Итак, многие обстоятельства и факты убеждают, что версия К. Симоняна о том, будто Солженицын отправил себя в неволю собственноручно, выросла не на пустом месте. Можно привести и еще один довод в пользу достоверности его версии. Дело в том, что и на тот случай, если «настоящая» война вопреки надеждам-планам все-таки не началась бы или Советский Союз вопреки чаяниям оказался бы не побежденным, а победителем, и на сей раз, как всегда, у Александра Исаевича был предусмотрен запасной вариант – амнистия! Действительно, амнистия непременно бывает после победного окончания войны.
В первом же письме из заключения, вспоминает Н. Решетовская, ее муж «пишет о своей уверенности, что срока 8 лет не придется сидеть до конца», будет амнистия. И в самом деле, 7 июля 1945 года она была объявлена, и весьма широкая, но, увы, осужденных по статье 58-й не коснулась. Тем не менее не только «жажда амнистии», но и уверенность в ней не оставляют калькулятора. «Вся надежда, – пишет он жене уже в августе 1945 года, – на близкую широкую амнистию». И снова – в сентябре: «Основная надежда – на амнистию по 58-й статье. Думаю, что она все-таки будет». Прошел год со дня ареста, и в марте 1946 года – опять: «Я со 100 % достоверностью все-таки убедился, что амнистия до 10 лет была подготовлена осенью 45-го года и была принципиально одобрена нашим правительством. Потом почему-то отложена». Только отложена – он никак не может смириться с тем, что грубо ошибся в своих расчетах.
«Идут месяцы, – вспоминает Решетовская. – Чуть ли не в каждом письме – новые надежды». 9 мая 1946 года, в первую годовщину Победы, писал: «Все же еще с недельку-другую возможный для нее срок». Полтора года был твердо уверен, что амнистия вот-вот грянет. Лишь после этого убедился в своем просчете и приступил к выполнению нового варианта: подает апелляцию о пересмотре дела; получив отказ, обращается с просьбой о смягчении наказания… Странно, однако, и этот вариант не сработал. Почему? Еще одна загадка. Ведь он так умеет, когда надо, прибедниться, расписать свои страдания, показать себя жертвой. Так почему же? Может быть, потому, что был очень полезен именно там, где находится. В качестве ловкого и деятельного стукача Ветрова…
Но продолжим рассказ о его жизни. Итак, с февраля до конца июля 45-го года Солженицын пробыл в бутырской камере № 64, а потом 53 – с паркетным полом и пятиметровым потолком, с постелькой и матрасиком, с еженедельными передачами, со свиданиями, с книгами… Эти пять с половиной месяцев никакую работу выполнять Солженицына не заставляли, он занимался повышением своего культурного уровня…
27 июля объявили приговор и отправили горемыку на Краснопресненский пересыльный пункт. Там-то на исходе 27-го года жизни он впервые и приобщился к облагораживающему физическому труду – ходил на пристань разгружать лес. Достоевский, сиделец Омского острога, писал: «Каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной именно тем, что вынужденная». Солженицына здесь никто не вынуждал, он признает: «Мы ходили на работу добровольно». Более того: «С удовольствием ходили» («Архипелаг», т. 1, с. 551). И вот при всем удовольствии, при несомненной пользе физического труда для молодого организма у Солженицына при первой же встрече с физической работенкой, однако же, обнаружилась черта, которая будет сопровождать его весь срок заключения, – жажда во что бы то ни стало получить начальственную или какую иную должностишку подальше от мускульных усилий. Когда там, на пристани, нарядчик пошел вдоль строя заключенных выбрать бригадиров, его сердце «рвалось из-под гимнастерки: меня! меня! меня назначь!» (там же).
Но пребывание на пересыльном оказалось кратким, уже 14 августа мы видим Солженицына в Ново-Иерусалимском лагере. Так что пока он мог бы зачислить в свой стаж пролетария лишь две недели, если, конечно, ходил на разгрузку каждый день, включая воскресенья.
Новый лагерь – это кирпичный завод. Какое совпадение! Ведь и в «Записках из Мертвого дома» Достоевского тоже кирпичный. Там с помощью жалкого притворства и беспардонной лжи ловкачу сразу удалось заделаться сменным мастером. Добыта первая непыльная должностишка.
Достоевский писал: «Отдельно стоять, когда все работают, как-то совестно». Солженицын же без малейшего оттенка этого благодетельного чувства признается, что, когда все работали, он «тихо отходил от подчиненных за кучи грунта, садился на землю и замирал» (там же, т. 2, с. 176). Вот уж и не знаю, можно ли это тихое сидение за кучей отнести к пролетарскому стажу. Подчиненные, конечно, смеялись над «мастером», который еще и не умел лопату наточить.
Но скоро должность мастера ликвидировали, и бедняге все-таки пришлось взять в руки лопаточку, но это истязание длилось не больше недели. Значит, было две недели на разгрузке и одна здесь, с лопатой, – уже набралось три. А ведь он уверял: «Ты дашь дубаря на общих работах через две недели». Но вот и три прошло, а ничего, еще жив работяга.
В эти дни он писал жене, что мечтает попасть «на какое-нибудь канцелярское местечко. Замечательно было бы, если удалось» (Решетовская Н., с. 73). И представьте себе, очень скоро удалось в новом лагере на Большой Калужской улице, на строительстве жилого дома, куда перевели 4 сентября. Здесь в первый же день он заявил, что по профессии нормировщик. Ему верят и назначают «не нормировщиком, нет, хватай выше! – завпроизводством, т. е. старше нарядчика и начальником всех бригадиров!» («Архипелаг», т. 2, с. 260). Но и отсюда вскоре поперли по причине вопиющей бездарности. Однако дела не так уж плохи: «Послали меня не землекопом, а в бригаду маляров».
Малярная работа как ни проста, ни легка на первый взгляд, но тоже требует и терпения, и сноровки, и желания трудиться. Ничего этого у будущего гения не было даже в зачаточном состоянии. И снова он хочет чего-то немускульного. «Не раз, – говорит, – мечтал я объявить себя фельдшером», но – не решился. А тут вдруг освободилась должность помощника нормировщика. «Не теряя времени, я на другое же утро устроился на эту должность». Каким образом столь стремительно и просто и не первый раз удалось «устроиться» и на этот раз, умалчивает. А не благодаря ли тому, что уже дал согласие и подписался, что готов быть стукачом под кличкой «Ветров»?
Трудна ли была новая работа? Сам рассказывает: «И нормированию я не учился, а только умножал и делил в свое удовольствие. У меня бывал повод пойти побродить по строительству и время посидеть…» (там же, т. 2, с. 280). Словом, не примаривался.
В этом лагере Солженицын пробыл до середины июля 46-го года, а потом – Рыбинск и Загорская спецтюрьма, где находился до июля 47-го. В этом годовом отрезке с точки зрения наращивания пролетарского стажа уж совсем ничего нет. Почти весь этот год работал по специальности – математиком. «И работа ко мне подходит, и я подхожу к работе», – писал он жене. Словом, как у поэта, «и жизнь хороша, и жить хорошо».
С такой же легкостью, с какой однажды ради теплого местечка соврал, что командовал артиллерийским дивизионом, хотя не командовал ни одной пушкой, с такой же простотой, с какой потом с той же целью назвался нормировщиком, хотя и не знал, что это такое, – теперь ради того же самого еще и с наглостью объявил себя физиком-ядерщиком. И ему опять поверили! И опять вспоминаются ордена… В июле 47-го доставили его обратно в Москву, чтобы использовать по объявленной им специальности. Тут, надо думать, быстро раскусили, что это за ядреный ядерщик. За такую туфту могли, может быть, пару лет накинуть, но Солженицыну опять повезло: ему не только не прибавили срока, не послали в лагерь посуровей, а послали в привилегированную Марфинскую спецтюрьму (Останкино) – в институт связи, где отбывали сроки и работали специалисты этого дела.
Здесь, ничего не смысля в связи, кем только Ветров не был – и математиком, и библиотекарем, и переводчиком с немецкого, который и теперь не знает, а то и полным бездельником. Опять проснулась графофильская страсть, и он признается: «Этой страсти я отдавал теперь все (!) время, а казенную работу нагло перестал тянуть» (там же, т. 3, с. 40). О, прочитал бы это Достоевский…
За письменным столом Солженицын проводит весь день. Так что большую часть срока он в прямом смысле ПРОСИДЕЛ… В обеденный перерыв валяется во дворе на травке или спит в общежитии: мертвый час, как в пионерлагере. Утром и вечером гуляет, перед сном в наушниках слушает по радио музыку, а в выходные дни (их набиралось до 60. У Достоевского – три: Рождество, Пасха да день тезоименитства государя) часа три-четыре играет в волейбол и опять же совершает моцион. Вот такая каторга – с мертвым часом и волейболом, с моционом и музычкой, с трехразовым питанием, соответствующим всему этому. Вот только сауны не было. А самыми неразлучными товарищами Солженицына в заключении были не кандалы, как у Достоевского, а канцелярский стол, перо, чернильница и промокашка. В этом лагере, похожем если уж не на пионерлагерь, то на Дом творчества в Малеевке, где, впрочем, сауны тоже никогда не было, гигант мысли пробыл без малого три года, занимаясь сочинительством да читая книги, получаемые по заказу аж из Ленинки! Напоминание о такой каторге В. Бондаренко называет «клеветой на классика», ибо «Архипелаг» он, повторяю, явно не читал…
Но вдруг 19 мая 50-го года гения и пророка оторвали от письменного слова и без чернильницы, без промокашки отправили в Экибастузский особый лагерь, в края Достоевского. За что такая немилость? Молчит, не объясняет, вернее, дает путаные объяснения.
В этом спецлагере титан художественного слова пробыл оставшийся срок. Он пишет: «В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не умел». Не умел?! Да кто же тогда без конца витал в руководящих сферах – то замом, то завом, то начальником? А доктор Троицкий, знавший Достоевского на каторге, вспоминал, что тот «на все работы ходил наравне со всеми». И, напомним, в кандалах, которые узнику социализма и не снились.
Дальше узник сообщает, что в бригаде Боронюка появилась возможность стать каменщиком. «А при повороте судьбы я еще побывал и литейщиком». А также и столяром, о чем, видно, забыл, да еще паркетчиком. Наконец-то добрались мы до его пролетарских специальностей, по поводу которых плакали американцы и ликует Бондаренко. Но сроку-то сидеть оставалось меньше двух с половиной лет. Однако же свое приобщение к пролетариату Солженицын поспешил воспеть в гордом стишке «Каменщик».
Но, увы, оказывается, только шесть месяцев он проработал каменщиком. А дальше? Однолагерник Д. М. Панин в «Записках Сологдина» писал о тех днях: «На мое бригадирское место удалось устроить Солженицына». Что ж, опять? И это после возвышенных-то стихов в честь приобщения! Увы… Так что думать, будто универсал Солженицын овладел перечисленными профессиями основательней, чем профессией маляра, нет никаких оснований. Об одной из них Решетовская прямо писала: «Не судьба Сане овладеть столярным делом». А как литейщик он сумел-таки отлить себе… Что? Конечно же, столовую ложку, и притом большую. Но о колесах для тачки пишет, будто отливал их в вагранке (там же, т. 2, с. 90). Чушь! Вагранка существует для плавки металла, никакие отливки в ней немыслимы. Этого нельзя не узнать, проработав литейщиком хоть два дня. А вот с бригадирской должностью «Саня справляется, она кажется ему необременительной. Чувствует себя здоровым и бодрым».
На очередной руководящей должности пророк пробыл до января 52-го года, когда заболел и его положили в госпиталь, где после великолепно проведенной операции провел две недели. Так до сих пор ничего и не понявший Говорухин гневно обличал советскую власть: «И вот еще не выздоровевшего, слабого, с незажившим швом его посылают в литейный цех». Это вранье на уровне первоисточника. Послали Солженицына – уже не первый раз – в библиотеку. Между прочим, работенка очень выигрышная для сексота: постоянное общение с самыми разными людьми. Но подумайте и о том: в лагере строгого режима – библиотека, выбор книг! А Достоевский писал, что в Омском остроге ничего не было, кроме Библии. Ну, разве еще «Дети 37-го года» Владимира Бондаренко.
Приходится констатировать: летом 1975 года, сотрясая атмосферу Америки воплем «братья по труду!», Солженицын так же врал, как сегодня, спустя тридцать лет врут на просторах отечества его нобелевские Книги Жизни и он сам.
И очень характерно еще вот что. Постоянно, весь срок мечтая о начальственной или просто немускульной работенке и почти всегда добиваясь ее, Солженицын смотрите-ка сколь презрительно гвоздит других известных ему лагерников за то, что «цеплялись они: Шелест – за стол вещдовольствия, генерал Тодорский – при санчасти, Конокотин – фельдшером (хоть никакой он не фельдшер), писательница Галина Серебрякова – медсестрой (хотя никакая она не медсестра)» (там же, т. 2, с. 342). Согласитесь, ничего подобного вы до сих пор не видели…
Сведения о пребывании Солженицына в лагерях и о том, что он там делал, были неожиданно дополнены Франком Арнау. У нас в стране имя Арнау известно, пожалуй, только специалистам, но, как сказано в предисловии к одной из его книг, это «выдающийся криминолог и писатель», который «до последних лет своей жизни (он умер 11 февраля 1976 года в Швейцарии) был неутомимым борцом за правду и законность».
Последние годы Арнау трудился над книгой, которой дал предварительное рабочее название «Без бороды» («Der Bart ist ab»). Можно предполагать, что оно хорошо выражало суть задуманной книги – намерение автора «побрить» Солженицына, давно щеголяющего длинной бородой под классика русской литературы. Действительно, судя по фактам, Арнау сильно занимал, как пишет редакция, «тот миф, который возник на Западе вокруг личности Александра Солженицына и особенно вынашивался теми, кто хотел бы возродить холодную войну». Собирая материал для книги, автор провел широкие изыскания, приведшие его также и в Советский Союз, где он побывал в 1974 году.
Следует добавить, что по материалам книги Арнау была опубликована статья в журнале Neue Politik. Наш «Военно-исторический журнал» повторил публикацию в № 12 за 1990 год.
Редакция Neue Politik сообщает, что Арнау удалось собрать обширный материал по вопросу «Солженицын – это агент «Ветров», и он неоднократно заявлял, что готовит публикацию об этом. Но если сперва автор говорил, что простой здравый смысл не позволяет думать, будто человек, давший в лагере обязательство-подписку быть доносчиком и сам признавшийся в этом на страницах своей книги, тем не менее доносительной деятельностью не занимался, и никто с него не спрашивал за бездеятельность, и она не мешала его своеобразному лагерному «благоденствию», то позже Арнау писал: «Теперь у меня на руках документальное доказательство его активной деятельности». И дальше: «Показательно, что в своей обширной переписке с издательствами и ведущими газетами я не раз подчеркивал, что имею возможность на основе научно-криминалистических данных с документальным материалом в руках выдвинуть против С. обвинения, но с их стороны я так и не получил никакого положительного ответа».
Этот, по словам Арнау, «абсолютно убийственный для репутации С.» документальный материал на 50-й странице журнала дан в немецком переводе, а на странице 51-й – в факсимильной копии. Вот его полный и точный текст:
«Сов. секретно Донесение с/о [53] «Ветров» от 20/1-52 г.
В свое время мне удалось, по вашему заданию, сблизиться с Иваном Мегелем. Сегодня утром Мегель встретил меня у пошивочной мастерской и полузагадочно сказал: «Ну, все, скоро сбудутся пророчества гимна, кто был ничем, тот станет всем!» Из дальнейшего разговора с Мегелем выяснилось, что 22 января з/к Малкуш, Коверченко и Романович собираются поднять восстание. Для этого они уже сколотили надежную группу, в основном, из своих – бандеровцев, припрятали ножи, металлические трубки и доски. Мегель рассказал, что сподвижники Романовича и Малкуша из 2, 8, и 10 бараков должны разбиться на 4 группы и начать одновременно. Первая группа будет освобождать «своих». Далее разговор дословно: «Она же займется и стукачами. Всех знаем! Их кум для отвода глаз тоже в штрафник затолкал. Одна группа берет штрафник и карцер, а вторая в это время давит службы и краснопогонников. Вот так-то!» Затем Мегель рассказал, что 3 и 4 группы должны блокировать проходную и ворота и отключить запасной электродвижок в зоне.
Ранее я уже сообщал, что бывший полковник польской армии Кензирский и военлет Тищенко сумели достать географическую карту Казахстана, расписание движения пассажирских самолетов и собирают деньги. Теперь я окончательно убежден в том, что они раньше знали о готовящемся восстании и, по-видимому, хотят использовать его для побега. Это предположение подтверждается и словами Мегеля «а полячишка-то, вроде умнее всех хочет быть, ну, посмотрим!»
Еще раз напоминаю в отношении моей просьбы обезопасить меня от расправы уголовников, которые в последнее время донимают подозрительными расспросами.
Ветров
20.1.52».
На донесении отчетливо видны служебные пометки. В левом верхнем углу: «Доложено в ГУЛаг МВД СССР. Усилить наряды охраны автоматчиками». Подпись. Внизу: «Верно: нач. отдела режима и оперработы». Подпись (та же, что вверху). На левом поле жирно «Аг.» – Арнау.
Своеобразный мелкий почерк Солженицына я узнал на факсимильной копии сразу и без труда. Но, не довольствуясь первым общим впечатлением, позже сличил журнальную копию и сохранившиеся у меня его письма еще и по некоторым весьма существенным деталям, в частности, по начертанию наиболее характерных для его почерка букв: «х», «ж», «д», «т» и ряда других.
Вот, допустим, его письмо ко мне от 26 февраля 1966 года:
«Уважаемый Владимир Сергеевич!
Ответил бы своевременно на Ваши теплые поздравления к Новому году, но уехал из дому накануне Вашего письма (дома заниматься нет условий) и вот сейчас только приехал.
Спасибо. Трудно надеяться, что пожелания Ваши сбудутся, однако потянем как-нибудь.
Слышал о Вашем выступлении по ленинградскому телевидению. Вас хвалят. Рад за Вас…
Да, переименование улицы и меня не обрадовало, но есть надежда переехать на другую квартиру. Три года просил в Рязани – не давали, тогда попросил в Москве – и кинулись давать в Рязани…
Искренне жму руку.
Солженицын».
Тогда в этом письме два обстоятельства удивили меня. Во-первых, моему корреспонденту и в голову не пришло на теплое поздравление ответить, как принято, тем же. Во-вторых, его огорчило переименование улицы, но он с облегчением сообщает, что переедет на другую, – выходило, лишь бы самому не жить на улице с неудачным названием, а что там в городе – не его дело! Уже в этих двух штришках, как в зернышке, был тогда весь Солженицын с его самовлюбленностью и заботой лишь о себе, но в ту пору разглядеть это я, конечно, не мог. Однако речь наша сейчас совсем о другом.
В тексте письма буква «х» встречается четыре раза (в словах «уехал», «приехал», «хвалят», «переехать»), и каждый раз это острый крестик из прямых, без малейших извивов, черточек; в тексте доноса «х» встречается семь раз, и везде – тот же аскетически-незатейливый крестик. Букву «ж» мой рязанский корреспондент употребил в письме тоже четыре раза («уважаемый», «пожелания», «жму», «надежда»), и облик ее, более всего характерный несоразмерно длинной средней черточкой, опять-таки весьма стабилен; в документе, подписанном «Ветров», я насчитал пятнадцать «ж» точно такого же начертания. Несколько сложнее обстоит дело с буквой «д». Здесь у Солженицына нет столь незыблемой стабильности: иногда он пишет ее с хвостиком вверх, иногда – вниз, как, впрочем, и я. Так, в письме эта буква по первому образцу написана в словах «году», «рад», «однако», «трудно», а по второму – в словах «Владимир», «давать», «не давали», «обрадовало». Разнобой встречается даже в написании одних и тех же слов. В выражении «из дому» буква «д» с хвостиком вверх, а в слове «дома» – с хвостиком вниз. Да, явная нестабильность. Но картину такой же нестабильности мы видим и в тексте, опубликованном в Neue Politik: в словах «заданию», «будет», «вроде», «подозрительными», «проходную» у буквы «д» хвостик вверх, а в словах «удалось», «сегодня», «полузагадочно», «сбудутся», «бандеровцев» и др. – вниз. Получалось, что нестабильность-то весьма стабильна.
Сперва меня несколько озадачила буква «т». В письме она встречается шестнадцать раз и везде имеет форму двух палочек, одна из которых положена на другую; а в тексте журнала – пятьдесят два раза, и в пятидесяти случаях у нее такой же точно вид, но в двух (в словах «секретно» и «Ветров», что стоят в самом начале) она написана совсем иначе: три соединенных палочки с черточкой над ними. Конечно, двумя случаями из пятидесяти двух, т. е. менее чем четырьмя процентами, можно было бы и пренебречь, отнести их за счет естественной случайности, но все же это, как говорится, нарушало бы чистоту эксперимента. И вот, внимательно всмотревшись в факсимиле еще раз, я нашел объяснение этим четырем процентам: да ведь первая и вторая строки, в которых и находятся слова, содержащие «т» совсем иного написания, принадлежат не Ветрову, а тому, для кого он сочинял свой донос. Совершенно очевидно, что эти строки написаны другим почерком: в доносе буквы наклонены вперед, а в этих двух строках – стоит лишь сравнить хотя бы «р» – назад, там буквы мелкие, здесь – гораздо крупнее. Теперь нашли объяснение и тот казавшийся странным факт, что в документе дважды проставлена дата, и резкое различие в ее написании. Кстати, в написании Ветровым даты характерно и то, что год дается не полностью – в сокращении до двух последних цифр, и то, что в конце нет буквы «г», но так пишут многие. Особенно же примечательно у него то, что, ставя между составляющими дату цифрами точки, он размещает их не внизу строки, не у основания цифр, как это обычно делают, а выше – на уровне середины цифр. И все это мы видим в письме Солженицына ко мне от 26.2.66.
Несмотря на то что текст ветровского доноса сравнительно невелик, однако он дает выразительный материал для анализа: в нем отчетливо узнается не только почерк Солженицына, но и некоторые устойчивые особенности его письма, литературной манеры, хотя и представлены здесь эти особенности порой буквально крупицами.
Например, одна из отчетливых особенностей его языка состоит в сильной тяге к сокращенному соединению слов. Когда-то, в двадцатые, в начале тридцатых годов такие словесные образования, часто весьма неблагозвучные и даже комичные, были в ходу повсеместно, потом их в нашем языке заметно поубавилось, но Солженицын навсегда сохранил к ним нежную привязанность. Он не напишет «хозяйственный двор» или «строительный участок», а непременно – как в «Архипелаге»: «хоздвор» (3, 157, 252), «стройучасток» (3, 216). Или вот: «концемартовская амнистия» (3, 293), «цемзавод» (3, 296 – цементный завод), «замдир» (3, 553 – заместитель директора) и т. д. Некоторые из этих словесных образований сущие уродцы, но привязанность к таким уродцам нашла место и в доносе, где мы встречаем слово «военлет» – военный летчик.
Другая особенность солженицынского письма состоит в большой любви к назойливому подчеркиванию тех или иных слов и целых выражений. Так, не выходя за пределы третьего тома «Архипелага», встречаем на страницах 263-й и 289-й четыре подчеркивания, на 246, 253, 276, 282-й – пять, на 248-й – шесть, на страницах 244-й и 287-й – семь и т. д. На небольшом пространстве доноса обнаружила себя и эта особенность: в середине текста – «Всех знаем!», и в конце – «обезопасить меня от расправы уголовников».
Еще одна вполне очевидная особенность – злоупотребление запятыми. Александр Исаевич охотно ставит их там, где можно бы и не ставить, а порой даже в таких случаях, где ставить совсем не следует, не полагается. В «Архипелаге» читаем, например: «В нашей, уже очищающейся, среде они помогли быстрее охватить всю толщу огнем» (3, 247), «Выпытывать ли имена заключенных, подозреваемых, как центры сопротивления?» (3, 249), «Армяне, евреи, поляки, молдаване, немцы, и разный случайный народ» (3, 265). Если в первом случае слова «уже очищающейся» допустимо взять в запятые, но уж никак не обязательно, то во втором случае после «подозреваемых», а в третьем – после «немцы» ставить запятые совершенно непозволительно. Такое же пристрастие видим и в доносе. Там в первой фразе взяты в запятые слова «по вашему заданию», в четвертой – «в основном». С определенной натяжкой, как индивидуальная особенность стиля, это, может быть, и допустимо, но абсолютно не обязательно. А в перечне «из 2, 8, и 10 бараков» запятая после восьмерки, как и в приведенном выше перечне национальностей после «немцы», просто недопустима.
Или вот Ветров пишет: «Первая группа будет освобождать «своих». Брать здесь местоимение в кавычки было совсем не нужно, ибо речь идет о том, что бандеровцы намерены освобождать бандеровцев, т. е. действительно своих – и по национальности, и по взглядам, и по судьбе. Почему же Ветров поставил кавычки? Да просто потому, что Солженицын так же чрезмерно привержен к ним, как и к запятым. Например, в третьем томе «Архипелага» на странице 254-й три выражения взяты в кавычки, на 286-й – четыре, на 257-й – пять и т. д.
Иные совпадения точны до буквальности. Так, у Ветрова читаем: «Это предположение подтверждается и словами Мегеля «а полячишка-то, вроде умнее всех хочет быть…». Во-первых, запятая здесь, конечно, опять-таки ни к чему, но интереснее то, в какой простецкой манере вставлена прямая речь Мегеля: она даже начата не с большой буквы. Точно такую же упрощенность видим и у Солженицына. Ну, хотя бы: «Кто-то крикнул сзади: «а нам нужна – свобода!..» (3, 297). Или вот слово «краснопогонники». В доносе оно запросто вложено в уста Ивана Мегеля и в том именно месте, о котором сказано, что это «дословно». Но крайне сомнительно, чтобы такое словцо, построенное уж очень по старомодному давнелитературному образцу (золотопогонники, белоподкладочники и т. п.), было в ходу у заключенных, чтобы они называли им солдат охраны. Но в устах самого Солженицына, человека насквозь пролитерату-ренного, оно, как и цитата из «Интернационала» («Кто был никем…»), конечно, не удивительны. И действительно, мы неоднократно встречаем это слово и подобные им слова хотя бы в том же «Архипелаге»: «Эти «краснопогонники», регулярные солдаты…» (3, 72), «Наверху краснопогонники спрашивают фамилию» (3, 194), «Командование ввело в женскую зону «чернопогонников» – солдат стройбата» (3, 311), «Этот солдат сопротивлялся голубым погонам» (3, 77) и т. д. А взять, допустим, обороты речи, вложенные опять-таки в уста Мегелю: «их кум… в штрафник затолкал», «вторая группа в это время давит службы». Подчеркнутые мной слова в подобных контекстах опять-таки часто встречаются в книгах Солженицына. Хотя бы: «Пришли хлопцы к паханам и сказали им так: «Если будете нас давить, мы вас перережем» (3, 306). Сам Солженицын признает, что доказательства могут быть и косвенные, и даже «лирические». А тут не лирика, а факты. Тут все убеждает. Книга жизни «Архипелаг» и донос на товарищей поневоле написаны одной рукой.
Я не стал бы во всем этом копаться, если бы не всегдашняя наглая манера Солженицына при малейшей зацепке тотчас обвинять людей во всех смертных грехах, в том числе и в сексотстве, тогда как на самом негде печать поставить. Так, узнав из одной книги, что автору (имя которого я не стану называть) оперуполномоченный иногда помогал отправлять из заключения письма, минуя лагерную цензуру, а другой заключенный пользовался еще каким-то не столь уж великим содействием лагерных властей, наш бдительный борец за справедливость тотчас вскинулся, уже готов обвинить: «А за что? А почему? А дружба такая – откуда?» Словом, явный намек на тайное сотрудничество этих людей с лагерным начальством.
Если так, то тут и разгадка лагерного благополучия, даже успехов самого Солженицына. Так, в лагере на Большой Калужской его сделали завпроизводством, и он радостно воскликнул: «Прежде тут и должности не было такой!» Это было в самом начале срока, а в самом конце он по поводу одной печальной ситуации молвил: «Больше оперчасть не баловала меня своим расположением…» Значит, было время, когда баловала. Да не весь ли срок? А за что? А почему? А дружба такая откуда?.. И после этого он еще лепечет, что да, был завербован, дал подписку, получил тайную кличку, но ни одного доноса за весь срок ни разу не написал. Поискал бы ты, нобелиат, дураков в другой деревне… Ветров работал по своей тайной специальности весь свой срок в поте лица.
В подлинном авторстве доноса, попавшего в руки Арнау, убеждает не только идентичность почерков, особенностей манеры письма и других характерных частностей, с одной стороны – в журнальной публикации, с другой – в книгах Солженицына, в его письмах. Но еще больше – идентичность «почерков» иных – психологических, нравственных – при свершении им клеветнически-доносительских деяний на всем протяжении жизни.
Вспомним такую особенность «почерка» Ветрова, как обстоятельность и широта, с коими он давал показания против всех ближайших друзей юности. Никого не забыл! Даже случайного вагонного знакомого Власова. А на Симоняна не поленился накатать аж 52 страницы! Подобная обстоятельность и в его доносе: указал и срок бунта (22 января), и имена руководителей (Малкуш, Коверченко, Романович), и чем вооружились (ножи, металлические трубы, доски), и в каких бараках основные силы (во 2, 8 и 10), и каков план действий (разбиться на четыре группы и начать одновременно). И что предстоит делать каждой группе в отдельности, и не забыл даже такую частность, как отключение запасного движка. О, это его дотошная манера!
Но еще важнее и выразительнее следующее сходство «почерков»: все известные нам ранее «показания» Солженицына против знакомых, друзей и родных были ложью провокационного характера – такой же провокационной ложью был и тот донос. Журнал Neue Politik приводит заявление Ф. Арнау о том, что на самом деле в лагере «Песчаный», где орудовал Ветров, никакого восстания не замышлялось, просто небольшая группа заключенных решила пойти 22 января 1952 года к начальству лагеря с просьбой перевести своих товарищей, находившихся в карцере, в более сносные условия. Кроме того, они хотели добиться, чтобы и в этом лагере, особом, разрешили свидания с родственниками, более частую переписку и т. д. Гораздо позже, в третьем томе «Архипелага» писатель Солженицын даст совсем другую версию январских событий в лагере, но в противоположность доносчику Ветрову, своей лагерной ипостаси, он и сам не будет теперь говорить о их обдуманной запланированности, о ловком тайном замысле, – наоборот, станет энергично убеждать, что это был стихийный, внезапный, совершенно неожиданный для самих участников всплеск страстей. Читаем: «Ни к чему наши три тысячи не готовились, ни к чему готовы не были, а вечером пришли с работы – и вдруг…» В доносе говорилось о детально разработанном заговоре, о точном распределении ролей, о твердо назначенном сроке, а тут – «ни к чему не готовились», а тут – «вдруг»! Читаем дальше: «Ни топора, ни лома ни у кого не было, потому что в зоне их не бывает». А в доносе фигурировал чуть ли не арсенал: ножи, металлические трубы и т. п. Еще читаем: «А вся-то затея была ребят – не восстание поднимать, и даже не брать БУР, это нелегко… затея была: через окошко залить бензином камеру стукачей и бросить туда огонь». Прямо черным по белому и выводит: «затея была – не восстание». Так Солженицын-Ветров, автор «Архипелага», сам показывает провокационно-лживый характер действий Ветрова-Солженицына, автора доноса.
В 1945 году чрезмерная словоохотливость и легкость, с коими он закладывал друзей и даже собственную жену, вызвали у следствия недоверие, и от его клеветы, как мы знаем, никто, к счастью, не пострадал. То же самое произошло и в 1952 году при его 52-страничном навете на Симоняна. Вероятно, это объясняется не только тем, что в обоих случаях делом занимались достаточно осмотрительные и неглупые люди, но и тем еще, что им некуда было торопиться, время терпело, они могли все взвесить и принять обдуманное решение.
Донос от 20 января 1952 года своей чрезмерной обстоятельностью, дотошностью и некоторыми другими важными чертами тоже должен был бы вызвать сомнение у тех, к кому он поступил. В самом деле, при совершенно случайной встрече с Ветровым не в каком-то укромном месте, а у пошивочной мастерской Мегель ведет себя, как следует из описания, чрезвычайно странно. Начав с полу-загадочных намеков, он вскоре излагает собеседнику весь план бунта до мельчайших подробностей. Судя по такой его осведомленности, он принадлежал если не к руководителям, то уж наверняка к самым активным участникам задуманного, а собеседник – всего лишь знакомый, к участию в бунте не привлечен, к тому же вызывает кое у кого подозрения, о чем сказано в самом конце доноса. Так спрашивается, с какой же стати Мегель, крайне заинтересованный в сохранении строжайшей тайны о бунте и, конечно, понимающий, чем грозит ее разглашение, вдруг выкладывает все до точки перед таким человеком, как Ветров?
Конечно, это соображение должно бы насторожить, но – в данном случае ситуация была совершенно иная, чем на следствии или при рассмотрении клеветы на Симоняна. Прежде всего, времени – в обрез: можно предполагать, что донос был получен в конце дня 20 января, а бунт, как в нем говорилось, назначен на 22-е. Имелась ли возможность за это время произвести расследование? Кроме того, ведь речь шла о деле очень важном – о таком, которое могло повлечь за собой человеческие жертвы. Вероятно, по причине именно этих двух обстоятельств руководство лагеря приняло меры предосторожности («Усилить наряды охраны автоматчиками»), а когда утром 22-го группа заключенных действительно направилась к штабному бараку, лагерное начальство, как видно, поверило, что донос правильный, что начинается бунт, и возможно, что оно вело себя в этой обстановке, чрезвычайность которой была создана во многом именно Ветровым, с излишней нервозностью. Во всяком случае, кровь пролилась. И немалую долю ее нобелевский лауреат Солженицын обязан взять на свою лауреатскую совесть, по крайней мере – видимо, совсем не случайную гибель Ивана Мегеля, который после всех этих событий, конечно, разоблачил бы нобелиата-стукача перед своими товарищами, в чем руководство лагеря, разумеется, никак не было заинтересовано…
У читателя, надо думать, давно вертятся на языке вопросы: «Откуда Арнау так много знал о Солженицыне? Где он раздобыл донос Ветрова?»
Вернемся к публикации Neue Politik. Там рассказывается, что во время посещения Советского Союза знаменитый криминолог встречался с людьми, интересовавшими его в связи с темой «Солженицын-Ветров», и беседовал с ними. Читаем: «Арнау надиктовал на магнитофон (накануне отъезда из Москвы, видимо, с целью подвести итог тем встречам и зафиксировать их результаты. – В. Б.) запись следующего содержания: «В беседе с «В», профессором «С» и фрау «Р» неоднократно высказывалось мнение, что Солженицын занимал в лагере «доверительные позиции»«». Напомним, что в 1974 году, когда Арнау приезжал в Советский Союз, еще не было книг о нем ни Н. Решетовской, ни Т. Ржезача, ни В. Чалмаева, ни Ж. Нивы, ни многих других публикаций, проливших свет на темную историю Солженицына, но ныне, после всех этих публикаций, которые к тому же здесь часто цитировались, мы едва ли нарушим тайну Франка Арнау или журнала Neue Politik, если выскажем уверенность, что помянутый в магнитофонной записи «В» – это не кто иной, как Виткевич Н. Д., профессор «С» – Симонян К. С, фрау «Р» – Решетовская Н. А. – все знакомые нам, неоднократно упоминавшиеся в нашем повествовании лица.
Далее Арнау выразил уверенность в том, что кто-то из лиц, с которыми он беседовал, а может, и все они – ведь ничего секретного или опасного тут не было! – рассказал о его посещении своим знакомым. Как о следствии этого он затем говорит, что однажды кто-то позвонил ему в гостиницу «Россия», где он жил, и на немецком языке, не слишком чистом, попросил о встрече. Арнау дал согласие. «Я затем встретился в холле с одним мужчиной, – читаем в журнале. – Он представился мне, назвав себя, и дал свой точный адрес». Имя этого визитера, как и в трех только что помянутых случаях, по воле автора или его публикаторов обозначено лишь одной буквой – «К».
Этот «К» поведал зарубежному гостю, что теперь он реабилитирован, но в течение многих лет имел большие трудности. В доказательство выложил копии разного рода писем, петиций и протестов, направленных «во все возможные официальные инстанции». Потом заявил, что «вся его жизнь и судьба были и в прошлом и сейчас тесно связаны с Солженицыным». Этот человек и рассказал о подлинном характере интересующих нас лагерных событий 22 января 1952 года, поскольку был их очевидцем, он-то и презентовал Арнау донос Ветрова. При этом сообщил, что в свое время сей документ был предъявлен в ходе одного из процессов по реабилитации некоего третьего лица и, к счастью, сохранился у адвоката. Он получил документ от адвоката, которого удалось убедить в том, что документ может быть полезен «К» для его собственной реабилитации.
Арнау откровенен, он говорит: «Я не исключаю, что этот человек был подослан, но не верю в это. У меня сложилось мнение, что он говорит и ищет правду». Эта вера и это мнение дорогого стоят, ибо принадлежат не какому-нибудь дилетанту-любителю, а выдающемуся криминологу. Действительно, чего стоит хотя бы один тот факт, что «К» назвал свой адрес и пригласил посетить его. Не составляло большого труда проверить подлинность этого адреса. Кроме того, о личности «К» можно было справиться, опять-таки без великих усилий, хотя бы у фрау «Р» или профессора «С». Думается, если Арнау не сделал этого, то не только потому, что у него оставалось уже мало времени до отъезда, или потому, что он, как читаем, решил посетить «К» в свой следующий приезд в Москву, – скорей всего, главную роль сыграло здесь именно доверие к подлинности и самого «К», и того, что тот говорил, и, наконец, «абсолютно убийственного для репутации Солженицына» документа, который криминолог получил тогда в гостинице «Россия».
И в самом деле, среди близких к Солженицыну людей был в ту пору некто «К», в облике которого все совпадает с теми сведениями, что Арнау привел о своем визитере. Тот говорил по-немецки – и «К» знает немецкий, поскольку его специальность – немецкая литература. Говорил не совсем легко и чисто – и «К» говорил, скорее всего, именно так, ибо живой разговорной практики у него было мало. Визитер был когда-то репрессирован, а потом его реабилитировали – то же и «К». Вся жизнь и судьба визитера были связаны с Солженицыным – именно так обстояло дело и у «К», ну, не вся жизнь, а по крайней мере – с молодых лет: перед войной оба в одном и том же московском институте (первый там учился, второй работал); во время войны побывали в одних и тех же местах, в частности в Восточной Пруссии; и тот и другой на фронте, именно в той же В. Пруссии, были арестованы; несколько лет заключения провели вместе, в одном лагере; после освобождения и реабилитации неоднократно встречались, поддерживали близкие отношения; Солженицын даже избрал «К» в качестве прообраза для довольно приметного персонажа в одном из своих произведений, – разве всего это мало для заявления о связи двух жизней и судьбе?
Наконец, такая подробность, как предъявление визитером копии заявлений и писем, петиций и протестов, направленных «во все возможные официальные инстанции». Да, известный нам «К» буквально от младых ногтей занимался составлением именно таких пламенных бумаг. Дело в том, что получал выговора и другие взыскания во всех организациях, где состоял, его исключали отовсюду: из пионеров, из кандидатов в члены комсомола, из комсомола, из школы, из Харьковского университета, из Московского института иностранных языков, из партии, из Союза писателей… Да еще исключали кое-откуда и не один раз, а несколько: из комсомола – трижды! Расскажем лишь об одном.
В 1927 году после семилетки «К» поступил в электротехническую профшколу. Хотя его до этого исключили из пионеров, он каким-то образом уже кандидат в члены комсомола. Однажды на собрании ячейки юный трибун выступил против «линии Коминтерна в Китае». Отчасти, возможно, и за это, но главным образом за две драки его исключают из кандидатов и из школы. Далее мы от него узнаем: «29 марта 1929 года меня наконец арестовали». Почему наконец? Да, по всей вероятности, потому, что к этому времени вполне созрел для такой акции: за плечами уже не только пьяные драки, но и участие в распространении троцкистских листовок. Посидел в ДОПРе всего десять дней, но, как полагается брошенному в застенки трибуну, успел-таки объявить голодовку.
В 1982 году «К» опять исключили, на сей раз кардинально – из числа граждан Советского Союза. Таким образом, эпоха выговоров и вышибонов «К» простерлась на огромный отрезок истории нашего отечества – от времен позднего нэпа до периода зрелого социализма. Ему не выносили выговоров только в яслях, не исключали только из детского сада, и то, пожалуй, лишь потому, что он там не побывал.
За свою долгую жизнь (он умер в 1997 году в Кельне) «К» встречался со множеством совершенно разных людей, состоял в совсем не похожих друг на друга организациях, пережил столь резко отличные времена, а отношение к нему в конце концов было везде и всегда одинаковым, сводящимся к приглашению: «Позвольте вам выйти вон!» Между тем люди, повстречавшиеся на жизненном пути, нередко давали ему добрые и дельные советы. Один говорил: «Не будь сам себе врагом». Другой убеждал: «Поработай, покажи себя на деле». Третий стыдил: «Не пей». Секретарь комитета комсомола, куда «К» пришел работать, кажется, в многотиражку, говорил: «Поварись в рабочем котле, иди на производство, к станку». Даже следователь харьковского ДОПРа, где «К» тринадцать часов героически голодал, не отпустил его без дружеского напутствия: «Вам бы поработать…» Но особенно дельный совет дал старший двоюродный брат Марк – еще в ту бурную пору, когда юный «К» сокрушал Коминтерн: «Уж лучше занимайся онанизмом, это менее вредно». Увы, младший брат не последовал и родственному совету, со всей энергией он продолжал свою бурную деятельность, сопровождавшуюся писанием объяснений, опровержений, протестов, петиций – вплоть аж до самого римского папы! В результате ему действительно было что предъявить Арнау в доказательство своих многолетних страданий и оголтелой любви к справедливости.
Однако возникает еще один интересный и важный вопрос: что же побудило «К» разоблачить Солженицына, так сказать, нанести удар в спину человеку, с которым был столь долго и близко связан? Арнау этого вопроса не касался, для него главным была подлинность полученного документа, но нам представляется полезным высказать в данном случае свои предположения: судя по всему, дело тут главным образом в двух столь хорошо известных человеческих страстях – в жажде мести и в зависти.
За что «К» мог желать отомстить Солженицыну? Как упоминалось уже, тот изобразил своего дружка в одном из романов, да столь прозрачно, что все, кто знал «К», тотчас его разглядели под другим именем. Но штука-то состояла в том, что персонаж, для которого он был взят прообразом, ничуть не похож, допустим, на бесстрашного Роланда или благородного Мцыри, доброго Робина Гуда или по существу клеветой взыскующего правды Дмитрия Карамазова, – совсем наоборот, сей персонаж ставит под удар и помогает погубить в лагере вроде бы ни в чем не повинного человека. По словам Н. Решетовской, читатели романа, которые узнали «К» в том персонаже, усомнились, можно ли ему после этого подавать руку: «ведь для некоторых он выглядел подлецом». Между романистом и прообразом произошел «нервный разговор» и тяжелое объяснение в письмах, а результатом всего оказалась размолвка. Желание человека так или иначе отомстить писателю, который вывел его в своем произведении подлецом – клеветником и доносчиком, понять нетрудно. Тем более если принять во внимание, что писатель этот в вопросе доносов и доносчиков в лагере был достаточно осведомлен и при создании образа мог опираться не только на свою творческую фантазию, но и на реальные факты из окружающей жизни.
Итак, месть. Ну, а зависть? О, этого тут могло быть, что называется, навалом! В самом деле, Солженицын до своего ареста жил совершенно беспечальной жизнью и не ударил палец о палец для пользы антисоветского дела, а у «К» к этому времени были за плечами уже не только пьянки и драки, но и антикоминтерновские речи, и десять дней ДОПРа, и обильные выговора, и бесчисленные исключения… Тот, допустим, лишь в сладкой истоме прижимал к пылкой груди портрет Льва Давидовича Троцкого да только еще обдумывал, как достойнее воспеть его, а этот уже в школьные годы действовал практически – распространял троцкистские листовки, – и какая за все это награда? В заключении сидели приблизительно в одинаковых условиях. Но после! Саня приобрел великую известность, вон даже «нобеля» отхватил, блаженствует себе со своими деньжищами да молодой женой в собственном имении. А «К»? Мечтал о славе не менее рьяно, а сделал для нее неизмеримо больше, чем тот ловкач, однако же – прозябает в безвестности, отовсюду выгнан, живет на пенсию, а уже идет седьмой десяток, да и жене под шестьдесят. Правда, накатал здоровенную книгу, может, похлеще «Архипелага», переправил ее в Америку, она не могла принести славу после того, как все сливки лагерной темы уже давно снял этот шустрый ростовский выскочка. Как же тут не обливаться горькими слезами от зависти!.. Словом, Арнау не ошибся в своей уверенности, что «К» действительно «ищет правду», но какие чувства при этом двигали искателем, с какой целью он хотел правды, об этом из одной беседы с ним Арнау понять, разумеется, не мог. А дело-то было уж очень простое: голодный скорпион хотел убить сытого скорпиона, вот и все.
Наконец, в обоснование правдоподобности нашей гипотезы о том, что именно известный нам «К» совершил донос на матерого доносчика Ветрова, укажем: каким образом это делается, он прекрасно знал, и никакие моральные тормоза сдерживать его тут не могли. Дело в том, что в юности этот наш новый персонаж, как упоминалось, несколько месяцев проработал на заводе. Там добровольное приобщение к героическому рабочему классу живой юноша сочетал со столь же добровольным доносительством на него. По заданию некоего Александрова он вынюхивал настроение рабочих и писал, как сам деликатно выражается, «обзоры наблюдений по заводу». Расставшись вскоре с рабочим классом, способный молодой человек не расстался с полюбившимся литературным жанром, продолжал и в Харьковском университете писать «обзоры наблюдений». В противоположность Ветрову он сейчас не отрекается от своей обзорно-эпистолярной деятельности, но божится, что в 1934 году навсегда оставил ее, завязал. Однако есть основания сомневаться в крепости завязочки. И вот почему.
Решив в юности, что на Украине его никогда не поймут, не оценят, да и масштаб для такой натуры маловат, в 1936 году с выговором в учетной карточке «К» едет завоевывать всесоюзную столицу. Беспрепятственно поступил в институт иностранных языков. Но едва начались занятия, еще в сентябре – новый вышибон из комсомола. Закаленный многолетней сноровкой, «К» идет на приступ соответствующих инстанций с целью восстановления. Штурмует месяц, полгода, год – ничего не помогает! И тогда он решается прибегнуть к помощи того самого Александрова. Поступок был крайний, отчаянный, но по тому времени и самый эффективный: шел 1937 год. О содержании «александровской справки» ее получатель скромно умалчивает, но после того, что мы уже знаем, догадаться об этом не трудно. Конечно, там было что-то вроде следующего:
«Податель сего «К», 19.. года рождения, из служащих, на протяжении ряда лет вел по моему заданию слежку сперва за рабочими и служащими одного харьковского завода, позже – за студентами и преподавателями университета и писал мне об этом донесения. Они были обстоятельны и оперативны. Работал «К» с душой, умело – ни разу не засыпался. Заслуживает не только снисхождения, но и похвалы, и продвижения вверх, хотя пристрастен к спиртному и слаб по части женского пола.
Александров».
Сентябрь 1937 года.
В том году, ставшем олицетворением осужденных партией нарушений законности, подобная «справка» могла иметь магическую силу. Ее податель, конечно же, своей цели добился. Как видим, и в конце 1937 года Александров так ценил доносчика, что, возможно, с риском для себя (едва ли подобные справочки выдавались по первой просьбе) ринулся выручать его из беды. А ведь Ветров, большой знаток и даже теоретик этого вопроса, уверяет: «Доносчик – как перевозчик: нужен на час, а потом не знай нас». Нет, Александров хотел и дальше знаться с «К».
Без «александровского» феномена трудно объяснить и тот факт, что в 1937–1939 годах, когда пострадало столько людей совсем неповинных, ничем не запятнанных, «К» даже не потревожили. Это с его-то прошлым – с троцкистскими связями, публичной антикоминтерновской болтовней, печатным станком для подпольных листовок, с бесчисленными выговорами да исключениями!.. Да, такой тертый калач мог раздобыть донос дружка и выдать его Арнау.
Итак, лжец в 1945-м, когда его только арестовали, на следствии; клеветник в 1952-м, незадолго до выхода на свободу; доносчик в 1979-м, уже из-за океана – кем же был Солженицын в особо интересующую нас теперь пору своей жизни – с того дня, как получил новое имя, и до конца заключения, т. е. с 1945-го по 1953-й? Он признается: «В тот год я (став Ветровым. – В. Б.), вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже. Ведь за гриву не удержался – за хвост не удержишься. Начавший скользить – должен скользить и срываться дальше». Однако тут же уверяет: «Но что-то мне помогло удержаться». Он хочет внушить читателю, что семь лет вполне благополучно провисел на хвосте скачущей лошади: «Никаких доносов я, конечно, не представлял. Ни разу больше мне не пришлось подписываться «Ветров». И многократно будет повторять в последующие годы: конечно, не представлял, ну, разумеется, ну, какие могут быть между нами, интеллигентными людьми, разговоры на сей счет! Кажется, последний раз мы слышали это в 1979 году: «Ни разу я этой кличкой не воспользовался и ни одного доноса не написал». Почти уговорил, мы почти поверили, но вдруг – обмолвится: «И сегодня я поеживаюсь, встречая фамилию «Ветров».
Если «ни разу», если «ни одного», то с чего бы такая повышенно нервная реакция?..