно бросил в некий миг: "Кажется, Тургенев сказал: "Поскреби любого русского и найдешь татарина". Для Познера тут был отличный шанс! Он мог сразу ошарашить собеседника, задав ему, допустим, такой вопрос: "А что найдешь, если поскрести кое-кого из Михалковых — дедушку Крылова? Феллини? Висконти? Антисоветчину?" Или мог защитить честь русской литературы, гневно заявив: "Ничего подобного Тургенев не говорил!" Но Познер промолчал, и собеседники продолжали дудеть в одну дуду…

А между тем русофобский афоризмик этот принадлежит конечно же не Тургеневу. Его приписывают и графу-публицисту Жозефу де Местру, пятнадцать лет бывшему посланником сардинского короля в России, и принцу де Линю, и самому Наполеону. Позже его не раз употребляли русские писатели. Кажется, чаще всех как раз Достоевский, которого Михалков так хорошо знает и так бесстрашно цитирует. Но в каком контексте! Например, в "Дневнике писателя" за январь 1877 года: "Не хотели европейцы нас почесть за своих ни за что, ни за какие жертвы и ни в коем случае: "Grattez дескать, le russe et vous verrez le tartare и так доселе. Мы у них в пословицу вошли". В пословицу презрения, ибо татары для них были символом дикости. И против этой-то пословицы, против этого-то символа и негодовал великий писатель, не знавший, к сожалению, ни Михалкова, ни Познера.

Телевизионный эпизодик этот дает дополнительные основания сомневаться, точно ли Достоевскому принадлежит афоризм насчет русского человека и Бога. Да дело и не в этом. Есть вещи, в которых мы, люди конца XX века, можем разбираться лучше, чем иные гении прошлого, ибо мы видели и знаем то, что было недоступно им. Достоевский, в частности, не мог знать, что воины его родины без крестов и хоругвей спасут мир от сатанинской чумы фашизма, нагрянувшей на нашу землю с воплем "Gott mit uns!", запечатленным к тому же еще и на медных пряжках солдатских ремней. Не знал и того бесовского разгула русофобии, что обрушился на наш народ в 20-е годы и ныне, когда именно это пытаются внушить ему: "Ты — урод среди народов мира! Ты — животное!"

Наконец, если сей афоризм действительно принадлежит Достоевскому и понимать его надо именно так просто и прямолинейно, как понимает пятидесятилетний комсомолец Михалков, то остается сказать, как некогда Суворов, одно: "Такие слова я не стал бы слушать и от самого Господа Бога".

Не обвиняй меня, Всесильный, И не карай меня, молю, За то, что мрак земли могильный С ее страстями я люблю…

Земля эта — моя родина, Россия. И она дорога нам и ныне, в дни, когда над ней сгустился могильный мрак. Так не мешайте нам, не путайтесь под ногами, кликуши-папертники. Подите прочь, лимитчики-оскариоты!

Отрезвляющая критика

А как встретила фильм "Утомленные солнцем" кинокритика? О, это самое интересное во всей истории!

Читаем: "Русский художник сердцем писал трагедию Родины"… "Гармоничный, насыщенный болью и счастьем, добром и жаром любви, трагичный и прекрасный рассказ об одном из периодов русской жизни, возведенной на плаху истории"… "Мастерство, с которым решает в фильме художник столь сложные и страшные проблемы России, поистине виртуозно"… "Фильм всей мудростью своей, всей глубиной философского осмысления судьбы России подводит к выводу: "Большевизм не щадит никого, это монстр, который пожирает и других и себя"… Наконец: "В этом фильме Н. Михалков как режиссер и актер вышел на принципиально новый уровень художественной работы". Совершенно верно! Принципиально новый угодный властям уровень — антисоветский, коммунофобский, клеветнический. И как вы думаете, кто это написал и где напечатал? Какая-нибудь свихнувшаяся Абуладзе в лакейско-порнографическом "Московском комсомольце" или престарелая Дырдыкина в "Московских новостях", завоевавших славу пачкуна первого призыва? Совсем даже наоборот. Это сочинила коммунистка мадам Ореханова и 14 июля 1994 года напечатала в чикинской "Советской России", в органе компартии России. Сами себя хлещут как монстров и антропофагов.

А вот еще одна пространная публикация: "Рано или поздно все обречены (!) посмотреть эту картину". Подумать только: обречены! Как на любовь, страдания или смерть. Рок! Фатум! Как потом выясняется, это слова самого Михалкова. Ну, можно ли вообразить, чтобы, допустим, Пушкин, в свое время на всю державу заявил: "Рано или поздно все обречены прочитать мою "Сказку о попе и работнике его Балде"? Или то же самое — Гоголь о "Записках сумасшедшего?"

Не менее примечателен и подзаголовочек: "За ярлыком на гениальность надо ездить в Голливуд?" Это уж неизвестно, кто сказал, кто так уверен, что на гениальность надо иметь ярлык.

Публикация просто поражает лакейским восторгом по поводу получения Михалковым американской награды: "Это событие крайне важно для национального кинематографа"… "Этот "Оскар" возвращает отечественному кино его авторитет — культурный авторитет во всем мире"… "Мир подтвердил, что Михалков — тот художник, который нужен ему, миру"… "Мы с полной искренностью кладем "Оскар" к ногам Отечества"…

Публикация составлена из высказываний на пресс-конференции Н. Михалкова по случаю оскорбления. Тут, конечно, заявления и самого триумфатора. Это именно он, в частности, изъявил готовность положить свою новообретенную заморскую награду к натруженным стопам Отечества. Он же с гордостью поведал, что какой-то американский журналист провел на улицах Москвы опрос "и девять из десяти отвечали": "Это наш "Оскар", наш!"

Удивительное дело! В свое время, когда "Оскара" получили фильмы "Война и мир" С. Бондарчука, снятый на "Мосфильме" А. Куросавой "Дерсу Узала" или "Москва слезам не верит" В. Меньшова, то никому, в том числе и американцам, и в голову не пришло устраивать подобные плебесциты. А когда М. Шолохов получил Нобелевскую, то такой опрос не проводили даже среди членов Союза писателей. Действительно, что за событие. Дали и ладно. Пусть выпьет и закусит хорошо. А тут, вишь, для подкрепления своего выдвиженца еще и плебесцит закатили американцы. Уж так, мол, ликует народ, так счастливы москвичи, что забыли из-за этого фильма и награды и о дороговизне, и о безработице, и о нескончаемой череде убийств. Американский "Оскар" — это все, что им требуется для абсолютно полного счастья.

Какие отборные москвичи попались американскому журналисту! Среди моих московских знакомых наверняка пять из десяти ничего не знают о фильме "Утомленные солнцем" и "Оскаре", а режиссера Михалкова путают либо с отцом-гимно-баснописцем, либо уж точно не отличают от брата Андрона.

Но кто же собрал в одну кучу эти восторги, эти мления и опупения? Кто их обнародовал. Может быть, вы думаете, что "Известия" или "Огонек"? Нет! Великая работа по сбору опупений, их классификации и компоновки напечатана 12 апреля 1995 года в четырежды орденоносной "Правде". Ее главный редактор А. Ильин, видимо, находит большую усладу в поклонении тому, что пришло с Запада, как "Оскар", или хотя бы лишь побывало там, как Владимир Максимов или Андрей Синявский вкупе с Марией Розановой.

Идем дальше. "Никита Михалков — наше национальное явление… Национальный лидер номер один — Никита Михалков… Ярчайший талант… Национальный гений… Сегодня время Никиты Михалкова…" и т. д. и т. п. Перелистайте эту книгу назад, найдите страницу, где С. Наровчатов, П. Загребельный и А. Нурпеисов поздравляют Георгия Маркова с семидесятилетием. Вы поразитесь сходству той страницы и этой. А ведь, казалось бы, там — "тоталитарный гнет", а здесь — "благоуханная демократия"; там — официальные лица, секретари республиканских отделений Союза писателей, прямые подчиненные Маркова, а здесь — вольные художники, абсолютно никак не зависящие от Михалкова; там Загребельный радуется тому, что Марков награжден премией Павло Тычины, т. е. своей, отечественной премией, а здесь — восторженное хрюкание по поводу заокеанского "ярлыка на гениальность"… Что же за всем этим стоит? Если сказать очень кратко, то деградация личности и гражданина.

Но все-таки, кого мы цитировали в последнем случае? Кто был перед нами в роли оглашенного на сей раз? Думаете, что "Общая газета" или "Сегодня"? Нет! Перед нами бесстрашная, непримиримая, всесокрушающая газета "Завтра" в лице заместителя главного редактора Владимира Бондаренко, в недавнем прошлом, разумеется, коммуниста.