В прошлом году в конце августа, как только чуть отступила та незабываемая жара, мне довелось тре­тий раз в жизни побывать на Куликовом Поле. Пер­вый раз был лет в 12-13 с деревенскими друзьями, второй - с покойным поэтом Игорем Грудевым в самом конце 70-х, когда мы ездили в Поленово на­вестить наших дочек в пионерском лагере, и вот - третий. Ездили мы по моему замыслу на их машине с друзьями из Свердловска, неутомимыми путеше­ственниками. Это доктор технических наук, лесо­вик Юрий Владимирович Лебедев, его жена Таня, их юный голосистый отпрыск Вова, ровесник моих внуков, и крутивший баранку племянник Андрей, человек сдержанный и надёжный. Тогда заехали мы и в мою деревню Рыльское, верстах в двенадцати от Поля на Напрядве. Когда переполненные впечатле­ниями поздно ночью прощались у меня на даче, кто- то сказал:

- Хорошо бы в будущем году побывать в Ясной Поляне.

- Ебж, - ответил я.

- Что такое?

- Так Толстой писал в дневнике, когда замышлял что-то на будущее: если буду жив.

Все засмеялись... И минул год, и все, слава Богу, живы-здоровы. Так надо ехать! И хотя по обстоя­тельствам уже без Вовы и Андрея, которых успешно заменила моя жена, мы сели и поехали. Почти в тот же августовский день.

А случилось такое совпадение, что в начале ме­сяца я получил из Ясной Поляны письмо от Сергея Михайловича Романова, незнакомого мне сотрудни­ка усадьбы-музея. Он прислал прекрасно изданную в Туле к 65-летию Победы большую книгу «Мы помним...». Это воспоминания о войне её участни­ков и современников, а также размышления о них и о войне - детей, внуков и даже правнуков. Соста­вили интереснейшую книгу Ю.М.Осипов, директор Центра общественных наук при Московском универ­ситете и Л.И.Ростовцева, профессор Тульского фи­лиала Российского торгово-экономического универ­ситета, который возглавляет мой добрый товарищ

С.Н.Бабурин. Они написали и содержательные ста­тьи, открывающие книгу.

Конечно, не следовало в такую книгу пускать как учителя патриотизма известного Ивана Ильина, ко­торый в эмиграции почитал немецкий фашизм и до и после его разгрома. И можно было бы озаглавить один из отделов книги не так тяжеловесно и наукоо­бразно: «Великая Отечественная война в ценност­ном мире современной молодёжи». Но подобные промахи забываются, когда читаешь о том, как «Моя бабушка была пулемётчицей» или - «Мой дедушка - защитник Москвы», «Военное детство моего де­душки», «Я буду искать своего прадеда!» Или когда читаешь немудрящие душевные строки, сложенные пенсионеркой Ольгой Михайловной Караваевой:

Три Ивана было на селе, Алексея было два, Александр, Митяй, Илья... Играй, гармошка, не ленись! В их память песнею сложись...

А какие фотографии в книге! Довоенные и воен­ные, одиночные и групповые, погибших, ушедших и живых,...

Какие прекрасные лица! И как бесконечно родны... Медали, нашивки, петлицы - Приметы и знаки войны.

Я считаю себя туляком, потому что из Глухова, что под Ногинском (Богородском), где родился, мы уехали, когда мне было лет пять, и ничего не помню из столь раннего детства, кроме странных мистиче­ских сновидений да одного совсем не мистического случая: очень любившая меня тётя Агаша, соседка по квартире, зачем-то высунула мою юную, ничем не обременённую голову в форточку и долго не могла втащить обратно. А изрядную часть и «сознатель­ного детства», и отрочества, и юности я провёл в Рыльском у милой бабушки Арины Никифоровны и дедушки Федоре Григорьевиче, тоже очень добром и славном, золотые руки, но время от времени от­ключавшимся от бренного мира по причине запоя, что, впрочем, не помешало ему после недолгой и не­справедливой тюремной отсидки стать председате­лем колхоза имени Марата.

В Рыльское я и сёстры ездили каждое лето, а из­редка и родители с нами. Однажды я был там с отцом зимой. Как раз готовилась коллективизация. Деревня бурлила. В избу набивались мужики со всей дерев­ни и пытали отца - он же был столичный коммунист и образованный человек, врач - пытали, что будет, как и зачем. Иногда поднимался такой гвалт!.. А я лежал на высокой печи и в прорезанное под потол­ком окошко с интересом смотрел и слушал, ничего не понимая, как в «Войне и мире» моя ровесница ше­стилетняя Малаша смотрела тоже с печи на совет в Филях. Громче всех шумел лысый Андрей Семёнов, чья изба была напротив и ниже на лугу, доходивше­го до Непрядвы.

Ехать в деревню можно было двумя путями: пер­вый - с Курского вокзала до Товарково, а там поджи­дал с лошадью дед или дядя Гриша, брат моего отца, и надо было плестись ещё 25 верст, часто по ужасной жаре; второй путь - с Павелецкого вокзала до Льва Толстого (Астапово), там - пересадка и до Птани, где опять же кто-то, конечно, встречал. Летом после вто­рого курса Литинститута я позвал с собой в деревню друга-однокурсника Женю Винокурова, прекрасно­го поэта, милого человека. Прибыли мы в Товарково. Нас никто не встречал: дед давно умер, а как ещё?.. Это же был 1948 год, деревня пережила оккупацию, наша изба сгорела, вероятно, и лошадь невозможно взять в колхозе, если они были. С грехом пополам на весьма специфической машине мы всё же добрались до деревни, где нас ждали дядя Гриша, тётя Лена и мои двоюродные сёстры Клава и Тоня. Впрочем, речь не об этом...

Астапово. Июнь 1937 года

Мне было тринадцать лет, когда умер отец и меня впервые отправили в деревню одного. Кто сейчас ре­шится на это? Тем паче, что сестра купила мне билет с Павелецкого, т.е. с пересадкой в Астапово, да ещё почему-то вышло так неудачно, что там мне при­шлось ждать мой поезд до Птани семнадцать часов, чуть ли не до вечера следующего дня. Куда девать­ся? Что делать? Хорошо ещё было тепло, июнь. Ну, побродил я по станции, посидел в буфете. Наступил тихий вечер и вдруг донёсся звук духового оркестра. По незнакомому посёлку я пошёл на этот звук. Доро­га привела в парк, к танцплощадке. Вероятно, была суббота или воскресенье. Посмотрел я на танцую­щих. Что мне, тринадцатилетнему, ещё делать? Вер­нулся на станцию. Как скоротать ночь?

И тут уже поздно вечером то ли сам вспомнил, то ли мне кто-то сказал, что ведь здесь умер Толстой. 28 октября 1910 года он, терзаемый стыдом и горем, ушёл из Ясной Полны в сопровождении своего врача Душана Петровича Маковицкого, по дороге в поезде подхватил воспаление легких, в Астапово его сса­дили и здесь в квартире начальника станции Ивана Ивановича Озолина, обрусевшего латыша, 7 ноября в 6 часов 5 минут утра писатель умер.

Сейчас в статье священника Георгия Ореханова я прочитал, что старец Варсонофий, игумен Оптиной пустыни, явившийся сюда в предсмертные дни Тол­стого с целью добиться его покаяния перед церко­вью, «вынужден был ночевать на вокзале в женской уборной» (Ясная Поляна. «Толстой. Новый век» №2'06, с. 115). Только ждал согласия грешника, и готов был прямо из уборной кинуться к его смерт­ному одру. Не дождался... А мне по малолетству благая мысль о ночёвке в женской уборной в голову не пришла.

Так вот он прямо около станции этот дом. По моим воспоминаниям, он деревянный, одноэтаж­ный, в пять окон. Но на фотографии в одной книге 60-х годов он в два этажа. Видно, надстроили. Что знал я тогда о Толстом, что читал? Один знакомый писатель в прозе и стихах поведал, что в десять лет прочитал все четыре тома «Войны и мира». Думаю, что решиться на такой подвиг можно только из по­буждений редкого честолюбия. А я в эти годы, веро­ятно, ещё и не знал о великой эпопее. Вот «Кавказ­ский пленник» читал, конечно. Его тогда в четвёртом или третьем классе проходили. Там, в «Пленнике», всё так просто, ясно и благородно: нельзя товарища бросать в беде. Помните, как Жилин тащил на гор­бу выбившегося из сил Костылина? Мой друг Вася Акулов, одноклассник, почему-то иногда повторял: «Костылин мужчина грузный...»

И в каком сне могло присниться Пушкину, Лер­монтову, Толстому, у каждого из коих был свой «Кавказский пленник», что в XXI веке на их родине снова появятся кавказские пленники - не повести и поэмы, а живые соотечественники. Но вот чего не только классики, жившие сто-двести лет тому назад, но и мы, современники, до сих пор вообразить не могли, так это «московские пленники», т.е. русские в плену у русских. 20 февраля этого года два офице­ра ГУ МВД похитили и вывезли в Можайский район Московской области Николая М.,жителя Смоленска, и потребовали от родных 700 тысяч рублей выкупа. Помните, как дело было в повести Толстого? С Жи­лина «татары», как они названы автором, потребо­вали 3000 рублей. Он сказал, что больше 500 они не получат, «татары» согласились, но и этого пленник давать не собирался, старой больной матери негде было взять таких денег, и он нарочно писал письма так, чтобы они не дошли, надеялся бежать. И вот с помощью сердобольной юной «татарочки» удалось. А Костылин выплатил 5000. У Пушкина, и у Лер­монтова, не добрая «татарочка», а влюбившиеся в русских пленников черкешенки. Они спасают рус­ских, но в порыве неразделенной любви бросаются в реку, тонут.

Редел на небе мрак глубокий, Ложился день на тёмный дол, Взошла заря. Тропой далёкой Освобождённый пленник шёл; И перед ним уже в туманах Сверкали русские штыки, И окликались на курганах Сторожевые казаки.

Но вернёмся в 37-й год в Астапово.

Ночь на крыльце

Я дёрнул входную дверь дома Озолина, она, ко­нечно, была заперта, во всех пяти высоких окнах - ни огонька. Несколько раз обошёл вокруг дома, как 27 лет тому назад утром 4 ноября Софья Андреевна, приехавшая из Ясной. Устал ходить, сел на крыльцо в три ступеньки. Была уже глубокая ночь, слипались глаза, захотелось спать. Положив под голову сумку, что была со мной, прилёг и быстро уснул, как в без­дну провалился. Так всю ночь до рассвета и проспал на крыльце этого скорбного дома. На рассвете меня разбудил свисток паровоза.

А тогда, в 910-м, на станцию нагрянуло мно­го народа - жена, все дети, кроме Льва Львовича, который был в Париже, журналисты московских и тульских газет, братья Пате, кинематографщики, как называл их Толстой, всё фиксировали на плёнку для будущего документального фильма. Есть прон­зительный кадр из этого фильма: Софья Андреев­на - мы видим её со спины - в длинном чёрном пальто, в белом платке припала к правому от входа окну, пытаясь хоть что-то разглядеть внутри, где лежит умирающий муж. Ведь её, по настоянию са­мого больного, не пускали в дом, опасаясь его из­лишнего волнения. Она вошла в комнату только за 45 минут до смерти. Постояла «минут восемь», как записал скрупулёзный Маковицкий, поцеловала в темя, «потом её увели».

Из тех, кто был здесь в те дни, я застал в живых и знал только знаменитого пианиста Бориса Алек­сандровича Гольденвейзера, часто игравшего для Толстого и партнёра по шахматам. Ну, как «знал»! Просто в студенческие годы нередко видел на кон­цертах в Большом зале консерватории, а однажды сидел рядом в его постоянном третьем ряду. Он умер в 1961-м, будучи уже года на три старше Тол­стого.

Так вот, не после посещения Ясной Поляны или музея в Хамовниках, не после того, как положил руку на кожаный чёрный диван, на котором Тол­стой родился, не после прочтения «Войны и мира», не после безмолвного стояния у его могилы, не по­сле фильма Бондарчука, о котором я ещё и написал большую статью, а гораздо раньше - после той бес­приютной летней ночи до рассвета на крыльце дома Озолина я, отрок, на всю жизнь ощутил какую-то странную, необъяснимую, мистическую близость к Толстому, постоянный интерес к нему. Может быть, потому, что за полгода до этого умер мой любимый отец и загадка жизни и смерти уже томила юный ум? Не знаю... Конечно, мне тогда неведомы были стро­ки Фета, которые так любил Толстой:

Не жизни жаль с томительным дыханьем. Что жизнь и смерть? А жаль того огня, Что просиял над целым мирозданьем, И в ночь идёт и плачет, уходя.

И какой огонь над мирозданьем мог я тогда знать! Однако...

Ясная Поляна. Июль 1960 года

Однажды чуть не лбами столкнулись две большие толстовские даты: 1958 год - 130-летие со дня рож­дения писателя и 1960-й - 50-летие со дня смерти. Были торжественные заседания в Большом театре с участием руководителей страны, доклады, концерты, юбилейные издания, спектакли, фильмы. В прошлом году было 100-летие со дня смерти Толстого. И кто держал речь в Большом театре - Швыдкой, ненавист­ник Пушкина? Кто издал новое собрание сочинений писателя? Кто поставил?..Появились два фильма по «Анне Карениной» - российский и английский. Кого они порадовали? Уже и то хорошо, что памятник не сковырнули во дворе Союза писателей, как памятник Горькому...

В июле 60-го я поехал в Ясную Поляну в надежде привезти оттуда какой-то материал для юбилейного ноябрьского номера «Молодой гвардии», где тогда заведовал отделом критики. Стояла страшная жара. И приехав из Тулы в усадьбу, я первым делом пошёл на Воронку, в которой все Толстые купались чуть не до заморозков. А дорогу туда мне показал упоми­навшийся Валентин Фёдорович Булгаков.

Это человек с богатой и очень интересной биогра­фией. В январе 1910 года, будучи студентом Москов­ского университета, он стал секретарём Толстого, от его имени отвечал на письма, которые шли к нему со всего мира. Разумеется, на особенно интересные и важные писатель отвечал сам и не жалел на это вре­мени. Так, одному студенту из Франции, приславше­му пьесу, ответил на 32-х страницах. И этот студент оказался потом Роменом Роланом. До 9 ноября 1910 года, т.е. до второго дня после смерти писателя Бул­гаков вёл подробный дневник, в котором достоверно рассказано о самом драматическом времени жизни великого писателя. В 1911 году он впервые был из­дан. Тогда Булгакову шёл 25-й год, теперь ему было 75. В дневнике Толстого иногда встречается: «милый Булгаков».

После купания он водил меня по дому, по всей усадьбе и рассказывал, что к чему. Гостиная с пор­третами родственников, кабинет, библиотека, «ком­ната под сводами», где были написаны «Анна Каре­нина», «Воскресенье», «Хаджи-Мурат»... Показал и пруд, в который утром 28 октября бросилась в отчая­нии Софья Андреевна, а он, скрытно шедший за ней следом, вытащил её из воды.

Тот же взгляд, те же речи простые...

Когда зашли к Валентину Фёдоровичу домой (он квартировал в «доме Болконского»), я удивился большому портрету Сталина на стене. Ведь это была пора самого свирепого погрома «культа личности». А хозяин ответил: «Этот человек вернул мне роди­ну». Оказывается, после революции он несколько лет работал директором музея Толстого в Москве, добился его перевода в новое здание на Кропоткин­ской, организовал музей в Хамовниках. Но с 1923 года - в эмиграции, главным образом в Праге, где в

1943 году его, как русского, немцы арестовали и два года он просидел сначала в тюрьме, потом - в кон­цлагере. После Великой Отечественной войны напи­сал Сталину письмо с просьбой о возвращении. И в 1948 году ему разрешили вернуться, как ещё до войны разрешили, а то и пригласили вернуться Горь­кого и Алексея Толстого, Прокофьева и Куприна, как во время войны, в 1943-м - Вертинского, как после войны - Коненкова, Эрзю... К слову сказать, все они были хорошо устроены и тех из них, кто продолжал творческую деятельность, власть не обошла внима­нием: Прокофьев стал Народным артистом, шести­кратным - как никто! - лауреатом Сталинской премии и Ленинской, Вертинский давал концерты, снимался в кино и тоже получил Сталинскую, а Коненков - и Сталинскую, и Ленинскую, и Звезду Героя, не гово­ря уж о прекрасной квартире и мастерской в самом центре столицы - на углу улицы Горького и Тверско­го бульвара. Не был обижен и Булгаков. Он вернул­ся не просто в Россию, а именно в Ясную Поляну, с которой у него столько связано. А тот год, когда я приехал в усадьбу, в издательстве «Художественная литература» тиражом 75 тысяч эеземпляров была переиздана его книга «Л.Н.Толстой в последний год жизни», впервые опубликованная в 1911 году. Он по­дарил мне её с дружеской надписью.

Лев Толстой как зеркало антирусской контрреволюции

Так что портрет Сталина в его квартире был так же понятен, как стихи Вертинского о Сталине:

Чуть седой, как серебряный тополь, Он стоит, принимая парад. Сколько стоил ему Севастополь, Сколько стоил ему Сталинград!.. Эти чёрные, тяжкие годы Вся надежда была на него. Из какой сверхмогучей породы Создавала природа его?.. Как высоко вознёс он державу, Вождь советских народов-друзей, И какую всемирную славу Создал он для отчизны своей... Тот же взгляд, те же речи простые. Так же скупы и мудры слова... Над военною картой России Поседела его голова.

А Куприн? По его «Поединку» поставили фильм «Господа офицеры», экранизировали «Штабс- капитана Рыбникова». И так же закономерны были слова радости и благодарности престарелого писате­ля, который был изумлён, что его узнают на улице, заговаривают с ним. «Что больше всего понравилось мне в СССР? - писал он. - За годы, что я пробыл вда­ли от родины, здесь возникло много дворцов, заводов и городов. Всего этого не было. Когда я уезжал из России. Но самое удивительное, что возникло за это время, и самое лучшее, что я увидел на родина, это - люди, теперешняя молодежь и дети...Родная Москва встретила нас на редкость приветливо и теп­ло». Толстой считал Куприна очень талантливым, но дочитать его «Яму» не смог.

В разговоре я упомянул о статье Сталина, напи­санной ещё в 1934 году, в которой он решительно возразил на известную статью Энгельса «Внешняя политика русского царизма», опубликованную за границей ещё в 1890 году. И вот в 1934-м академик В.В.Адоратский, директор института марксизма- ленинизма, предложил напечатать её в журнале «Большевик», посвящённом двадцатилетию Первой мировой войны. Сталин был не против её публика­ции в собрании сочинений, но в массовом журнале ЦК?.. И он написал статью, которая была как письмо разослана только членам Политбюро, и предложение академика не прошло Но в мае 1941-го буквально за месяц до войны Сталин счёл нужным напечатать свою статью-письмо в «Большевике».

Валентин Фёдорович, конечно, ничего об этом не знал и заинтересовался. Я рассказал ему, что Сталин категорически отвергал уверения Энгельса, будто во главе внешней политики России долгие века стояла некая всемогущая и очень талантливая шайка ино­странных авантюристов, которой везло почему-то везде, во всём, и ей удивительным образом удава­лось, ловко надувая всех европейских правителей, преодолевать все и всякие препятствия на пути к своим авантюристическим целям. Это тайное обще­ство, приводил Сталин слова Энгельса, вербовавше­еся первоначально из иностранных авантюристов, и подняло русское государство до его нынешнего могущества, «эта шайка, насколько бессовестная, настолько и талантливая, сделала больше, чем все русские армии, для того, чтобы расширить границы России...<...> Это она сделала Россию великой, мо­гущественной, внушающей страх и открыла ей путь к мировому господству». Только-де один чистокров­ный русский, Горчаков, занимал высший пост в этом ордене. Его преемник фон-Гирс опять уже носит иностранную фамилию.

Валентин Фёдорович слушал очень внимательно и даже, как мне показалось, напряжённо. А я про­должал рассказывать, что Сталин подчеркнул: за- воевательская политика вовсе не монополия русских царей. Такой политике в ещё большей степени были привержены короли и дипломаты всех стран Европы, в том числе такой император буржуазной формации, как Наполеон, который, несмотря на своё нецарское происхождение без колебаний использовал в своей внешней политике интриги, обман, вероломство, лесть, зверство, подкуп, убийства... И вывод был очевиден: великую Российскую империю создали не Горчаков и Гире, а русский народ.

- Это поразительно! - воскликнул Валентин Фёдо­рович, встал, подошёл к книжному шкафу, взял том Толстого, быстро нашёл нужное место и сказал:

- Ну, это наши поэты иногда почему-то млели при имени Наполеона:

Да будет омрачён позором Тот малодушный, кто в сей день Безумным возмутит укором Его развенчанную тень!

Может быть, именно поэтому Толстой отводил Пушкину в нашей поэзии только третье место - за Тютчевым и Лермонтовым.

Я возразил:

- Это стихотворение написано при известии о смерти Наполеона. А у Лермонтова тоже - «Воздуш­ный корабль»:

Из гроба тогда император, Очнувшись, является вдруг; На нём треугольная шляпа И серый походный сюртук...

- Вы послушайте,- сказал Булгаков, раскрыв кни­гу. - Вот что записал Лев Николаевич в дневнике 4 апреля 1870 года: «Читаю историю Соловьёва. Всё, по истории этой было безобразно в допетровский России: жестокость, грабёж, правёж, грубость, глу­пость, неуменье ничего делать...»

- Дикари! Только иностранцы и могли помочь, - вставил я.

- «Читаешь эту историю,- продолжал Валентин Фёдорович, - и невольно приходишь к заключению, что рядом безобразий совершилась история России. Но как же так ряд безобразий произвели великое единое государство? Уже одно это доказывает, что не правительство производило историю».

- Оказывается, Толстой выступил против статьи Энгельса раньше Сталина - за двадцать лет до её по­явления! - засмеялся я.

- «Но кроме того, читая о том, как грабили, прави­ли, воевали, разоряли (только об этом и речь в исто­рии), невольно приходишь к вопросу: что грабили и разоряли? А от этого вопроса к другому: кто про­изводил то, что разоряли? Кто и как кормил хлебом весь этот народ?»

- В корень зрил Лев Николавеич.

- «Кто делал парчи, сукна, платья, камки, в кото­рых щеголяли цари и бояре? Кто ловил чёрных ли­сиц и соболей, которыми дарили послов? Кто добы­вал золото и железо, кто выводил лошадей, быков, баранов? Кто строил дома, дворцы, церкви, кто пере­возил товары? Кто рожал и воспитывал этих людей единого корня? Кто блюл святыню религиозную, по­эзию народную? Кто сделал, что Богдан Хмельниц­кий передался России. А не Турции или Польше?»

- По-моему, - сказал я, - это с другого конца, но о том же: творцом истории является народ.

Ленин писал о «кричащих противоречиях» Тол­стого. К ленинским примерам можно добавить нема­ло. Так, в молодости Толстой добровольно вступил в армию и участвовал в боевых действия на Кавказе, потом на знаменитом 4-м бастионе - в героической обороне Севастополя, плакал при виде французско­го флага над городом, получил медаль за оборону и орден Анны, а в старости призывал отказываться от службы в армии, не раз повторял: «Патриотизм - по­следнее прибежище негодяев», хотя главное-то здесь не патриотизм, а негодяи. В зрелые годы с увлече­нием и радостью создал шедевр мировой литературы- четырёхтомный роман «Война и мир», а в старости говорил, что это самая глупая его книга. В 1866 году был защитником солдата Василия Шибунина, кото­рого судили за пощёчину оскорбившему его офи­церу, и даже послал царю просьбу о помиловании, но в России, которую потерял оборотень Говорухин солдата расстреляли, а в 1908 году писатель уверял: «Нет в мире виноватых». Настойчиво, страстно при­зывал ко всеобщей любви и равенству, а когда его племянница, поехавшая с ним в Башкирию на кумыс, завела там роман с башкиром и забеременела, граф, видимо, уверенный, что графиня не может понести от простого башкира, был в отчаянии. За первые двадцать два года брака у Толстых родилось тринад­цать детей, а потом писатель принялся проповедо­вать безбрачие. Софья Андреевна однажды записала в дневнике, что Лёвочка в порыве страсти завалился к ней в постель, даже не скинув сапоги, и Горько­му он говорил об этом деле: «Я был неутомим», а в старости написал книгу «Грех чувственности»...

Да, кричащие противоречия. Но при всём этом было нечто, в чем Толстой всегда оставался неиз­менен, твёрд, неколебим. Это - от «Детства», на­писанного в двадцать три года, до статьи «Не могу молчать», написанной в восемьдесят, до неопубли­кованного при жизни «Хаджи-Мурата» - страстное, неуёмное обличение лицемерия, лжи, несправедли­вости, срывание «всех и всяческих масок». И в этом, как и в художественной силе, не было ему равных.