Дар

Бушлатов Денис Анатольевич

 

Changelling

В среду пошел снег. Гнилое небо испражнялось серыми тяжелыми хлопьями. Снег моментально таял, покрывая улицы грязью своего разложения.

Проснувшись около десяти, Семен Владимирович Бальтазаров, человек уже не совсем здешний, странный и запутавшийся в своей сакраментальности, еще не открывая глаз, понял, что умирает. Боль, некоторое время тому назад укоренившаяся в груди, теперь усилилась, заполнив собой всю грудину. Болела и спина, тянуло в левую руку, сводило нижнюю челюсть.

Бальтазаров охнул и попробовал было встать, но тотчас же упал на кровать — до того закружилась перед ним комната. В глазах моментально потемнело.

«Эко меня», — отстраненно подумал Семен Владимирович и медленно, с опаской повернул голову вбок. Некоторое время он тупо разглядывал хилую, ситцевую спину жены. Ольга Александровна Бальтазарова глубоко дышала во сне, завернувшись в свои грезы, будто в саван.

«Вот же тварь! — взъярился Семен Владимирович, и смерть в его груди тотчас же отозвалась острой вспышкой боли. — Так, поди, и сдохну, пока она спит. Никто! Никто! Никому!» — он несколько запутался, и даже всплакнул было, но вскоре успокоился и, аккуратно протянув правую руку, несильно толкнул жену в бок.

— Давай, давай, просыпайся. Умираю я, — бубнил он, морщась от боли. — Вызывай врачей, вызывай.

Жена согласно похрапывала в ответ.

В тоске Бальтазаров принялся вовсю колотить Ольгу Александровну по спине. Комната опасно раскачивалась перед глазами, пасмурный утренний свет мерк. Что–то подсказывало Бальтазарову, что стоит ему хотя бы на мгновение закрыть глаза, и он обязательно умрет.

— Ольга! Ольга! — заверещал он что есть мочи и, превозмогая боль, саданул изо всех сил.

В груди разлился огонь, и Бальтазаров почувствовал, что падает, падает в смерть, словно в бесконечный наполненный черным снегом сугроб. Из полутьмы услыхал он голос жены. Смысл ее слов ускользал от него, но он все же нашел в себе силы, как ему казалось, внятно, прошептать:

— Инфаркт у меня, Оля. Скорую.

И умер.

Бальтазарова похоронили в субботу. К 11 часам его тело, облаченное в коричневый костюм с короткими донельзя рукавами, покоилось в гробу, установленном на двух табуретах возле дома. Ольга Александровна с сыном Степаном и лучшим другом Бальтазарова — невменяемым поэтом Кириллом Снарядовым, сидела на стульчике возле гроба и не мигая смотрела на мужа. Все казалось ей, что вместо Семена Владимировича в гробу лежит некое силиконовое подобие, дорогая кукла, одетая в мужнин костюм. Сын

Степан дегенеративно мялся неподалеку. Был он пожилым уже мужиком, жилистым и тертым. Отца Степан недолюбливал еще с тех пор, как Бальтазаров–старший крепко поколотил его в юности, и не без причины.

«А пусть и сдох, — думалось Степану, и от мысли этой он ухарился все больше. — Ведь теперь другая жизнь пойдет, другая жизнь, робяты!»

Внутренне улыбаясь перспективам этой другой жизни, он, впрочем, не совсем отдавал себе отчет, в чем она будет заключаться. Бредилась ему невнятная пока еще свобода от отцовских тенет и рыхлая соседская девка — сорокапятилетняя Зина, что строила ему глазки каждый раз, когда он выносил мусор.

«А ведь и жениться теперь можно!» — диковато подумалось ему.

Кирилл Снарядов думал о водке. Поэтичность водки была неоспорима. Ее кристальная честность и недвусмысленная страсть внушали ему уважение. Ему было по–дружески жаль Бальтазарова, но к этой жалости примешивалось и чувство радости от того, что на поминках можно будет безнаказанно выпить много водки и раствориться в тумане поэтического осоловения, пусть ненадолго, но почувствовать себя человеком, хозяином своей судьбы.

Пришло время прощаться с покойником. Соседи и сослуживцы по очереди подходили к гробу, заглядывали в лицо умершего и смущенно отступали в сторону, обескураженные монументальностью смерти. Лицо Семена Владимировича было серьезным и несколько неприятным. Казалось, что глаза из–под зашитых век сверлят каждого, кто приближался к нему. Даже руки покойника, сложенные на груди, выглядели пугающе.

Без курьезов, впрочем, не обошлось. Так, невесть откуда взявшаяся, крошечная совсем девочка–гидроцефал, опасливо приблизившись к покойнику, долго вглядывалась в искаженные ранней стадией разложения черты его, и вдруг расхохотавшись, ткнула Бальтазарова пальчиком в щеку. Ее тотчас же оттащили от гроба, и кто–то, возможно, ее мать, а может, и не мать, женщина неопределенного возраста, угрюмая, с залысинами, долго выговаривала ей на непонятном скрежещущем языке.

Ровно в 11 часов 22 минуты из толпы вышел старик в диковинной фетровой шляпе и мешковатом пальто. Подойдя к гробу, он незамедлительно опустился на колено и облобызал руки покойника. После без усилия встал и, проходя мимо Ольги Александровны, одарил ее таким чудовищным взглядом, что на миг ей привиделось, будто это не муж, а она лежит в гробу, и, более того, будто посмертно она обкакалась, и всякий это видит.

— Берегите его, — буркнул старик и, прежде чем она смогла сказать что–то в ответ, растворился в толпе.

К полудню робкое солнце, выглянувшее было из–за туч, затянуло жирной желтоватой пеленой. Подул северный ветер, зашуршали облетающими листьями деревья. Над двором то и дело кружились крупные взъерошенные голуби — одна наглая птица даже умудрилась примоститься на краешек гроба и, прежде чем ее согнали, погадить на лацкан покойника.

Бальтазаровой особо омерзительно было даже не это прискорбное событие, а то, что левая голубиная лапа сгнила и в бугристой розовой дикой плоти угадывалась кость. Провожающие зябко кутались, переступали с ноги на ногу. Неподалеку мрачно курили два заросших бородами опальных старика — представители похоронного агентства. Вид у стариков был неземной.

Один из них, в несколько затяжек прикончив смердящую самокрутку, подошел к Ольге Александровне и пробасил:

— Пора бы покойничка в землю укладывать, мать.

Второй согласно закивал, поплевывая.

Ольге Александровне все происходящее казалось диким фарсом. Она отрешенно махнула рукой и отошла от гроба. Старики подхватили гроб за края и потащили его к неказистому автобусу. Соседи как по команде начали расходиться, бросая неловкие взгляды на Бальтазарову. Степан тоже было побрел в сторону, смекнув, что мать, в несознательности своей, не поймет и, глядишь, примет его за кого другого, но после передумал.

— Все же батя… — пробурчал он, умильно глядя на Снарядова. Последний буркнул что–то несуразное себе под нос и пошел к автобусу. Похороны казались ему нелепым предисловием к погребальному застолью, а к покойнику он теперь относился опосредованно, как к отслужившему свое венику.

Бальтазарова закопали на скорую руку. К моменту когда автобус добрался до кладбища, вовсю моросил дождь, земля размокла и чавкала под ногами. Окрестные собаки, по слухам, все до одной каннибалы, почуяв мертвеца, вовсю завывали в кустах; воронье кружилось над автобусом, каркая и вереща. Где–то неподалеку равнодушно плакал ребенок — его монотонный плач расстроенной скрипкой вливался в общую какофонию.

На тот свет Бальтазарова провожали лишь несколько сослуживцев, Снарядов и Ольга Александровна с сыном. В последние секунды, перед тем как молчаливые старики закрыли гроб крышкой, в глазах у Ольги Александровны помутилось и пейзаж на миг стал нездешним. Исчезли покосившиеся памятники и грязный, забрызганный черной жижей автобус и дыра в земле, а вместо этого увидела она бескрайнюю каменную пустошь и монументальную гору правильной пирамидальной формы, испещренную гигантскими трещинами, что укладывались в образ свастики.

— Надо бы разрубить его на куски, — прошептал голос у нее в голове, и перед глазами снова возникло кладбище. Морок прошел, но еще несколько мгновений она чувствовала морозную свежесть гор. Потом и это прошло.

Когда гроб начали опускать в землю и расстроенный оркестр грянул траурный марш, Степан Бальтазаров вдруг заревел белугою и даже попытался броситься в могилу вслед за отцом, но был остановлен. После на лице его заиграло глумливое выражение превосходства. Он то и дело поглядывал на мать, будто ища поддержки за свою выходку.

Ольга Александровна отстраненно погладила сына по кудлатой голове. Она отчетливо слышала, как земля бьется о крышку гроба, и переживала трансцендентное почти единение с мертвым супругом.

— Вот пропади оно все пропадом! — недовольно бубнил Снарядов. Радость от предстоящих поминок несколько померкла. Теперь смерть товарища представлялась ему экзистенциальным предательством, почти преступлением против торжествующей жизни.

«Цветы и те по весне распускаются! — безумствовал он едва слышно. — Чтоб ты сдох, Сеня, чтоб ты сдох!»

Когда яму наконец засыпали землей, всем стало ясно, что Бальтазарова больше нет. Остались причастные к его смерти люди, остался полоумный сын и пребывающая в тени неведомого горнего хребта жена. Но Семен Владимирович ушел. Ощущение утраты было неоспоримым. Оно вытеснило все другие чувства.

По дороге из желтого кирпича,

В смуте бурьяном заполненных дней,

В странной пустоте, что, поселившись однажды внутри,

Не пропадет никогда.

Мы идем… — продекламировал внезапно Кирилл Снарядов. Лицо его налилось багровой краской, казалось, вот–вот его разобьет паралич. Он глянул на Ольгу Александровну диким бессмысленным взглядом.

— Можно мы уже поедем домой? — прошамкал поэт. — Тут трупом несет. Душно. И они поехали домой.

Недели, последовавшие за смертью Бальтазарова, слились для Ольги Александровны в единый Доплеров туннель. За мельтешением горестных дней она не замечала, как сын Степан, связавшись с соседской девкой, то и дело приходит домой весь искусанный, осоловелый, с пустым животным взглядом и слюной, закипающей в уголках рта. Укрытая скорбью, не обращала внимание на то, что в ветках одиноко стоящего каштана напротив ее окон поселились больные, увечные голуби. Каждое утро их подкармливал суровый старик, тот самый, что подошел к ней во время прощания и прошептал: «Берегите его», испепеляя диким взглядом. Вскорости к старику присоединилась и девочка–гидроцефал.

Не по сезону одетая лишь в тонкое платьице, она часами стояла под каштаном и без конца ворковала: «Гули–гули–гули». Порой голуби садились на ее уродливую огромную голову, так, будто собирались свить в спутанных волосах гнездо. Старик и девочка подолгу разговаривали, сопровождая свои беседы вычурными пассами, то и дело, поглядывая на окна Бальтазаровых.

Не важным казалось Ольге Александровне и то, что Кирилл Снарядов повадился стоять прямо под дверью ее квартиры. При этом лицо его было 2 белым как мука, но глаза жили своей собственной сумрачной жизнью. Каждый раз, когда она открывала дверь, Снарядов был там: не мигая глядел он на нее, сохраняя невозмутимость и молчание.

Все эти события проходили мимо Бальтазаровой, в девичестве Кайласовой, не оставляя следа в ее затуманенном скорбью сознании. Она жила инерционно, то и дело вопрошая у шкафа, в полированной поверхности которого видела свое отражение, у зеркала в ванной комнате, у заварочного чайника — когда же она, наконец, умрет? Отсутствие мужа ужасной пустотой давило на сердце. Постоянно в своих тоскливых, нелепых блужданиях по темной квартире натыкалась она на следы его недавнего существования — тапки, забытые под диваном, несвежие носки в грязном белье, одноразовую, но многократно использованную бритву, на которой осталась его щетина. С яростью набрасывалась она на эти предметы и ломала их, рвала лишь для того, чтобы секунду спустя прижать к груди.

«Как все же несправедлив мир, — думалось ей, — если эту пустоту нечем заполнить».

Три недели спустя, ровно в полночь, в ее квартире раздался звонок. После этого ничего уже не было как прежде.

Звонок, испепеляюще громкий и настойчивый, вырвал ее из объятий сна, в котором она стояла посреди небольшого горного плато. Повсюду, куда глаза ни кинь, по земле были разбросаны старые, истлевшие одежды, волосы и… топоры, тесаки, ржавые ножи. У ног ее лежала человеческая челюсть.

— Разрубить! — заверещала челюсть. — Разри–и–и-и–и–и-и–и–и-и–и–и-и–и–и-и–и–и-и–и–и-и–и–и-и–и–и-и–и–и-и–и–и-и–и–и-и–и–и-и–и–и-и–и–и-и-нь!

Она вскочила в ужасе и лишь тогда осознала, что звук, пробудивший ее, был дверным звонком. С трудом нащупав тапки в темноте, она прошаркала к двери, по пути почти с удовольствием отметив, что стеснение в груди, что преследовало ее вот уже несколько дней, оформилось в крепкую сердечную боль. «Скоро!» — усмехнулась она про себя и заглянула в глазок.

За дверью, припорошенный похожим на сперму снегом, стоял поэт Снарядов. Он улыбался дико и размахивал то ли конвертом, то ли открыткой.

— Кто там, мать? — раздраженно заорал из соседней комнаты Степан.

— Это Снарядов, сынок, спи! — пискнула она. Вид поэта, в особенности конверт, который он держал в руке, наполнил ее вдруг праздничным детским предвкушением.

— Сейчас, сейчас, — она торопливо сняла цепочку с двери и в два приема отомкнула замки.

Снарядов тотчас же просочился в коридор.

— Закрой дверь, закрой, — прошипел он Ольге Александровне.

Захлопывая дверь, она увидела в полутьме подъезда крошечную фигурку с огромной головой. Отчего–то образ этот вызывал опасения. Ей привиделось, что девочка–гидроцефал, а это была именно она, пришла для того, чтобы забрать ее счастье. Ее счастье. Внезапно она осознала, что счастлива.

— Ты проходи, проходи, — залепетала она, — не разувайся.

Некоторое время они оба толкались в тесноте коридора, пока Снарядов наконец не прошел на кухню, шумно топая. Первым делом он подошел к холодильнику, открыл его и моментально опытным взглядом нашарил полупустую бутылку водки, что оставалась после поминок. Цепко ухватившись за вожделенную бутылку, он потянул ее на себя, открыл и припал к ней губами. Двумя долгими смачными глотками Снарядов опорожнил бутылку и поставил ее обратно в холодильник. После подошел к кухонному столу и сел.

Ольга Александровна, не чувствуя ног, присела рядом на краешек табурета. Снарядов же протянул к ней руку, будто собираясь пожать, но когда она протянула свою ладонью вверх, вложил в нее открытку.

— Что уж там, — довольно хохотнул он, оглаживая подбородок. — Жив Сенька!

На открытке был изображен усатый молодец с крупным псом на руках. За спиной у молодца раскидывалось море широко и в лучах восходящего солнца серебрились барашки на воде.

Неуклюже Бальтазарова перевернула открытку и впилась взглядом в строки, написанные торопливым жадным почерком ее мужа:

«Здорово, Кирюха! — кричали фиолетовые чернила, — подыхай без оглядки, кроме как не лезь на грядки. Скоро приду на блядки. Твой Семен».

Открытка выпала из враз ослабевших рук Ольги Александровны и спланировала на грязный линолеумный пол. Она уставилась на Снарядова, ощущая ужас и восторг.

Поэт осоловело глядел на нее, покачиваясь на стуле.

— Кирилл, — наконец прошептала она, — что это значит?

— А что! — хмельно взвизгнул он. — То и значит! Вернется, поди, Сенька!

— Но я же сама… ты же видел…

— Что видел, что? — быстро зашипел Снарядов, — что закопали? Видел, не видел, какая разница? Все это в прошлом, Оля, а у нас сейчас настоящее. И вот, гляди, — он поднял с пола открытку и упер ей прямо в нос. — Это реальность. А раз так, то и поэтическая справедливость, — он внезапно икнул и виновато уставился в окно. Тотчас же вскочил, опрокинув табурет, и отшатнулся к стене.

Ольга Александровна повернула голову в направлении его взгляда и онемела. За окном, на высоте четвертого этажа, отчетливо угадывалось прижатое к стеклу лицо старика–ведуна с похорон. Он встретился с нею взглядом и вмиг растворился во тьме, словно и не было его. Только почудилось ей на мгновение далекое уханье огромного голубя.

— П-проклятые психопомпы, — буркнул Снарядов. — Водка есть еще?

— Нет…

— А, ебена матрона. Ни в пизду, — грустно и отстраненно забубнил Снарядов, уже совершенно размякший. — Говорил я тогда Сене: «Не иди, не иди!..» А он… — Ты слушаешь, блядь, или нет? — заорал он и так грохнул по столу, что чашки, вавилонской башней лежащие друг на друге для просушки, разлетелись в разные стороны.

— Мама, что за шум? — недовольно реванул Степан за стеной.

Бальтазарова уставилась на поэта.

— Послушай, Кирилл, — внятно прошептала она, — если Сеня не умер, то… что он такое? И что это за… что это за идиотская открытка?

— Какая открытка? — Снарядова развезло. — А, открытка, ебена матрона, это, мать, открытка, э–э–э-э… Ото бля… отображающая бесконечную милость задверья.

Бальтазарова подбежала к Снарядову и ударила его открытой ладонью по лицу. И еще. И снова. Поэт, мотая головой, неловко заслонялся от ударов. Внезапно он схватил ее за руку и рывком усадил на стул перед собой.

— Слушай, Оля, — трезвым и жутким голосом сказал он. — То, что случилось… это просто чудо. И воспринимать его надо как чудо. Быть может, оно и не повторится больше. А может, и повторится. Сейчас наступило такое время, такое… — Взгляд его потускнел, и весь он, казалось, единовременно одряхлел. — Время страшных чудес.

В течение следующих нескольких дней Снарядов получил еще восемь открыток от покойника. В основном, смысл текста ускользал — фразы проваливались одна в другую, обилие грамматических и орфографических ошибок делали письма совершенно нечитаемыми. Однако в седьмой и последней открытке, на которой был изображен все тот же лихой усач со псом на руках, только стоящий теперь над пропастью во ржи меж двух ив, вытянувших свои щупальцеобразные ветви под невидимым ветром, было лишь одно предложение: «Завтра жди посылку».

Снарядов спрятал открытку в карман, сжег все предыдущие, выпил двести грамм горькой, отдающей клопами водки, после, подумав, выпил еще сто и кое–как одевшись, вышел на улицу.

Уже подходя к подъезду Бальтазаровой, он обратил вниимание на то, что каштан перед домом весь в цвету. Лишь через несколько секунд он понял, что сумерки сыграли с ним злую шутку — то были голуби, обильно рассевшиеся на каштане.

— Его надо было разрубить на куски и отдать голубям, — тихо произнес кто–то за его спиной.

Вздрогнув, Снарядов оглянулся и увидел похоронного старика. Дед мял свою шляпу в руках, просительно глядя на поэта.

— В Тибете их отдают стервятникам. Те еще проводники, я вам скажу, да и собаки там лютые, так что никогда не знаешь, где окончишь свой физический путь, в желудке птицы или в брюхе у бродячего пса, но надобно полагать, всяк получит по заслугам и по вере своей, — забубнил старик, — а тут у нас… в наших–то широтах, стервятников нет.

Он бросил шляпу на землю. Снарядову показалось, что он наступит на нее и пустится в пляс, но старик лишь уцепился своими слабыми пальцами в поэта и жарко зашептал:

— Токмо не надо его признавать. Даже если не двойник это, не допельгангер — все одно с кладбищенским выходцем нельзя вести беседы. Он упрямый, Бальтазаров этот, подменыш. Я ведь знал, что так будет — все же он мой… мой праправнук.

Снарядов сглотнул.

— И девочка эта большеголовая… матерью она ему приходится. И отцом, — продолжал жарко бредить старик. — Тут все сложно, сразу и не пояснишь. Квантово все, только это у вас квантово, а у нас магия это, не боле того. Когда такие монструозности, как Бальтазаров ваш, случаются, вселенная ведь не терпит. Их и жизнь отринет, и от смерти оне могут уйти. А коль уйдет подменыш, ведь тогда всякий порядок вещей будет нарушен. Знамо дело, — каждый такой беглец за собой конец времен тянет. И солнце упадет прямо в море и зашипит, как масло на плите!

Снарядов с силой вырвался из рук старика, оттолкнул его и ринулся в подъезд. На ступенях лестницы первого этажа стояла девочка–мутант. Поэт с ужасом увидел, как в голове ее копошатся маленькие голые птенцы, что прогрызли ей кость на макушке и устроили гнездо в черепе.

— Разрубить ево нада, тятя, — прошамкала уродка, — инафе фсе мы уррем, УР–Р–РЕМ!

Он оттолкнул девочку в сторону, бегом преодолел несколько пролетов и принялся неистово стучать в дверь Бальтазаровых, забыв начисто о звонке.

Дверь открылась. На пороге, в красных спортивных штанах и растянутой белой майке стоял Степан. К плечу его прижималась заскорузлая Зина.

— Проходи, дядь Кирюха, — по–барски заявил Степан. — Щас почтальон придет, посылку принесет. Чай пить будем. Батя звонил.

У Снарядова подкашивались ноги, но он заставил себя пройти в коридор и дальше на кухню. Отчего–то линолеумный пол показался ему слишком мягким. Присмотревшись, он понял, что пол действительно размяк, как асфальт от жары. Каждый раз, делая шаг, он физически ощущал, как линолеум расступается под его ногами подобно слизи. На кухне было жарко. Вовсю ревело пламя в колонке, бежала вода, кипел чайник. У окна торжественно и прямо восседала Ольга Александровна. Была она одета в халат и в сапоги отчего–то.

Степан хозяйским жестом указал Снарядову на табурет. Подле табурета стоял стул, неуместный на крошечной кухне.

— Это для бати, — вязко заявил Степан. — А ты, дядь Кирюх, садись вот–тко на табуре–тко, — он заржал в восторге от своей шутки. Зина угодливо хихикнула и кокетливо повела плечом.

— Мухи тут, — плоско произнесла Ольга Александровна. — Голуби по окнам ходят, клюют подоконник днем и ночью. Ночью звонок был, Кирилл. Степка трубку снял и, как был, сразу в обморок. Я же ему не говорила, берегла. Семен звонил. Так… плохо слышно, почти не различить, флейты как будто играют, какую то не то музыку, не то… Сам черт не разберет… — она всхлипнула. — А он и говорит мне… Мужайся, говорит, завтра почтальон придет, принесет посылку. И все, пропал.

— А я знаю, — с торжеством заявила она, вскинув голову, — что в посылке той будет! Мы вседолжны быть здесь сегодня. В любую секунду.

Раздался звонок. И Снарядов тотчас же понял, что ему надобно бежать поскорее из этой гниющей квартиры на кладбище, раскопать могилу Бальтазарова, вытащить покойника и разрубить его на части, разрубить и отдать на съедение голубям, потому что все происходящее правда и грядет беда. Предчувствие ужаса захлестнуло его, ноги тотчас же стали ватными, в голове заклекотали голуби и запищали волынки и дудки. Бежать было поздно.

— Го–о–о-го–го! — загоготал Степан и тяжело помчался к входной двери, проваливаясь в разжиженный пол по щиколотку.

Послышался шум, в воздухе пахнуло озоном, и тотчас же запах поменялся, стал приторно сладким, удушливым.

— Меркаптан, — равнодушно протянула Ольга Александровна. — Я практику проходила в больнице… Я стариков… Я знаю. Она устало улыбнулась Снарядову. — Все хорошо, Кирилл, скоро все кончится.

В прихожей громыхнуло так, что табурет под Снарядовым заходил ходуном. После кухню накрыло еще одной волной смрада и чей–то низкий бас, на грани слышимого диапазона, изрек: «Доставлено». Тотчас же хлопнула дверь. Спустя несколько секунд в дверном проеме появился Степан. Волосы его были взъерошены более чем обычно, в глазах застыло тоскливое выражение жути.

— Вот, — протянул он небольшую коробку, заклеенную скотчем. — Я и расписался, а как же!

Коробка выпала из его рук и гулко ударилась о пол. Капли расплавленного линолеума брызнули во все стороны. Одна из них попала на щеку Снарядову. Он с омерзением смахнул ее рукой, ощущая гнусное тепло и онемение, растекающееся по тем участкам кожи, что соприкоснулись с субстанцией.

Ольга Александровна встала, подошла к коробке и подняла ее с пола. Вернулась на свое место. Села, пристроив коробку на коленях и, глядя в окно, за которым бесновались голуби, принялась разрывать картон руками.

«Нельзя этого делать, ведь нельзя! — завопил кто–то в голове Снарядова, — нужно сжечь, отдать птицам!» Но он не сделал даже и попытки встать, настолько сильным ужасом было сковано его тело.

— Давай, мать! — заорал Степан, — открывай ужо!

— Открывай ужо! — пискнула омерзительная его девка.

Ольга Александровна наконец справилась с неподатливым картоном и разорвала коробку. Из коробки вылез Семен Владимирович Бальтазаров.

На мгновение все смешалось. Ольга Александровна глядела на мужа, сидящего у нее на коленях, со смешанным выражением ужаса и 2 обожания 2 на лице. При этом она издавала странные звуки, отдаленно напоминающие мышиный писк. Сын Степан, побагровев мордой, ревел: «Батя! Батя вернулся!» И пятился задом. Зина вместе с ним верещала: «Батя! Батя!»

Снарядов не отрывая глаз смотрел на своего покойного друга. Умерший был одет в тот самый костюм, в котором его похоронили, из кармана, впрочем, торчала начисто обглоданная куриная кость. На бескровном лице его выделялись горящие, насыщенные чернотой глаза. В остальном покойник имел вид цветущий и самодовольный. Иудивительно ЖИВОЙ.

— Будя! — рявкнул Бальтазаров, и наступила тишина. Медленно, степенно поднялся Семен Владимирович с колен супруги и потянулся как довольный кот.

«Да он же подрос! — в ужасе взбреднул Снарядов, — сантиметров на десять как… Что же»…

Бальтазаров метнул в него дикий взгляд и ухмыльнулся, обнажив длинные желтые клыки. Погрозил пальцем, взглядом окинул кухню, на секунду задержавшись на окне, за которым тучей вихрились голуби, взрыкнул было, но тотчас же повернулся к колонке и заулыбался своей жуткой зубастой улыбкой.

— Огонь, хорошо, это хорошо, — забубнил он. — Ну! — и он уселся на стул, предназначенный для него. — Чего пригорюнились, родственнички? А, Кир–рюха?! — и хохотнул, раззявив пасть полную острых зубов.

— Сеня, — выдохнула Ольга Александровна и начала сползать с табурета.

— Э, так негоже! А ну–ка, Степка, подыми мать, усади на стул. Хорошо же вы папку встречаете! — Бальтазаров потемнел лицом, — не надо мне тут обморочничать, несите водку, праздновать будем!

Ольга Александровна, несколько бессмысленным взглядом вперившись в пол, пробормотала:

— Так нет водки у нас… Кирилл… Олегович все выпил, уж несколько дней как…

— Значит, не ждали, — поморщился Бальтазаров, — а? — он злобно уставился на Степана и его девку — та взвизгнула и ринулась прочь из кухни. Степан, впрочем, выдержал отцовский взгляд и просипел:

— Так ты же… преставился, бать. Схоронили мы тебя…

— И что же? Ты мне не рад, сын? Может мне уйти? Водки хочу! — заорал он на весь дом гулким басом. — Бутылку, две! Неси, давай!

«Что же будет теперь? — внутренне верещал Снарядов, — ведь теперь конец всему, всему!»

Он явственно вспомнил беседу с похоронным стариком. Выходило так, что коль не принятый ни одним из миров чудовищный Бальтазаров нашел способ избежать тенет послежизни и вернуться в мир материальный, то все основополагающие законы вселенной пошатнулись и дали сбой.

«Господь не потерпит этой пакости! — верещал он беззвучно, — нас ждет апокалипсис! Мы, как колосс на глиняных ногах рухнем теперь, не только дом наш, не только страна наша, но и весь мир! Все устройство вселенское падет, ибо нет логики больше, нет неоспоримости. Иисус…»

— Ии–с–у-у–у–ус?! — проревел Бальтазаров, приподнявшись со стула, — Бог, значить?! Ты, Кирюха, в поэтичном пьянстве своем весь мозг проел. Тебе теперь одна дорога — на тот свет, и та благодаря мне заказана. Жалкий ты червь, Кирюха, безголосый и никчемный. Тебе книги заповедовали что? Не поминать имя Господне всуе! (Бальтазаров так зыркнул на Снарядова, что тот чуть не обмочился от страха.) А отчего завет такой дан был? Оттого что неведомо тебе истинное имя Господа нашего. Но я узнал!

Он хитро прищурился, и только сейчас Снарядов с тупым изумлением, хотя, казалось, что изумляться уже было нечему, заметил, что стул, на котором сидит Бальтазаров, выпустил кожистые щупальца и обвил ноги покойника.

— Имя Господне — АЗИМУТ! — изрек Бальтазаров, и в это мгновение на секунду стало абсолютно тихо кругом. Неслышно текла вода из крана, бесшумно ревело пламя в колонке, словно в немом кино мельтешили голуби за стеклом.

— Азимут, — в абсолютной тишине слово это прозвучало как приговор.

И снова мир обрел звуки.

— Конечно, Азимут, — встрял Степан, — потому что путь указывает. Ты, бать, вот что, лучше расскажи нам, как тебя черти в аду ебли, без этой фантасмагории!

Бальтазаров зыркнул на сына, приподнялся было со стула, и щупальца рванулись следом, и пламя из колонки потянулось за ним, но тотчас же сел обратно и устало произнес:

— Я тебе, паршивцу, сказал водки мне принести. Ступай в ларек, что под домом, и купи две бутылки. Подешевле бери, подлец, — он зевнул и как–то осунулся. — Не по себе мне тут с вами.

Все это время находящийся в экзистенциальном коконе Снарядов пытался совладать с мертвым ужасом, сковавшим его.

«Значит, Азимут, — шептал он, — теперь, когда имя Бога прозвучало, мы все погибнем. Нет спасения».

— Разумеется, нет, — снова прочитал его мысли Бальтазаров, — а вы бы и так сдохли. Как лемминги. Не волнуйся, Кирилл, ты подумай лучше о… сезонной миграции, — он снова зевнул и на сей раз ощутимо уменьшился в размерах, — или о генеральной уборке… Сегодня наступит конец света, и я пророк его.

— Надо было тебя разрубить! — заверещал Снарядов, — и отдать твоему отцу–матери и кладбищенскому деду–прадеду. Не тебе решать, когда миру конец! Не ты судить нас будешь!

— Кто же вас, тлю, судить будет? — рассудительно заявил Бальтазаров и значительно поглядел на сына. — Ты еще здесь?

— Я мигом, бать, — Степан изогнулся весь и попятился, то и дело мелко кланяясь, — щас все организуем. Не изволь! — пискнул он из коридора и хлопнул входной дверью.

— Ну вот, — Бальтазаров вперил взгляд в Снарядова, — не хотел, чтобы сын видел. А… пустое все! Через несколько часов рухнет мироздание, как карточный домик. — Он внезапно вскочил, на ходу раскрывая пасть шире, шире, шире, ухватился кряжистыми своими ручищами за Ольгу Александровну, находящуюся в полузабытьи, потянул ее к себе и заглотнул головою вперед, целиком затолкав в себя.

— Привети мне теффку, — проскрежетал он, издавая утробные звуки животом, — по–ом пововорим.

Снарядов потерял сознание.

Степан несся по лестнице, перепрыгивая через три ступеньки за раз. В тусклом свете он едва обращал внимание на кишащие мелкой живностью пролеты. Лишь когда ему под ноги попалось что–то склизкое, лопнувшее во все стороны черной дрянью, он невольно поморщился: «Алкашня! Засрали подъезд!»

Тьма, встретившая его за дверью, была непроглядна. Он глянул было на небо, но кроме глубочайшей черноты, не увидел ни единой звезды. Фонари, недавно установленные во дворе очередным кандидатом в депутаты, не горели. Не светился и ларек, где круглосуточно продавали мутную желтоватую сивуху, опрометчиво называя ее «Водкой Особой». Было так темно, что, вытянув руку перед собой, Степан не увидел пальцев.

— Вот же! — сплюнул он неуверенно, — Батя делов натворил! Как бы не случилось чего взаправду! — при мысли о покойнике он заулыбался, отчего–то представляя себе, как они с отцом будут бегать в футбол за гаражами. Это бредовое видение заставило его ускорить шаг. Ощупывая пространство перед собой, Степан двигался предположительно в направлении ларька.

— Погодите, умоляю вас, — птичий голос за спиной прозвучал почти оглушающим в мертвой темноте и тишине. Степан вздрогнул, но продолжил идти вперед.

— Бате водка нужна! — бросил он, не оглядываясь.

— Я дам вам водку. Остановитесь. Я прошу.

— СМИЛОСТЕВИСТЕСТЕСЬ, ДЯДЕНЬКА!!!!!!! — заорал кто–то у него под ногами.

Степан взвизгнул, споткнулся и растянулся во весь рост. Щербатый асфальт показался ему подозрительно мягким, будто не на землю упал он, а провалился в торфяное болото, теплое, жадное.

— Послушайте же…

С усилием перевернувшись, Степан приоткрыл глаза. К его удивлению, тьма расступилась немного. Над ним склонились двое — старик в нелепом пальто и маленькая девочка с причудливо огромной головой, на которой что–то шевелилось и попискивало. Их лица излучали слабое свечение, разогнавшее тьму.

— Эко! — удивился Степан, — да я вас знаю, итить. Ты, старикан, на проводах папкиных руки ему лобызал, все шептал что–то над гробом, а ты, тебя я тоже знаю, ты из соседского подъезда… или из нашего?

— Я с тобой живу, — устало сказала девочка.

— Видите ли, — промолвил старик, — мы некоторым образом родственники ваши будем.

Тут долго все объяснять. Словом, я вашего батюшку уж и так и сяк умолял на похоронах: «лежи, лежи тихо, пока ангелы не вострубят». Но не судьба ему. Он мне сказал…

— Что? — выдохнул Степан с невольным интересом. Старик говорил складно, спокойно и страх несколько отступил.

— Он сказал: «Придет время, когда святые будут судить ангелов». Вот только он ошибся и тогда, и сейчас. Он не святой, нет. Он — недоразумение… Как же вам объяснить… Как если бы кто–то не там поставил запятую, тем самым начисто изменив смысл всего предложения. Его неправильно сделали. Поэтому ни один из миров его не держит. Он думает, что его послали закончить все это — старик неопределенно махнул рукой в сторону всепоглощающей тьмы, из недр которой доносились теперь смрадные чавкающие звуки, — но он не губитель. Он — врата. И путем его пройдут темные, и темные унаследуют мир. Вы что думаете — он сбежал из ада? Его выпустили!

— Но Азимут… — начал было Степан, и тотчас же девочка–гидроцефал прикрыла его рот исклеванной ладошкой

— Не произносите это имя! — зашептал старик. — Тот, кого вы назвали, не Бог. Он лишь направление для темных, проходящих сквозь врата. Мир погибнет, захлебнувшись желудочным соком Древних, отравленный язвенной отрыжкой существ, сам облик которых преступен!

Степан тупо пялился на старика.

— Вы должны нам помочь, — продолжал тот. — У нас еще есть несколько часов, прежде чем цемент законов мироздания 2 раскрошится 2. Тогда через вашего батюшку хлынут на землю орды нечестивых созданий.

— Водка… — проблеял Степан.

— Он ведь съел вашу мать, знаете ли, — безучастно заявила гидроцефалка. — И женщину эту, с которой вы живете, к слову, тоже съел. Он и поэта слопает, только чуть попозже.

Она еще не успела закончить предложение, как перед глазами Степана сформировалось новое видение: на сей раз он играл с батей в хоккей, и снова за гаражами. Отец улыбался, помахивая клюшкой, в которой безошибочно можно было узнать безрукий торс и свернутую голову поэта Снарядова.

— Я… — начал он, пытаясь проглотить ком рвоты в горле.

— Вам нужно нарушить его целостность, — тихо сказал старик. — По уму, конечно, надо было его изрубить в куски, но куда уж нам тягаться с вратами. Уколите его вот этим, — он протянул Степану острый кусок мутно–зеленого стекла, — хорошо уколите и разбейте окно. Голуби закончат дело.

— Голуби, — эхом отозвалась девочка. Тишину двора взорвал клекот тысячи птиц. Шум их крыльев заполонил тьму. Степан чувствовал, как они носятся вокруг, задевая его своими перьевыми телами, ощущал их дыхание на своем лице. Он зажмурился и замычал.

Когда он открыл глаза, все было тихо. В темноте тускло, по–кладбищенски, светился вход в подъезд неподалеку. Медленно поднявшись с земли, он побрел в сторону подъезда. В голове, в сумбуре перьев и птичьих криков, мелькали обрывочные мысли: «Сожрал. Врата. Водка. Хоккей». Он попытался собрать их воедино, но не смог.

Уже в подъезде, поднимаясь по лестнице, он ощутил необычную тяжесть в руке. Поглядев вниз, он увидел зажатый в окровавленном кулаке острый осколок мутно–зеленого стекла.

— Вот она, водка для бати, — тупо ухмыльнулся Степан, — напьется до смерти. И голуби, бля, голуби! Эх! Убью, если ты маму съел! — и он побежал вверх по резиновой плавящейся лестнице.

Мертвец грезил, отстраненно глодая женскую ногу. Перед его мысленным взором проносились эоны, освященные правлением бога Азимута и ставленника его — Семена Владимировича Бальтазарова.

Кто–то застонал. Недовольно рыкнув, покойник открыл глаза.

— А–а–а, — пророкотал он, — в себя пришел. И не притворяйся, я слышу, как ты сопишь мысленно.

Сидящий подле него на табурете Снарядов, весь оплетенный щупальцами, поднял голову и наткнулся на горящие чернильной тьмой очи Бальтазарова.

— Я-а… ошибся… — промямлил он.

— Дать тебе топор, поэт? — равнодушно басанул Бальтазаров, и в руке у него невесть откуда появился маленький тесак с рукоятью, украшенной вязью. — А глазки вона как загорелись!

Только здесь не кладбище махасидхов! — заревел он, и топор оплавился, потек жидким металлом, впитываясь в зеленоватую плоть, — не тебе судить Извечного. Ты — пища для богов, маленькая блядь, возомнившая, что вирши ее способны изменить Сущее? Справедливости тебе захотелось? Вот она — твоя поэтическая справедливость! — И он махнул оторванной ногой в сторону омерзительной лужи под своим стулом, в которой с невероятной скоростью гнило разорванное на куски женское тело.

Снарядов хотел было сказать, что все не так, что мир строится на струнах и мембранах, что каждое сказанное слово отзывается в одной из множественных вселенных в одном из одиннадцати измерений, но поперхнулся и исторг из себя ком удивительно густой зловонной рвоты, плюхнувшийся ему прямо на колени. Бальтазаров загоготал и в один миг проглотил ногу.

— Вот! — ревел он, — корчась от смеха. — А ведь я могу сделать так, что ты сам себя вырвешь, а потом сожрешь себя вырванного и так до тошноты, а–г–г-г–а–а-а–г–а!

В этот момент в коридоре возник Степан. Был он рыхлый, дикий, невиданный. Блуждающими огоньками горели вытаращенные зенки. Из носа текло.

— Батя! — заорал он полоумно, — ведь неправда все, скажи мне? Ведь поиграем в футбол, бать! Не казни!

Бальтазаров с презрением посмотрел на сына, протянул руку к газовой колонке и без усилий оторвал от нее половину. Скомкал металл, будто бумагу, и отправил в ненасытную пасть. Осклабился акульим ртом и непрожеванно заурчал:

— Тихо, тихо, юродивый. Тебя я напоследок оставлю. Будешь у меня пажом при дворе хаоса. Вселенная четвертого типа, — он с презрением плюнул раскаленным металлом на ногу Снарядова. Поэт взревел, дернулся, но щупальца лишь плотнее сжались на его теле.

— Быть ей здесь.

— Ты водку ль принес? — взъярился он, — давай сюда шмурдяк. Выпьем как отец с сыном. А, впрочем, все равно. Вся эта шелуха… слишком человеческая шелуха. Я теперь…

Внезапно Степан ринулся вперед. Как в тумане, полумертвый от боли Снарядов увидел, что в руках у него появилась бутылка водки… Нет, не бутылка, а кусок бутылочного стекла, сияющий, как бриллиант. С несуразной нервной быстротой Степан ухватился за отца правой рукой и ткнул осколком покойника в глаз.

Бальтазаров заорал, и вместе с ним заорал дом: вопили трубы, корчились в агонии стены, мгновенно вспенился линолеум, и потекла мебель. Весь дом ходил ходуном, ревел, захлебывался. Щупальца, опутавшие тело Снарядова, сжались в чудовищных конвульсиях. В последнюю секунду своей жизни поэт услышал почти блаженный хруст собственных костей.

Степан, балансируя на шатающемся скользком полу, выдернул осколок стекла из отцовской глазницы и запустил им в окно. «Не разобьет!» — пронеслась запоздалая мысль, но оконное стекло разлетелось тысячью крошечных осколков, и в образовавшийся проем хлынули голуби.

— Я — а–а–а-а–а–а-а наме–е–е-естни–и–и-и-ик!!! — орал Бальтазаров. Из глазницы его обильно текла вязкая тьма, — Азиму–у–у-у-ут!!!

— Я здесь, — пророкотал голос. — Ты — никто.

За миг до конца Степан узрел похоронного старика в фетровой шляпе и неказистом пальто, висящего за окном. Он держал за руку девочку–гидроцефала, мать голубей, исторгающую из своей головы все новые сонмы птиц.

— Ведь это я его впустил! — запоздало понял он, — я открыл папу его ключом!

Голуби ухватывались за клочья тьмы, извергаемой Бальтазаровым–вратами, и уносились прочь. Летели в каждый дом, к каждому сердцу. Старик потянул разом удлинившуюся руку к Степану и погладил его по голове.

— Хороший песик, — прошептал он.

И выключил свет.

 

Переход

Алена проснулась в пять часов утра со звоном в ушах, что подобен был звуку тонкой лопнувшей струны. В голове тлел давешний сон, щеки были мокрыми от слез. «Что он сказал? Что он успел сказать?» Ускользающий образ Андрея, слова, вызвавшие горе и страх. Там, в тумане сновидения, она стояла в коридоре, глядя прямо перед собой. Узкий темный коридор — словно Андрей перебрался из своего новостроя в унылую коммуналку; низкие потолки, под ногами стершийся линолеум. Андрей стоял прямо перед ней, крепко держал ее за плечи, глаза в глаза изливал вязкую тьму.

«Господи, что же он сказал?»

У ног ее чемодан и сумка, как будто бы она только приехала или…уезжает. И еще, там был кот. Жирный рыжий кот юлил между ногами, гладкими боками отирался подле нее. От него веяло гнойным теплом, тельце было раздуто от газов. Желание раздавить голову коту, каблуком пронзить тусклый его тупой глаз, почувствовать, как вялая жизнь вытекает из ноздрей его… чувство незамутненной ненависти… нет… брезгливости, как если бы она коснулась босой ногой плевка.

«Что он сказал?»

Омерзение и скорбь… За спиною Андрея стеклянная дверь комнаты… Сквозь загаженное стекло видны беспорядочной грудой наваленные матрасы, стеганые одеяла, хлам. По стеклу червем ползет трещина — мусор, наполняющий комнату, выдавливает себя наружу. Скорбь.

Вот, что он сказал: «Солнышко, мама умерла. Она умерла, любимая… Мамы больше нет».

И окончательность этой фразы, гвоздем ударила в лоб, наполнила ее дикой болью, и… Смерть.

Алена почувствовала, что все еще плачет. Ощущение утраты было бритвенно острым.

Нужно позвонить Андрею. Узнать, все ли в порядке. Господи, все ведь в порядке, верно?

С дразнящей ясностью она поняла, что смерть собственной матери не вызвала бы у нее подобной скорби. Я слишком сильно его люблю. Все, что связано с ним, люблю. Он мой. Она встала с кровати и потащилась в туалет. Глядя на себя в зеркало, внезапно, возможно в первый раз в жизни, ощутила груз лет. Принять душ. Одеться. Приготовить кофе. Выйти из дома. Сон медленно расплывался, стирался из памяти, оставляя за собой скользкий, давящий след.

В половине седьмого утра она уже брела к остановке. Лето закончилось. Улицы были усыпаны желтыми листьями, солнце, еще неделю назад изводившее зноем, сегодня надежно спряталось за тучами. Город вымер, укутавшись в саван наступающей осени. Одинокие прохожие казались столь же отстраненными, погруженными в ткань своих снов. Машины проносились мимо, серые в свете наступающего утра, нечистые.

Подойдя к остановке, Алена огляделась вокруг, надеясь хоть сегодня не встречаться с группой азербайджанцев–гастарбайтеров, что каждый день садились с нею в маршрутку и лопотали на своем гортанном языке, поедая ее глазами. Порой ей казалось, что мысль их проникает к ней в промежность, до того липкими и красноречивыми были их взгляды.

К ее облегчению, на остановке не было никого, кроме пожилой женщины, с не по погоде тепло одетым малышом лет четырех. Алена окинула их взглядом и тотчас же отвернулась — ей показалось, что старушка, стоя спиною к ней, сверлит ее взглядом.

— Бабушка, Смотри! Смотри!

Она обернулась на оживленный голос ребенка и увидела, что он тянет старушку за руку в сторону дороги. Женщина последовала за ним, и вот они уж склонились над чем–то (пушистым) темным у обочины. Неосознанно Алена сделала несколько шагов в сторону предмета, заинтересовавшего их, вытянула шею и…

— Бабушка, что они делают?

— Они его едят.

У дороги — раздавленный рыжий кот. Голова оторвана и лежит на боку, слепо таращась правым глазом в небо. Тело взорвалось, во все стороны расплескав щупальца кишок. Несколько ворон деловито рвут багровое месиво клювами. Сквозь пелену омерзения Алена почувствовала укол животного страха. Этот рыжий кот… Почему она не уводит внука? На что они смотрят? Вороны, как по команде, поднялись в воздух. Через секунду колесами микроавтобуса кота впечатало в землю. Даже на расстоянии Алена услышала, как треснули кости. В воздух брызнуло красным.

Бабушка укоризненно поглядела на внука. Лицо мальчугана было забрызгано кошачьей кровью. Реальность лопнула, как мыльный пузырь. Отвернувшись, Алена побрела в сторону дома, загребая ногами. Мир разом выцвел. Рот наполнился желчью.

— У меня галлюцинации, — громко сказала она. — Я сплю.

Проходя мимо церкви, что всегда казалась ей яркой, сотканной из радостей, а сегодня, нависая над нею, заставила вздрогнуть, она обратила внимание на сборище нищих бродяг. Их копошение подобно было целеустремленности опарышей, пирующих на тухлом мясе. Внезапно один из них, седой как лунь, с черным проваленным носом и мокрым обрубком на месте левой руки, вскочил и бросился к ней, шамкая беззубым ртом. Еще издали Алена почувствовала запах. Он гнил заживо.

Она ускорила шаг, но старик опередил ее. Выставив вперед черный блестящий от вязкого гноя обрубок, он зашипел: «Сегодня яблочный спас, дочка. Подай, подай старику на яблочки!» Он стоял перед нею, сгорбленный, черный весь от копоти, сажи, въевшейся многолетней грязи, и, протягивая ей отвратительную свою руку, шепелявил, будто не просил, а предлагал:

— Возьми этот обрубок и съешь его. Сегодня обрубочный спас!

Алена взвизгнула и изо всей силы толкнула нищего в грудь. Руки ее провалились сквозь рубище, и, на секунду соприкоснувшись с телом старика, она ощутила гадостное трупное тепло. Нищий упал на спину без звука. «Что же он сказал во сне?» Она побежала, всхлипывая. Отчего–то, в эту секунду невероятно важным показалось ей осознание того, что мама Андрея жива. И…

«Что он сказал?»

Она остановилась, пораженная. Огляделась вокруг. За ее спиною возвышалась громада церкви. Нищие, все как один, глядели в ее сторону, открыв рты. Вдалеке, за церковью, она разглядела крошечные фигурки бабушки и внука, склонившиеся над темной точкой на дороге. Деревья замерли, сам воздух окаменел. Живот скрутило мгновенным спазмом, на грудь опустилась двухтонная плита, легкие сплющило, хрустнул позвоночник. Верх и низ поменялись местами, и вот уже она глядит в небо, в серое бесконечное небо.

Вот, что он сказал: «Солнышко, ты умерла. Ты умерла, любимая. Тебя больше нет».

Она лежала посреди дороги, неловко подвернув левую ногу. Туфли слетели и валялись рядом, теперь уже бесхозные. Машина ударила ее в грудь, подмяла под себя, сровняла с асфальтом. Разорвала живот, наматывая внутренности ее на колеса. Двадцатилетний водитель–убийца отчаянно вжался в сиденье, вцепившись в руль, и тихонько заскулил.

Было пять часов утра.

 

Жилтоварищество

Анатолий Петрович Мертвецкий, человек недюжинного внутреннего содержания, воспринимал жизнь человеческую как наказание. По вечерам, приходя с чудовищной работы, что вызывала у него исключительно омерзение, даже в те минуты, когда он получал зарплату, глядя на подушкообразное лицо жены, следящей за ним тараканьими глазами, ужасаясь своему огромному трехлетнему сыну, Анатолий Петрович внутренне выл. Внешне, впрочем, он всегда оставался абсолютно спокоен, даже несколько отстранен. В тот день, в частности, когда умер его близкий друг, бухгалтер Бубенцов, пав жертвой замысловатой поножовщины в общественном транспорте, и мать последнего, полубезумная учительница истории, в домашнем халате и тапочках на босу ногу заявилась к Мертвецкому, голося истошно, он лишь поглядел на нее строго и поинтересовался, много ли ножевых ранений нанесли Бубенцову и на месте ли все внутренние органы покойника. После чего, не дожидаясь ответа, захлопнул перед ошеломленной старушкой дверь и уселся пить вкусный морс.

Мертвецкий относился к тому типу людей, для которых на этом свете все уже кончено, вне зависимости от обстоятельств. Смерть представлялась ему избавительницей от земных страданий. Страдание же виделось ему во всем. Не раз, украдкой поглядывая на свой живот, он представлял, как в глубине кишок его зреет огромная раковая опухоль. Наблюдая за сыном, Мертвецкий непроизвольно снимал мерку с младенца и подсчитывал в уме расходы на похороны и памятник для невинного, хоть и полоумного, дитяти. Занимаясь механическим сексом с женой, он неоднократно блевал ей на грудь, но исключительно в мыслях. Испытывая мучительный оргазм, Анатолий Петрович всегда мычал, порой даже блеял, в ужасе от того, что малая толика его «я» остается внутри жирного тела жены. В такие моменты он всегда особенно сильно хотел умереть и тотчас же разложиться с целью досадить жене. В тот страшный вечер Анатолий Петрович расхаживал по кособокой прихожей, то и дело вскидываясь, будто норовистый жеребец. Думал он о смерти. Мнилось ему, что смерть — это красивый, атлетически сложенный мужчина в летах, с высоким лбом, но отчего–то с одним только глазом. Мужчина улыбается тонко, надменно и, взявши Анатолия Петровича под руку, ведет галантно к черной пропасти, в которую надобно падать. Вечно. При мысли о вечной тьме, за гранью которой в предательски близкой недосягаемости, возможно, ждет его теплый, наполненный любовью и слепящим одиночеством мир, Анатолий Петрович принимался хохотать, ожесточенно хлопать себя по ляжкам и всячески выражать свою экзистенциальную нездешность. Его непутевый трехлетний сын, больше похожий на громадного шмеля в человеческом облике, всегда реагировал на отцовский припадок одинаково — вытягивался в струнку и гортанно мычал: «Аня! Аня!» Так звали его сестру, нерожденную, впрочем. С сестрой этой вышел забавный казус. О ее зачатии неоднократно шла речь. В результате этих разговоров на том свете определилась невинная душа, готовая к новому воплощению. Звали девочку Аня, и в прошлой жизни она была безноженькой. Но не той, воспетой Александром Вертинским, безноженько а удивительным природным феноменом — трехметровой амебой, рожденной с головою, но без рук, ног и половых принадлежностей. Прожив тринадцать лет в подобном образе, она наконец умерла от тифа и с тех пор ожидала нового воплощения во внешних сферах.

Прикинув все «за» и «против», чета Мертвецких решила отказаться от второго ребенка. В результате накрепко привязанная к ментальной пуповине жены Анатолия Петровича Аня обречена была следовать невидимо за своей матерью, находясь между мирами. Сын Анатолия Петровича по–своему жалел девочку и слюнявым мычанием выражал солидарность с ее незавидным положением.

«Аня, Аня!» — ревел он во всю мощь недюжинных легких.

В этот момент в дверь позвонили.

«Это смерть за мной!» — радостно взбреднулось Анатолию Петровичу. Он засеменил к двери и не заглядывая в глазок, отпер ее. За дверью пахучей горой возвышался одетый в тулуп, кустистый и пасмурный дворник, Яков Филиппович Кудрявый. Глаза его, по обыкновению мутные синие от количества выпитого, сверкали из–под завшивленных бровей. На кудлатой его голове дворника топорщилась заскорузлая детская шапка- петушок.

За спиною дворника ним стояла соседка со второго этажа, женщина лихого норова, битая и ушлая. Одета она была в желтый матерчатый плащ. Рядом с нею, хмельной и хриплый, возвышался глухой муж ее, переселенец из Азербайджана, по слухам, вор–рецидивист. А позади толпились и другие соседи Мертвецкого, переминаясь с ноги на ногу.

Мертвецкий хмуро глядел на дворника, который, судя по всему, в этой странной процессии был за главного.

— Тебе чего, Тихон? — глухо осведомился он. По привычке, а также в силу упрямства он называл дворника Тихоном.

— Тут такое дело, Петрович, — взревел дворник и ошеломленно замолчал, когда из–за спины Мертвецкого показалась необъяснимо огромная, сомовья голова его сына.

— Будет тебе, дед, гнилое болото после смерти… — туманно изрек младенец и спрятался за спиной отца.

Дворник помолчал немного, откашлялся и продолжил:

— Кошка наша, Мурка… Милости просим, просим! — и замахал руками приглашающе.

— Да ты что, Тихон, совсем сбрендил от водки? — строго спросил Мертвецкий.

Ему было не по себе от смрада, что исходил от дворника.

— Окот у нас, Петрович, окот! — заорал дворник, и толпа соседей за его спиной зашелестела хором: «Окот! Окот!»

— Ты, Петрович, человек опытный в делах животного мира, — продолжил дворник, — а потому, изволь спуститься с нами в подвал и подсобить.

— Помилуй, Тихон! Я же и не врач вовсе!

— Анатолий Петрович, — выступила вперед соседка со второго этажа, — у нас есть основания полагать, что вы с этим делом справитесь компетентно и профессионально. Пойдемте с нами, дорогой Анатолий Петрович. — За ее спиной вор–рецидивист оскалился в жуткой улыбке.

Внезапно Мертвецкий решил пойти. В глубине души он надеялся, что котята все выйдут мертвыми и, возможно, усохшими, а один, самый последний, полуживым. В мгновение ока Мертвецкий представил себе, как он тихонько задушит котенка, глядя ему в глаза, и, быть может, узрит частичку великого Ничто.

— Я только пальто накину, Тихон, — невесть отчего фальцетом брякнул он.

— Не надо пальто, Петрович, — запричитал дворник, испуганный тем, что Мертвецкий, скорее всего, обманет его и захлопнет дверь перед самым носом,

— Мы тут близенько, да и вечер теплый…

— Сонце нызэ–э–энько, вэчир блызэ–э–энько! — запел–запричитал сосед–рецидивист, по–собачьи подвывая.

«А, была не была! — подумалось Анатолию Петровичу. — Черт с ним, с пальто!»

— Пойдем, Тихон, посмотрим на кошку твою, — махнул он рукой.

Толпа за спиною дворника одобрительно загудела. Кто–то в задних рядах поднял повыше маленького ребенка, то ли чтобы малыш увидел Анатолия Петровича, то ли чтобы Анатолий Петрович увидел младенца. В мутном гадостном свете одинокой лампы Мертвецкому отчетливо привиделось, что у ребенка нет головы.

— Пойдем, Петрович, пойдем, — засеменил дворник. Мертвецкий решительно побрел за ним. Толпа расступилась, пропуская их, и бесшумно двинулась следом.

Спустившись на первый этаж, дворник засуетился, закряхтел и, зашедши за угол, принялся деловито отпирать замки и отодвигать запоры на двери подвала. Замков было три, а запоров два. Были они ржавые и выглядели так, будто их не открывали вот уж лет сто.

Наконец замки были сняты. Дворник толкнул дверь плечом, навалился на нее всем телом. Дверь со скрипом поддалась. Мертвецкого обдало теплым застоявшимся воздухом. Перед ним были ступени, что уходили во тьму подвала. В нерешительности остановился он, но лукавый дворник уже шагнул на первую ступеньку и теперь, обернувшись к Анатолию Петровичу, делал умильные жесты руками.

— Пойдем, пойдем к Мурке! — весело пищал он.

Толпа позади напирала. Мертвецкому не оставалось ничего иного, как шагнуть на лестницу. А дворник уж скрылся во тьме и, судя по звукам, спускался быстро, неистово. Мертвецкий на ощупь спускался следом. Темень поглотила его. Вскоре он потерял счет ступеням и только удивленно вопрошал себя, откуда же в их девятиэтажке такой глубокий подвал. То и дело он оглядывался, но дверной проем уж потерялся во мраке. За спиною Мертвецкий угадывал движение множества фигур. Поначалу ему думалось, что это соседи, но через некоторое время он преисполнился уверенности, что за ним следуют нечеловеческие существа. Что отчего–то успокоило его.

— Не робей, Петрович! — донесся издалека голос дворника, — сейчас ужо будеть низ.

Мертвецкий лишь хмыкнул, автоматически отметив про себя, что речь дворника стала архаичной и несколько невнятной. В это мгновение он достиг нижней ступеньки. Тотчас же стало светло. От неожиданности Мертвецкий зажмурился и некоторое время продолжал двигаться вперед, закрыв глаза. Телом он чувствовал, что толпа, следовавшая за ним, теперь огибает его, растекаясь по подвальному помещению.

Наконец, Мертвецкий решился и приоткрыл глаза. Он находился в огромной пещере, своды которой терялись во тьме. Вокруг в живописных позах замерли соседи. Кто стоял на одной ноге, кто присел, раздувая щеки. Словно почувствовав, что Мертвецкий смотрит на них, соседи принялись двигаться на месте, поворачиваясь вокруг оси, выписывая причудливые спирали, но при этом не нарушая невидимых границ. Таким образом, хотя внешне их передвижения казались хаотичными, они не задевали друг друга и, скорее, выполняли некий ритуальный танец, нежели бесцельно слонялись. Прямо перед глазами Мертвецкого на огромном каменном постаменте возлежала пестрая кошка величиной с двухэтажный дом. Глаза у кошки были широко открыты и устремлены на Мертвецкого. Они источали физически ощутимую тьму. Вперив каменный взгляд в Анатолия Петровича, кошка раскатисто мяукнула. Тотчас же соседи, задействованные в сложном танце, упали на колени и принялись бить поклоны. На ногах остались Мертвецкий, дворник Кудрявый и старый азербайджанец–рецидивист. Последний старался держаться по правую руку дворника, то и дело хватал его за локоть и настойчиво шептал в ухо. Дворник кивал монотонно, не сводя глаз с кошки, но и не выпуская из вида Анатолия Петровича.

«Вот ведь штука, — вопил мысленно Анатолий Петрович, — оказывается, бывает тьма внутренняя, что не проявляет себя до конца жизни и выплескивается после смерти в мир человеческий в виде гноя и смрада разлагающегося тела, а бывает и наоборот, тьма внешняя, что находит пристанище в невинных животных, увеличивая их оболочки до размеров поистине громадных».

Раздувшаяся кошка, лежавшая перед ним, была беременна тьмой настолько невообразимой, что часть этой тьмы выплескивалась из ее глаз. Удивительно, но Мертвецкий не был ни смущен, ни напуган. Только жаль было ему, что он не умрет, прежде чем кошка родит черноту, и не сможет наблюдать за процессом родов с другой стороны барьера, наслаждаясь истинным светом тьмы.

— Петрович! — отвлек его от дум зычный голос дворника, — глянь–ка!

Мертвецкий поглядел. Дворник стоял теперь прямо перед мордой гигантской кошки. Старый азербайджанец–рецидивист более не прижимался к его правой стороне, но каким–то удивительным образом слился с нею так, что его стопы приросли к плечу дворника, а ноги срослись с рукой последнего. Теперь дворник вовсю размахивал пожилым рецидивистом, приветственно улыбаясь.

— Мой зам! — верещал он, — моя правая рука!

Слева от дворника вырисовывалась хрупкая полупрозрачная фигурка маленькой девочки. Бледное лунообразное лицо будто парило над землей.

Прочие части тела скорее угадывались, нежели присутствовали. Мучимый предчувствием Анатолий Петрович подошел поближе. Теперь он явственно видел, что глаза девочки закрыты. На веках же были нарисованы другие глаза, которые, казалось, прожигали его до кости.

— Папочка, — произнесло существо. И соседи единым хором повторили: «папочка»…

— Иди, иди, — каркал дворник, и указывал рецидивистом в сторону кошки. Та мяукнула еще раз и теперь смотрела на Мертвецкого почти похотливо.

— Оно как получается? — нараспев цитировал дворник, — оно так и получается! Вот кошка, единственное создание, что живет в двух мирах и может тьму невидимую преобразовать в плоть временную. И дочка твоя, Анатолий Петрович, намеченная к рождению, но нерожденная, станет душой для этой черной плоти. Но надобно принести жертву, и мясо этой жертвы в желудке кошки станет мясом для новой черной жизни.

— Кошка! Кошка! — завыли соседи.

— Но не всякий человек сподобится стать такой жертвой, — продолжил дворник, — а только тот, для кого жизнь человеческая воистину не имеет ни ценности, ни цены, но кажется адом, а истинный холодный ад вечности раю подобен. Нужен ты, Анатолий Петрович!

— Нужен ты, папочка, — прошипело дочкообразное существо с другой стороны.

Мертвецкий поглядел на кошку, вокруг которой клубился беспросветный мрак; на призрачную девочку с нарисованными ледяными глазами; на дворника и на ужасную правую руку его, в зубах которой была зажата сигарета; на чудовищных размеров клубок плоти, в который сплелись все соседи так, что не разобрать было кто есть кто. И вдруг уверился в том, что большая часть верований и ожиданий его иллюзорна. Больше всего на свете ему хотелось жить. Просто, незамысловато, физиологически жить. Тьма, манившая его, более не казалась привлекательной.

Он оторопело попятился.

И стало тихо.

Все взгляды были теперь направлены на него. Кошка оглушительно мяукнула и попыталась даже встать со своего ложа, но огромные размеры сыграли с нею злую шутку — тонкие ноги не в силах были выдержать столь огромный вес, и кошка бессильно рухнула на постамент.

Соседи, теперь представлявшие собой несуразное белесое скользкое существо со множеством конечностей, покатились было к нему, но велика была инерционная сила индивидуальных противоречий, что бушевали в них. В результате отвратительный клубень остался на месте, вспучиваясь и опадая. Дворник побрел в его сторону, но вес его правой руки не позволял ему развить достойную скорость. Для удержания равновесия он то и дело опирался головою пожилого рецидивиста в пол.

Мертвецкий отступал быстро, решительно прочь от смрадной темноты и был уже в двух шагах от лестницы.

— Папа! — слово обожгло его уши. Полупрозрачная дочь его протягивала к нему тающие руки. — Папа!

Мертвецкий остановился на миг, в голове его гулко стучал колокол. Но, чу!

— Не дочь ты мне! — взвизгнул он победно. — Не будет распада! До конца не быть концу! И ринулся что было сил вверх по лестнице.

Рев раздался за ним, будто открылись крышки гробов и множество мертвецов возопило в великой муке. Своды подземного зала обрушились за его спиной. Он несся вверх по лестнице, не чувствуя ног, и упивался жизнью. Каждое движение теперь казалось ему наполненным сладостью, в каждом ударе сердца он видел божественное присутствие.

— Как сладок мир! — торопливо пищал он на ходу.

И вот уже перед ним, стоит лишь протянуть руку, заветный дверной проем, выход из подвала. Мертвецкий рванулся изо всех сил…

В дверях возникла медузная фигура сына. «Аня! Аня! — прогавкал он и с силой захлопнул дверь. Лязгнули засовы. Мертвецкий заколотил ватными кулаками по металлу двери. Завизжал, пожалуй, впервые в своей жизни осознав ее ускользающую быстротечность.

И снизу из мрака пришел ответ.

Темнота обняла его нежно.

И когда она начала рвать на куски его тело, он уже не сопротивлялся.

 

Неизбежность

— Послушай! — тихий шепот разрывает ткань сна. Андрей просыпается наполовину, глаза закрыты, сознание все еще во власти сновидений. В хаос, порожденный пробуждением, врывается монотонная просьба.

Голос жены. Испуганный громкий шепот.

— Послушай… Послушай!

Он открывает глаза. Поворачивается на правый бок. В темноте двумя озерами страха, прямо перед его глазами, темнеют глаза жены. Широко, настежь распахнутые. Сквозь вязкую тьму он ощущает импульсы ужаса, исходящие от нее.

— Андрюша, пожалуйста! — она еще не видит, что он проснулся. На секунду чернота внутри него требует, чтобы он притворился спящим, не отвечал на мольбу жены, наблюдая за ее страхом.

— Оля. — Он протягивает руку, нащупывает ее тело, такое маленькое, дрожащее под одеялом, крепко обнимает. Прижимает к себе. — Девочка моя. Что случилось?

— Господи, Андрюша, как хорошо, что ты не спишь… Я, я… — голос повышается, срывается на тихий мышиный писк. Тело дрожит под его рукой. — Мне так страшно!

Теперь, когда его глаза привыкли к темноте, он видит, что она плачет. По–детски, скривив лицо, морщит нос. Он гладит ее по спине, похлопывает, как порой похлопывает сына, когда мальчик кричит ночью, увидев плохой сон. Ужас, что стрелой кольнул его, уже отступил. Ничего не произошло. Ничего…

— Это сон, да? — тихонько спрашивает он… — Тебе приснился сон?

Жена смотрит на него прямо, неестественно — широко раскрытые глаза источают физически ощутимый мрак.

— Мне… Да. Это был сон, — снова переходит на шепот. Истерические нотки постепенно исчезают из ее голоса, тьма пожирает их.

— Верно… сон… Андрей! Это было… так последовательно. Так ведь не бывает во снах.., чтобы все было… логично, верно?

Теперь он уже полностью проснулся. Остатки недавних сновидений исчезли из его головы, растворились, ушли в подполье разума. Он испытывает смешанные эмоции. Ему жаль жену, хочется защитить ее, пусть даже и от монстров, созданных ее же сознанием. В то же время он раздражен. За окном только начинает светать, и свет этот, слабый, болезненный, жидкий, отравляет его.

— Может, детка. Все может быть.

— Я должна рассказать тебе. Тогда сон не сбудется.

Раздражение внутри него уступает место злости. Ему хочется оборвать ее монолог, закончить разговор и провалиться поскорее обратно в ту пропасть, что забвением наполняет его по ночам, оставляя все настоящие ужасы позади. Но он молчит, еще крепче прижимая ее худенькое тело к себе, чувствуя ее груди своей грудью. Ее сердце бьется быстро, часто, громко. Так бьется в последние секунды жизни курица, исполняя свой последний танец уже обезглавленная. Жена смотрит на него. В ее глазах ночь. Бездонная и беспощадная. Его молчание она принимает за согласие.

— Мне приснился конец света. Конец всего, понимаешь? Господь решил закончить всю эту мерзость и… Боже… — она стонет, прерывается, но тотчас же одергивает себя и продолжает: — В этом сне…у меня не было лица… Нет, не так, я была не я, так правильно. Я была молодой совсем девчонкой, и… там не было тебя. И сына. Будто бы ранним утром, в субботу, я вместе с приятелями собираюсь сплавляться по реке на байдарках. Вниз по реке, к порогам. Андрей, я же никогда в жизни не плавала на лодке…а тут… И вот мы идем вдоль реки. Раннее утро, солнце только восходит. И когда оно показалось из–за реки, я увидела… Солнце было огромным. И оно… застыло над рекой, буквально над водой. Тот край его, что почти касался воды, был… коричневым… Серовато–коричневым. И свет, утренний свет был… таким… черт, я не знаю… будто смотришь на мир сквозь саван. Все выцвело, как на старых снимках, приобрело неправильные контуры, жирные очертания, свет был… Гнилой.

Я смотрю на это солнце… Оно не поднимается выше, понимаешь? Оно плывет вдоль реки, разбухшее, как гнойник, и тут… тут, вот, сейчас мне ясно, что это бред, такое бывает только во сне, но во сне ты этого не знаешь, и все происходящее кажется тебе возможным, а от этого еще более жутким, тут я чувствую, что солнце сейчас упадет в реку, что оно ДЕЙСТВИТЕЛЬНО находится прямо над водой и… гадость, Господи, упадет в реку, разбрызгивая вокруг этот гнилой свет. И все это видят… осознают. Мы бежим. А потом, как–то сразу, мы оказываемся в городе. В центре. Тот же гнилой свет, здания, машины, все кажется нарисованным неряшливыми мазками. Ясно, что сейчас случится что–то ужасное. И кругом люди. Несмотря на раннее время, словно весь город высыпал на улицы. Они просто стоят раскрыв рты и смотрят в небо.

А потом… потом появился… Словом, посреди этой толпы я увидела… дьявол, человеческую фигуру, но это был не человек, Андрей. Он был огромный, метров пять ростом, если не больше, и он… просто стоял посреди толпы. Лицо… такое, как на портретах хана Батыя. Плоское, землистое. Раскосые глаза. Черные. И он… оно не двигалось. Возвышалось над людьми, поворачивало голову туда–сюда… Потом я увидела других. Они… стояли среди людей как пастухи и… ждали. Чего они ждали?!

Мы снова бежим. Я точно помню, нам нужно было выбраться из города, потому что мы понимали, что после того как…все это кончится, людей не останется. Будет хаос. И боль. И вот мы бежим… Забегаем ко мне домой, но это не наша с тобой квартира, а другая… Впрочем, и город, город тоже, кажется, другой. Мы забегаем ко мне домой, набираем еды, вещей первой необходимости, но все смазано, как это часто бывает. Все смазано и так… схематично.

А потом, когда мы выходим из дома… Самое страшное. Я вижу старика. Он стоит возле двери так, будто он точно знает, что дверь откроется и кто–то выйдет. Нет, неправильно. Он ждет меня и знает, что выйду именно я. И когда я выхожу, он хватает меня за руку, смотрит мне прямо в глаза и шепчет на ухо так, как я тебе сейчас шепчу.

Вот, что он говорит:

— Вы понимаете. Мы не виноваты. Мы ни в чем не виноваты. Просто это неотвратимо. Это неизбежность.

Поворачивается и уходит. И я вижу, как город вокруг нас начинает разлагаться. Здания текут, оплывают, как огарки свечей. Вспучиваются и опадают и… из них течет… Смерть.

Она замолкает. В тишине рассветного мрака гулко бьется под его рукой ее сердце. Последний танец. Накатывает и отпускает. Во тьме наступающей вечной ночи, в бесконечности звучит только одно слово: НЕИЗБЕЖНОСТЬ.

Он крепко прижимает к себе жену и чувствует, как его руки проваливаются сквозь ее спину, увязая на секунду в плоти, и вот уже он судорожно обнимает ускользающий пепел. Мертвый гнилой свет за окном вливается в комнату сквозь стекло.

И за секунду до последней он чувствует. Облегчение.

Тихие стоны упавших деревьев,

Гулкие тяжбы заброшенных улиц,

Сиплые крики ветшающих зданий,

Плач неутешный остова трамвая,

Слезы, что с неба сквозь толщу металла,

Кровь под землею сквозь вязкую почву,

Желтые капли застывшего неба,

Сердце все тише, обернуто ватой…

 

Оладьи

Каждый раз, когда Анатолия Федоровича Карьерова приглашал в гости его близкий друг Виктор Степанович Манн, он маялся, болел желудком и всеми возможными способами пытался сорвать встречу. Виктора Степановича он ненавидел дико и бессмысленно, искренне желая, чтобы последний заболел саркомой или отравился грибами. По вечерам он подвывал у окна, вожделенно представляя, как его друг захлебывается густой рвотой и в судорогах испускает дух.

— Вот же мразь! — не раз говорил он своей жене, — в гости! Я ему покажу гости. Я ему так покажу, что на том свете черти обгадятся!

После этой невразумительной фразы Анатолий Федорович обычно икал и значительно глядел на жену тяжелыми сомовьими глазами.

— Он же друг тебе с детства, — почтительно шептала невнятная до дрожи жена Анатолия Федоровича, — уважь, уважь!

— Надо же, друг, в жопе круг! Я, быть может, никого не люблю!

В памятный тот день Анатолий Федорович проснулся рано, умылся холодной железистой водой из–под крана, присел было по большому, но потужившись напрасно некоторое время, — передумал и, охая, прошествовал на балкон. Там, воровато оглядываясь, он приподнял дважды пудовую запыленную гантелю, положил ее на место и, приободрившись, пошел на кухню. Жена уже ушла, на плите, в чугунной древней сковороде, аппетитной горкой возвышались оладьи. Покряхтев для острастки на одноухого кота, скребшего с маниакальной настойчивостью рецидивиста линолеум, Анатолий Федорович судорожно сковырнул вилкой сразу несколько оладушек и, не присаживаясь, принялся жрать стоя над сковородой.

Насытив утробу, Карьеров отправился в спальню, подошел к шкафу, открыл его настежь и долго, со значением шевеля кустистыми бровями, глядел в потустороннюю гору несвежей одежды. После, остановив взгляд на линялой рубашке когда–то белого цвета, с закруглившимся по краям воротом, он снял ее с вешалки и, все еще покряхтывая от легкой боли в груди, натянул на себя. Одев Надев брюки в полоску, Карьеров закрыл дверцы шкафа и уставился на свое отражение в туманной полировке. Так он простоял несколько минут, стараясь не мигать. Когда–то, в безмятежном детстве, он прочитал историю о русском психологе, который усилием мысли научился вызывать у себя галлюцинации, глядя на свое отражение не мигая.

Галлюцинаций Анатолий Фелорович не видел никогда в жизни, даже в дни юности, когда с дворовыми друзьями курил крапиву и бурьян.

— Ах ты ж, — пробурчал он недовольно, подтянул ремень и прошаркал в коридор. Там, под аккомпанемент скребущего на кухне одноухого кота, почистил ботинки, примерил их, остался доволен, завязал щегольским двойным бантом шнурки и, прихватив омерзительного вида матерчатый мешок, вышел из дому. Дверь за ним захлопнулась с хлюпающим скользким звуком, порой в кошмарных снах сопровождающим появление существ, чей вид настолько противоестественен, что они остаются в нашем сознании лишь как неясные осклизлые кляксы. И не дай господь нам вспомнить их облик, проснувшись.

— А хоть бы и лоботомию! — услышал Карьеров, только приоткрыв входную дверь и впустив в квартиру липкий сумрак подъезда и особую подъездную же влажность, отчетливо отдававшую мертвечиной.

— Что, простите? — немного побледнев, спросил Анатолий Федорович у соседа сверху, который почему–то стоял напротив его двери длительное время, как показалось Карьерову.

— Это я так… Задумался… — растерявшись, пробормотал сосед, отгораживаясь от Карьерова рукой, как если бы тот полез целоваться. — Вот ведь штука — прочел в одной газетенке, что в Цюрихе отличные погоды, а у нас слякоть, — бессвязно сообщил сосед, доверительно хихикая.

— Вы, я слышал, к Виктору Степановичу с визитом собрались?

— А есть ли он вообще, тот Цюрих? Вы вот, к примеру, можете представить себя извне Болотинска в объекте с таким диким названием? — с болью спросил Карьеров. И ответ был очень важен для него, хотя и очевиден.

— Да нет, я думаю, никакого Цюриха, — согласился сосед, радуясь благодарным слезам на лице собеседника, — ничего нет. А если и есть, то это и не город вовсе, а тварь кошмарная, вроде ипохондрии… а то и бери выше… Вы заходите на чаек–то с супругой… с умными людьми оно ведь… ну, до встречи, значит? Что вы?!

— Брат! — кинулся внезапно Карьеров на грудь мужчине, содрогаясь в рыданиях, — ведь и Перми нет?! И Кракова?

— Куда уж Кракова! Если Цюриха нет, то Кракова уж и подавно–то… — растерянно бормотал сосед, чувствуя покалывание от щетины на влажной щеке Анатолия Федоровича.

Вдыхая запах несвежего соседского тела, отчасти напоминавший душок от марли, которой прикрывают квашеную капусту, Карьеров быстро успокоился. «Вот ведь эко», — вертелось в его голове запоздало, — уж коль сосед, тварь ничтожная, щен несмышленый, мне как–то, дескать, ближе выходит, чем друг сердечный, то ведь и…» Запутавшись окончательно во всех этих «вот», «ведь» и «как–то», разум Карьерова возмущенно, как ему показалось, икнул, и перед глазами на секунду возникла картина полугодичной давности, когда он, полупьяненький и нелепый, вернувшись домой из сумасбродной командировки в Одессу, открыв дверь тихонько, в третьем часу ночи обнаружил в коридоре, прямо на грязном полу, свою жену, соседа и кота. Они были настолько увлечены противоестественным соитием, что не сразу заметили ошеломленного Карьерова, а заметив, — не сразу остановились. Анатолий Федорович непроизвольно вздрогнул, вспомнив похотливый приглашающий взгляд распаленного кота…

— Э-э, словом… — пробормотал он, неловко высвобождаясь из пахучих соседских объятий.

— Не прощаюсь, ага! — и принялся пятиться по–рачьи, делая руками пассы.

Сосед, впрочем, уже потерял к нему интерес. Пристроившись подле двери Карьерова, он повернулся к нему спиной и, как–то тяжело навалившись на косяк всем телом, утробно замычал. Карьерова аж передернуло от омерзения при взгляде на желеобразную спину соседа. Под заскорузлой майкой перекатывался жир.

Давясь от противоречивых эмоций, захлестывающих разум подобно волнам приливного океана, Анатолий Федорович, ухватившись покрепче за мешок, поспешил вниз по лестнице. На нижней ступеньке первого этажа он поскользнулся и чуть было не свернул себе шею, ибо послышалось ему, что сверху скрипнула приоткрываясь дверь его квартиры и раздалось тихое мяуканье, сопровождаемое мычанием.

— Грязь, грязь, — бормотал он, стараясь втянуть голову в плечи так, чтобы не видеть серой давящей пустоты, раскинувшейся перед домом.

Бродя по пустынной улице, Карьеров толком не понимал цели своего путешествия. То казалось ему, что он с утра запланировал зайти к Манну и высказать наконец закадычному другу все, что накипело на душе, то вдруг бредилось, что на самом деле путь лежит в продмаг за двумя бутылками водки и лещом и что это сосед послал его с хитрой улыбкой; то подумалось, что надобно зайти в контору и посмотреть — готов ли квартальный отчет по маринадам. Северный ветер свирепо дул в лицо, к ногам прилипла пожелтевшая газета. Собаки провожали Карьерова полубезумными взглядами и даже некоторое время трусили следом, вкушая эманации острой тоски, исходившие от протагониста.

Вскоре не ведающий пути Карьеров обнаружил, что ноги сами собой привели его к ограде детского сада, расположенного в каких–то трех кварталах от дома. Насупившись, уставился он на бугрившуюся детьми горку и, толкнув несмазанную калитку, зашел во двор. Пристроившись на облезло–замызганной скамейке у входа, аккуратно положив мешок рядом, Карьеров принялся рассматривать детей пристально, но не без иронии.

— Есть что–то недосказанное в детских фигурах, — пробормотал он себе под нос, — кажется, что не из глины они сделаны, а из… Карьеров умолк, почувствовав рядом чье–то присутствие. Инстинктивно придвинув холщовый мешок поближе, Анатолий Федорович поднял глаза и уперся взглядом в некрупную полуобморочную старуху в легком не по погоде клетчатом плаще.

«Тварь! — подумал он, — часом не по мою ли душу? Еще кликнет милиционера», — и, отвлекая внимание старухи, замахал неопределенно, в сторону детской кучи.

— Ваня! Ваня! — визгливо позвал он, впрочем, тихонько, чтобы не привлекать детского внимания, и виновато посмотрел на старуху.

Надобно сказать, что Карьеров не собирался причинять вред детям, да и не осознавал он, отчего нелегкая занесла его в детский сад, и все же, в глубине своей ужасающей души, понимал, что каждое действие, пусть даже и самое невнятное, продиктовано некоей высшей целью.

Старуха, впрочем, успокоилась и даже улыбнулась Карьерову, обнажив черные, опухшие десны…

— Мужчина! — несколько жеманно, но, тем не менее, оставаясь в рамках приличий, обратилась она.

«Я тебе покажу «мужчину», — по своему обыкновению тут же подумал Карьеров, стискивая и слегка скручивая пухлыми, но крепкими пальцами мешок. Однако внешность старушенции как–то не располагала к агрессии, да и мутноватая тоска, поселившаяся на самом дне его пыльной души, молила о человеческом общении. Анатолий Федорович, приветливо взглянув на старуху, неторопливо сел обратно.

— Это очень редкая книга, — прошептала она, выуживая из подкладки плаща тоненькое печатное издание в видавшем виды мягком переплете. Анатолий Федорович напыжился, подготовился к тому, что ему сейчас будут что–то «втюхивать», и заскучал. Старуха размахивала руками и увещевала. Ее шепот смешивался с порывами холодного ветра, таил в себе нечто необъяснимое, бальзамируя тупую боль в груди, завораживая. До него долетали лишь редкие слова, лишенные смысла, будто вытолкнутые какими–то озорниками голышом на многолюдную улицу люди — трогательно смешные.

Когда он пришел в себя, был только шелест ветра, который лишь подчеркивал гнетущую тишину пустынной улочки. Детишки, мельтешившие до этого по двору садика, пропали. Старуха сидела неподвижно, глядя остекленевшими глазами на что–то сквозь Анатолия Федоровича, ее слегка приоткрытый рот тоже был похож на глаз. В уголках губ ее закипела слюна, лицо окаменело и приняло выражение строгое и в то же время несколько глумливое, как будто она узнала что–то настолько важное, что 2 было несовместимо с жизнью.

Карьеров осторожно, по–детски, протянул руку и коснулся щеки старухи. Она была холодна как лед. На коже остался след от пальца. Старуха была мертва. Взвыв тихонько, Анатолий Федорович ухватился обеими руками за книгу и потянул на себя. Вырвав лишь со второй попытки ее из рук покойной, Карьеров попробовал было перекреститься, проделав вместо этого какие–то дикие пассы рукой с мешком, плюнул вязкой слюной старухе под ноги и быстро пошел прочь.

Пройдя квартал, уже совершенно не понимая, куда он идет, Карьеров остановился под аркой старого обветшалого строения, одного из тех, что так любят разглядывать и фотографировать при случае насекомоподобные жители урбанистических монстров. Пахло прелой листвой, окурками и немного мочой. Отчего–то здесь Анатолию Федоровичу сделалось хорошо и спокойно. И вспомнился любимый момент из детства. Когда его семья въехала на новую квартиру, еще не была внесена вся мебель, был теплый, немного ветреный осенний день, и все двери — и на балкон и на веранду — были настежь распахнуты. Отец с матерью о чем–то шутили на кухне, а он завалился в обуви на двуспальную кровать и наслаждался теплым сквозняком, наблюдая за солнечными отблесками на блестящем паркете. Именно тогда и возникло это щемящее и такое упоительное чувство: время остановилось — и весь мир, и солнце, и ветер были только для него… И чувствовалось, что дальше будет еще лучше, эти чудесные мгновения будут приходить все чаще — он научится улавливать их, пока они не сольются в один сладостный беспрерывный, доступный только ему калейдоскоп…

«Нет, я не хочу вспоминать дальше!» — замотал головой Анатолий Федорович. Но память была неумолима.

Небо вдруг потемнело, вместо чистого осеннего воздуха в нос маленького Толика ударил густой смрад от разлагавшегося под окнами чудовищно разбухшего пса, а из кухни донесся ставший внезапно чужим скрипучий истеричный выкрик отца: «ЧЕРВИВАЯ!» И послышались тягучие звуки непонятной возни.

На ватных ногах Толик медленно шел на кухню, навстречу неотвратимо приближающейся судьбе. Не такой, как он рассчитывал, а именно такой, какая была ему положена.

«Если бы я прыгнул тогда в окно? — размышлял Карьеров, — было бы это моим выбором или лишь послушным марионеточным кивком тому, что предписано заранее? Впрочем, к черту… Опять мысли пойдут по кругу… Противно… Однако я так и не сиганул в окно после… Отчего я не прыгал?! Трус, ничтожество! Господи, как это все омерзительно…»

Карьеров поднес руки к лицу, намереваясь не то выдрать себе глаза, не то разорвать пальцами рот…

«Манн В. С. — ничтожество», — тускло сообщала немного затертая надпись на обложке книги, которая была в его левой руке. Карьеров открыл наудачу, при этом нетерпеливо бросив создававший помеху мешок на влажный асфальт. «…Из чего снова следует, что субъект этот — назовем его, ну, хотя бы Карьеровым, трус, ничтожество, завистливая бестолковая дрянь и шелуха человеческая. Эдакая настолько неописуемая сволочь, что я предпочел бы ползать на карачках и слизывать мокроту туберкулезников с тротуара прямо возле диспансера в самый людный час, нежели погань эту пускать в свое жилище и, сверх того, поить чаем из фарфора. Но ты уже знаешь, дорогой читатель, что терплю я эту плесень лишь ради науки, пусть и лирической ее формы, если тебе будет так угодно».

Некоторое время Анатолий Федорович тупо глядел в книгу. Сознание отказывалось воспринимать смысл написанного, однако перечитывая пассаж раз за разом, Карьеров добился того, что слова красным цветом запылали в голове.

«Трус! Ничтожество! — верещало внутри. — Погань! Туберкулезники!»

— Ах же, говорил я, говорил, — засуетился Карьеров, приседая на корточки от острой боли в сердце, — ведь предупреждал, а она: «друг–друг», заладила со своей дружбой, — пальцы его сомкнулись на брошенном было мешке и сжались в кулак, — я тебя, сволочь, убью.

Нелепо подпрыгнув, Анатолий Федорович устремился вперед. Теперь вся стать его выражала решимость, вся желчь, что накопилась в душе, готова была выплеснуться наружу и поглотить ненавистного друга целиком, без остатка. Он шел нервно, быстро, то и дело оглядываясь по сторонам, крепко ухватившись за ставший ему вдруг близким и родным мешок. Темнело. В подворотнях падшего города сгущались тени. Карьеров полубежал вдоль омерзительного вида дороги, узкой, как голодная кобра, сплошь покрытой выбоинами и ухабами, напоминающими о язвах прокаженного. Машины, грязные, с запотевшими стеклами, набитые пассажирами, как животы пассажиров прокисшими внутренностями, теснились вдоль дороги, богомерзко сигналя. То и дело Карьерову грезились монструозные очертания неведомых существ, что, притаившись в подворотнях, тянули к нему свои скользкие лапы. В лихорадочном замешательстве в одном из черных проемов проходных дворов на секунду привиделось ему, что по сводам подворотни по–паучьи ползает мертвая старуха–букинистка. Отвернувшись в сторону дороги, чтобы прогнать морок, он тотчас же опустил взгляд, упершись в асфальт. Ему показалось, нет, он точно увидел, как между проезжающих черных от сажи машин юрко лавируют дети, преследуемые крабообразным существом, в живую ткань которого невероятным образом вплетена детская горка.

— Морок, ложь! — бормотал Анатолий Федорович. — Надобно к Манну, там разберемся.

И он упрямо шел вперед, со стороны напоминая пловца, плывущего против течения.

Дом Манна Карьеров узнал сразу по характерным трапециевидным очертаниям. Элегантная шестнадцатиэтажка была устремлена ввысь, исполнена грации. Возвышаясь над заросшим бурьяном пустырем, белоснежный красавец–дом выглядел неуместно, как при плохом монтаже. Перед домом, в ржавом ларьке, Карьеров купил, не ведая зачем, бутылку с мутно–коричневым содержимым, на этикетке которой было, впрочем, написано «Водка», и несколько сигарет поштучно. На губах его появилась надменная улыбка и, припадая на левую ногу, он потрусил к шестнадцатиэтажке.

В подъезде было темно и воняло настолько свирепо, что Анатолий Федорович на миг потерял было сознание, но воспряв духом, кряхтя, принялся подниматься по скользкой лестнице. Под ногами чавкало. Ухватившись рукой за перила, Карьеров тотчас же с омерзением отдернул ладонь, почувствовав ледяную слизь.

На площадке между вторым и третьим этажами в проем выбитого окна ярко светила полная луна, напоминавшая одутловатую голову утопленника. Звезды холодной россыпью сифилитической сыпи устилали тяжелый гнойный небосвод. Переводя дух, Карьеров не мог не заметить грубо намалеванную чем–то жирно–коричневым надпись на стене. Растекающиеся, неровные буквы складывались в тревожное слово «АПОП». Анатолий Федорович вздрогнул, плюнул отчего–то себе на руку, растер плевок и, расправив плечи, упрямо побрел наверх.

Пятый этаж манил ледяным зевом. Тонкие лучи болезненного света исходили из глазков дверей, одетых в дешевый дерматин. У двери ненавистного Манна Анатолий Федорович остановился, помедлил немного, глядя на затейливый узор трещин на стене в неровном лунном свете, и, протянув руку нажал на звонок. В гулкой тишине подъезда, нарушаемой лишь чьим–то тяжелым дыханием на верхней площадке, дребезжащая трель звонка прозвучала оглушительно громко, острой бритвой резанув по ушам Карьерова. С удивлением отдернул он палец, но тотчас же снова позвонил, поражаясь собственной наглости.

— Иду, иду! — раздалось из–за двери. Карьерову почудились шаркающие или даже ползущие звуки, словно тот, кто находился за дверью, за неимением ног подтягивал змеиное тело к двери. После холодный свет глазка сменился тьмой, когда хозяин квартиры прильнул к нему с другой стороны.

— Кто там?

Анатолий Федорович ухмыльнулся недобро и помахал зачем–то бутылкой перед глазком.

— Степаныч, открывай, это Толик, — брякнул он развязно.

Ответом ему была неловкая тишина. Омерзительный змееподобный Манн, испугавшись праведного гнева Карьерова, не спешил открывать.

— Э-э, Федорыч, ты что ль? — неуверенно произнесла дверь.

— Открывай, Степаныч, — с нетерпением притопнул ногой Карьеров, — я это, кто же еще.

Раздался скрежет давно несмазанного замка, и дверь открылась. На пороге, в ярком свете, возвышался предатель Манн. Был он гладко выбрит, одет в теплый халат сложного покроя, обут в тапочки с вышитыми штурвалами и еще какими–то символами, непонятными и отчего–то внушающими смутную тревогу. В правой руке Манн неведомо зачем крепко сжимал зажженную свечу, левая была сжата в кулак и свободно висела вдоль тела. Хмыкнув и поиграв желваками, Манн уставился на Карьерова, насупившись, из–под очков в золоченой оправе.

Карьеров молчал, уставившись на тапочки двуличного друга. Отчего–то остро захотелось сходить по большому, он даже присел, несколько разведя бедра, будто собирался осуществить это желание незамедлительно. Вспомнив о предлоге, он поднял было руку с бутылкой, но тотчас же безвольно опустил ее и засопел.

— Что такое, Федорыч? — зычным баском промолвил Манн, в голосе его угадывалось удивление, но был он и дружелюбным, манящим, — случилось чего? Он посторонился, жестом предлагая Карьерову войти. — Удивительный ты человек, право! То не появляешься подолгу, а то вдруг на ночь глядя… с водкой… с мешком! А в мешке что — закуска? — Манн хохотнул и от души хлопнул Карьерова по плечу. — Вот чудной! Да ты проходи–проходи, не стой столбом, раздевайся, возьми вон там на полочке тапки, — и длинным бугристым пальцем указал он на пару тапочек, испещренных все теми же штурвалами и ужасающими Карьерова знаками, — а я сейчас сварганю нам закуси какой, коль тебе из мешка доставать неохота. Моя–то вот уж две недели как у матери гостит… ейной, — последнее просторечное слово Манн выплюнул, как показалось Карьерову, с какой–то гнойной злобой, — вот, значит, а я тут бирюкую! Ну, давай, раздевайся и проходи на кухню! — он попытался было принять из рук Анатолия Федоровича мешок, но последний крепко прижал его к себе и так озверело зыркнул на Манна, что тот отступил на шаг. — Ну ладно, ладно, я на кухне, — басанул он и был таков. Провожая ненавистную спину глазами, Карьеров в ужасе уставился на криво намалеванное слово «АПОП» на халате.

«Что же это такое? — думалось ему, пока он снимал ботинки и втискивал опухшие ступни в тапки, — как же он может так? Это подло! Подло!»

— Подлец! — пискнул он, впрочем, про себя, входя в маленькую, уютно обставленную кухню.

Виктор Степанович Манн, злодей и дегенерат, уселся за стол, откинувшись на спинку стула с полукруглыми ножками. На тарелке аппетитной горкой красовались колбаска, ветчина и сыр. Рядом, на небольшом блюдце, кружком расположились бутерброды с красной икрой. Хозяин дружелюбно поглядывал из–под кустистых бровей и делал приглашающие жесты, указывая при этом на небольшую табуреточку напротив. После секундного замешательства Анатолий Федорович в один шаг преодолел расстояние до стола, поставил по центру бутылку водки и присел на табурет. Поерзав, он положил локти на стол, задумался было, но, опомнившись, схватил с блюдца бутерброд с красной икрой и, запихнув его в рот целиком, некоторое время сосредоточенно жевал, глядя вбок и несколько вверх.

Манн с прищуром наблюдал за старинным другом. Крякнув, он взял в руки бутыль с водкой, резким движением открыл ее и разлил мутную жидкость по стаканам. После придвинул один из стаканов Карьерову и медленно кивнул, лукаво улыбнувшись. Анатолий Федорович, давясь бутербродом, поднял стакан и, обхватив его край губами, принялся лакать водку как воду. Жидкий огонь разлился по желудку. Он рыгнул, снова почувствовав вкус пережеванного бутерброда во рту и поставил стакан на стол. Манн, хмыкнув одобрительно, легко прикоснулся донышком своего стакана к краю пустого стакана Карьерова и, прикрыв глаза, опрокинул содержимое себе в пасть. С ужасом Анатолий Федорович наблюдал за тем, как несколько маленьких жаб, почти незаметных в мутной сивухе, проскользнули в рот Манна. Последний сглотнул, ухмыльнулся и тотчас же разлил по новой. Карьерова начала бить нешуточная дрожь.

Закусив сырокопченой колбасой, Манн уставился на Карьерова и забасил:

— Вот ты не зря, Федорович, с собой всюду таскаешь этот мешок. Пусть и не заглядываешь в него никогда. Но ведь умом–то, умом ты понимаешь, что все в твоей истории неспроста. И бабка эта и прочее. Ты вот спишь и спишь большую часть своего времени, во сне ворочаешься, а на другом конце вселенной, глядишь, пирамиды сносят, к примеру. Ты не балуй, — рявкнул он вдруг и ударил кулаком по столу так, что посуда на секунду оторвалась от поверхности и даже, как показалось Карьерову, зависла в воздухе, — ты думай. Черви земные и те поцелеустремленней будут. Вот тебе задачка: как называется мужик, который постоять за себя не может, даже если ему в лицо говорят, что он из грязи фекальной сделан и формой напоминает рог носорожий, прости Господи? А?

— Э-э, — Карьеров дрожал. «Надо сказать, сказать ему про жену!» — кричал кто–то слабый, полузадушенный в сердце его. Но вместо этого непослушными пальцами принялся он лезть в мешок. Там спрятал он омерзительную книгу, открывшую ему глаза на предательство друга.

— Ведь я достану. . — невнятно пригрозил он, копаясь в мешке.

— Ты достань, достань, — заулыбался Манн, — и швырни мне прямо в морду, как и хотел.

Он хохотнул и опрокинул еще один стакан водки. Карьеров попытался было отвернуться, сосредоточившись на мешке, но не успел. К горлу поднялся ком тошноты, сердце заухало где–то в районе селезенки.

Рот Манна был полон жирных серых слизней.

Секунда — и морок пропал. Потрусив головой как апоплексичный пес, Карьеров нащупал книгу и, стараясь не думать о ее странной округлой форме, достал руку из мешка и со всей силы запустил книгой в Манна.

Виктор Степанович легко уклонился от летящего предмета и, глядя прямо в глаза Анатолию Федоровичу, процедил:

— Там ведь еще один имеется.

Карьеров, сатанея от страха, уставился на череп, валяющийся у ног хозяина. Непослушными руками (нет, я не хочу, не буду вспоминать!) он снова залез в мешок и тотчас же нащупал в холщовой трясине еще один череп. Ухватившись за него, как пловец, пораженный судорогой хватается за булавку, спрятанную в плавках, он потянул находку на себя, срывая печати с погребенной памяти. Череп лежал на его ладони, скалясь желтыми огромными зубами. Как сквозь вату, слышался Карьерову зычный бас Манна.

— Убить, Анатолий Федорович, не просто. Это тебе не оладушек съесть, пусть он даже и придуман тобой. Я вот что хотел спросить еще — ты чем все это время питался?

С трудом оторвав голову от черепа, Карьеров поднял глаза на существо, сидевшее напротив него. Теперь Манн потерял всяческое сходство с человеком. Он наполовину сросся со стулом, наполовину прикипел к столу. Все больше и больше в его облике появлялось сходство с давешней живой детской горкой. Сквозь трещины в плоти на Карьерова уставились маленькие лица, в которых он узнал детей из сада. Они улыбались, противоестественно растягивая губы.

— Я спрашиваю: ЧТО ТЫ ЖРАЛ???

Удар небывалой силы сотряс квартиру до основания. Анатолия Федоровича подбросило на табурете, и опустилась беспросветная тьма.

Сознание возвращалось медленно, вялыми толчками. Так вытекает остывающая кровь из смертельной раны.

Карьеров открыл глаза.

Он лежал на грязном, в пятнах полу. Скудным светом и разнообразным хламом наполнена была комната. Принюхавшись, Анатолий Федорович поморщился — до того спертым, затхлым был воздух. Отчетливо несло тленом.

Опершись на руку, он сел. Обвел взглядом комнату, в которой очутился, и с оторопью узнал в ней свою спальню. Болезненно охая, он встал, пошатываясь и опираясь руками на склизкие от влаги и еще какой–то дряни стены, сделал несколько шагов. Комната была уничтожена. Будто смерч прошелся по ней, ломая мебель, вырывая с корнем паркет, оставляя глубокие вмятины на потолке. Под ногами хрустело.

Подслеповато моргая, Карьеров пошаркал к двери и, распахнув ее, застыл на месте, ошеломленно глядя на то, что еще недавно являлось уютной его квартиркой. Длинный коридор был завален обломками настенных полок, книгами, разбитыми вазами и статуэтками из фарфора, что коллекционировала жена Карьерова. Стены были сплошь измалеваны темно–коричневой краской. В грубых каракулях с ужасом и отвращением Карьеров разглядел омерзительное слово «АПОП». Подтеки коричневой краски были и на потолке, будто кто играючи забрызгал квартиру кровью. Словно в коридоре рубили туши…

Внезапно колени Анатолия Федоровича подкосились, и он рухнул на пол, судорожно пытаясь вдохнуть. Разом, выдавливая кислород из легких, в него вошли воспоминания. Черная грязь из недр души его, вспучиваясь, подобно омерзительному грибу, заполонила всю внутреннюю вселенную Карьерова и густым потоком рвоты вырвалась наружу.

Похныкивая визгливо, Анатолий Федорович, на четвереньках полз на кухню. Ладонями давил он обломки стекла и не чувствовал, как они ломаются под его весом, оставляя глубокие раны.

Он подполз к холодильнику, стараясь не поднимать голову, упершись в черный от крови и грязи пол, уцепился за дверцу рукою и потянул на себя. Его обдало теплой волной смрада. Медленно, очень медленно Анатолий Федорович поднял голову и стал на колени, протягивая руки ладонями вперед, будто предлагая еще одну кровавую жертву холодильной камере.

Внутри холодильника уже почти ничего не было. В его вонючих и теплых недрах осталось лишь три небольших целлофановых пакета. На двух из них черным фломастером было написано: «Инна, гр. лев.» и «прав.», на третьем криво намалевано: «Манн — глаза».

— Это….это… — пролепетал Карьеров, — это…

Поскуливая, он встал, сразу постарев на двадцать лет, и побрел к входной двери поскальзываясь на горах мусора, в темноте.

— Л-лектричество, — бормотал он на ходу, — вык–выключили… Они… за неуплату…они… приходили… Я не открывал… Я… занят был…

Возле двери он, собравшись с духом и дико взвизгнув, глянул–таки в засиженное мухами трюмо. На него уставилась заросшая спутанной бородой, черная от грязи и засохшей крови рожа с искаженным в гримасе ртом.

— Я-я… — булькал рот. То и дело между зубами проскальзывал черный, разбухший язык.

По щекам, оставляя дорожки в грязи, текли слезы.

Отвернувшись, Анатолий Федорович рванулся к двери, споткнулся о сломанный стул и чуть было не упал, но, удержав равновесие, схватился за дверную ручку и, левой рукой отодвинув собачку замка, что было сил потянул дверь на себя…

…и остановился, услышав за спиной низкое мяуканье. Электрическим разрядом пробило его, и, втянув голову в плечи, медленно повернулся он и увидел толстого одноухого кота, ожесточенно рывшего лапами в куче мусора. Лениво и надменно глядя на Карьерова болотными глазами, кот аккуратно сел, обнял себя хвостом и требовательно мяукнул.

— Я же не хотел! — взвизгнул Карьеров так громко, что наверняка услышали его и на улице, — я же не мог! Я забыл все, Господи!

— Говори, — промурлыкал кот и медленно кивнул.

Остекленевшими глазами глядя на кота, Карьеров говорил. Каждое слово было гвоздем в крышке его гроба. Каждый звук рубцевал его сердце. Он говорил громко, отчетливо выплевывая из себя фразы, а Апоп, чудовищный египетский демон истины, слушал его, мурлыкая вполголоса.

Анатолий Федорович рассказал коту о том страшном вечере с полгода тому, когда полупьяным вернулся он из командировки и застал жену в объятиях друга. Как, помутившись рассудком, сквозь вату выслушивая вялые реплики Манна и мышиный писк жены, прошел он на балкон, взял топор и резво обрушил его сначала на голову друга, а потом уж изрубил вопящую жену. Как до утра почти пилил он непослушные коченеющие тела в ванной, отделял мясо от костей и упаковывал его в целлофан, надписывая каждый пакет. Как рано утром, сгибаясь под тяжестью ужасной ноши, он крался, аки тать, на детскую площадку неподалеку от заброшенного пятиэтажного дома, которую давно должны были снести, и закапывал под горкой кости вместе с памятью. Как на обратном пути, уже не совсем понимая, что сотворил, встретился он с простоволосой старухой, и она вручила ему Новый Завет в яркой обложке и яростно просила прочитать, прочитать дома. Как позже, тем же днем, зашел он к соседу сверху, полувменяемому старику–географу, отнес ему диффенбахию в горшке и сказал, что уезжает с женой в отпуск на полгода в Пермь, а оттуда, глядишь, и в Краков, и попросил собирать почту и приглядывать за вазоном. Как ночью пожарил он себе оладьи и сдобрил их свежим еще мясом супруги с твердым намерением съесть ее и любовника. Как утром следующего дня проснувшись, он в магазине, что прямо под домом, купил консервов и круп на всю почти зарплату, подмигнул продавщице и объяснил, что, дескать, не помешает, ведь времена сейчас лихие. Как, вернувшись домой, снова увидел жену веселой и здоровой, щебечущей на кухне и помнил только, что выходить из дома нет надобности и кушать нужно много и сытно. Как он ел и ел, и ел, не обращая внимания на запах, на червей в мясе, появившихся после отключения электричества… А иногда, вдруг, в порыве диком, звонил соседу–географу и рассказывал ему увлекательные истории о жизни в Перми и обещался вскорости вернуться и показать фотографии Кракова. Как скребся в его душе грех, рос, гнил и разлагал его нутро, как, наконец, гной заполонил его и утопил…

— Это ты хорошо рассказываешь, душевно, — мяукнул Апоп, — покаянно. Он лапкой указал на яму, вырытую им в мусоре. Ложись и жди. Ручки сложи аккуратно, укройся чем–нибудь, ну вот, хоть книгами, тут большей частью стихи, и жди. Глаза ты, конечно, зря не съел — теперь уже поздно. Будешь на том свете ответ держать перед покойником. Так бы… отрыгнул и отдал ему, что ль… Как сдохнешь, я сердце взвешу, не сейчас.

Пожав плечами, демон встал, отряхнулся, распушив хвост, и побрел во тьму коридора.

Анатолий Петрович проводил его взглядом, сделал несколько шагов и упал в могильнуюяму, вырытую котом. Было ему тепло и покойно проваливаться в Гумилева и Гаршина, растворяться среди Теннисона и Байрона. Они поглотили его. Обрушилась тишина, нарушаемая лишь сонным хоралом воспевающих вечную жизнь мух…

В бесконечной тьме преисподней пребывающий во мраке змей Апоп сухим холодным жалом облизнул губы в предвкушении трапезы.

 

Aftermath

Хомову уволили с работы в субботу, 20 апреля. Этот день остался в истории человечества благодаря одному весьма значительному событию, однако Хомовой было не до истории. Стоя перед директором морга, она испытывала жгучее желание оказаться в своей постели, сонной, распаренной, с ватой в ушах. Все происходящее казалось ей ночным кошмаром, спастись от которого можно было лишь проснувшись.

— Вы, Хомова, уволены, — басил тем временем директор, глядя на нее поверх очков. — У вас, Хомова, опасные тенденции. Вы, Хомова, радикал. Вас к кадаврам на полверсты подпускать нельзя. Вы, Хомова, просто диверсант какой–то! Лет тридцать назад вас бы за такое…

— Матвей Сергеич, — икнула Хомова, — я же не нарочно… В порядке эксперимента. По методу Шигеева!

Директор посмотрел на нее так, будто Хомова только что опорожнила кишечник прямо ему на макушку.

— Хомова, идите вон! Или вы напишете заявление по собственному желанию, или я вас выпру отсюда на законных основаниях. И можете подавать на меня в суд. Видеть вас на территории я не хочу ни минуты больше!

Полчаса спустя Хомова брела по Французскому бульвару, с трудом ощущая свое тело. Все представлялось ей зыбким и изменчивым. То бредилось ей, будто ноги ее превратились в тумбы и поднять их нет никакой возможности, а нужно просто стоять и ждать, пока она сама затвердеет и станет монолитной скифской бабой. То виделось, что это ее саму забальзамировали по методу Шигеева, и забальзамировали настолько удачно, что внутренние органы возобновили свою работу. То вдруг показалось, что она снова молода и только устроилась работать в судмедэкспертизу, и не сделала аборт, и не превратилась в пятидесятитрехлетнюю пенсионерку с подкрашенными волосами и нелепыми голубыми тенями.

— А выпер, ну и пусть! — ненавистно думала она. — Что мне, с трупами–то? Хватит мне с трупами!

Но бравада эта не придавала ей уверенности.

Хомова состарилась в одиночестве. Не было у нее детей, что чурались бы ее, не было и внуков, чтоб называть ее прилюдно бабушкой, а за спиной — старухой. И мужа, постоянно находящегося рядом, расплывающегося с возрастом, маловнятного, с неприятным запахом изо рта, рассеянной улыбкой, животом, что выглядывает из–под майки, тоже не было. А теперь не было и работы.

Хомова не то чтобы тяготела к работе. Сообщество мертвых не доставляло ей болезненного некрофильского удовольствия. Никогда не ощущала она в себе стремления прикоснуться к мертвому телу с целью иной, нежели вскрытие или консервация. В то же время мертвые казались Хомовой единственными честными представителями человеческого рода. В мертвецах не было ни капли жеманства, ни грамма фальши. Холодные и равнодушные ко всему, они могли быть как идеальными собеседниками, так и лучшими друзьями. Каждый раз, проводя вскрытие, Хомова испытывала затаенную радость — ведь удаляя ненужные больше комки плоти, засыпая внутрь брюшной полости опилки, вправляя сведенные «rigor mortis» челюсти, она тем самым не только оказывала мертвым услугу, за что ожидала подспудно вознаграждения после смерти, но и доказывала тщетность любой философии, ставящей человеческую жизнь во главу угла.

Мертвецы любили Хомову. Не раз замечала она тень призрачной улыбки на увядших устах. Не раз, сквозь полуприкрытые веки, следили за ней белесые глаза. То всхлипом, то вздохом, то вздутием живота выражали мертвые свою благодарность. И когда она освобождала их от уз преющей плоти, резала, кромсала застывшие тела, то чувствовала их одобряющие прикосновения, их дружественные эманации.

— Как же быть? — шепнула она проходящей мимо девушке. Девушка вздрогнула и ускорила шаг. Ощутила ли она в этот момент запах тлена, саваном окутавший Хомову, или просто, не обладая шестым чувством, пожелала оказаться подальше от неопрятной немолодой женщины, что разговаривала сама с собой?

Подходя к дому, Хомова твердо решила повеситься. Теперь жизнь без мертвецов представлялась ей исключительно болезненным процессом. Пусть лучше ад метафизический, экзистенциальный, примет ее, чем тот ад, в котором она вынуждена будет доживать свои дни.

Стоя перед дверью своей квартиры, Хомова с наслаждением представляла себе, как повиснет у себя же в ванной. Найдут ее, разумеется, не сразу, а скорее недельки через две, когда запах станет слишком уж сильным и проникнет в уютные соседские квартиры. Разумеется, весть о ее смерти дойдет и до директора морга. Возможно, тогда он устыдится своего поступка. Впрочем, скорая смерть, хотя и представлялась Хомовой радужно, отчасти беспокоила ее некоторой неопределенностью своей. Хомова замерла перед дверью, нахмурилась…

— Позвольте! — пискнул некто, в глубине головы ее спрятавшийся, — кто же меня будет бальзамировать?

Ну, разумеется, ее нужно будет забальзамировать. Ведь, несмотря на то, что она одинока, у нее есть сестра. Сестре неудобно будет хоронить ее в закрытом, провонявшемся гробу — хоронить на скорую руку. Пойдет молва, опять же…

— Черт возьми, — буркнула Хомова. — Это непорядок!

Она резво открыла входную дверь, зашла в коридор, захлопнула дверь за собой и бочком, между захламленной вешалкой и трюмо протиснулась на кухню. Там, не зажигая свет, умостилась на краешке стула и, подперев кулаком голову, погрузилась в раздумья.

Взять, к примеру, Яковлева. Серьезный, грамотный патолог, аккуратист. Однако болезненная его приверженность к наследию профессора Мельникова—Разведенкова, по меньшей мере, настораживала.

— Я же не Ленин! — прыснула Хомова. — Мне подход нужен!

Или вот, Антоненко, Юрий Мстиславович. Врач высшей категории. Но рассеян. Хомова вспомнила, как после новогодних праздников Антоненко задремал прямо посреди вливания жидкости в аорту худого как скелет мертвеца с неприятным острым носом. В результате костлявое лицо покойника округлилось и приобрело выражение глумливое, медвежье, словно умер покойник от продолжительного запоя.

Хомова нахмурилась. Кругом–бегом выходило, что качественно забальзамировать ее после смерти некому.

— Кто стрижет городского парикмахера? — взвизгнула она злобно.

Нет, положительно нельзя вешаться. Все складывалось не так, как она задумывала. Мертвецы, ее возлюбленные мертвецы, отвернутся от нее в порыве единого негодования. Ведь несовершенством своей мертвой плоти она предаст их чаяния и надежды. Мертвецы не простят ей предательства, и в том ослепительном «ничто», куда мы попадаем после смерти, она опять окажется сама. После тщеты физической жизни грядущее посмертное одиночество ужасало Хомову куда больше возможных адских мучений. Внезапно в ее голове родилась мысль, показавшаяся Хомовой и абсурдной и логичной одновременно. Лицо ее расплылось в улыбке. Тотчас же она засуетилась — вскочила со стула, заметалась было по кухне, но успокоившись, целеустремленно прошествовала к входной двери.

До полуночи блуждала она по городу, стараясь не привлекать к себе внимания. У немногочисленных встречных- прохожих явно проступали черты мертвецов. У старого пропойцы, что толкал перед собой тележку с нехитрыми своими пожитками, отклеивалась щека, и виделись Хомовой за плохим этим макияжем сгнившие черные зубы, лишь отчасти прикрытые ватными шариками. У пожилой благообразной пенсионерки, что в позднем одиночестве сидела на трамвайной остановке, укутавшись в шаль, все время отваливалась нижняя челюсть (видимо, плохо закрепили скобы, догадалась Хомова). У нагловатого мальчишки, что сжимая в руках бутылку пива, прошествовал навстречу Хомовой, все было просто ужасно: из ушей его сочилась жидкость, в которой Хомова безошибочно признала формалин.

Около пяти минут первого Хомова, подпрыгивая от сладостного предвкушения, подошла к зданию морга. Открыв входную дверь своим ключом, она скользнула в приемную и тенью растворилась во тьме коридора.

Андрей Гречанов кричит. Орет так, будто с него живого сдирают кожу. Не может двинуться с места. Не может отвести глаз. Следующие три дня Андрей Гречанов будет пить. С утра до вечера. Но даже в алкогольном забытьи будет видеться ему то, что заставит его через две недели после описываемых событий перевестись на заочный, а вскоре и вовсе оставить университет, мотивируя тем, что он разочаровался в медицине. За пять минут до этого Андрей Гречанов спит на дежурстве. Его не беспокоят мертвецы за стеной. Они немы и надежно укутаны смертью. С радостью доверяют они свои тайны науке, безвозмездно делятся секретами плоти. Андрей Гречанов не боится мертвецов. Он относится к ним с уважением.

За секунду до видения, что навсегда изменило его жизнь, ему снится, будто он разговаривает с преподавателем по истории медицины, профессором Довенко, полным, неприятным мужиком с красными щеками, и отчего–то предлагает ему бросить профессуру и переехать к нему домой. Профессор смеется в ответ и далеким, слабым женским голосом отвечает:

— Андрей, Андрюша! Вы что, спите? Нельзя спать на дежурстве!

Голос разрывает ткань сновидения, заставляет его открыть глаза.

И закричать. И обмочиться от страха.

Перед ним находится существо из кошмаров. Абсолютно голое, распоротое от грудины до паха. Бережно придерживающее собственные кишки руками. В воздухе — густой запах экскрементов, крови и… формалина…

— Андрей… нельзя спать на дежурстве, — шипит Хомова. Кровь, пузырясь, вскипает на губах. — А вдруг… — она кашляет, отчего тугое кольцо кишок проскальзывает между пальцев и с сочным шлепком падает на кафельный пол, — а вдруг кто зайдет… …Мне… нужна помощь… Андрюша… я сама не смогу, кхх… в аорту… боюсь… а-а… умру сразу… я… скажу, что делать…надо, чтобы к-качественно… чтобы… гордились…

 

Кошка

Евгений Валентинович потерял ногу по–чеховски нелепо. Прогуливаясь по Кумовской, он остановился на перекрестке раскланяться с давнишним своим приятелем и однокашником — Ляховым. В этот момент проезжавший мимо велосипедист пребольно толкнул его передним колесом в голень — Евгений Валентинович шагнул вперед, размахивая пухлыми ручками, и повалился боком, ударившись головой. Велосипедист, вихляя, проехал еще несколько метров и чудом избежал столкновения со стареньким «Запорожцем», который в свою очередь пошел юзом и остановился, аккурат размозжив левую ногу Евгения Валентиновича.

Прибывшие через три часа хмурые санитары долго стояли подле заплаканного старика — водителя «Запорожца» и увлеченно обсуждали шансы Евгения Валентиновича не остаться калекой:

— Гляди–тко, милай, — дружелюбно басил один из них, высокий, немытый мужчина лет пятидесяти. — Ногу как вывернуло. Прям штопором!

— Заковыристо, — соглашался заплаканный старичок, культурно поплевывая.

Евгения Валентиновича разместили в госпитале ветеранов с помпой, в коридоре. Пьяненький врач суетливо, но без спешки осмотрел многострадальную ногу и буркнул: «Ампутация». Вечером ногу отняли.

Прошло несколько дней. В тихой, затуманенной мучениями палате прикованный к несвежим простыням Евгений Валентинович пребывал в некоей полутьме. После ампутации все мысли и чувства его поначалу обратились к навек утерянной ноге. Старика мучили галлюцинации. То казалось ему, что санитарка, помогая ему взгромоздить зад на судно, издевательски шепчет: «нога… нога…», то вдруг виделось, будто врач–интерн, проходя мимо открытой двери в палату, глодал что–то огромное, левое, завернутое в бумагу. Впрочем, буквально через несколько дней он вдруг поверил, что нога отрастет. Так вот, просто и без затей.

— Чем я хуже ящерицы? — блеял он жалобно.

Врачи и нянечки побаивались старика и надеялись, что он скоро умрет. На удивление немощный поначалу Евгений Валентинович вдруг пошел на поправку. Втайне от окружающих он то и дело ощупывал культю под бинтами, весело кивая. Нога, по его мнению, существенно подросла.

Мысли о ноге дьявольским образом трансформировались в его голове в мысли о старой кошке невообразимой расцветки, что жила в их трехкомнатной «сталинке». Его отчего–то совершенно не беспокоил тот факт, что ни жена, ни родственники, ни коллеги по работе к нему не приходили. Раздумья об этом были фрагментарными, как воробьи, что копошились на подоконнике его палаты, поклевывая страшные мясные крошки. Кошка — вот кто занимал большую часть его внутренней империи. Сладко ль ей живется без него? Сытно ль ее кормят? Не поколачивает ли ее жена? При мысли о том, что дородная жена зверски избивает кошку молотком, Евгений Валентинович жмурился и исходил весь от едкого страха, знакомого лишь старикам.

— Боже, Боже, — шептал он и косился набожно в потолок. В растрескавшейся штукатурке, в темных влажных пятнах, всюду, виделись ему зловещие предзнаменования.

— Вы не знаете, как там кошка? — дико испугал он как–то санитарку, клещом вцепившись ей в руку.

Тело Евгения Валентиновича шло на поправку. Душа же его мало–помалу увядала, словно цветок, отрезанный от стебля. Постепенно старик переосмыслил всю свою жизнь и с вялым ужасом не обнаружил в прошлом ничего, кроме топкой рутины. Большую часть последних тридцати восьми лет он отдал работе в учреждении, преданно занимаясь делом, не принесшим ему ни довольства удовольствия, ни пользы. Сослуживцы не любили старика, перешептывались за спиной. В свои шестьдесят два года он до смерти боялся сокращения кадров, понимая одновременно и то, что его нынешняя должность являет собой не более чем синекуру и то, что рано или поздно скучающий начальник отдела, глядя несколько в сторону, сдавленно объявит о его увольнении. Страх его носил характер дуальный, несколько даже сюрреалистический: с одной стороны, Евгений Валентинович осознавал абсолютную бесполезность своей нынешней работы, с другой же — опасался, что будучи уволенным вскорости умрет, не зная, что делать дальше. Порой, впрочем, снилось ему, что он сам с грохотом и скандалом врывается в кабинет начальника, огревает последнего тяжелой мраморной пепельницей по блестящей лысой макушке и обретает свободу. Во снах этих Евгений Валентинович использовал большую часть смелости, отпущенную ему высшими силами.

Рутина не отпускала его и в семейной жизни. Со временем похоть уступила место спокойной привязанности к молодой жене, сменившейся через несколько лет привычкой. Но и та превратилась в постоянное тихое раздражение, не покидавшее его ни на секунду.

Втайне он подозревал, что и жена, и угрюмый сын давно ненавидят его и ожидают неминуемой гибели. Приходя домой, он успокаивался лишь закрывшись в туалете. Там, прикорнув на шатком унитазе, он чувствовал себя почти хорошо. Сны Евгения Валентиновича мало чем отличались от яви. Помимо редких видений о пепельнице, что оставляли после себя фиалковый привкус свободы, грезил он и о женщинах, которых не полюбил в своей стерильной жизни, и о путешествиях, которых не совершил. Большая часть сновидений, впрочем, была связана с работой.

— А ведь я мог бы стать капитаном! — пищал кто–то бесформенный, малопонятный в желудке его. — Мог бы водить крупнотоннажные суда по Атлантическому океану! Ветер бы трепал мои седые кудри, морская пыль серебрила густые усы, в белоснежных зубах дымилась бы ароматная гаванская сигара… Ароматный дым ее подобен солнцу И все это обласкано солнцем, в лучах его которого купаются чайки, свободные, парящие в голубой бездне неба наперегонки вместе с ангелами…

— Ничего… Ничего, — шепелявил старик, крепко сжав рукой культю. — Все прошлое в прошлом, настоящее — краткий миг, будущее — сырой запах свежеструганого гроба. Жизнь, промелькнувшая перед глазами, не более чем сиюминутное существование червя, слепо роющего бесконечные ходы сквозь толщу земли навстречу неизбежному концу.

На фоне серой пустоты, в трясине которой он медленно тонул все эти годы, спасительным светом сияло круглое лицо старой кошки невообразимой расцветки. Ее дружелюбие, тепло, что она источала, ее настоящая, безвозмездная любовь, дружеское участие, несомненный ум, светящийся в зеленых глазах, — все эти качества пробудили старика к жизни. Ради нее он отрастит новую ногу, убьет начальника и задушит жену тонким шнуром. Лишь ради нее стоит дышать. И порвав с этим миром, в последние годы своей жизни он обретет счастье.

В бреду, возомнив себя настоящим человеческим существом, метался Евгений Валентинович по заскорузлым простыням и даже пытался несколько раз встать и поскакать на одной ноге к вожделенной кошке, но неизменно падал и, будучи водворен обратно в постель, рыдал оглашенно.

Жена Евгения Валентиновича, узнав о происшествии, пришла в некоторое волнение, впрочем, почти тотчас же успокоилась. Задумчиво расхаживая по трехкомнатной «сталинке», она то приседала, то подпрыгивала, то похлопывала себя по ноге, той самой, что ампутировали у мужа, темным каким–то инфернальным образом полагая, что душа мужниной ноги переселилась в ее мясистую ляжку, и теперь, разумеется, с экзистенциальной точки зрения, у нее не две, но три ноги.

«Квартирка–то славная! — хихикала она, внутренне сжимаясь от того паскудного чувства, что испытывают люди, втайне надеясь на скорую смерть близкого человека. — Чудесная квартирка!»

Поначалу ей даже и в голову не пришло навестить мужа в госпитале. Впрочем, по прошествии некоторого времени она оклемалась и даже собрала мужу сверток, вложив в него дебелую курицу, два почерневших яйца и огурец, очертания которого навели ее на гадкие мысли. Причесываясь перед зацелованного зацелованным мухами зеркалазеркалом, она то и дело поглядывала в сторону свертка, заливалась краской и махала пухлой лапкой своему отражению, мол, будя, будя!

Выходя, беззлобно стрельнула глазом глазами в на старую кошку невообразимой расцветки, что примостилась на серванте, погрозила ей отчего–то пальцем и вышла, прижав к груди сверток.

По пути в госпиталь она сумрачно насвистывала дикие совершенно мелодии, потаенно представляя себе то огурец, то безногого мужа. Причем чем ближе она подходила к зданию госпиталя, тем более ассоциировался муж именно с огурцом, у которого отняли половину. Входя в черные от времени и страдания двери больницы, она подумала даже о том, чтобы уговорить лечащего врача ампутировать Евгению Валентиновичу вторую ногу, для симметрии.

В больнице царил смрад. В полутемных пахучих коридорах бесцельно слонялись умирающие. Многие из них слишком отчаялись уже, чтобы говорить, и лишь протягивали вперед истощенные руки. То и дело проносились коридорами остервенелые нянечки, из кабинетов выглядывали жирные усатые врачихи, облаченные в желтые от мочи халаты. Жена Евгения Валентиновича даже было растерялась от этой суеты. Поймав за шиворот тусклую полуживую старуху–сиделку, она засипела ей в ухо:

— К Щекоткину, в третье!

— Ампутант? — пискнула старуха. — Вверх по лестнице и направо. — Тотчас же, ощерившись, куснула жену за ладонь, вывернулась и, набычившись, побежала прочь.

Озадаченная и ошеломленная женщина еще некоторое время блукала блуждала по коридорам. На счастье, ей встретился хилый старик–офтальмолог, заросший бородой до бровей. Участливо взял он ее за руку и, непрерывно шамкая, довел до хирургического отделения.

— Вашему мужу нужны новые глаза, — заявил он, — новые бирюзовые глаза.

Щекоткина в ужасе уставилась на мудрого офтальмолога, но он уже спешил прочь, роясь в карманах, словно именно там надеялся отыскать новые глаза для ее мужа.

Подойдя к палате, за дверью которой в тоскливом одиночестве лежал Евгений Валентинович, Щекоткина остановилась и было повернула назад — до того ей вдруг расхотелось смотреть на обезображенного супруга, но все же пересилила себя и шагнула внутрь. Евгения Валентиновича она заметила не сразу. Его кроватка стояла в темном углу, против окна. Сам он, укутанный по шею в несвежее одеяло, казался крошечным и почти уже нездешним. Щекоткина внутренне вздохнула с облегчением: судя по прозрачному совершенно лицу, супругу осталось недолго.

Евгений Валентинович лежал на спине, часто и быстро дыша. Обрубок левой ноги угадывался под одеялом. Лицо его было суровым и гордым, нос дерзко торчал вперед. Почувствовав укол скорби, подобный булавочному, Щекоткина вздрогнула, но тотчас же взяла себя в руки. Теперь, когда смерть мужа казалась ей неизбежной и скорой, она могла позволить себе его пожалеть и даже немного полюбить. Ей казалось, что культивируя в себе это благородное чувство, она вернет толику своей былой красоты.

Стоя над кроваткой Евгения Валентиновича, она испытывала противоречивые эмоции. С одной стороны, ей было немного жаль старика — все же нога, нога… С другой стороны, вид его — впалые щеки и яростное положение губ раздражали и внушали легкий страх. То ей казалось, что старик уже умер и движение простыни вызвано не дыханием, но трупными червями, копошащимися в груди его, то грезилось, что в районе отрезанной ноги подозрительно топорщится простыня.

«Хоть бы помер, нелюдь», — вдруг подумалось ей. Мысль была ясной и недвусмысленной. Разумеется, Евгений Валентинович должен умереть. Так будет лучше для всех.

Внезапно муж открыл глаза. Его зрачки черными точками плавали в желтоватом месиве радужной оболочки. Бессмысленно оглянувшись, он не сразу заметил жену, а заметив ее, не сразу признал.

— Го-о… — булькнул он.

Скорчившись в приветливой гримасе, Щекоткина присела на краешек стула.

— Ко–о–о… — жалобно замычал муж.

— Что, Женечка, болит?

— Кошка! — наконец выдавил из себя старик. Лицо его побагровело. Глаза беспокойно бегали по углам палаты.

Щекоткина напряглась. Странно и дико было услышать от мужа не приветствие, но слово «кошка», в самом звучании которого было нечто зловещее. Странно и дико было и то, что на секунду ей показалось, что она понимает, почему муж спросил ее именно о кошке. Ей стало стыдно. Впрочем, чувство это тотчас же прошло, уступив место раздражению.

— Какая кошка, Женечка? — участливо спросила она и похлопала по простыне, как раз по тому месту, под которым предположительно скрывался обрубок. Старик застонал, но глаза не отвел.

— Кошка моя… как? — горько спросил он, будто в сильнейшей душевной муке.

«Бредит» — догадалась Щекоткина.

— Ты, Женечка, скоро поправишься, — бодро брякнула она и, хохотнув баском, от души хлопнула старика по обрубку. — Тебя скоро выпишут!

Старик беспомощно булькнул и сжался весь лицом в злобном выражении. Глаза его шляпками от гробовых гвоздей сверлили лоб Щекоткиной.

— Где кошка? — пискнул он гадко.

«Надо его, поганца, покормить» — подумалось Щекоткиной. Ободряюще улыбаясь, она принялась разворачивать сверток. Старик следил за ее манипуляциями с живейшим интересом. На свет появился огурец, два черных яйца — глаза Евгения Валентиновича при появлении каждого предмета округлялись, словно в предвкушении, и тотчас же прикрывались равнодушно.

Курица застряла. Была она жирная, холодная, постоянно цеплялась какими–то своими вареными частями за пакет и выскальзывала из пальцев. В тот момент, когда Щекоткина, в который раз упустив курицу, в раздражении ухватила ее так, что пальцы, вспоров нежное мясо, глубоко увязли в тушке, Евгений Валентинович оживленно заблеял, взмахнул ручками и, сильно ударив ладошкой по столу, так, что яйца подпрыгнули, а одно покатилось к краю и, упав на пол с глухим шлепком, раскололось, заорал:

— Как поживает МОЯ КОШКА? Когда я увижу, наконец, МОЮ КОШКУ??? Единственную в моей жизни, любимую красавицу КОШКУ???

В ярости Щекоткина вырвала наконец из пакета руку, крепко впившуюся в куриное мясо, и, потрясая им перед мужниным носом, проревела:

— Сдохла твоя кошка! Вот она, вот!

И в сердцах швырнула курицу о стол. От удара курица развалилась на несколько частей, разбрызгивая во все стороны жир.

Евгений Валентинович вытянулся стрункой, выпятил челюсть, задрожал весь комарино и…умер…

… Как сказали после — от обильного кровоизлияния в мозг.

Труп привезли в больничный морг. Дюжие санитары, невменяемые от спирта и формальдегида, раздели старика. При взгляде на культю один из них упал на пол и забился в сильнейших судорогах. Товарищ его, флегматичный по своей природе, долго вглядывался в обрубок, недоуменно пожимая плечами. На месте обрубка выросла крошечная мясистая ножка, чем–то напоминающая кошачью лапку. Подумав, флегматичный санитар отхватил ее ножницами, на счастье.

Щекоткина недолго горевала. Вскорости после смерти мужа она продала квартиру и перебралась к своему новому сожителю Лопухину, ужасающего вида мужчине с базедовой болезнью.

Голова старой фарфоровой кошки невообразимой расцветки откололась при переезде. Щекоткина не стала склеивать ее — выбросила в мусорное ведро.

 

Осеннее

Жирное нависающее небо отражается в лужах воды, что собираются в траншеях, оставленных гусеницами танков. Разбитый асфальт трещинами вбирает в себя черную грязь. Посреди поросшей чахлой травой мостовой лежит огромная рука — осколок памятника. Каменная ладонь навек сжата в кулак. Перст указывает на восток, в сторону Могильников и Родильных Камер. Туда, на восток, сквозь пелену скользкого дождя, с трудом вытягивая армейские сапоги из жадной грязи, держу я свой путь. По сторонам дороги безумными взглядами разбитых окон меня провожают дома. Я знаю, во многих квартирах все еще течет призрачная сумбурная жизнь. Там полупрозрачные люди делят куски мшистого хлеба, опасаясь за судьбы своих звероподобных детей.

Я прохожу мимо детской площадки. Три года тому назад здесь была бойня. И поныне дети, страшные, черные дети, не осмеливаются выходить за пределы огороженного колючей проволокой периметра. По правую сторону от меня, в тяжелой деревенской грязи, в остро пахнущем экскрементами месиве, бродят те, кто выжил три года тому. При виде меня они на секунду прекращают движение, поднимают головы, как кобры. Девочка с вьющимися волосами подобно Горгоне открывает рот и шипит. Ползет к ограде, всеми тремя пальцами левой руки загребая вонючую грязь. Два мальчика помладше с вожделением провожают ее взглядом глазами — ее короткое платье задралось. Меж тонких, белесых, увитых синими, с мой большой палец, венами ног видятся им врата рая.

Слабый всхлип слышен с другого края детской площадки. Там возятся подростки. Их игры более изощренны. Похоже, им удалось заманить в свое логово Рабочего. Теперь они кубарем с гвалтом носятся вокруг него, взбираясь на горки и турники. Рабочий нелепо ворочает торсом, по пояс увязши в грязи.

Вот один из юрких подростков, исхитрившись изло в чившись, кусает Рабочего в лицо и тотчас же отскакивает, унося в широкой пасти кусок мяса. Рабочий орет, но крик его тонет в шуме дождя, что пеленой милосердно скрывает от меня жуткие детали происходящего.

Детская площадка остается далеко позади. Таких резерваций в городе множество. Иногда мэрия совместно с остатками милиции устраивает рейды, выжигая детскую популяцию. Порой в город приходят Убийцы. Впрочем, в последнее время это происходит все реже. Недалеко от Родильных Камер в былые дни располагался парк. Там, скрытые от посторонних глаз густым кустарником, доживали последние дни Старухи из Богадельни. Многие из них были слишком измождены, чтобы ходить, постепенно погружаясь в землю, они безучастно провожали редких прохожих мутно–белыми глазами. Подходить к ним считалось небезопасным: согласно поверью, старухи все до одной были упырями, питались человеческой кровью, подобно пиявкам присасываясь к зазевавшимся прохожим своими беззубыми, но сильными деснами. Несколько раз в прессе появлялись ничем не обоснованные «сенсационные» статьи, описывающие предполагаемые зверства старух.

После Кислотного лета, когда в городе умерли все растения, за исключением странной, коричневой травы, что покрывала теперь практически все, и, казалось, росла даже на камнях, парк обнажился. Мертвые деревья и кусты тянули свои изломанные ветви в серое грозное небо. Меж останками парка тут и там виднелись старухи. Возможно, из–за дождя сегодня большая их часть попряталась в норы — повсюду натыкался я на острые глаза, сверлившие меня взглядами из дыр в земле. Лишь несколько ослабевших старух, не найдя себе пристанища в недрах земли, обессиленно вязали, привалившись спинами к черным деревам. Одна из них, опустив руки и широко открыв рот, ловила капли дождя. Проходя мимо, я инстинктивно старался держаться подальше, понимая впрочем, что все это не более чем суеверия.

За поворотом, в дымке сизого неба, я вижу громаду Могильников. Родильные Камеры кажутся отсюда нелепыми конструкциями, марсианскими треногами, зыбкой красотой своей бросившими вызов монументальным Могильникам. Еще более причудливо выглядит Рабочий квартал, что пальцами труб таранит небо. Даже отсюда я вижу нескольких гигантских Рабочих. Хорошо, что мой путь лежит прочь в противоположную от них сторону, к Родильным Камерам. Рабочие неуправляемы. Составляя костяк города, поддерживая иллюзию жизни в его стальных венах, они почитают считают себя выше прочих жителей. Этих массивных пятиметровых гигантов редко встретишь в центре — они почти не покидают свой квартал. Пожилые Рабочие самостоятельно отправляются в Могильники — так заведено. Мясо почивших Рабочих скармливают младенцам. Таким образом правительство поддерживает status quo. Впрочем, в последнее время молодые особи все чаще восстают против существующего порядка вещей, выступая против вполне оправданного каннибализма.

Молния раскалывает окружающее пространство напополам. Вспышка, удар грома, что почти мгновенно следует за ней, дикий вопль — то орут младенцы в Родильных Камерах. Туда устремляюсь я. Серый, остановившийся в при вспышке молнии мир остался позади. Длинный коридор уходит в бесконечную даль. По обе стороны двери…многие из них полуоткрыты. Я слышу плач младенцев, вопль самой жизни, что вырывается из миллионов глоток. Это наш бич. Наше проклятие.

За одной из дверей меня ждет жена. Врач, пожилой мужчина, постоянно грызущий большой палец, ведет меня за собой. Невольно я обращаю внимание на то, что верхней фаланги уже нет, лишь торчит обломок кости. Врач отстраненно отрешенно откусывает кусочки самого себя. На лице его, забрызганном бисеринками крови, скука. Он жестом показывает мне на дверь. Я вхожу, изображая на лице дежурную улыбку. В былые дни я бы принес жене цветы. До того, как все произошло. До того, как дети стали появляться слишком часто. Жена, моя худая, несчастная жена, улыбается мне в ответ. В глазах ее сияет радость. У ее ног — забранная сеткой колыбель. Я заглядываю внутрь. Там копошатся младенцы. Около дюжины, если не больше. Кучей они лезут друг на дружку, переваливаются. В углу неподвижно лежит обглоданный трупик. Ему не повезло. Он был слишком слаб — более сильные дети сожрали его еще в утробе.

Жена застенчивым писком привлекает мое внимание. Я поднимаю глаза. Жена, моя милая, добрая жена, прижимает к груди сверток, из которого торчит голова новорожденного щенка овчарки.

Я столбенею, не в силах поверить в то, что произошло. И уже не дождь, но слезы счастья застилают мои глаза. У нас ПОЛУЧИЛОСЬ!

 

Домой

Ежевечерне Дмитрий Германович поджидал Марфу подле ворот детского сада. Вид он имел при этом встревоженный, всклокоченный и несуразный, словно посторонние люди, и быть может даже милиционер, застукали его за мастурбацией в центре города. Позади него степенно выступал толстый Антоха, коротконогий и лупоглазый карапет дошкольного возраста. Крепко прижимая к себе папку с детскими рисунками, Марфа проходила мимо, делая вид, что не замечает Дмитрия Германовича. Таков был ритуал. Едва завидев Марфу, Дмитрий Германович припускал рысью, размахивая руками. Вид у него при этом становился совсем уж оглашенный ошалелый.

— Милости прошу! — орал он издалека, разевая улыбчивую пасть, — вечереет уж! Пойдемте же, скорей!

Марфа удивленно вскидывала брови, глядела с прищуром на Дмитрия Германовича, так, будто видела его впервые в жизни, потом улыбалась с ленцою и произносила дежурно:

— А, Дмитрий Германович! Очень приятно! Прогуливаетесь?

В эти минуты особое наслаждение она получала, наблюдая за тем, как по–собачьи вытягивается глупейшая физиономия Дмитрия Германовича и в глазах его появляется всамделишная скорбь.

Становясь на ее пути и завистливо глядя прямо в средоточие ее женственности, скрытое под строгой воспитательской юбкой, он начинал мямлить, подбирая слова, обращаясь, впрочем, не к ней, а скорее именно к вагине ее, но величая последнюю отчего–то по имени–отчеству:

— Я, Марфа Сергеевна, вас, мнэээ–ээ, собственно… не подумайте только… мээ–эээ, не то чтобы специально… эээээ, так… мнэээ-э… случайно…сына, вот, из бассейна домой…дай, думаю, мнээ–эээ, подвезу!

При этом он старательно мял глазами ее промежность.

— Да что вы, что вы, право! — смеялась Марфа искренне, — мне тут недалеко!

— Нет уж, позвольте! — набираясь смелости, Дмитрий Германович, принимался творить жутковатые пассы в воздухе.

Разумеется, в конце концов Марфа соглашалась. Дмитрий Германович тотчас же терял к ней всяческий интерес и семенил вперед и, изредка дергая головой. За ним вперевалку плелся Антоха. Следом шла Марфа.

Дальнейшие события разворачивались в обычном порядке. На расстоянии 10 метров от машины Дмитрий Германович жестом фокусника доставал из кармана ключи, нажимал на кнопку сигнализации, при этом всегда кося в сторону Марфы багровым глазом, после, быстро перебирая короткими ножками, обегал вокруг машины, открывал пассажирскую дверь и ждал, сияя сально, когда Марфа приблизится. При посадке в машину он всегда помогал Марфе, хватая ее то за локоть, то за кисть, а то и за плечо. Несколько раз Марфе показалось, что он при этом спускал. После с виноватым лицом садился сам, оглядывался, проверяя, сел ли сын, и, уставившись лунно на Марфу, сипел:

— Ну что, голубушка? В ресторан?

И тотчас же отчаянно хохотал удивленный сам. Марфа всегда отвечала ему буднично, что нет, мол, домой. Дмитрий Германович заводил мотор и дальше уж молчал до самого дома. При этом на лице его появлялись явственные сатанинские гримасы. Подвозя Марфу к самому подъезду, он глушил мотор и, чуть наклонив распаренную морду, заводил монолог. Рассказывал все больше про жену, что работая товароведом, семье предпочла карьерный рост. Про грусть, тяготы и невзгоды, быстро подступающую старость, лишний вес и ночные бдения подле телевизора.

— А хочется–то, Марфа Сергеевна, страсти, приключений! Жизнь проходит мимо нас, подобно ветру, а мы остаемся, как пыль… Всего лишь пыль! Мне вот уж пятьдесят четыре скоро… вроде и работой не обделен, машина вот, квартира… дом строю в Фонтанке! Вы были в Фонтанке, Марфа Сергеевна? — и он гадко подмигивал, — ах, какой там воздух! Да к чему все это, если скука хризантемою цветет… Еда потеряла, знаете ли, свой вкус, вино уж не радует, как раньше… эээ, как сказал кто–то из классиков. У меня бассейн скоро будет, Марфа Сергеевна! Из неплохих! Вы, к слову, этим летом купались хоть? Загорали? А то… — на секунду он смущался, отворачивался в сторону и начинал бормотать, но тотчас же овладевал собою и с новым жаром принимался расписывать перипетии внутреннего своего состояния, обильно украшая их цитатами из беллетристики. — Вот, скажем, был бы я… скажем, идальго! Нет, кабальеро! Я бы бросил все к чертовой матери да и украл вас! А! Как вам это, Марфа Сергеевна? — при слове «это» он снова скабрезно подмигивал. — Украл бы и увез, словом, в Испанию. Коррида, ла–ла–ла, торреодор! Торро! Торро! Быкко! Я, знаете ли, в университете интересовался всем испанским. А вы, Марфа Сергеевна, завтра что делаете?

Так продолжалось ad nauseum. Дмитрий Германович вещал о пирамидах и тайнах, сокрытых в глубинах Карибских морей. Порой он принимался цитировать стихи собственного сочинения. Иногда даже пел, подвывая по–звериному. Марфа же молчала, стиснув руки коленями, крепко зажмурившись внутренне, сосредоточенно думая о своем.

Мнилось ей в эти сомнамбулические моменты сумеречное, подвешенное. То казалось ей, что Дмитрий Германович несомненно толстый дегенерат с отвисшей нижней губой и перхотистыми бровями. То думалось, что ей сорок три, и то, что скрывается под строгой воспитательской юбкой, уж не столь привлекательно, как раньше. То вдруг вспоминались вчерашняя рыба, оставленная в морозильнике, и вечно подтекающий унитаз. Виделась старушка–мать, которая третий месяц кряду не узнавала ее и то и дело пыталась убежать из дому, растерянная, туманная, ускользающая. Грезила она, отчего–то, о воздушных кораблях и людях с крыльями. Но более всего раздирали ее два противоречивых чувства. Хотелось ей с размаху огреть Дмитрия Германовича предпочтительно чем–то тяжелым, так, чтобы голова его раскололась на несколько несуразных частей, посредине одной из бредовых фраз его. В то же время она жалела Дмитрия Германовича, жалела и ненавидела себя, свои 250 долларов в месяц плюс подарки от родителей подначальных ей детей, свои 38 квадратных метров плюс балкон, свой развивающийся целлюлит, морщины вокруг глаз, запах изо рта и боли в низу живота, что холодными клинками пронизывали все тело, заставляя дрожать.

Противен был ей Дмитрий Германович глупая плюшевость, несусветная обыденность, вонь, что исходила от ауры его. Противна была и она сама себе. Монологи Дмитрия Германовича обычно заканчивались внезапно, как по щелчку. То происходила ментальная эякуляция, после которой он терял ко всему интерес, съеживался, бросал нервный взгляд на заднее сиденье, где, свернувшись клубком, спал жирный Антоха, пожимал плечами, улыбался растерянно, сипел. Кашлял.

Марфа поднималась на пятый этаж, гребя ногами вязкую пыль. Казалось, ступеньки состояли не из твердой субстанции, а из болотного ила, что понемногу засасывал ее жизнь. Сколько их? Девять? Девять.

Открывая дверь, она заранее морщила нос: в последнее время мать стала ходить под себя. Впрочем, Марфа воспринимала этот акт непроизвольной дефекации, скорее, как обратную сторону передачи опыта от родителей к детям. Испражняясь, мать утверждала свое право полного цикла. Круг замыкался в исходной точке. Тело не поспевало за разумом, возвращающим свои младенческие характеристики, оставаясь старческим, смрадным.

Мать встречала ее лежа в кровати, укрытая по шею одеялом, щедро источающая миазмы. Глаза ее по–совиному мигали, выражая привычную растерянность.

— Пришла, Катенька! — радостно шепелявила она.

Иногда мать узнавала Марфу. В эти мгновения глаза ее были средоточием боли. Впрочем, через минуту взор ее снова туманился забытьем.

В один из таких дней, сидя за воспитательским столом и наблюдая бессмысленную внешне муравьиную возню детей вокруг, Марфа четко осознала, что следует делать.

— Марфа Сергеевна! Голубушка! — орал Дмитрий Германович предоргазменно. За ним нелепо ковылял Антоха. В левой руке он сжимал то ли пластилин, то ли что поужасней.

— Здравствуйте, Дмитрий Германович, — твердо сказала Марфа, — подвезете меня? — в душе ее зеленело безумие.

— Всенепременнейше! — заверещал Дмитрий Германович, впрочем, несколько ошеломленно. Поведение его vis–a–vis, отчасти, не укладывалось в ежедневный сценарий.

Когда Дмитрий Германович взял ее за локоть, помогая сесть, Марфа нарочито потерлась бедром о его промежность, при этом одарив его недвусмысленным взглядом. Дмитрий Германович запыхтел.

— Только едем быстрей, Дмитрий Германович, — процедила Марфа, — мне о многом нужно с вами поговорить.

Ехали быстро и молча. Позади вовсю храпел Антоха.

Подъехали к дому. Дмитрий Германович заглушил мотор, выключил фары и открыл, было, рот, дабы извергнуть дневную порцию делерия, что жрал его мозг, но Марфа опередила его.

— А хотите, Дмитрий Германович, я вам хуй пососу?

Взвыв тихонько, Дмитрий Германович ястребом метнул взгляд на заднее сиденье, тотчас же повернулся и уставился на Марфу, заглатывая воздух. Выпуклость в его промежности увеличивалась на глазах.

— Э… мээээ…

— Ну что вы все мычите, Дмитрий Германович? — засмеялась Марфа и легонько шлепнула его по ширинке, — вот уж шесть месяцев как хотите меня трахнуть, а дальше «ээээ, мээээ», дело не заходит. Или вы, быть может, Дмитрий Германович, импотент?

— Я-а… — теперь он издавал квакающие звуки

— Что «я»? Что вы бормочете, Дмитрий Германович? Я? На? Вы мне четко скажите, — хотите, чтобы я вам сделала минет?

Дмитрий Германович затуманился весь. На секунду Марфе показалось, что у него удар. В уголках рта его закипала слюна.

— Так что же? Да или нет?

— Да! — сипло пробасил он.

Марфа было потянула руку к промежности, но тотчас же Дмитрия Германовича выгнуло дугой, затрясло мелко, глазки его закатились. Он реванул и опал на сиденье без сознания. Меж ног его пульсировала и дышала плоть. На светлой ткани брюк расползалось грозное пятно.

— Что же это вы, Дмитрий Германович, — улыбнулась Марфа. — Шестой десяток разменяли, а сдержаться не можете. … А я бы вам отсосала… И мальцу бы вашему… тоже отсосала. А, ладно! Прощайте, Дмитрий Германович!

Она легко выскочила из машины, уверенная в том, что теперь–то уж точно все наладится. За спиною слышалось ей мычанье. То Дмитрий Германович пел, не приходя в сознание.

Ласточкой вспорхнув на пятый этаж, посмеиваясь, открыла она дверь и ступила в темный вонючий коридор. Не включая света, зашла на кухню и открыла все четыре конфорки газовой плиты, лучезарно удивляясь про себя, до чего же липкими кажутся ей ручки конфорок.

— Катенька? — раздался из комнаты голос матери, — Катюша? Юра?

— Иду, мамочка, — хихикнула Марфа и поспешила в комнату. Присела на краешек кровати, ощупью нашла материнскую руку под одеялом, стиснула ее в своей. Закрыла глаза, все еще улыбаясь, чувствуя, как с каждым вздохом душа ее наполняется газом, стремится вверх, выше, выше… выше…

 

Тихая Гавань

С утра в голове у Авдеева происходила какая–то семантическая карусель. Каждое произнесенное слово, пусть даже самое простое, вызывало раздражение, казалось чуждым, а то и неземным. Стоя перед зеркалом в ванной, он разглядывал свое отражение и старался внести нотку порядка в поселившийся в голове хаос.

— Видимо, я не до конца проснулся, — заявил он зеркалу и вздрогнул. Слово «проснулся» отчего–то напомнило ему о куче едва родившихся крысят, голых и поголовно зараженных бубонной чумой.

— Про–снулся, — повторил он и снова вздрогнул. — Ав–де–ев про–снулся, — собственная фамилия прозвучала неприятно.

Почему именно Авдеев? Почему не Мамонтов, не Тиркас, не Кучко? Не Штейнман, в конце концов? Ведь это что–то значит! Ведь за всем этим что–то скрывается… Он почесал подбородок, отметив, что не помешало бы побриться.

— Ав–деев… Какая бесхребетная и в то же время жуткая фамилия… Авдей. Авгей. Царь. Автомат. Багет. Клюква, — окончательно запутавшись, он встряхнул головой и, наскоро обтершись полотенцем, вышел из ванной комнаты.

Семантика мироздания беспокоила Авдеева и за завтраком, и после, когда он собирался на работу, с декадентским изумлением вопрошая себя, отчего брюки называются именно брюки, а не кожаны, почему пиджак именуется пиджаком, а не кругаликом и почему слово «вакса» несет в себе столь явную угрозу.

«Я схожу с ума, — пугливо шептал он на пути к стоянке. — Спятил». Но все же, ведь это неоспоримо, если прислушиваться, по–настоящему прислушиваться к словам, то их омерзительная искусственность становится очевидна. Это люк над пропастью — стоит его приподнять и бездна явит себя во всей своей чудовищной красоте.

Машина долго не хотела заводиться, кряхтела и порыкивала. Авдеев раз за разом проворачивал ключ в зажигании, стараясь не думать о метафизической омерзительности слова «ключ». Наконец мотор завелся, утробно рыгнув облаком черного дыма.

— Черт–те что происходит, — пожал плечами Авдеев, — надо ехать на СТО. А некогда. И почему, собственно, надо? И кому? Едет и едет. Я не могу заниматься всем, в конце концов! Я не Шива Махараджа! — последнюю фразу он выкрикнул и тотчас же испугался, что его услышат охранники стоянки и, возможно, сочтут душевнобольным.

К серому, удивительно грязному зданию редакции он подъехал в ужасном расположении духа. Революция слов в голове уступила место черной тоске. Проходя мимо сонного полуслепого вахтера, он не поздоровался и с подлым удовольствием отметил, что старик засуетился в своей стеклянной конуре.

«Пусть теперь гадает, кто это прошел, пусть мучается, как я!» — Авдеев ухмыльнулся, но пройдя полпролета, устыдился.

Дверь его крошечного кабинета была приоткрыта. Судя по звукам, раздававшимся из комнаты, Скарабич, маленький и сильно пьющий корректор, что делил с ним кабинет, уже пришел. Авдеев поморщился. Крысоподобный и диковатый Скарабич, полутатарин–полуеврей, «человек мира», как он неоднократно называл себя, раздражал его до скрежета зубовного.

«Гляди–ка, — озверело подумалось ему, — каждый день пьет ведь, как свинья, и не сдох. И поди не задумывается ни о семантике, ни о смысле. Все ему, как медведю, — впрок».

Почувствовав, что ненависть к Скарабичу стала почти осязаемой, Авдеев толкнул дверь ногой и громко, по–хозяйски топая, вошел в кабинет.

Михаил Невадович Скарабич сидел за столом в дикой, не по сезону расстегнутой, клетчатой рубашке и ожесточенно пил чай. Судя по распространяемому амбре, он успел уже принять на грудь немало вонючего коньяка.

Он посмотрел на вошедшего ничего не выражающим рыбьим взглядом, икнул и уткнулся в потрепанную рукопись, что лежала перед ним на заваленном бумагами столе, но тотчас же хмыкнул недоуменно и снова уставился на Авдеева.

— А что, Владимир Степанович, — с некоторым трудом проговорил он, — тебя в детстве, в детстве мама не учила стучаться в дверь туалета, прежде чем ручку дергать? — и заухал по–марсиански.

Авдеев замер на секунду, представив себе, как Скарабича будут хоронить и как посреди прощания гроб упадет и труп вывалится на всеобщее обозрение. Мысль пришлась ему по душе, но само слово «прощание» показалось омерзительно мягким, как фурункул. Он вздрогнул, отвел глаза в сторону и проследовал к своему столу.

— Ты мне, Степанович, не ответил, а зря, — саркастически заметил Скарабич. — Теперь я подсознательно на тебя зло затаю. И сожру тебя когда–нибудь… может, и сегодня, — он довольно заухал, глядя на осоловелого Авдеева. — Да, и вот еще что, пока ты перевариваешь это мое практически признание в содеянном, эдакое «Вы-с и убили!» в интерпретации столь модернистского толка, можно сказать, импликацию предзнания твоей скорой погибели… — он замолчал, потеряв мысль, тупо посмотрел на Авдеева, нахмурился, пригубил было чай, но, скривившись, отставил стакан, мрачно и гнусно причмокивая. — Так вот, тебя с утра искал Проскурня. Кажется, по–важному.

— Вот ты мне скажи, Скарабич, — пробурчал Авдеев, — ты же вроде не мальчик уже? И филфак закончил с красным, и аспирантуру осилил и преподавал даже… по слухам непроверенным. Отчего же ты такой…

— Мудак? Это ты хотел сказать, Степаныч? — Скарабич шумно отхлебнул чай и снова сморщился весь, как от зубной боли. — А может, это не я мудак, а мир такой мудацкий вокруг нас? Ну, будя! Как вернешься, я тебя угощу кое–чем, — он несколько развратно развязно подмигнул. — Остался у меня «Арарат», зальем твое горе. Все же мне тебя еще кушать вечером, так что, сам понимаешь, хоть выпьешь напоследок, — и он разразился чередой ухающих всхлипов.

Авдеев махнул рукой и вышел из кабинета.

Поднимаясь в кабинет главреда, он осторожно прислушивался к своему состоянию. Слова родного языка более не казались ему чужеродными, хандра прошла, и даже идиотская шутка Скарабича теперь казалась почти уместной.

«А ведь он несчастный мужик, — взбреднулось Авдееву, — ни жены, ни детей… Приходит, поди, каждый вечер в свою общагу и пьет… когда есть на что… Нужно его как–то подбодрить».

У двери кабинета главного редактора, единственной прилично выглядевшей во всем здании, Авдеев помедлил, оправил пиджак, потер слегка вспотевшими ладонями о брюки, кашлянул и деликатно постучал.

— Войдите! — донеслось из–за двери.

Авдеев вошел и аккуратно прикрыл за собой дверь. Внезапно накатила на него слабость.

Разом вернулись утренние страдания, тоска и непонятное, сладкое посасывание под ложечкой. Подняв взгляд на редакторский стол, он с удивлением обнаружил, что в кабинете никого нет. Но, помилуйте, кто же тогда ответил на его стук?

Из–под стола послышалось кряхтение, а после показалась большая, заросшая жестким седым волосом голова Проскурни. Главред был небрит, с упрямо–сумрачным выражением на лице. Усевшись за стол, он зыркнул на Авдеева из–под насупленных бровей и, схватив ручку, принялся ожесточенно чиркать в блокноте.

— Поляки приезжают завтра, — буркнул он внезапно, — а у нас ничего. Ни–че–го! — он откинул ручку в сторону и уставился на Авдеева. — Ни гостиницы, ни банкета, ни водителя! Горсовет молчит. Д-дума, — он презрительно хмыкнул, — дума думает. В городе единственная бюджетная морская газета, а им жалко выделить какие–то сраные пятьсот… восемьсот долларов.

— Так ведь через две недели должны были… — начал было Авдеев, внутренне ужасаясь.

Польская типография «Санмар» для «Морского вестника» была решительно всем. На протяжении последних двух лет Проскурня правдами и неправдами уламывал польских коллег проспонсировать издание своей книги «Как продавался Черноморский флот», одновременно на русском и польском языках. Главред был твердо убежден в том, что издание этого монументального труда не просто упрочит весьма шаткое положение газеты, но и принесет неслыханные дивиденды. Будучи человеком активным, он задействовал нескольких грамотных переводчиков, которые в кратчайшие сроки перевели не изданную еще книгу на польский и английский языки — главред считал, что спрос среди политически подкованного западного читателя неизбежен. Книге был посвящен сайт, более того, Проскурня неоднократно упоминал о грядущем фуроре в редакторской колонке газеты.

Он с изрядным упорством искал спонсоров, как среди государственных структур, так и среди представителей морского бизнеса в регионе. Однако, несмотря на его старания и почти фанатическую веру в успех рукописи, желающих вложиться в книгу и последующую ее раскрутку на международном рынке не нашлось. Зарубежные издатели попросту игнорировали письма главреда.

В «Санмар» поначалу и слышать не хотели о сотрудничестве, однако мало–помалу агрессивные проповеди Проскурни привели к тому, что руководство компании согласилось рассмотреть проект при личной встрече.

Безумие главного редактора перешло в маниакальную фазу. На протяжении следующих трех дней он расхаживал по коридорам, заглядывая то в бухгалтерию, то в корректорскую и вещал о великих свершениях, что грядут. Поуспокоившись, он собрал коллектив и потребовал составить детальный план встречи, включающий в себя выбор гостиницы для высоких гостей, планирование экскурсионной программы и вечерние развлечения.

— А чтоб им! — в запале верещал он, — организуем шлюх! — Но вскорости, узнав о примерной стоимости улуг местных гетер, в унынии отмел пафосную идею.

Встреча была намечена на конец ноября. Проскурня назначил ответственных за гостиницу, ресторан, и даже машину, которая привезет гостей из аэропорта, так как единственная служебная «Волга» вот уже третий месяц была не на ходу, а использовать для этой цели «Жигули» Авдеева или совершенно ржавый «Москвич» бухгалтера Бубенцова не представлялось возможным.

Авдеев подошел к поставленной перед ним задаче выбора гостиницы с должной ответственностью. Он провел маркетинг среди трех–четырехзвездочных отелей города, памятуя о том, что цены должны быть умеренными, а сервис солидным («Без этих модных выкрутасов!» — туманно потребовал главред.), и остановился на нескольких вариантах. Представив их на рассмотрение Проскурни, он был немало удивлен, когда последний, после недолгих раздумий отмел их все и предложил Авдееву сделать бронь в гостинице с неброским названием «Тихая Гавань», расположенной близ побережья.

— У меня знакомые там останавливались, — пояснил главред. — Довольны.

Через недельку Авдеев думал заехать туда лично, поосмотреться и забронировать номера, не откладывая дело в долгий ящик. Заявление Проскурни ввело его в ступор.

— Должны были! — басом передразнил главред. — Это мы им должны! — он вперился в Авдеева и внезапно облизал губы. Движение было настолько быстрым, что Авдеев усомнился в реальности произошедшего.

— Ты, вот что. Сейчас, я повторяю, прямо сейчас, бросай все и езжай в эту «Тихую Гавань». Глянь, что и как. Закажи номера, и пусть выставляют счет по безналу, мы все оплатим. Как закончишь — отзвонись. Если будут проблемы… Ох, Владимир Степаныч, надеюсь, что проблем не будет. Давай, одна нога тут — другая там.

И снова жирный малиновый язык змеей мелькнул меж губ. Авдееву показалось, что язык раздвоен. Он вздрогнул и отогнал морок.

— Не волнуйтесь, Леонид Петрович, справимся. Все будет в ажуре, — он нервно улыбнулся.

Проскурня уставился на него по–бараньи.

— В ажуре? — медленно повторил он, багровея. — В Ажуре??? Если ты через час, е-мое, мне не перезвонишь и не скажешь, что все в ажуре, то я… Я тебе гарантирую, Владимир Степаныч, я тебе га–ран–ти–рую, я… — Он налился краской как помидор, — Что ты стоишь, ехай!

Авдеев опрометью выскочил из кабинета и понесся по коридору.

Гостиница находилась на окраине города. Неудобное расположение с лихвой компенсировалось панорамным видом на море. Во всяком случае, так было написано на сайте, и Авдеев искренне надеялся на это.

Покинув центр города, он повернул налево и некоторое время ехал по Никольской. В разгар предвыборной гонки мэр, вспомнив о своих непосредственных обязанностях, отреставрировал большую часть центральных улиц, равно как и несколько прилегающих к ним. Никольская изобиловала уютными трехэтажными графскими особнячками, перемежавшимися пятиэтажными сталинками. Растущие у обочины платаны усыпали дорогу разноцветными листьями. Едва пробивающиеся сквозь тучи лучи осеннего солнца окрашивали пейзаж в романтически–мистические цвета.

Проехав по Никольской, Авдеев повернул направо, ушел под мост и оказался совсем в другом районе. Аккуратные сталинки уступили место уродливым конструкциям из бетона. Облезлые и, на первый взгляд, необитаемые индустриальные здания, казалось, соревновались в уродстве. Редкие прохожие брели по грязным тротуарам, ветер гнал по пустынным улицам опавшие сухие листья. Дорожное покрытие здесь было неровным: то и дело попадались выбоины, ямы. Авдеев убавил скорость и сконцентрировался на дороге.

Проезжая мимо автобусной остановки, он заметил нескольких болезненного вида детей, стоявших вокруг продолговатого мешка на земле. Не сбавляя хода, Авдеев поглядел в зеркало заднего вида и увидел, как дети по очереди пинают извивающийся мешок. Ему даже показалось, что он слышит визг, подобный визгу свиньи.

Пейзаж становился все более унылым. Вдоль усыпанной промышленными отходами обочины выстроились одноэтажные склады; стекла во многих зданиях были выбиты, стены украшены граффити. Немногочисленные жилые здания — двухэтажные покосившиеся домики из ракушечника — зияли темными провалами окон и выглядели необитаемыми.

Прохожие, попадавшие в поле зрения Авдеева, смотрелись дико и несуразно, так, словно район этот не был предназначен для проживания людей.

— Черт возьми, — буркнул Авдеев и вздрогнул — до того чужим показался ему голос, — кто же знал, что дорога такая ужасная… Что ли анекдотами их отвлекать по пути?.. Хорошо еще, что гостиница на взморье.

Он покрепче ухватился за баранку и придавил педаль газа, переключаясь на четвертую передачу. Задумавшись, он ехал слишком медленно.

«Странно, что мне никто не сигналил…» — подумал он и только сейчас обратил внимание на то, что по пути ему не попалось ни одной машины. Район словно оцепенел. Улица, по которой он ехал, внезапно закончилась т-образным перекрестком. Авдеев хмыкнул, включил правый поворотник и притормозил у обочины. Светофор над ним монотонно мигал желтым. Впереди, за перекрестком, начиналось поле, поросшее серой сухой травой. Налево уходила ровная трасса. Судя по изъеденному ржавчиной знаку, она привела бы его обратно в город. Дорога направо была выстлана бетонными плитами, сквозь которые пробивалась пожухлая поросль. Знаков на повороте не было, но логика подсказывала Авдееву, что ехать нужно именно направо.

Он пожал плечами, переключился на вторую и тронулся с места под протестующий скрип «Жигулей». Проехав около ста пятидесяти метров, он увидел человека у дороги.

Повинуясь импульсу, Авдеев притормозил и, наклонившись к пассажирской двери, крутанул ручку окна. Человек, стоявший вполоборота к нему, не шелохнулся. Одетый в линялый свитер и джинсовую куртку он покачивался на широко расставленных ногах и смотрел прямо пред собой. В позе его было что–то неестественное, неприятное Авдееву.

«Может, у меня бред», — отмахнулся Авдеев. Улыбнувшись как можно приветливей, он обратился к мужчине:

— Скажите, уважаемый… Вы не могли бы мне подсказать… Мужчина скосил глаз на него и ухмыльнулся, широко открыв рот, полный гнилых, черных, но на удивление длинных и острых зубов, в беспорядке наползающих друг на друга.

— Если вам к морю, — прогудел он, — то метров через пятьсот уходите направо, потом еще с километр прямо, и дальше сами увидите.

— Мне к «Тихой Гавани», — вежливо произнес Авдеев, стараясь не обращать внимания ни на омерзительный оскал незнакомца, ни на его мушиный голос.

— А, понятно. Там будет указатель — прямо к «Личинковой Ворвани».

— Ч‑что, простите? — Авдеев похолодел.

— Я говорю, указатель прямо к «Тихой Гавани», — мушино прогудел незнакомец и, не дожидаясь продолжения беседы, пошел прочь, помахивая длинными руками.

Авдеев откинулся на сиденье. «Он сказал…он сказал…» — раз за разом повторял он про себя. — Ничего он не сказал! Тебе послышалось, Вова. День у тебя сегодня такой. Может, тебе, Вова, к эндокринологу сходить? — он хохотнул, но тотчас же осекся — смех в окружающей его унылой тишине прозвучал жалко.

Прикрыв окошко, он тронулся с места и через несколько метров обогнал незнакомца — тот снова стоял у дороги и казался совершенно плоским трафаретным пугалом. Авдеев посигналил коротко и прибавил газу, стараясь не смотреть в зеркало заднего вида — ему показалось, что за спиной у мужчины трепетали на ветру два прозрачных крыла.

Доехав до поворота, он, как и было сказано, повернул направо. Дорога теперь шла через совершенно неприглядную заросшую местность — тут и там попадались косые лачуги с заколоченными окнами. Деревья стояли голыми, горестно вздымая изломанные ветви к тяжелому жирному небу. Обочина пестрела мусором. Среди мусорных куч рыскали на удивление крупные, худые собаки. Доехав почти до поворота, Авдеев увидел двух дерущихся из–за добычи псов — они обхватили друг друга жилистыми руками и… Он резко ударил по тормозам так, что машину занесло, и затравленно оглянулся, но кроме гор мусора ничего не увидел. Его пробрала дрожь. Отдышавшись, Авдеев опустил солнцезащитный козырек и уставился на свое отражение, округлив глаза.

— Ты сходишь с ума, — прошептал он и скривился — до того омерзительно влажно–шипящим ему показалось слово «сходишь».

Было совершенно ясно, что поляков можно везти в гостиницу «Тихая Гавань» только предварительно напоив до бессознательного состояния. Вне зависимости от того, какой вид открывался из окон отеля, окрестности вызывали омерзение и страх. По уму, следовало отзвониться Проскурне и объяснить ему, что «Тихая Гавань» проверку не прошла и надо бы подыскать другую гостиницу.

— Так просто? — пискнул кто–то в голове у Авдеева. — Значит, позвонить Проскурне и все ему рассказать? А если в других гостиницах не будет свободных мест? А если в других гостиницах будет вдвое дороже?

«К тому же, — мстительно подумалось Авдееву, — я ему предлагал другие варианты. Сам виноват».

При мысли о том, что полякам явятся собаки с человеческими руками, а то и что похуже, он почувствовал озноб.

«Скажусь больным, — осенило его, — с недельку проваляюсь в постели, а там, глядишь, все обойдется».

Но что–то упрямо подсказывало ему, что ничего не обойдется.

«Жигули» со скрипом тронулись с места. Дорога после поворота была более ухоженной, однако пейзаж оставался унылым и неприглядным. По обе стороны тянулась заросшая сухим бурьяном пустошь. Вдоль дороги тут и там валялись пустые бутылки, полусгнившие автомобильные покрышки, кучи строительного мусора. Собаки более не показывались, но Авдееву постоянно чудилось движение справа и слева от машины. Впереди была большая заасфальтированная площадка, в которую упиралась дорога. Авдеев чуть прибавил скорость и, преодолев небольшой подъем, въехал на площадку. Припарковался подле старого облепленного грязью и листьями «Форда», заглушил мотор и вышел из машины.

Площадка заканчивалась невысоким декоративным забором, прямо за которым начинался обрыв, а дальше, метрах в пятидесяти, внизу простиралось море.

В бесконечной дали, на линии горизонта, там, где на рейде еле угадывались крошечные силуэты кораблей, серое нависающее небо соединялось с чудовищной массой воды. Седые волны перекатывались через буи, разбивались о волнорез и, набираясь новых сил, атаковали каменистый берег. Холодная черная вода пенилась барашками. Панорама была столь же завораживающей, сколь и чуждой. Черное, непокорное, злое — море отрицало всяческую причастность к себе людей. Даже корабли на горизонте казались выплавленными из воды.

Авдеев постоял немного, вдыхая холодный морской воздух. Тишина на площадке нарушалась лишь далекими криками чаек. Здесь, на пустынной стоянке, лицом к лицу с бушующей природой, он почувствовал себя последним из живых людей, Уэлльсовским скитальцем во времени, заглянувшим за горизонт событий.

Когда человек исчезнет, когда последний из разумных приматов испустит дух, в мире ничего не изменится. Все так же будет катить свои воды великое море, все так же будут опадать листья по осени, и небо будет плакать дождем. Останутся чайки и ржавеющие суда на рейде, останется город за его спиной и дорога, ведущая в город. И после осени наступит зима. Придут вьюги, и снегом засыплет упокоившуюся землю. А потом наступит весна. Мир пробудится, и снова заиграет радугой каждая капля и зазеленеет ковыль в полях, и первые робкие ростки пробьются сквозь трещины в асфальте. Не будет нас. Но мир не заметит.

— Да, — вырвалось у него, — поляки будут довольны.

Он поглядел направо и увидел покосившийся указатель «К Тихой Гавани».

К опарышевой заводи.

Авдеев тупо ухмыльнулся, набрал полные легкие воздуха, сел в машину и, сдав назад, поехал в сторону пятиэтажного здания, расположенного неподалеку, на пригорке.

Облепленный грязью «Форд» за его спиной осел на два передних колеса, припав к земле. Впрочем, Авдеев этого не увидел. Он припарковался на небольшой стоянке возле главного входа, заглушил двигатель и вышел из машины. Вблизи гостиница производила не лучшее впечатление. Когда–то покрашенные серой краской стены ныне облупились и казались ободранными. За широко распахнутыми дверями открывался темный холл. Здание выглядело заброшенным.

«А может, ну его, — подумал Авдеев. — Что мне поляки?» — он даже потянулся было к мобильнику но, вспомнив гневный бас Проскурни, нервно улыбнулся и поднялся по заросшим травой ступеням. Полутемный холл выглядел запущенным. На полу лежал толстый слой пыли и листьев, стойка регистратора тоже была в пыли. Авдеев покосился на два плетеных кресла, неуместно стоявших посреди зала, хмыкнул и повернулся к стойке. Не обнаружив ни кнопки, ни звонка, он постучал по пыльной поверхности, кашлянул несколько раз и принялся прохаживаться вдоль холла, поглядывая то на тяжелые портьеры на окнах, задернутые и почти не пропускающие дневной свет, то на низкий журнальный столик, возле которого, собственно, и должны были стоять кресла, заваленный пожелтевшими газетами. Одна из них, с темными разводами, чем–то заинтересовала его. Он подошел к столику, поднял газету и, смахнув с нее пыль, в немом удивлении уставился на название заглавной статьи: «Крысы Олиума пожирают младенцев еще в материнских утробах!» — кричали огромные буквы, ярко выделяясь на грязной бумаге.

И ниже: «Бойня на кладбище! Дети Олиума в опасности!»

Он поднес газету поближе к глазам и попытался разобрать мелко напечатанный текст. «Сегодня, 48 октября 1612 года, Морской Страж Олиума обнаружил бесчисленные полчища Крыс, марширующих по главной пристани. Чудовища несли стяги провинции Штиль и обладали значительными запасами огнестрельного оружия. Многие из них находились в состоянии алкогольного опьянения и выкрикивали антимонархические лозунги. Наш корреспондент…» Далее текст был густо залит черной краской, проглядывали лишь отдельные слова. Не веря своим глазам, Авдеев попытался перелистнуть газету, однако страницы слиплись, и он лишь порвал ее вдоль.

— А, черт, — выругался он и потянулся за глянцевым журналом, на обложке которого была фотография невообразимо толстого младенца в окружении двух мужчин нормальных пропорций, каждый из которых на его фоне казался карликом. Журнал назывался «Мнемон Олиума» — во всяком случае, именно это было написано на обложке.

За его спиной кто–то негромко кашлянул.

Авдеев вздрогнул, выронил журнал и повернулся. Перед ним никого не было. Зато за регистрационной стойкой неведомым образом материализовался невысокий мужчина с жировиком на шее. Вид он имел надменный и в то же время несколько скучающий.

— Журнальчиками балуетесь? — произнес он так, будто застукал Авдеева за мастурбацией. — Могу порекомедовать.

— Я, собственно…

— Для поляков. Номера. Так, — механическим голосом заявил мужчина.

Он вышел из–за стойки и протянул Авдееву пухлую ладошку.

— Миногин Антон Павлович. Почти как Чехов, только… хм-м… Миногин. Ну, вы понимаете.

— Авдеев Владимир Степанович, — Авдеев обескураженно пожал протянутую руку, — а как вы, собственно…

— Так ведь все готово уже, Владимир Степанович! — мельнично замахал руками Миногин, — Проскурня еще неделю назад заявочку дал. Оплата по безналу! Какие счеты!

— Заявочку? — Авдеев как–то поплыл внутренне, — позвольте, но…

— Так он и сказал, Проскурня–то! — прервал его Миногин, — неделю тому! По телефону! Мол, будет удивляться сотрудник мой — угостите его коньячком! Покажите номера, отчитайтесь по полной, а он уж передо мной отчет держать будет. Так и сказал!

— Но ведь… то есть, я полагал…

— А вы сами подумайте, Владимир Степанович. Тут делов на двадцать минут. Начальника вашего я знаю еще с детства. Мы, помнится, школярами носили в гимназический класс блины, а преподаватель, строгий был мужик… впрочем, не суть, — Миногин мелко потрусил головой, и с волос его снегом посыпалась перхоть. — В общем, ваша задача следующая. Осмотреть номера, спуститься на кухню, отведать нашей стряпни и подтвердить, что уровень обслуживания и предлагаемого питания достоин высоких гостей.

— Я-а.. позвоню только, — Авдеев полез в карман. Стоило ему достать телефон, как Миногин отскочил от него резво на добрых два метра и монотонно загудел: — Не положено это, да и не ловит тут у нас, мы по старинке привыкли!

Авдеев, совсем потерявшись, все же включил телефон и, выбрав в «контактах» главреда, нажал на кнопку вызова. Телефон молчал. Ни обычного сигнала соединения, ни вежливого голоса оператора, ни коротких гудков. В гулкой тишине Авдееву почудилось потаенное шипение на том конце провода.

Он беспомощно пожал плечами и положил телефон в карман.

— Знаете что, — осторожно начал он, — у вас ведь должен быть… э-э, стационарный телефон… — и невесть зачем вдруг добавил. — Я оплачу звонок.

Миногин неприятно хихикнул:

— Сломан, уж второй месяц как. И не думайте даже. Я вижу, вы устали с дороги, давайте лучше я вам и вправду сварганю коньячку, — и он скабрезно подмигнул, — а там, глядишь, жизнь заиграет в красках!

Он подхватил Авдеева под локоть и потащил за собой к лестнице.

— Я вам так скажу, — щебетал он на ходу, — мы сейчас поднимемся на второй этаж, вы глянете номера, потом на кухню, оцените умения наших поваров. Не побрезгуйте: кусочек того, кусочек этого, а я тем временем согрею бокалы, нарежу лимончик… чтобы по–человечески!

Авдеев осоловело прислушивался к бормотанию Миногина, лишь частично улавливая смысл сказанного. Его не отпускало ощущение нереальности происходящего. Вдобавок ко всему была в словах Миногина некая неправильность, маленькая деталь, не вписывающаяся в общую картину, что беспокоила его. Он попытался сконцентрироваться, но для этого пришлось бы остановиться, а Миногин крепко держал его за руку и не собирался сбавлять темп.

— Послушайте! — Авдеев собрался с силами и выдернул руку. — Да погодите вы!

Миногин остановился и повернулся к Авдееву с выражением неподдельного удивления и даже некоторой скорби на лице. Он приподнял одну бровь, просительно изогнулся и всем телом потянулся к Авдееву.

— Я не думаю, что наши гости оценят это… это место, — буркнул Авдеев, стараясь смотреть чуть выше и левее Миногина. — Здесь… словом у вас пыльно и… И позвольте! — он словно со стороны услышал, как голос его поднялся до визга. — Эти ваши… журналы, что это такое? Как это понимать?

Миногин в несколько куриных шажков преодолел разделяющее их расстояние и жарко зашептал:

— Это все не важно, Владимир Степанович, не извольте беспокоиться, мы все уберем, уберем. К тому же, начальник ваш, САМ… ЛИЧНО… Вы только гляньте на номера, холл — пустое, мы швабрами, знаете как, о–го–го! Он потряс сжатыми в кулаки руками над головой и внезапно рухнул перед Авдеевым на колени.

— Умоляю! — запричитал он, ухватившись за ноги Авдеева. — У меня дети!

Авдеев ошеломленно замычал и попытался отойти в сторону, но не тут–то было. Миногин держался мертвой хваткой.

— Не губите… — тихонько подвывал он.

— Ну… встаньте, черт возьми. Это уже ни в какие ворота, — Авдеев сдержал импульсивное желание присесть рядом с Миногиным и приобнять его за плечи. — Чего уж… ехал долго… Да посмотрю я ваши номера, идемте же… Право же, какая–то околесица.

— Вот именно! — Миногин вскочил на ноги, отряхнул мятые брюки и широко улыбнулся. — Это вы точно подметили, Владимир Степанович! Вся наша жизнь — сплошная околесная околесица. А журналы, что там… кружок художественной самодеятельности, пф! — он презрительно махнул рукой в неопределенном направлении и засеменил в сторону лестницы.

Авдеев последовал за ним. Глаза его автоматически подмечали, в сколь запущенном состоянии находились лестничные пролеты. Давно немытые ступени, грязная паутина по углам, облезшая неприятно–розовая краска на стенах. «Что я тут делаю?» — вопрошал он себя. Ему не давали покоя журналы на столе и та маленькая неточность в словах Миногина, которую он вроде и заприметил, но никак не мог ухватить.

Не важно. И пусть! Это даже интересно.

Окончательно решив для себя относиться к происходящему как к забавному приключению, он испытал немалое облегчение.

— С горкой? — донеслось до него.

Он непонимающе уставился на Миногина.

— Я говорю, с горкой вам наливать, коньячку–то?

— Хм… Нет, вообще не нужно. Я за рулем, — выдавил из себя Авдеев, оглядываясь.

Задумавшись, он и не заметил, как они поднялись на второй этаж. Лестница вывела их в самый центр узкого плохо освещенного коридора, по обе стороны которого располагались многочисленные двери. В коридоре отчетливо пахло тухлым мясом.

— Вот, извольте направо, — изогнулся Миногин, делая приглашающие пассы руками.

Авдеев послушно пошел вслед за провожатым, стараясь не дышать. Этаж будто вымер. В гулкой тишине Авдеев отчетливо слышал биение своего сердца и шумное дыхание Миногина.

— Вы не пожалеете, Владимир Степанович, уж поверьте, — тараторил портье, — у нас здесь как в «Амбассадоре»! Да что там «Амбассадор»! Бери выше! Вот, собственно, пришли.

Он остановился подле узкой двери, грубо выкрашенной коричневой краской. На двери черным маркером было намалевано: «Люкс».

— Люксация! — верещал Миногин. Он театральным жестом выудил из заднего кармана штанов тяжелый ключ и вставил его в замочную скважину. Ключ скрипел, шел туго, видимо, дверь давно не открывали.

— А мы и баньку истопим, а как же, для высоких гостей! — приветливо хрипел Миногин, сражаясь с замочной скважиной.

Наконец, с утробным скрежетом дверь открылась. Из номера пахнуло мертвечиной. Миногин ужом юркнул в дверной проем, повозился во тьме несколько секунд, щелкнул выключателем, и комнату залил желтый свет.

— Оп–ля! — заорал Миногин, — милости прошу, Владимир Степанович!

Ошеломленный Авдеев медленно, на резиновых ногах, зашел в небольшой тамбур, сделал несколько шагов и оказался в комнате…

…В углу которой располагался допотопный диван с просевшей спинкой. Рядом валялись два изорванных пуфика. В противоположном углу, установленный на некогда полированную деревянную тумбу, стоял огромный черно–белый телевизор отечественного производства. По центру комнаты находился прямоугольный стол на четырех длинных и тонких ногах. На столе был пузатый стеклянный графин, наполовину заполненный зеленоватой жидкостью, возле графина, перевернутый вверх дном, пылился граненый стакан. У стола стояли два стула: один — офисного образца, с порванной обивкой под кожу; второй — деревянный, вовсе без обивки. На спинке деревянного стула крупно было выведено нецензурное слово. Стены были оклеены ядовито–желтыми обоями в цветочек. На потолок в ржавых потеках было страшно смотреть.

Но более всего Авдеева поразила огромная картина, что висела слева от него. На засиженном мухами холсте был изображен голый изможденный старик, сидящий на стуле. Его правая нога была привязана к ножке стула — левую, отрезанную по колено, он протягивал вперед. Вокруг старика, взявшись за руки, стояли жирные краснощекие младенцы, каждый — вдвое больше его. Старик приветливо улыбался. Стараясь не показывать эмоции, Авдеев повернулся и медленно вышел из номера.

В коридоре ждал веселый Миногин. За спиной у портье, в неверном полусвете, Авдеев разглядел крупного мужчину в поварском колпаке, с мясистым, жестоким лицом.

— Ну как? — пискнул Миногин. — Высший класс? Париж?

Авдеев начал пятиться назад.

«Ведь надо что–то сказать, — лихорадочно думал он, — как–то успокоить… А там в машину и ходу, в милицию, в больницу, к черту на кулички!

Где–то за тридевять земель зазвонил телефон.

И вдруг его осенило. Прежде, чем он успел взять себя в руки, слова сами вылетели изо рта.

— Телефон! — прохрипел он, пятясь все быстрее, — вы же говорили, что он не работает… А мобильные здесь не ловят. Верно?

Миногин и его зловещий спутник остались на месте. Расстояние межу ними и Авдеевым быстро увеличивалось.

— Разумеется, Владимир Степанович, так я и сказал, — надменно произнес портье, — вы сомневаетесь в моих словах?

— Нет, разумеется, — теперь он почти бежал задом, — но как, скажите на милость, вам мог звонить Проскурня с неделю тому?

Миногин пожал плечами:

— На самом деле, как? Черт его знает — как! Впрочем, я поясню. Видите ли, ваш главный редактор вовсе не Проскурня, а Прошргрнрагрня, и вам бы следовало прислушиваться к истинной семантике слов, Владимир Жертвович! — портье шагнул в сторону, и его молчаливый спутник ринулся вперед, передвигаясь нечеловечески быстрыми, рваными прыжками от тени к тени.

Авдеев взвизгнул и, повернувшись, со всех ног ринулся к лестнице. Он почти добежал, когда огромная лапа ухватила его за волосы и оторвала от земли, как щенка.

— Не до смерти, Леша! — услышал он, корчась в воздухе.

С утробным хрипом повар швырнул его головой о стену.

Авдееву послышался громкий треск, и стало темно.

Из тьмы пришло осознание своего «я». Он существовал. Он дышал, чувствовал боль и страх. Он слышал — глухой рокот низких голосов, подобных далекому грому, звон, металлическое лязганье, хруст. Он был обездвижен, но чувствовал свое тело — разбитое, изломанное и мокрое. Он был наг.

Он умирал.

Авдеев попробовал пошевелить руками, но они, казалось, были приклеены к поверхности, на которой он лежал. Попытка вызвала сильнейшую боль в предплечьях. Он закричал, но из горла вырвалось хриплое карканье. Не контролируя себя, он дернулся изо всех сил, почувствовал, как торс его отрывается от шершавой и влажной поверхности, но руки остались на месте.

«Они меня привязали, — промелькнула первая сознательная мысль. — Миногин… и этот повар–дегенерат. Они меня привязали, избили и… И что?»

Звуки вокруг него сформировались в гомон веселых голосов, смех, звон бокалов и… будто стук вилок о тарелки. Он попытался открыть глаза, с трудом разлепив веки, словно залитые клеем. И тотчас же зажмурился от яркого света. Полежал, снова приоткрыл глаза и с ужасом и недоверием уставился на то, что находилось в нескольких метрах от него.

Лишь спустя некоторое время он осознал, что омерзительное переплетение щупалец и клешней было светильником. Лампой, искусно сделанной из металлических конструкций. Он смотрел на низкий каменный потолок, по центру которого слепила глаза богомерзкая люстра.

Инстинктивно Авдеев попытался прикрыть глаза рукой и снова не смог ее поднять. Он медленно повернул голову. И увидел их.

Он лежал на длинном деревянном столе, вытянувшись вдоль доски. Прямо перед ним стояли чудовища. Гораздо выше человеческого роста, жирные, лоснящиеся, антропоморфные существа, что походили на огромных младенцев. Они зубасто улыбались, так широко, что казалось, вот–вот улыбки разрежут их лица надвое. Они пускали слюни.

Рядом с ними находились люди. В ярком свете ужасной люстры Авдеев узнал Миногина и мужчину, что встретился ему на шоссе, существо с черным ртом, и гориллоподобного повара — этот стоял в сторонке, сжимая в руках тесак. Чуть поодаль… Нет, он ошибся, этого не может быть!

Но это могло. И было. Слева от существ, в костюме и при галстуке, стоял, подбоченившись, главный редактор «Морского вестника» Леонид Петрович Проскурня. Из–за его спины выглядывал Михаил Невадович Скарабич, корректор и каннибал.

Авдеев почувствовал, что теряет сознание. Замычав, он рванулся еще раз, взвыл от болии, поглядев вниз, узрел себя.

Они раздели его. И прибили к столу толстыми болтами.

— Смотри–ка, очнулся наш Жертвович! — запищал Миногин, угодливо кланяясь. — Все для Высоких Гостей!

— Добже… Добже… — проскрипело одно из существ. Оно облизнулось, на миг явив гнилой жирный язык, и сомовьими тупыми глазами уставилось на Авдеева.

— Пан… пришшшел самммм? — прошелестел второй монстр.

— Это да… То есть так точно, — быстро закивал Миногин. — Мы только указали товарищу, то есть… пану, ну вот, путь, направление, что ли, но он сам, и номер проинспектировал, и был представлен лику Младых на картине, все как полагается, — он вытер лоб.

— Я бы хотел добавить, — подпрыгивая от нетерпения пискнул Скарабич, — что Еда с двумя высшими образованиями, кандидат филологических наук и мой друг! Он картинно всхлипнул и утер нос. Проскурня цыкнул на него, и Скарабич уставился в пол.

— Товарищи! — главред торжественно простер правую руку вперед, — в этот торжественный день, от имени Консорциума Ревнителей Веры, равно как и от редколлегии «Морского вестника», я хотел бы выразить глубочайшую признательность нашим друзьям, покровителям и спонсорам из великой империи Крыс, поблагодарить их за снисходительность к нашим ошибкам, долготерпение и бесконечную доброту, щедрость и понимание. Мы, дети Олиума, тля у ног Предвечного, ваши рабы и последователи, поем вам хвалу! — он упал на колени перед чудовищами.

— Кушайте, господа, милости просим, — подобострастно изогнулся Миногин.

— ДОБЖЕ!!! БАРДЗО ДОООБЖЕ!!! — заревел первый монстр. Он хрюкнул и неестественным движением перетек к столу, протянул жирные лапы, и с чудовищной силой ухватившись за левую кисть Авдеева, с хрустом вырвал ее из сустава, раззявил огромную черную пасть и, отправив ужасный трофей в смрадную темноту, принялся с упоением жевать, громко разгрызая кости.

Авдеев почувствовал звериную, невыносимую боль, открыл рот, чтобы закричать, но в это время второй монстр, очутившийся возле него, схватил его за нижнюю челюсть и повернув, оторвал ее с лоскутом кожи с шеи.

— Во имя братского сотрудничества между подземным городом Олиумом и Повелителями Крыс! — взревело существо, размахивая челюстью.

— И вечного процветания наших народов! — в тон ему ответил Проскурня.

В кровавом тумане черный мир, окружающий Авдеева, тускнел, выцветал. Ему было холодно, но холод этот он воспринимал опосредованно, равно как и боль. Словно все происходило не с ним, и мало его касалось. Он понимал, что через секунду умрет, истечет кровью еще до того как омерзительные твари сожрут его тело, но и это теперь казалось ему не важным.

Волны смерти нежно укачивали его. Он вздрогнул лишь раз. Всхлипнул.

И затих, убаюканный водами тихой гавани.

 

Воробьиная песня

Желтыми улицами умирающего города бродил он, лишенный смысла существования, Егор Васильевич Горобцов, пекарь в отставке, и выл тихонько, загребая носками рыжих ботинок гниющие листья.

«Пропащий я человек! — визжал он мысленно, — неумеха! Не сложилась у меня жизнь. Ведь и осталось–то всего ничего, а что я сделал? Что, спрашивается?»

Он думал о тоннах белого хлеба, что выпек для жирных, личинкообразных жителей города, о миллионах сдобных булок, поглощенных жадными, жестокими детьми, о бубликах, в спелую мякоть которых так часто вгрызались черные зубы его жены.

— А ведь я мог бы стать художником! Я неплохо писал!

Мысли его от работы метнулись к делам домашним. Привиделись ему гантели, что пылились вот уж четверть века в кладовке, порастая грибом, и страшная, неполноценная дочь его, которую, к счастью, жена так и не произвела на свет. При мысли о жене голова Егора Васильевича и вовсе пошла кругом. На протяжении более чем двадцати пяти лет каждую ночь, ровно в три часа семнадцать минут, просыпался он, мучимый раздирающим душу желанием — выдернуть из–под храпящей жены подушку и сильно прижать ее к мягкому лицу. Желание это с годами превратилось в навязчивую мысль, мысль, в свою очередь, стала мечтой.

— Господи! — крикнул он тихонько, боясь реакции окружающих его отвратительных людей, — Боже!

Он и не ждал ответа. В течение всей своей жизни Егор Васильевич научился ценить в Боге молчание.

В поисках удивительного мысль его зацепилась в отчаянии за светлый образ Варьюшки, бережно лелеемый, окутанный любовной дымкой.

— Одна ты у меня осталась! — всхлипнул он и наподдал ненавистно по скользкой листве. — Любовь моя! Моя греза!

Вспомнились ему дивные тихие вечера в Основске, проведенные с любимой Варьюшкой. Вспомнились и ласки под луной и тихие песни, что пела она, и полные медом губы ее, и груди ее, упругие, тяжелые, налитые женственностью, и кожа ее, как бархат…

…С трудом он признался себе, что никакой Варьюшки в его жизни и в помине не было. Зачем тогда жить? Неистово топтаться на месте, терзать себя несбыточным, извергая из себя ежедневно кусочек бытия вместе с экскрементами. Время не обманешь — время на исходе, и нет той панацеи, что может исцелить.

Громко икнув, старик бросился было под машину, но смалодушничал и отпрянул от проезжей части. Мысль о том, что грузовик не раздавит его, но покалечит, оставит лежать жукоподобно, с внутренностями, разбросанными по асфальту, ужасала. Отчего–то стало заведомо стыдно и перед женой, которая обязательно тотчас же появится из ниоткуда и распечет его за неосторожность.

Стеная, Егор Васильевич решил отложить самоубийство на завтра, а то и на выходные. Мысль о самоубийстве придала ему, впрочем, неслыханной смелости. Обнаглев, он шагнул к обочине и фамильярно принялся размахивать ручкой перед автомобилями, то ли прощаясь, то ли голосуя.

Не прошло и минуты, как перед его носом затормозила видавшая виды «Волга».

Растерявшись на секунду от необходимости разговаривать с посторонним человеком, Егор Васильевич все же собрался и, приоткрыв пассажирскую дверь, брякнул:

— Свези–ка меня домой за пятнашку!

Водителя, мужчину битого, странная эта фраза отчего–то нисколько не удивила. Кивнув, он жестом предложил старику сесть.

Егор Васильевич по–бабьи втиснулся в салон, звучно захлопнул за собой дверцу и обратил взор на улицу. В тот же миг его посетило осознание того, что на протяжении последних нескольких секунд он ровным счетом ни о чем не думал, а следовательно, ни о чем не переживал.

— Вот бы так вечно! — восхитился он. — Вечно бы тормозить «Волги» и приказывать им везти себя домой! Это и есть рай!

Машина тем временем бодро неслась по городу. Проносились мимо увитые гнилым плющом дома и прохожие, невообразимо жирные, медлительные люди, что глядели на свои животы. Худые, облезлые дворняги метались вдоль тротуара. Из подворотен за ними наблюдали откормленные мокрые коты, свирепо скалящие пасти. Вот голубь пролетел, держа в клюве крысу. Высоко в небе парили комары. Надвигалась вечность.

— Сумрачно мне! — басом заявил вдруг шофер, не отрывая взгляда от дороги.

Егор Васильевич вздрогнул, словно его ударили обухом, и повернулся к водителю.

«Какой удивительный человек!» — невольно восхитился он. Удивительным показалось ему выражение глаз пожилого водителя — коварное, в чем–то неуловимо жестокое и в то же время прозрачно–пустое, наполненное водами лет.

«Как бы заговорить с ним?» Сама по себе мысль о том, чтобы завести разговор с незнакомцем, казалась абсурдной. Вот уже сколько лет, как Егор Васильевич говорил только с женой. Немногочисленные друзья его с годами рассосались, семьями поглощенные, на работе же он привык обходиться короткими рублеными фразами: «Хлеб есть! Даешь муку! Печь номер пять!» В общественных местах, в основном, выражал свои пожелания мычанием. Общество вообще не располагало к вербальности. Обезличивание во имя благоденствия. Ментальная стерилизация во благо физиологического процветания.

— Обезличивание! — пискнул Егор Васильевич, сам удивляясь своей невиданной смелости.

— Совершенно верно! — буркнул шофер, ловко маневрируя посередине пустой совершенно дороги. — Стерилизация!

— То–то и оно, — согласился Егор Васильевич.

Помолчали.

— Я вот о чем думаю, — сказал шофер. — Ведь истинной целью существования любой цивилизации является не что иное, как выращивание кладбищенских садов. К сожалению, социальная сублимация не позволяет индивидууму открыто признаться себе, что суть его, как ментальная, эзотерическая, так и сугубо материальная, заключается лишь в том, чтобы удобрить своим гниющим мясом землю. Неплохо было бы землю эту отдавать под хвойные леса. Планета задыхается, воздуха скоро на всех не хватит, а человек все грезит Золотым веком. Какая–то затянувшаяся пубертатность.

— Или под клубнику! — поддакнул Егор Васильевич. Шофер свирепо зыркнул на него белым глазом, и Егор Васильевич устыдился.

— Можно и под клубнику, — заявил шофер некоторое время спустя. Оно ведь без разницы — клубника тоже полезный куст.

Шофер зверски, с визгом, затормозил на перекрестке. Голова Егора Васильевича мотнулась вперед, и он чуть было не ударился лбом.

— Взять, к примеру, меня, — миролюбиво продолжил шофер, делая пассы руками, — всю жизнь за баранкой. Я в этой «Волге», чтоб ее, и сплю порой. Домой прийти не могу — жена гонит. Иди, говорит, обратно, в свой вонючий гараж, спи с собаками. А давеча совсем обнаглела. Прихожу домой, а она, в чем мать родила, на кухне… — он понизил голос, — на четвереньках… И сзади… пристроился… Я ей было… А он мне, здоровый, скажу вам, бугай… Иди говорит, дед, на хер, не зли меня…

Шофер воинственно плюнул на лобовое стекло.

— А что я? Что я? Растение, одним словом. Но без понимания. В растении хоть правда есть, а в человеке — лицемерие.

Слушая исповедь мудрого шофера, Егор Васильевич обнаружил в себе растущее сопротивление. Словно проволокой обмотали его душу и подключили к ней ток. Гудело все внутри живота, булькало в голове.

«Что–то должно произойти», — мелькнула в голове шальная мысль.

— Позвольте… — обратился он к шоферу. — Еще пять минут назад…я бы, пожалуй, и согласился…но, жизнь порой преподносит нам…немыслимые, я бы даже сказал, удивительные… несоответствия… приятного даже толка…

Шофер дико вильнул к бордюру, на полном ходу еще, с третьей передачи ударил по тормозам, отчего машину развернуло поперек дороги, и вперился в Егора Васильевича ненавидящим взглядом.

— Ты, блядь, послушай меня, послушай, — зашептал он, сопровождая каждое свое слово звериным придыханием. — Я тебе расскажу за жизнь и вообще за всю эту хуйню. Я когда в третьем классе был, мы во дворе играли, в мушкетеров. Так мне, блядь, как раз выпало играть за гвардейцев, а это то же самое, что за фашистов, понимаешь? Это полная хуйня, и тебя все чморят. И вот, стою я посреди двора, одетый в эти ебаные картонные коробки из–под телевизоров, на которых мы рисовали кресты, и типа это были доспехи, и жду когда же на нашу халабуду начнется атака. Я малый был совсем, меня все время ставили в караул. А сами, суки, в этой халабуде порнуху смотрели. Такие, знаешь, черно–белые карты порнушные. Помню еще, солнышко припекает, небо голубое, ни облачка. Засмотрелся я, блядь, на это небо, и так, знаешь, спокойно мне было, хорошо. А надо мной, на третьем этаже, соседка, старуха уже совсем, белье вешает… И вот, понимаешь, блядь, на моих глазах бабка эта перегнулась слишком сильно через перила и хлоп, прямо под ноги мне. На живот.

Шофера затрясло.

Она… как взорвалась вся… изнутри. Все это… гадость вся эта из нее, как из жабы, что ногой раздавишь, выплеснулась. На меня. Знаешь, она ведь не умерла сразу–то. Лежала под моими ногами, как шарик спущенный, и стонала. И я… стою над ней, ногами пошевелить не могу, будто прибили меня к асфальту, а над головой слышу… шепот отовсюду, как прибой морской. Поднял я голову… Со всех балконов люди смотрят. И в глазах такое… удовлетворение. Минут пять она стонала, а я над нею стоял, как на часах. Потом уж, помню, меня оттаскивали, я орал что–то, сопротивлялся…

Шофер опустил глаза и тихо заскулил:

— Ничего никто не стоит. Я ничего не сделал, ты ничего не сделал, они вон, на улице, тоже ничего не сделали. Все сдохнуть должны.

Егор Васильевич посмотрел на шофера и внезапно все понял.

Зачем ему объяснять, этому тупому куску мяса, что есть жизнь и предназначение? К чему тратить священные секунды на сизифов труд? Нет времени на слова! Он и так слишком долго спал!

— Коооо–коооо–коооо! — зарокотал он глухо.

Шофер изумленно уставился на него. Изумление, впрочем, уступило место ужасу, когда на его глазах сквозь дряблую кожу лица старика пробились первые перья.

— Кооооо! — грохотал Егор Васильевич, обрастая перьями. Предначертание, управляя телом его, свело руки воедино, ломая кости, лепя из пластилина плоти новую совершенную скульптуру. С отчетливым треском изменился и череп его, сужаясь посередине, вытягиваясь в коническую форму. Хрящи носа затвердели, преобразуясь в острый клюв.

— Кооо! — ревел он, и руки его, уже не руки, но гигантские крылья, не находя больше места в тесном салоне, хаотично метались вверх–вниз, то и дело задевая визжащего шофера.

Ноги его укорачивались, кости плавились, пальцы на ногах, напротив, удлинялись, ногти, сталью наливаясь, обращались в когти.

— Коооо–коо! — гаркнул он молодецки, и одним глазом, круглым, серым и мертвым, глянул на шофера. Теперь, когда преображение почти завершилось, он знал, что делать. Рванувшись могучим телом, отчего машина заходила ходуном, он изловчился и клюнул шофера прямо промеж глаз. От удара тело шофера отбросило назад, хлынула алая кровь, и он неловко завалился набок, содрогаясь, будто сквозь него пропустили электрический ток.

— Я тебе покажу, тля, никчемность жизни! — проквакал Егор Васильевич, стремительно теряя связь с человечеством. Тело его продолжало увеличиваться. Металл скрипел под напором той силы, что до поры таилась в нем.

Взмахнув гигантским крылом, он сокрушил двери и потолоккрышу, превращая сталь в мятый картон. Рванув свое тело вперед, клювом разбил он лобовое стекло. Теперь его крылья торчали из дверных проемов, взмахами практически отрывая машину от земли.

— Ах, как тесно! — мигнуло мелькнуло в голове. Тело его за секунду увеличилось вдвое, и машина лопнула, взорвалась металлом и стеклом, с грохотом выпуская на свет новорожденного гигантского Воробья.

— Коооо! — заорал Егор Васильевич, и от звука его голоса вылетели стекла в окнах соседних домов. Он взмыл над городом, распластав огромные крылья, тенью затмевая солнечный свет. Люди виделись теперь ему в истинном свете — червями, из которых они произошли и пищей для которых они в конечном итоге должны были стать. Розовые кольчатые их тела предназначены были исключительно для поедания. Раскинувшееся перед ним море протоплазмы, заскорузлой в своей лености, достойно осядет в его желудке и переваренное низвергнется на себя же песнью Нового Мира!

…Охота за Егором Васильевичем велась на протяжении трех дней. Город был оцеплен многочисленными отрядами милиции, ОМОНа и действующими частями армии. К вечеру третьего дня измотанного кровопролитными боями Воробья расстреляли из зениток.

Жители города, склонные доверять лишь своим животам, вскоре забыли об этом инциденте. Через два месяца наступила зима и город погрузился в летаргический снежный сон.

 

Гобелен

Погожим летним деньком по солнечной набережной прогуливались двое. Пожилая уже женщина, в зеленом брючном костюме, и рыжеволосая девушка в легком платье. Солнце припекало вовсю, со стороны моря то и дело раздавались крики чаек, пароходные гудки и гомон отдыхающих. Все эти звуки сливались в манящую, ласкающую слух мелодию. В такие дни хочется валяться на пляже, купаться в ласковом море, есть тающее на глазах мороженое, сочно откусывать от багрового сахарного ломтя арбуза, словом, наслаждаться жизнью.

Парочка, что была упомянута ранее, демонстрировала, впрочем, признаки некоей отрешенности, отличающей коренных жителей любого курортного города от приезжих отдыхающих. Женщина постарше держалась прямо, была сосредоточенна, серьезна. На лице ее то и дело появлялось выражение мягкого изумления, словно она удивлялась несказанно тому факту, что ее занесло на набережную в столь славный денек. Ее спутница была более благодушно настроена, скорее, в силу возраста и природной расположенности к веселью.

Руки юной дамы были заняты — она несла кокетливую сумочку с затейливым узором и то и дело помахивала ею легкомысленно. Между женщинами происходил неспешный разговор.

— Вот, Анна Михайловна, возьмем, к примеру, вышивку гладью. Многие считают, что это блажь — мол, гладью картину не вышьешь. На самом деле, все это ерунда. Я бы даже сказала, что вышивать каждый должен сообразно своим желаниям и никоим образом не прислушиваться к чужому мнению. Так вот — гладь. Поверьте мне, Анна Михайловна, простым крестом вы никогда не добьетесь такого удивительного отображения тени. Достигается это достаточно просто. Стежки следует делать разной длины с очень малым промежутком между ними. Промежутки же, в свою очередь, в светлой тени заполняются более темным цветом, в темной — наоборот — светлым.

Она помолчала, задумчиво вглядываясь в лицо собеседницы, будто в поисках стежков. Ее спутница тяжело подвигала челюстями, вскинула брови и, повернувшись к девушке, окинула ее внимательным и слегка насмешливым взглядом.

— Вот ты, Светочка, то и дело направляешь любую беседу в излюбленное русло — к вышивке. Признаюсь, ты мастер и твои познания в вопросе делают тебе честь. Но, помилуй, в наше время вышивка уж не пользуется популярностью как раньше. Сегодня сложно найти практическое применение этому таланту.

Лицо Светланы залилось нежным румянцем. Она наклонилась, походя сорвала травинку, что проросла между плитками мостовой, и не глядя на собеседницу вполголоса произнесла:

— Не так все, Анна Михайловна. Боюсь вас обидеть невольно, но вы не правы в данном вопросе. Вышивкой можно прекрасно прокормить и себя, и мужа, коль он непутевый бездельник.

— Прошу прощения?

— Ах, милая Анна Михайловна, я же пошутила! Уж вашего сына бездельником никак не назовешь! Он и денег–то от меня никогда не примет. Такой, право, гордец! Впрочем, за это я его и люблю.

Суровое лицо Анны Михайловны смягчилось немного. Она даже улыбнулась неловко вымученно, правда, словно лицевые мускулы у нее были атрофированы.

— Да… Сережа такой. С детства таким был. Гордый мальчик. Ведь я, Света, даже и не знаю, чем он промышляет. Порой жутко становится… Как–то спросила его, Сережа, говорю, может бросить тебе эту… эту…

— Рыбалку, — рассеянно произнесла Светлана.

— Именно. Рыбалку эту твою. Ведь каждый раз по локоть в крови… — Она осеклась.

Женщины помолчали. Света продолжала теребить травинку, зажав ее между пальцами правой руки. Вдруг, улыбнувшись радостно, она крепко ухватила спутницу за локоть и потянула ее в сторону большого деревянного стенда.

— Глядите, Анна Михайловна! Какая красота! Как к слову пришлось!

Пожилая женщина послушно позволила увлечь себя к стенду. Там, под грязным стеклом, смутно угадывалась ткань с нанесенной на нее вышивкой, пришпиленная четырьмя скрепками к деревянной поверхности стенда. Ниже, на листке бумаги, напечатано было объявление.

Светлана, торжествующе улыбаясь, показала на ткань:

— Вот это и есть вышивка гладью, Анна Михайловна! Ну не прелесть ли? Это определенно выпуклая цветная гладь. Да, точно она! Ее наносят на… как вам объяснить–то попроще, словом, на настилку из мягких ниток. Причем, что очень важно, настилка должна быть выполнена из ниток более толстых, нежели те, что используются после для вышивки. И…

— Света! Погоди частить! Ты лучше прочитай, что там написано. — Анна Михайловна ткнула пальцем прямо в текст под тканью.

Стекло бликовало, мешая толком прочитать объявление. Светлана сощурилась и некоторое время вглядывалась в текст. После беспомощно оглянулась на Анну Михайловну.

— Как же это? Я… Я не понимаю… Убийство? К‑как…

— Именно так. Впрочем, уверяю тебя, Светочка, твою таинственную вышивальщицу, этого Джека Потрошителя в юбке, вскорости найдут и воздадут ей по заслугам. Ведь не зря говорят, что гений и злодейство — близнецы–братья.

Светлана, не слушая, внимательно смотрела на ткань… На лице ее отобразилась сложная гамма чувств, от смущения до восторга. Некоторое время она стояла, наклонив голову, будто стараясь поймать ускользающую мысль, потом вдруг улыбнулась радостно и, повернувшись к своей спутнице, произнесла:

— Я знаю, кто этот убийца, Анна Михайловна. Полагаю, нам следует незамедлительно обратиться в участок и рассказать им все. Гладь… волшебная гладь его выдала. Точнее — ее.

Анна Михайловна рассеянно глядела вбок. В направлении ее взгляда, с другой стороны аллеи разворачивалась любопытная сценка. Полная дама, прогуливающаяся с маленькой собачкой на длинном поводке, остановлена была крошечным совершенно человечком, который поначалу показался Анне Михайловне младенцем двух — трех лет, но потом, приглядевшись, она узрела в нем необычайно омерзительного карлика. Разобрать слова ей было сложно. Очевидным казалось лишь то, что карлик о чем–то горячо спорил с женщиной, порой срываясь на визг и подпрыгивая от нетерпения на месте. Женщина же, судя по сконфуженной позе, не была расположена к дискуссии. Она лишь беспомощно пожимала плечами и помахивала рукой. Болонка у ног ее тщательно обнюхивала башмаки карлика и то и дело отрывисто и резко лаяла.

— Анна Михайловна! — Светлана нетерпеливо тронула спутницу за плечо, — нам нужно спешить!

— А? Что ты говоришь, милочка? — с трудом повернулась к ней женщина.

— Я направляюсь в милицию, Анна Михайловна!

Пожилая женщина ошеломленно смотрела на Светлану.

— Ну, что же вы стоите и смотрите? Я же вам сказала — я знаю, кто убийца! По рисунку! Это же мушиная гладь! Боже мой, Анна Михайловна, так в целом свете может лишь один человек! И я эту даму прекрасно знаю. Знаю, кто она и где обитает! Мы не раз встречались с нею в кружке. Она — прекрасный мастер… Но, видит Бог, вы правы. Она — убийца. Ведь написано же здесь, что преступник оставляет за собой кусочки вышивки как визитную карточку. Ах, милая Анна Михайловна, могла ли я знать, что вышивальщица Зоя, девушка с печальными глазами и тронутыми ранней сединой золотыми волосами, высокой грудью и тонкими изящными руками, и есть убийца? Думала ли я? — в возбуждении она повысила голос, и теперь уже окружающие их люди недоуменно оглядывались, проходя мимо.

— Круминдр! — донеслось с другой стороны аллеи.

Анна Михайловна обернулась на крик. Судя по всему полная женщина успела договориться обо всем с омерзительным карликом. Она наклонилась и сняла ошейник с болонки. Почувствовав свободу, собачка принялась метаться, высоко подпрыгивая. Тем временем карлик стал подле женщины на четвереньки. Она бережно надела на него ошейник. Карлик присел так, что его руки касались земли, и преданно ткнулся головой в колени хозяйки. Та рассеянно погладила его и, наклонившись, протянула ему кусочек бублика, что держала в руке. Карлик с благодарностью впился в мякоть бублика зубами.

— Светочка… — тихо произнесла Анна Михайловна, — мне кажется…

— Крумандр! — рявкнул кто–то неподалеку. — Гвоздер!

Начало быстро темнеть. Привлеченная звуком Анна Михайловна снова глянула в сторону карлика и обомлела. С пеной у рта рвался он с поводка в их сторону. Полная женщина, широко расставив ноги, удерживала его, глядя прямо на них. Глаза ее, расширенные, дикие, выдавали крайнее возбуждение. Рот широко раскрылся. Подле нее собралось уже несколько женщин, одетых в вязаные кофты не по погоде и грубые башмаки. Все они смотрели попеременно то на свою предводительницу, то на карлика и непрерывно делали пассы руками, словно вышивали картины в воздухе.

— Света! — взвизгнула истерически Анна Михайловна. Светлана обернулась и тотчас же принялась начала пятиться, пока не уперлась спиной в стенд. После повернулась и быстрым шагом пошла вдоль аллеи, увлекая за собой Анну Михайловну.

— Светочка, что…

— Не говорите ничего, Анна Михайловна, — тихо, но неистово зашептала Светлана, ускоряя шаги. — И, ради бога, не оглядывайтесь. Это же Вышивальщицы. Они все здесь! И Фея Красная, и Мадам Бовари… и, о, господи, я надеюсь, что это не так…

— Что не так, Светочка, что?

— Та… женщина…толстая старуха с карликом, это же… сама… Ясь!

— Светлана всхлипнула. — Если и есть кто хуже Зои, то это она. Она за всем этим стоит. Зоя лишь орудие в ее руках. Девочка, получившая в подарок власть. Вышивка мушиной гладью, Анна Михайловна, ради бога, не поворачивайтесь, способна менять ткань пространства, вызывать существ из внешних сфер, древних, чьи имена слишком ужасны, чтобы быть озвученными в нашем мире. Но она все еще ребенок. Она не ведает, что творит. Поторопитесь, они вот–вот бросятся за нами. Стоит этой… этой жабе сказать хоть слово…спустить на нас своего мужа…

— Карлика? — в ужасе пискнула Анна Михайловна, — господи, она спустит на нас карлика?

— Если бы карлика… быстрее, Анна Михайловна, вот сюда, свернем с аллеи, здесь будет безопасней, господи, кто же знал?.. Карлик только ширма, прикрытие. Болонка — вот ее муж.

За их спинами раздался вой. Анна Михайловна не утерпела и оглянулась. Тотчас же, помертвев от страха, она крепко ухватила Светлану за руку и потянула ее вглубь проулка.

— Быстрее, Светочка!

— Что, Анна Михайловна, милая, уже бросились?

— Там… голуби.

Светлана вздрогнула и остановилась.

— Света! — закричала полумертвая от ужаса Анна Михайловна, — что же ты стоишь, Света! Заклинаю тебя, не ради меня пусть, но ради Сережи! Они же нас… настигнут!

Светлана ничего не ответила, лишь вырвала руку из пальцев свекрови и повернулась к преследователям лицом.

Полная дама в окружении Вышивальщиц, взобравшись на скамейку, в мутном, мертвенном свете, что саваном укрыл аллею, широко раскрывала рот и делала пассы руками. Вокруг нее Вышивальщицы стояли на коленях, запрокинув головы. На лице каждой из них мостились устроились два, три, пять голубей. В отдалении припал к земле привязанный к заборчику карлик. Неподалеку слышался заливистый лай болонки, впрочем, саму ее не было видно. Дальний конец аллеи загромождала огромная, будто сотканная из мертвого света, туша голубя–исполина. Размерами он был с крупного слона. Голубь водил головой, мостился топтался так, что под ним стонала земля, но не взлетал с места, лишь топорщил перья.

Светлана бесстрашно внезапно вскинула руки и принялась рисовать, словно вышивать, в воздухе картину. Ее пальцы так и мелькали, оставляя за собой слабо светящийся свет.

В ответ толстая женщина выкрикнула что–то гортанным голосом, и голуби, снявшись с лиц Вышивальщиц, понеслись в сторону проулка.

Анна Михайловна в ужасе смотрела на то, как сонмы голубей, застилая небо, приближаются к ним. Голубь–гигант на другом краю аллеи басовито клокотал. Не долетая нескольких метров до Светланы, чудовищные птицы натыкались на невидимый заслон. Раз за разом, снова и снова пытались они пробиться сквозь стену, вышитую в ткани пространства, но разбивались об нее и падали замертво у ног девушки.

— Пойдемте, Анна Михайловна, — прошептала Светлана, горячо стиснув руку женщины, — не годится на это смотреть. Мы запечатали проход, но это лишь временная отсрочка. Вышивальщиц это не остановит… Они все равно найдут вход. В конце концов, Ясь может воспользоваться гобеленовым стежком, и тогда уж… Тогда уж нас ничего не спасет.

Повернувшись, они побежали в смрадную тьму проулка. За ними летел мертвенный вой.

Пробежав несколько метров по гулкой мостовой, Светлана внезапно свернула в полуоткрытую дверь подъезда с корявой надписью «Лева» на правой створке. Силой она потянула упирающуюся, оторопевшую Анну Михайловну следом.

В подъезде, в душном и темном тамбуре пахло мочой. Забежав вглубь, Света остановилась подле у лестничного пролета и уселась прямо на нижние ступеньки. Анна Михайловна, не заботясь о приличиях, присела рядом и тупо уставилась в пол. Наркоз стресса отпускал ее, уступая место чистому ужасу. Ее начала бить крупная дрожь. Она старалась не смотреть в сторону выхода, опасаясь, что вот–вот послышится клекот, и кошмарная голова голубя–голиафа вышибет дверь и потянется к ней клювом.

Светлана тронула ее за руку. Вздрогнув, женщина вперила в нее безумный взгляд.

— Анна Михайловна, — прошептала Светлана, успокаивающе поглаживая ее руку, — не убивайтесь вы так, прошу. Ведь это ничего не изменит. Все останется так же, как и было. А нам повезло! Мы здесь на некоторое время почти в безопасности.

— Я… — Анна Михайловна беспомощно посмотрела на девушку, — не понимаю…

— Разумеется, и нечего здесь понимать. Просто примите как есть.

— Этот… голубь… — выдавила из себя женщина и затряслась.

— А что голубь? Ну, голубь! Ну и черт с ним, с голубем! Мало ли голубей на свете. Я вас прошу, заклинаю вас, не думайте об этом и даже в мысли свои этот образ более не пускайте. Он вас сожрет изнутри.

Девушка встала и нервно принялась мерить шагами широкий тамбур.

— Эти твари… Они сильны. Поезд Крумоворот… адские гончие, существа, один лишь волос которых толще вселенной. Их нельзя недооценивать. Но с другой стороны, чем я хуже? Мы тоже не лыком шиты, Анечка! — она повернулась к ошеломленной женщине и развратно фамильярдно подмигнула. — Мы им еще покажем. «В бананово–лимонном Сингапуре, урре…» — она отрешенно поглядела на лестницу и вдруг, неистово схватив Анну Михайловну за руку, зашептала срывающимся голосом: — Нет тьмы, кроме той, что внутри нас. И нет тьмы чернее предрассветной. И ночи нет — это лишь ночь, что в наших душах, вырывается порой и сквозь сито этого мира отрезает солнце от земли. Коль человека не будет на планете, то и ночи не будет, и страха, и боли. Никогда, никогда… Пойдемте, Анна Михайловна, — она страстно потянула женщину за собой, — здесь есть черный ход, а дальше, дворик французский с фонтаном. И спуск к морю. Сережа ждет меня там, неподалеку, мы договаривались сегодня с ним встретиться после работы… после его ужасной работы, — она всхлипнула. — Он обязательно что–то придумает. Я уверяю вас, Анна Михайловна. Сережа вытащит нас из этого кошмара, и дальше мы пойдем рука об руку в дивный новый мир.

Лицо ее приобрело странное диковатое выражение, глаза блестели.

Анна Михайловна молча встала и побрела сквозь тамбур. Действительно, по другую сторону коридора был черный вход. Однако дверь оказалась забитой досками. Над нею красной краской было намалевано давешнее слово «Лева» и странный знак под ним, изображающий восемь стрел, что разлетались прочь из единого центра. Светлана равнодушно поглядела на стену и повернула обратно. Анна Михайловна хотела было спросить ее о чем–то, но, мельком поймав измученный взгляд девушки, промолчала. Теперь ей казалось, что все происходящее не более чем сон. Ухватившись за эту мысль, она успокоилась и позволила себе плыть по течению, понимая, что все иллюзорно, вне зависимости от реалистичности своей. Ведь во сне мы, порой, не удивляемся самым удивительным невероятным вещам, не пугаемся вещей воистину страшных и не смеемся, попадая в ситуации по–настоящему смешные. Душа, пребывающая во власти сновидений, свободна от человеческого налета и тем самым освобождена от бремени эмоций.

Какой странный, дикий сон, — думалось Анне Михайловне. — Голуби, что же могут означать эти голуби, черт подери?

Как во сне она подошла двинулась было к двери в подъезд, совсем забывшись, потянула ее на себя, но тотчас же с визгом отпустила раскаленную ручку. Полыхнуло синим, в воздухе запахло озоном. Мимоходом, в щели между дверью и косяком разглядела она темный проулок и кудлатую тень подле тротуара, в монструозных очертаниях которой она безошибочно признала болонку. После Потом дверь с силой вырвалась из ее рук и захлопнулась. Анна Михайловна слепо вслепую отошла от выхода и осела на пол. В полубреду наблюдала она за Светланой, которая, став перед дверью, раз за разом рисовала в воздухе таинственный знак, тот, что порой является нам перед самым пробуждением и в подсознании нашем всегда охраняет входы в бездонную пропасть.

Она начала проваливаться во тьму и в полубессознательном состоянии почувствовала, как кто–то берет ее за руку и тянет, тянет вверх. Она послушно позволила вести себя по лестнице, стараясь не открывать глаз. За спиной слышала она низкий вой и сердитое тявканье.

Потом ее вдруг начали трясти, да так сильно, что ей показалось, что голова ее вот–вот отвалится. Сердито открыла она было рот, чтобы поставить обидчика на место, но рот оказался словно ватой наполнен, а язык, ее язык, превратился в огромный диванный валик, не умещался во рту и норовил вывалиться. Сквозь туман и гул, наполнившие ее голову, она слышала голос, который показался ей знакомым:

— Надо идти, Анна Михайловна! Он же теперь вас не отпустит просто так! Вы же прямо под луч попали! Прямо под луч!

Потом кто–то принялся хлестать ее по щекам. Она с трудом открыла глаза и увидела перед собою расплывающееся лицо Светланы. Сфокусировав взгляд, она отпрянула назад и привалилась к перилам лестницы.

— Хватит! — властно сказала она. На самом деле у нее получилось лишь промямлить что–то и безвольно поднять руки, защищаясь.

Света взяла ее лицо в ладони и внимательно посмотрела прямо в глаза.

— Ну как вы, Анна Михайловна? — с нежностью и болью душевной прошептала она, — вы ведь не подведете? Прошу вас, умоляю, только слушайтесь меня. Они не смогут войти в подъезд, пока не прибудет поезд Крумоворот. У нас есть еще время. Я запечатала дверь знаком Анубиса. Теперь и нам не выйти, но и им не зайти. Переждем. Если люди этого переулка проснутся и перестанут выделять тьму, то и ночь закончится и мы спасемся. Вышивальщицы бессильны при солнечном свете. Только карлик… Круминдр… но он глуп. Пойдемте же. Здесь на третьем этаже живет одна добрая старушка. Она поможет. Защитит нас. А там все уляжетсяуладится. Приедет Сережа. И всех нас спасет, — ее голос вдруг сорвался на секунду, но тотчас же окреп, — нам нельзя сдаваться!

Анна Михайловна покорно принимала слова, что не находили отклика в ее душе. Автоматически переставляя ватные ноги, она следовала за девушкой, мечтая только об одном, чтобы сон ее поскорее закончился и она проснулась в мире, не отмеченном печатью тьмы. Вот только грезилось ей, что мир света на самом деле и есть настоящий сон, тогда как хаос грядущий — реален.

На третьем этаже была только одна квартира. Светлана подошла к двери и смело нажала на кнопку звонка.

Дверь открылась почти тотчас же. За нею показался невысокий кряжистый мужчина в военной форме. При виде Светланы он встал навытяжку и отдал честь.

— Полно, Антонина Петровна! — ласково пропела девушка и, не сдержавшись, бросилась мужчине на шею, осыпая его поцелуями. Последний стоял как истукан.

— Антонинушка Петровна! — всхлипывала девушка, — тетя Тонечка! Уж я и не чаяла до вас добраться. Ведь голубя они вызвали, голубя! Того и гляди вся вселенная рухнет. А Сереженька там ждет меня у моря и не знает. Не ведает. Его же с собой пуповиной затянет!

— Полно, — пробасил мужчина и отстранился. — Пройдемте в кабинет. И вы, как вас там, — он брезгливо махнул рукой в сторону Анны Михайловны, — тоже проходите. И не напачкайте мне тут. Твари.

Они прошли в затхлый коридор, освещаемый тусклой лампочкой, что неловко примостилась под потолком. Облезлые обои, вешалка, сплошь заваленная старыми демисезонными куртками, груда зимней обуви на полу, зеркало–трюмо, настолько засиженное мухами, что сквозь пленку грязи невозможно увидеть свое отражение, вытертый паркет, узкий лаз коридора, обрамленный фанерными самодельными платяными шкафами с одной стороны да запыленными полками с книгами с другой, велосипед со спущенными шинами, неловко примостившийся у стены, плохо пригнанная дверь с цветным витражом, ведущая в комнату.

— Пройдемте в кабинет, — настойчиво повторил Антонина Петровна, и сам пошел вперед, показывая дорогу. Впрочем, у самой двери он отчего–то передумал и, повернувшись к визитерам, сел по–турецки прямо на пол, облокотившись на спущенный скат велосипеда.

— Докладывайте.

Светлана отодвинула Анну Михайловну за спину и, необычно широко расставив ноги, правую руку выбросила вперед, указывая то ли на Антонину Петровну, то ли на редкой красоты витраж на двери в кабинет, а левую прижав к боку. При этом она раскачивалась, переминаясь с одной ноги на другую, и издавала жужжащие звуки сквозь зубы.

Антонина Петровна некоторое время смотрел на нее, задумчиво теребя орден на груди.

Потом перевел взгляд тяжелых глаз на Анну Михайловну.

— Ну а ты, кума, что скажешь? — фамильярно ухмыльнулся он, — чай, не поняла ничего до сих пор?

Анна Михайловна хотела было сказать, что в этом сне она человек сторонний и чудом оказавшийся, что в ее реальности тепло и светло, что вот–вот выглянет солнышко и она проснется посвежевшая и лишь частью своего сознания, уголком глаза, уследит остатки кошмара, растворяющиеся в темноте потустороннего мира, но внезапно осознала, что все это в общем пустое и ненужное, осыпающееся, как шелуха. Как высохшая кожа мумифицированного на жарком солнце трупа.

— Я бы сына хотела увидеть перед смертью, — горько пробормотала она.

Военный поглядел на нее: его глаза прожигали насквозь. После встал, отряхнувшись от налипшей на галифе черной собачьей шерсти, и указал за спину себе.

— Там, за дверью, — изрек он, — только один взмах крыла голубя–голиафа. Он вселяет бессмертную душу в смертную плоть. Потом крыло идет вниз — и голубь забирает свое, оставляя мясо червям. Промежуток между взмахом крыла вверх и его путем вниз, ничтожно малый промежуток, и есть человеческая жизнь. В момент перехода у матерей есть выбор. Дверь за его спиной распахнулась. Анна Михайловна увидела окно во всю стену. За окном неподвижно повис гигантский голубь. У окна стояло чучело ее сына в человеческий рост. Живот его был раскрыт и наполнен монетками, дольками апельсина, шариковыми ручками, клочками папиросной бумаги, сплошь исписанными мелким текстом, моделями автомобилей и прочим мусором. Сын был выполнен из проволоки, но необычайно искусно, так, что сходство между чучелом и Сережей было разительным.

— Это, — произнес военный, — и есть твой выбор. Уйти вместе с голубем туда, где тьма отступает, или остаться вместе с сыном. Отдать свою жизнь и взамен, кто знает, быть может, получить намного больше куда больший приз. Сейчас твой сын пуст. Ребенок живет только после смерти родителей. Только смерть дает жизнь.

Анна Михайловна оглянулась на Светлану, но вместо нее перед ней предсталоувидела членистоногое существо с огромными сияющими зелеными глазами. В одной из тонких лап создание сжимало золотую иглу, в которую продета была сияющая нить. В другой — ножницы.

— Ваш гобелен вышит, Анна Михайловна. Осталось сделать окантовку. Мы называем это backstich. — существо улыбнулось, и в жутких глазах его Анна Михайловна увидела тысячу солнц и миллионы планет, все в одном и одно во всем.

— Ну что же, Анна Михайловна. Выбор за вами.

Не оглядываясь женщина поспешила в комнату. Раскрыв широко руки, обняла чучело сына и ощутила, как иглы его души впиваются в ее жизнь, высасывая ее без остатка. За окном стало быстро темнеть. Гигантское крыло заслонило собою ткань окна, и в последнее мгновение Анна Михайловна увидела завершенный сверкающий гобелен своей жизни.

Опустился занавес.

… Лицо Светланы залилось нежным румянцем. Она наклонилась, походя сорвала травинку, что проросла между плитками мостовой и, не глядя на собеседницу, вполголоса произнесла:

— Не так все, Анна Михайловна. Боюсь вас обидеть невольно, но вы не правы в данном вопросе. Вышивкой можно прекрасно прокормить и себя, и мужа, коль он непутевый бездельник.

— Прошу прощения?

— Ах, милая Анна Михайловна, я же пошутила! Уж вашего сына бездельником никак не назовешь! Он и денег–то от меня никогда не примет. Такой, право, гордец! Впрочем, за это я его и люблю.

Суровое лицо Анны Михайловны смягчилось немного. Она даже улыбнулась, неловко правда вымученно, словно лицевые мускулы у нее были атрофированы.

— Да… Сережа такой. С детства таким был. Гордый мальчик. Ведь я, Света, даже и не знаю, чем он промышляет. Порой жутко становится… Как–то спросила его, Сережа, говорю, может бросить тебе эту… эту… — женщина запнулась на полуслове, враз потерявшим осмысленность взглядом уставилась на противоположную сторону аллеи, там где резвилась веселая болонка, вцепившись зубами в поводок, стараясь вырвать его из рук полной хозяйки. Анна Михайловна схватилась за грудь и, скрипнув зубами, осела на землю.

Солнечный свет навеки запечатлелся в сетчатке помутневших глаз.

А голубь–исполин по ту сторону сновидений воспарил над спящим людским муравейником и снова взмахнул крылом. И снова. И снова.

 

Из Тьмы

Зачем я живу? Ради чего топчу землю, набиваю брюхо дарами ее? Кто я? Есть ли во мне божественная искра, или это огонь болотный пожирает мое сердце? Я горю? Тлею? Дышу ли я, или даже дыхание мое иллюзорно? Что есть истина? Что есть человек?

Великанов порхал, как бабочка, по кабинету и кричал, исходил криком, но внутренне, тихонько. То и дело он подбегал к окошку и, заламывая руки, с тоской глядел на пейзаж вид, открывавшийся его взору внизу. Там, внизу, на детской площадке, в песке песочнице возились дети. Сверху они казались крошечными, несуразными фигурками, будто вырезанными из мокрого картона. На миг Великанову представилось, что не дети это куролесят в песочнице, но неутомимые старики с метровыми сизыми сивыми бородами упражняются в вольной борьбе.

«Сегодня особенный день, — подумал он, — сегодня множественность моей жизни войдет в сингулярную фазу. А ведь я знал, чувствовал!»

Он отвернулся от окна и мелким шагом засеменил к столу. Присел на краешек кресла, задом ощущая метафизику сиюминутности, осторожно побарабанил пальцами по полированной поверхности стола, помычал в усы.

— Ту–ру–ру… Ту–лу–ру…

Вскочил порывисто и снова заходил по кабинету, то и дело подскакивая в

нетерпении.

«Однако, позвольте! — думалось ему, — отчего это сегодня и именно сегодня день выдался настолько необычным, что даже воздух в кабинете кажется наэлектризованным? Что такого дивного произошло в глубине вселенной? Откуда это вязкое ощущение в груди?»

— Я избранный! — взвизгнул Великанов победно.

Он резво резко скакнул к столу и подхватил телефонную трубку.

— Яша! Яков Степаныч!

— Слушаю вас, Андрей Владимирович, — прогудела трубка.

Великанов вдруг слегка опешил. Пригрезилось ему, что в соседнем кабинете никого нет. Ни Якова Степановича, ни девочек, а сидит там невероятных размеров комар и гудит в трубку сонно. Он мотнул головой, отгоняя морок, и, уставившись на микротрещины в полировке стола, пробормотал враз севшим голосом:

— Ты вот что, Яков. Ты, Яков, иди домой, и девочки пусть, Яков, тоже домой идут. Короткий день.

Трубка помолчала, пережевывая информацию, и исторгла серию звуков, в которых Великанов услышал и писк комариный, и шелест огромных крыльев, а уж потом различил слова:

— Что ж так, Андрей Владимирович? У нас отчет на носу, право…

— Отчет подождет, — язвенно буркнул Великанов. — Вы идите, завтра доработаем. Мы и так по всем показателям опережаем. Куда торопиться?

— Ладно, Андрей Владимирович. Спасибо большое — и от меня, и от девочек. Я к вам зайду сейчас, занесу чертежи. Посоветуемся.

Великанов испугался. Напряженное давление воздуха, преследовавшее его на протяжении последних нескольких дней, давившее на диафрагму так, что хотелось ему постоянно и постыдно отрыгнуть, переросло вдруг в нечто более материальное, твердое и почти видимое. В голосе зама послышались ему угрожающие нотки.

«Ага, зайдет он, — молнией пронеслась бредовая мысль, — высосет кровь и улетит в окошко». — Ты, Яков, чертежи оставь на столе. Я потом погляжу. Вечерком тебе перезвоню, покалякаем.

Трубка озадаченно помолчала.

— Эхм… Андрей Владимирович…ну, я понял тогда. А… вам… все хорошо?

— Поджелудочная замучила, чтоб ее! — брякнул Великанов, поражаясь своей находчивости.

— Так вот оно как! — обрадовался Яков на том конце провода. — Холод и голод, Андрей Владимирович, холод и голод! С этим не шутят!

— Я разберусь, иди уже. Нынче рано темнеет.

— Ну, тогда, …до завтра, Андрей Владимирович?

— Всего доброго, Яков Степаныч.

Великанов положил трубку на стол и некоторое время слушал приглушенные короткие гудки. Потом спохватился, поднял трубку и положил ее на аппарат. Посидел немного в кресле, наслаждаясь хрустальной тишиной, после поднялся, походил нетерпеливо по кабинету, то и дело поглядывая на часы, крякнул, присел было снова, схватил ручку, начал чиркать в блокноте, снова вскочил, подбежал к окну. Его заполняло чувство тревоги вперемешку с детским и давно позабытым ощущением грядущего праздника, будто бы он вернулся в ранние годы жизни и малым карапузом стоит под елкой, с надеждой и сладким ужасом глядя на подарки, оставленные Дедом Морозом ночью. И, не решаясь протянуть к ним руку, в страхе, что окажутся они не тем, о чем он мечтал втайне, но чем–то иным, не столь желанным.

Весь день мозг Великанова зудел. В солнечных лучах, пробивавшихся сквозь не очень чистое стекло, в пыльных узорах на столе виделись ему картины великих, правда, совершенно непонятных свершений.

«Что же произойдет… вот прямо сейчас? В чем же суть, в чем?»

Одно он знал наверняка. Через несколько минут, возможно, через час, его жизнь чудесным образом переменится.

Великанов нервно поежился, встал, потянулся было за пальто, но вдруг передумав, вскочил на ноги, подхватил ключи и выскочил из кабинета, захлопнув за собой дверь.

В общем зале было непривычно пусто. На столе у Парфенова аккуратно разложен был чертеж с пояснениями, написанными от руки на листе бумаги, приколотом поверх. Гулко тикали напольные часы в углу. Великанов остановился возле стола заместителя, поглядывая на чертеж, который теперь казался ему совершенно незначительным по сравнению с грядущим в его жизни праздником, пожал плечами и прошествовал к выходу из офиса улыбаясь внутренне.

— Ишь ты! — шептал он в ожидании лифта, — ведь я и не чаял…

Впрочем, некая потаенная часть его сознания пыталась подать тревожный сигнал, монотонно вопрошая, что же такое должно произойти и откуда это вдруг ему, Великанову, взбреднулось, что он, дескать, удостоен великой чести быть посвященным в тайны вселенной и внешних сфер? И не сошел ли он банально с ума, перетрудив свой некрепкий разум заботами? И не нужно ли ему успокоиться, вернуться в офис, вскипятить воду и заварить себе крепчайший чай, а после неспешно, вдумчиво набрать номер «скорой помощи» и сдаться врачам и спастись? Рационалист в голове Великанова рисовал пасторальные картины бытия в лечебнице: степенные старцы прогуливаются вдоль светлых широких коридоров, румяные нянечки разносят молоко и пилюли, где–то лечат электричеством.

Чу! Великанов отогнал назойливые образы нетерпеливым взмахом руки. Безумие (будь он безумен) не казалось ему фатальным. Напротив, оно наполнило каждую клеточку его организма энергией, способствующей развитию, эволюции, но никак не распаду.

Выходя из здания проектного института, он поежился и пожалел, что не захватил пальто. Однако зуд, толкающий его вперед, подавил перебил и чувство холода, и остатки опасений.

Проходя мимо песочницы, Великанов поглядел в сторону резвившихся детей. В осенних сумерках он явственно четко разглядел двух стариков в тренировочных костюмах. Один из них стоял на четвереньках, так, что его окладистая борода мела песок с увязшими в нем кошачьими экскрементами, второй же, пристроившись к нему сзади, нежно и сосредоточенно обнимал его за шею.

«Пакость какая!» — совершенно не удивился Великанов и отвернулся.

Поведение стариков показалось ему фривольным. Он подошел к проезжей части и, вытянув вперед руку, принялся голосовать. Точного представления о том, куда он собирается ехать, у Великанова не было. «Прокачусь!» — грезил он туманно. Разумеется, интуиция подскажет ему, за каким поворотом скрывается удача, и вскоре уже он будет упиваться сюрпризом, что поджидает его впереди.

От сладких мыслей Великанова оторвал визг тормозов. Прищурившись, он задумчиво поглядел на старенькую «Волгу» неопределенного цвета. Грузный мужчина — неясная тень, приросшая к рулю, — опустив стекло, нетерпеливо пожимал плечами как заведенный.

Великанов склонился к оконному проему и интимно произнес:

— Едем на Сахарный. Потом в Бирюково. Э-э…Советская…двенадцатый номер. Возле летнего рынка… Хм-м, сорок даю. Он тускло удивился диковинному адресу, что сам по себе всплыл и выплеснулся на язык.

Водитель протянул руку и, открыв пассажирскую дверь, жестом указал на сиденье.

Великанов охотно присел и тихонько прикрыл дверь.

Тронулись. Водитель некоторое время молчал, сосредоточенно уставившись вперед. Впрочем, не прошло и минуты, как он принялся стрелять глазами, исподволь поглядывая на Великанова. Андрей Владимирович же, напротив, сидел прямо, поглощенный мыслями о празднике, что ожидает его в конце пути. Все прочие мысли, в том числе отчаянные позывы угасающего рационального, казались ему пустяковыми, не важными, а потому иллюзорными.

Ехали не быстро. Мимо проплывали индустриальные постройки, плохо различимые в темноте, саваном укрывшей город. Фонари почти не горели, а те, что работали, окрашивали ближние дома в мертвенно–желтый колер. Вскоре пейзаж изменился. Теперь машина ехала по совершенно не освещенной местности. Во тьме угадывались одноэтажные, казавшиеся заброшенными домишки. Где–то вдалеке, сокрытая от глаз, механически как заведенная лаяла собака. Великанову казалось очень важным, что лай собаки был спокойным, мерным.

«Значит, все хорошо», — подумалось ему.

Таксист резко вывернул вправо, и они устремились по ухабистой дороге, по обе стороны которой черными холмами навален был строительный мусор.

— Скажите, — обратился таксист к Великанову, — вы проездом к нам? На денек?

— Отчего же? — Великанов смерил таксиста надменным взглядом, — я здесь родился, дорогой мой. Вот уж пятьдесят восемь лет, от звонка и до звонка. — он хохотнул.

— Да, но… — голос таксиста удивленно повысил голос прозвучал удивленным фальцетом, он даже присвистнул отчего–то фальцетом, — откуда вы тогда знаете про этот адрес?

Великанов в изумлении поглядел на таксиста уставился на водилу. Пункт назначения, названный им, всплыл произвольно и казался до сих пор, скорее, символом, метафорой, нежели реально существующей локацией на карте. Таксист хмыкнул, как показалось Великанову, обиженно, и, притормозив у перекрестка, нравоучительно заявил:

— Вот то–то и оно. Это, знаете, как в детстве. Идешь, порой, голову вниз опустил, все выискиваешь что–то, ну, потерянное… там, не знаю, обертки от жевательных резинок, мелочь, а то и ценности какие, и вот, идешь ты…

Он замолчал и удивленно уставился на Великанова, тряхнул головой и продолжил:

— …И вдруг поднимаешь голову и понимаешь, что ты невесть где находишься. И буквально через секунду все вспоминаешь, но секунда эта, от незнания до осознания, — волшебна, ибо в этот момент тебе кажется, что ты очутился в таком месте, которого ни на одной карте не найдешь, на самолете до него не долетишь и на машине не доберешься. Будто попал по ту сторону маленькой двери в стене, ну, как у этого… черт, вылетело из головы… А вот вы, к примеру, вы твердо знаете путь. Это редкий случай. Я, как вас увидел, сразу понял: этот человек готов идти до конца. У нас, у таксистов, нюх. Мы человека насквозь видим. Бывает, ночью едешь один, кругом темнота, ну, как сейчас, только пострашней, ни зги. И тут тормозит тебя человек, а ты знаешь уже загодя, что он за человек. Хороший ли. Худой ли. А потому и не боюсь я ездить. Мне Ах—Вазоот сказал, что Те Кто за Сферами, не допустят… и из Тьмы восстанет Йига, посланник, с очами полными огня.

Великанов уставился на таксиста и тотчас же понял, что последние слова ему, очевидно, почудились. Видимо, он незаметно для себя самого задремал и прозевал даже, когда они приехали к огромным кованым воротам, за которыми угадывалось чудовищных размеров здание с черными окнами. Здание было неправильной формы и более походило на грубо обтесанную трапециевидную глыбу, нежели на творение рук человеческих. У ворот, переминаясь с ноги на ногу, топтались два субъекта, почти неразличимых в ночи, но движения их, притопывания внушили внушали Великанову опасения. Он вопросительно поглядел на таксиста. Тот, в свою очередь, враждебно уставился на Великанова и выразительно ткнул пальцем в направлении ворот.

— Сахарный, — язвительно сказал таксист. — Не желаете? Теперь на Советскую али подождать?

Внезапно зуд, терзавший сознание Великанова на протяжении всего дня, отступил и он с совершеннейшей ясностью осознал всю абсурдность своих действий. Он, движимый бредовой идеей, не захватив даже пальто, едет в ночь на сахарный завод, который, по его сведениям, вот уж три года как закрыт, а после еще и собирается в Бирюково, на Советскую… Советскую… эге, постойте–ка, ведь мне знаком этот адрес!

Великанов похолодел. Несколько лет назад городок всколыхнула серия жутких по манере исполнения убийств, перед звериной звериная жестокостью жестокость которых отступили удивила даже бывалые бывалых оперативники оперативников. Шесть трупов, найденных в здании заброшенной школы, расположенной на улице Советской, 12, в районе Бирюково, были ослеплены, в пустые глазницы залит был свинец, животы вспороты, руки связаны за спиной собственными внутренностями… С некоторыми сотворили такие гнусности, что молодой лейтенант милиции, первым обнаруживший бойню, помешался и в буйном состоянии был доставлен в психиатрическую лечебницу.

Ужасное это преступление не удалось скрыть. Информация просочилась в газеты, и на протяжении месяца целый месяц город бурлил. Удивительно было ляло и то, что на месте преступления не было обнаружено следов иных, кроме следов самих жертв. Складывалось впечатление, что люди сами поубивали друг друга, зубами выгрызали носы, раскалывали собственные черепа о стены. Зацепок у следствия не было, и дело осталось нераскрытым.

«Боже мой! — пронеслось в сознании Великанова, — я же червь ничтожный. Я не хочу умирать. Я дерьмо готов жрать с червями, лишь бы жить. Всю дорогу домой проползу, только не убивай, не убивай! Помрачение… гипноз…» Таксист нетерпеливо кашлянул. Великанов вскинулся всем телом.

— Так куда ехать–то?

— Обратно меня отвези, к проектному. Еще тридцать добавлю, — скороговоркой выпалил Великанов, старательно натянуто улыбаясь.

Таксист помолчал, нахмурился.

— Вот оно как, — пробасил он, — не спорю, ловко. Я думал, у нас взаимопонимание по этому вопросу, ан вот какой коленкор…

— По какому вопросу? — тихонько спросил Великанов. Мысленно он прикидывал, каковы будут его шансы, если дюжий таксист внезапно набросится на него и начнет рвать своими крепкими пальцами ему, Великанову, лицо на куски и рычать, и захлебываться слюной. Опасения также внушали те двое у ворот сахарного, что подошли уже поближе. В темноте очертания их тел казались неправильными, исковерканными.

— По вопросу, — вяло ответил таксист. — Ладно, едем обратно. Полюбовались на виды и домой. Щас вот только…Он резко нажал на сигнал клаксон и, высунувшись из окна, крикнул: — Куда вам, хлопцы?

Хлопцы резво приблизились, при этом старательно избегая света передних фар. Тот, что повыше, подошел вплотную к окну таксиста, при этом оставаясь в тени, и, наклонившись, прошипел что–то. Таксист многозначительно хмыкнул и мотнул головой на заднее сиденье. Впрочем, тотчас же встрепенулся и спросил:

— А сколько?

— Нгрлуи пдрнхлфчагн, — ответил высокий.

«Или», — поправил себя потрясенный Великанов, ему послышалось, что высокий незнакомец, чье лицо ни разу не вышло из тени, произнес столь явную тарабарщину.

— Сойдет. Только это, двоих не возьму.

В этот момент второй незнакомец, более плотного телосложения, вышел вперед и внятно сказал:

— Я друга провожаю. Мне тут недалеко, пешком. И спешно удалился в сторону ворот.

— Отлично! — Таксист повеселел, — давай залазь, турист!

Высокий кивнул, быстро открыл заднюю дверь и уселся позади Великанова. Такси тронулось с места.

Великанову от присутствия черного человека за спиной стало душно. Сразу вспомнились ему истории о лихих попутчиках, что будучи в сговоре с таксистами грабили и убивали простых людей безлунными ночами. Захотелось ему выйти и пойти пешком, но мысль о том, что он будет добираться в город сам по пустынной дороге, внушила ему еще больший страх.

«Авось обойдется, — верещал он внутренне, — не пропаду, чай!» Машина медленно ехала по ухабам. Свет фар то и дело выхватывал покосившиеся телеграфные столбы вдоль дороги. Монотонный собачий лай теперь звучал как тревожное предупреждение.

Великанов почувствовал страшную усталость. Ему хотелось как можно быстрее добраться до института, подняться в свой кабинет и переждать до утра. Он искал и не мог найти разумного объяснения своему поведению. «Доктора! — кричало его нутро, — Врача! Врач поможет. Он болен, тяжело болен».

Он вжался в сиденье, стараясь превратиться в точку, абстрагироваться от присутствия ужасного человека сзади, что прожигал его взглядом насквозь. Мысли его метались, рождая хаотические образы в сознании. Он устало откинулся назад и закрыл глаза, стараясь собрать мысли вместе, но они расползались, как тараканы, щекотали его изнутри, холодными лапками топтались по зыбучей поверхности мозга.

Незаметно для себя Великанов задремал. Он не спал, но уже и не бодрствовал. Монотонность, мягкое шуршание шин по асфальту, ровное гудение двигателя не успокаивали его, но вводили в состояние похожее на транс. Конечности налились свинцом, голова опустилась на грудь. Он потерял ощущение времени и грезил о том, что вот уже целую вечность он едет в такси и нет конца путешествию его. Из ниоткуда в никуда.

… Великанов проснулся оттого, что машина стояла.

— Шантак, — услышал он явственно.

— Нга рглуи Шантак. — ответствовал таксист. Рядом со щекой Великанов почувствовал движение воздуха — черный человек на заднем сиденье приблизил свое лицо вплотную к нему и, похоже, принюхивался.

— Нет, ата, — произнес смрадный голос у его уха, — не есть Шантак. Я чувствую.

— Мы ведь не могли ошибиться, верно? — буркнул таксист. — Это он?

— Он, — прорычал черный человек. И с мерзостью омерзением ощутил Великанов шершавый язык его у себя на щеке, — разумеется, он. Но это не Шантак. Я чувствую, здесь что–то еще.

— Тьма! — в сердцах буркнул таксист, — во имя Пана, с чем мы столкнулись на сей раз?

Великанова обдало вонью. Черный человек со свистом выпустил воздух изо рта и прошептал:

— В тот день он был один, ата. И шесть воинов пали только лишь от одного его взгляда. Он ничего не делал, понимаешь? Только посмотрел на них, влил яд своей души им в глаза.

Они убили друг друга, ата, а он стоял и смотрел. Я знаю. Я видел бойню глазами Сол—Мандита. Он — вместилище черной вязи. Нам не победить его, если он проснется. Убей плоть сейчас, пока он спит, сожги машину. Я останусь вместе с ним. Я смогу его удержать Словами Силы некоторое время. Моя жизнь — ничто. Я уже пять лет как мертв. Сожги нас!

Великанов, парализованный ледяным страхом, нашел в себе силы открыть глаза и с немым криком уставился на прогнившее до костей лицо черного человека перед собой.

— Н-не, н-не… — лепетал он, вдавливая свое тело в сиденье. Правой рукой он тщетно пытался открыть дверь, тянул за ручку, но она не поддавалась.

— Слишком поздно, ата! Он не спит! — Мертвец взвизгнул и подался назад. Таксист в страхе глядел на Великанова, рот его открылся, глаза выпучились.

— Выпустите меня! — заорал наконец Великанов. Он принялся биться спиной в дверь, с каждым ударом ощущая, как волны кошмара отступают, вытесняемые чем–то…иным.

— Ата! — верещал мертвец с заднего сиденья, — я знаю, что в нем! Беги, спасайся!

Но таксист, ополоумев от страха, мелко дрожал перед Великановым. Внезапно он рывком открыл дверь со своей стороны, выскочил из машины и бросился наутек. Пробежав несколько шагов, он споткнулся о бордюр и упал, карикатурно разбросав ноги. Все это Великанов видел сквозь дым, что окутал его сознание плотным коконом. Вернулось предвкушение праздника, ощущение чистой незамутненной радости.

Последующие события Великанов воспринимал как бы со стороны, будто кто другой овладел его телом, оставив его наблюдателем. Он видел свои руки, протянувшиеся к двери такси, срывающие ее с петель с куском стойки. Видел, как тварь на заднем сиденье выскакивает из машины и бежит в сторону парка. Видел себя, стоящего посреди улицы, раскинувшего руки как птица. Видел, как блестящие черные щупальца, выпроставшись вытянувшиеся из его предплечий, стрелами летят в сторону таксиста и вовсю удирающего удирает гнилоликого гнилоликий спутника спутник его, видел, как их тела плавятся при соприкосновении с щупальцами, вскипают ужасными кровавыми пузырями, что тотчас же лопаются, заливая дорогу бурлящей кровью.

— ШОГГОТ, Господи, это был же ШОГГОТ! — орал таксист, и лицо его текло, менялось, поглощаемое тьмой.

Великанов запрокинул голову и закричал, с криком выпуская в небо фонтан черной субстанции, что, падая вниз тяжелым дождем, покрыла его фигуру блестящим непроницаемым слоем. Все его тело взорвалось смоляными щупальцами, и на миг показалось, что весь он состоит из клубка извивающихся гигантских червей. Через секунду щупальца втянулись в плоть Великанова, вязкая субстанция, забрызгавшая землю вокруг, ленивыми ручейками устремилась обратно к телу, породившему ее.

Вскоре все было кончено. На залитой кровью дороге лежал обнаженный Великанов. Плоть его вспучивалась и опадала, под кожей то и дело пробегали волны, будто существо, скрывающееся внутри, потягивалось удовлетворенно.

Великанов спал. Не просыпаясь, он встал и побрел прочь от дома № 12 по Советской улице в сторону центра.

Завтра, Проснувшись поутру, он начисто забудет о своих ночных приключениях и лишь вяло удивится тому, что лежит на кровати голый. Вскоре он вернется к повседневной рутине, не задумываясь о той божественной искре, что растет в нем. До поры.

Во сне он улыбался и сладко причмокивал.

 

Ad Nauseam (в соавторстве с В. Ленским)

Одноактная пьеса

Действующие лица

НИКОЛАИЙ — мужчина в летах, с картофелеобразным носом, в красивых тренировочных штанах.

ИЛОНА — полная женщина с пышной прической в домашнем халате.

ВЛАДИМИР — брат Илоны, профессиональный игрок, красавец, атлет, некроэстет.

АНДРЕЙ — соседский мальчик, с вечно измазанными зеленкой коленками и синяками под глазами. В пьесе не присутствует.

ЮРИЙ ПЕТРОВИЧ — отец Андрея, огромного роста небритый мужчина с фотоаппаратом. Всюду следует за сыном. В действии не участвует, но иносказательно упоминается в качестве сюрреалистического концепта.

МИШЕНЬКА — худой старик, в прошлом врач–эпидемиолог. Коллекционер, либертин.

ПОЛИЭТИЛЕНОВЫЙ КУЛЕК (из–под кровати, набитый неизвестно чем)

Квартира Илоны. Захламленная пыльная комнатушка. По центру — огромная кровать, застеленная белой, в желто–коричневых пятнах простыней. Подле кровати черно–белый телевизор, стоящий на квадратной тумбочке без ножек. Задняя стенка телевизора снята и прислонена к кровати. В дальнем углу комнаты — раскрытый трехстворчатый шкаф. Возле него груда тряпья.

Илона стоит перед кроватью, сверля глазами Николая. Николай сосредоточенно и зло швыряет свои вещи в чемодан, что стоит у его ног. На его лице застыло сердитое, решительное выражение.

Илона делает шаг вперед, протягивает руку и робко прикасается к плечу Николая. Николай раздраженно дергает плечом и отходит в сторону.

Илона. Давай не будем винить друг друга и разбираться — кто прав, кто виноват. Просто поговорим о… о том, что произошло (всхлипывает) и…подумаем, что нам делать!

Николай захлопывает шумно чемодан, выпрямляется и, скрестив руки на груди, окидывает Илону долгим холодным взглядом.

Николай (надменно). Я не понимаю, о чем ты.

Илона (умоляюще). Коля… некоторые вещи… исправить нельзя. И рано или поздно за все приходиться платить!

Николай (угрожающе). Я не понимаю, о чем ты! Я предлагал не жадничать и использовать их тогда… в ту мерзкую, отвратительную ночь, но ты отказалась. Теперь делай, что хочешь, поступай, как знаешь, и оставь меня в покое. В конце концов, ты преподавала в железнодорожном и знала, знала ведь (срывается на визг), с самого начала знала! Ты не ребенок, Илона! (подпрыгивает и замирает в весьма необычной позе, присев и выпростав вперед левую руку с вытянутым указательным пальцем).

Илона (игнорируя монолог Николая). Платить, Коля… Тебе держать ответ не передо мной… (пауза)

Николай (важно). Ни перед кем!

Илона. Перед Владимиром… Ты же знаешь моего брата… Ты знаешь, на что он способен, особенно в такой ситуации! Я пыталась отговорить его, но когда он узнал обо всем, а я вынуждена была рассказать ему все в самых мельчайших деталях, он будто с цепи сорвался! Что нам делать теперь, как нам быть?

Николай (нервно и несколько испуганно). Я сам по себе, ты сама по себе (меряет шагами комнату). Каждый хозяин своей судьбы.

Илона. Но он твердо решил!

Николай. У меня командировка в далекую страну и надолго.

Илона. Сменю, говорит, пол, и все тут! Коля! Я умоляю тебя! Ты — единственный, кто может повлиять на него! Вы же с ним росли вместе!

Николай (насупившись). Хм!

Илона. Вас же разделили совсем недавно!

Николай. Меня это не интересует! (капризно) Хоть бы губы накрасила… страхолюдина, прости Господи.

Илона. Оттяпали вам по половинке… (задумчиво опускается на четвереньки и лезет под кровать. Николай равнодушно глядит на нее, потирая небритую щеку. Наконец, Илона показывается из–под кровати. В руках она крепко сжимает прозрачный полиэтиленовый кулек, внутри которого судя по всему лежит кусок гнилого мяса. Из кулька капает.) Ты мразь! И это дите — твое! (протягивает кулек Николаю. Последний делает круглые глаза и картинно отшатывается) Держи! Приласкай сына! (тычет кульком прямо в лицо Николаю. Николай выбивает кулек из рук Илоны и с наслаждением наступает на него ногой. Слышен детский плач. Николай сосредоточенно топчет кулек, потом с омерзением отпихивает его в сторону).

Николай. Не нужно менять тему разговора, Илона! У меня самолет через два часа. Дубаи и потом…потом… (лицо его приобретает хитрое выражение), потом… не твое дело. Пиши на адрес моего доверенного человека в Кабуле! Не называй имен! (подхватывает чемодан и спешит к выходу из комнаты. Илона некоторое время оторопело смотрит на него, потом бросается следом, подбирает кулек и швыряет в спину уходящему Николаю).

Илона. Ребенка забирай с собой!

Николай (останавливается на пороге, сгорбившись. Не поворачивая головы, громко и внятно произносит). Две недели.

Илона (истерически). И катись! Катииииись!!!!!

Раздается звонок. Илона бросается к телефонной трубке. Николай, воспользовавшись моментом, выскальзывает за дверь комнаты, но тотчас же возвращается, мучимый любопытством.

Илона (торжествующе). Это он! Уж поболе мужчина, чем ты!

Николай (заинтересованно). А кто?

Илона. А это уже тебя не касается! (Берет трубку. Жеманно поводит плечом) — Да… как же, помню, здравствуйте, Мишенька!

Николай (с горькой издевкой). Ой, ой! Мишенька, надо же! Твой пригородный акцент неистребим! Хоть ты груздем назовись, быдло! Думаешь, пожила пару лет в мегаполисе и уже все, барыня–боярыня??? Софи Марсо, етить! Аристократами не становятся! Мне пора, прощай! (уходит, хлопнув дверью)

Илона смотрит ему вслед. Из руки ее выпадает трубка. Опустив плечи, она бредет к двери, поднимает кулек и начинает баюкать его, прижав к груди.

Илона. Не думай плохо об этом человеке… Он — твой отец.

Занавес.

 

Карусель

Утром последнего дня Илюша проснулся рано, потянулся ручками к солнышку, что ярко светило сквозь искрящийся тюль, радостно засмеялся и крикнул громко, торжествующе. Крикнул солнышку и прозрачному весеннему воздуху за окном, и голубям, что ворковали под крышей, и родителям за стеной:

— Доброе утро!

Потянулся всем телом и встал с кровати. Упруго оттолкнулся ногами и начал подпрыгивать на теплом паркете, стараясь рукой достать до люстры. Ведь пришел день великого приключения!

— Антон, — послышалось из–за двери, — Антоша, Может, не надо?.. Может, хоть этого оставишь? Я тебя прошу… ну, вспомни, что ты обещал!

Мамкин голос. Мамка волнуется, потому что любит его. Не понимает, что так полагается. Потому что Папка так сказал. А слова Папкины — закон.

Дверь спальни приоткрылась, и вот уже в щель просунулась голова Чижика. Веселые глаза собаки вмиг разглядели Илюшу. Кремезным лбом ткнулся Чижик в дверь и бросился к мальчику, притворно рыча, мол, съем, немедленно съем. Не съешь, хороший ты мой пес!

Илюша присел на корточки, поймал непокорную кудлатую собачью голову в руки и сжал крепко–крепко, стиснул, потом поднял ладошками мохнатую морду и заглянул глубоко в глаза. Там, на дне полного любви колодца, разглядел он свое отражение.

Пес заскулил, бешено завертел хвостом, припал на передние лапы отставив зад, вырвался из детских рук и начал скакать вокруг Илюши, радуясь тому, что хозяин рядом и любит его и никогда, никогда не оставит.

Распахнулась дверь, и ввалился отец. Нахмурился, пристально глядя на Илюшу. Подошел поближе и вдруг со смехом подхватил сына на руки и закружил по комнате!

— Смотри, смотри — какой большой! — искренне восхищался он. — Вж-ж! Полетели, мальчик мой, полетели!

Илюша залился смехом и растопырив руки зажужжал, представляя себя самолетом–истребителем, что роняет бомбы на вражеские города. В–ж–ж! Бух!

— Ай, молодец! — заливался отец! Ну, молодец. Полетели на кухню!

Наконец–то! Папка помнит. Он не послушался маму. Значит, сегодня и впрямь тот самый день! Сердце Илюши замерло радостно, отчаянно, он аж взвизгнул от заполнившего его чувства предвкушения.

Все еще изображая истребитель в сильных и любящих отцовских руках, Илюша влетел на кухню. Между ног отца лаем заливался Чижик. Мама стояла у плиты, одетая в красный халат, такая молодая, такая красивая, такая печальная…

— Антон… — только и произнесла она…

Отец хохотнул, крякнул, вкопанно остановился, ноги расставил в упор и с силой ударил Илюшу головой об пол, как гвоздь в доску вбил. Вмиг у Илюши все почернело перед глазами, а внутри головы раздался треск, будто лопнули разом сто тысяч гробов. Вязко опустилась тьма. Сквозь поры ускользающей жизни слышал он растянутые слова отца:

— Ну же, Илона! Быстро! Молоток! Илона, он же умрет сейчас, Господи! Молоток!!!

За секунду перед тем как пал занавес, Илюша словно со стороны увидел, как зверски орудует отец молотком, превращая голову его в мягкий неправильной формы комок, как завывает у газовой плиты мать, скорчившись, схватившись за живот, как истошно лает Чижик, как красные брызги летят на стены, на потолок, растекаясь причудливыми узорами. Потом Илюша исчез, как исчезают те вещи, события и люди, чей срок истек. Почувствовав остро, зверино сыновнюю смерть, отец выпустил из рук молоток, прижал окровавленные руки к лицу и мягко осел назад, привалившись к стене. Он не понимал, отчего всякий раз, когда он убивал своего сына, ему было так неловко, противно и пусто, будто Илюша вообще мог умереть. Диким казалось ему и то, что через несколько часов жена, что ныне сидела рядом с ним, некрасиво расставив ноги, прямо в луже крови будет смеясь вгрызаться крепкими зубами в сочную плоть, рвать мясо руками и давиться Илюшиной печенью. Порочным видел он и скорое возвращение сына, что постучится в дверь их супружеской спальни ровно через три дня усохшийусохшим, желтыйжелтым, девяностолетнийдевяностолетним, и в течение следующих трех лет будет молодеть, превращаясь в крепкого мальчугана, чтобы пасть от родительского молотка по истечении срока.

— Жизнь подбрасывает нам сюрпризы, Антон… — сквозь ветер собственных мыслей услышал он голос жены. — Порой…порой мы должны смириться…

Он покосился в сторону жены, чтоотстраненно наблюдал, как она дергала его за рукав, то и дело облизывая губы, перевел взгляд на Илюшу, возле которого суетился Чижик, нетерпеливо виляя хвостом, на окровавленные ножки стола, на кафельные стены, забрызганные алым… Тяжело поднялся на ноги и не глядя на жену прошептал:

— Как же мы превратились в это?..

 

Шансон

День угасал. За окном шумел кронами деревьев парк Победы. Птицы весело щебетали на своем, понятном только им, особом весеннем языке, радуясь прохладе, что сменила жаркий день. Николай Иванович, потянув за дужку, снял очки и привычным движением потер переносицу. Вокруг глаз его лучисто расположились морщинки. Старик прищурился, откинулся в видавшем виды кресле и вдруг заулыбался. Он отложил очки в сторону, хлопнул широкими ладонями по столешнице и крякнул довольно. После встал, подошел к окну и с улыбкой оглядел парк.

«Господи! — пронеслось в голове, — до чего же красиво!»

С высоты девятого этажа парк, раскинувшийся перед его глазами как на ладони, представлялся морем бушующих красок. Зеленые кроны деревьев колыхались, словно волны. В их сочной зелени ярко выделялись белые, желтые, красные цветы. Будто какой шаловливый художник брызнул красками на зеленый холст. Над деревьями носились, играя в небесную чехарду, неугомонные птицы. В центре парка небом, пролившимся на землю, голубело круглое озеро.

Взгляд Николая Ивановича потускнел, глаза затуманились. Непонятным было выражение лица его — он и радовался и горевал одновременно.

— Велика….велика сила Божья! — прошептал он, отходя от окна. Тряхнул головой и вдруг хохотнул баском.

— Аля! — крикнул задорно.

Через секунду двери кабинета отворились, и вошла полная женщина средних лет. На лице ее, круглом, дышащем той красотой, что присуща лишь русским женщинам, цвела улыбка.

— Звали, Николай Иванович? — на удивление молодым голосом спросила она.

— А что, Аличка, если мы на сегодня объявим конец рабочего дня? Посетителей, чай, не предвидится боле?

— Нет, Николай Иванович. Кормильцев звонил в три, сказал, что, к сожалению, прийти не сможет, но я вам говорила. А так…разве что аврал какой…

— Вот пусть Никитич с авралами и справляется, — отрезал Скобский, — на то он здесь и работает… выездным… хм-м… — он помедлил, — хмм….фельдшером, черт возьми!

Слово развеселило его, и он снова хохотнул.

— Значится так, Аличка. Мы с вами сейчас же, немедленно, соберемся и отправимся в парк. Вы поглядите, красота какая!

Женщина улыбнулась еще шире, на щеках ее заиграл румянец.

— Вы, что, на свидание меня тащите, доктор?

— А то! И приставать начну! Я вас, между прочим, давно хотел отбить у мужа.

Он вас не ценит. В парк гулять не водит!

— Это точно, — она рассмеялась, — все больше на печи сидит да калачи кушает. Лентяй он у меня, Николай Иванович.

— Вот то–то и оно, Аличка, — Скобский вздохнул, — человек молод лишь пока находится в движении. Мы похожи на акул, даром, что у них кровь холодная. И молодость, и жизнь объединены находятся в постоянном движении. Жизненная сила есть интерес к жизни. А коль угасает этот интерес, тут и старость подоспевает. И смерть… — на секунду он запнулся. — Так что, ноги в руки, и в парк! Прогуляемся вокруг озера, потом я вас домой провожу и сдам вашему Обломову.

— Есть, мой капитан! — Алина картинно отдала честь, — разрешите собираться?

— Вольно! — пробурчал Скобский.

Повернувшись на носках, по–солдатски чеканя шаг, женщина вышла из кабинета. Николай Иванович невольно проводил ее крупную, но все еще сохранившую женскую красоту фигуру восхищенным взглядом. «А что! — пронеслась в голове задорная весенняя мысль, — стар кобель, да скор! Заверну с Алиной Георгиевной романчик, стало быть!»

Не торопясь убрал он со стола бумаги, сложил все в стопку и, прихватив пиджак, направился к дверям. На излете весны, когда лето еще не вступило в свои законные права, но уж кажет нос из–под каждого куста, вечерами на Руси в воздухе носится сладкий, сиреневый аромат, манящий, обещающий. Вся природа радуется созиданию. Рождению новой жизни.

Полутемными аллеями Николай Иванович прогуливался со своей спутницей, все ближе подбираясь к озеру, что посреди парка. Поневоле чувствовал он себя первооткрывателем в диких лесах. На ум приходили книжки, прочитанные в далеком детстве.

Алина Георгиевна, деликатно взяв его под локоть, шла по правую сторону, наслаждаясь весной. Искоса поглядывая на своего спутника, она не раз ловила себя на мысли, что весенний вечер и особый сладко–пряный аромат будто духи разбрызганные в воздухе, разгладили докторские морщины, выправили согнутую годами спину. Нет, не шестьдесят восемь лет Николаю Ивановичу и не старик он. Этим вечером рядом с нею шел молодой статный муж, и сама она чувствовала себя девчонкой.

— А знаете, Аличка, — заговорил Скобский после долгого молчания, — ведь до революции на месте этого парка был лес. Потом, в восемнадцатом, пришла война…пушки. Лес бомбили…тут много людей полегло и с той и с другой стороны. Сгорело все…пустошь… Но природу не обманешь. На табличке при входе написано, что парк основали в честь победы над фашистскими захватчиками, но я вам скажу, что уже в тридцатые годы здесь росли молодые деревья. Природу так просто не убьешь…ни бомбами, ни гранатами. Природа всегда найдет путь.

Внезапно деревья расступились перед ними, и они оказались на небольшой полянке, поросшей сочной зеленой травой. В центре полянки голубым мазком расположилось круглое озерко. Подле берега покачивалась привязаная к шесту маленькая детская лодочка, выполненная в виде белого лебедя. Краска с нее облупилась, и лебедь казался скорее серым, но в лучах заходящего солнца смотрелся романтично и таинственно, будто бы и впрямь живого лебедя вмиг превратили в лодку чары волшебника.

На секунду пара остановилась, завороженная этой почти мистической картиной. Лучи угасающего солнца чуть пробивались сквозь ветви деревьев, вода озера приобрела синий оттенок, шептала, манила…

— Николай Иванович! — нарушила молчание Алина, — ведь это… Это же потрясающе!

— Да… — согласился Скобский, — я, Аличка, поднимался в свое время на Эверест… Так вот, вынужден заметить, что картина, открывающаяся с вершины мира, меркнет по сравнению с видом, что нынче перед нами. Все здесь дышит красотой… и покоем…

Непроизвольно Алина Георгиевна взяла его за руку. Ладонь Скобского была сухой и горячей. Он стиснул ее руку в своей. Взглянув в лицо Скобского, Алина Георгиевна была поражена, столь красивым показался ей в это мгновение пожилой доктор.

— Мы не вершители судеб, — прошептал Николай Иванович, — мы лишь зрители. Из задних рядов обозреваем мир, сидя на галерке, ругаем то, что имеем, отпущенное нам вместо того, чтобы им восхищаться тем, что имеем, умирая, проклинаем себя…

— Ну что вы, Николай Иванович! Взбодритесь!

— А? — Скобский встрепенулся. — Да, верно… Старость, Аличка! Иногда она и на меня заявляет свои права. Я ведь никогда не сдавался. Три высших образования, пятьсот прыжков с парашютом, тогда за прыжок давали по пятьдесят, сто рублей, а зарплата инженера была, сами помните… Две ходки… я это иначе назвать не могу… Две ходки в Афганистан, мне сказали — я поехал. Из первой вернулся сам, из второй привезли через три месяца на носилках. В восемьдесят девятом… — лицо пофессора посерело, — когда уходил на пенсию по ранению, думал ли я, Аличка, мог ли себе представить, во что превратится эта страна? Господи, я же военный врач! Мне людей спасать положено, а у меня… подпольный кабинет какой–то!

— Ну что вы, Николай Иванович, — прошептала пораженная женщина, — почему подпольный кабинет?.. Зачем вы так?

Скобский не отвечал. Лицо его приобрело диковатое выражение, один глаз выпучился, другой же, напротив, пропал совсем в глазнице. Он часто и мелко дышал.

— Лоточник. — наконец процедил он сквозь зубы с ненавистью.

— П-простите?..

— Лоточник, — внятно повторил Скобский и хихикнул, — лотоист… — он задумался на секунду.

— Лотник?

Алине Георгиевне стало душно. Вдруг подумалось ей, что Скобский сжимает ее руку слишком сильно и что о прогулке этой никто не знает, и что дома в холодильнике полная кастрюля борща.

— Ну как его назвать еще? — прошипел Николай Иванович, — мужик, бля, который лото крутит. Мужик крутит лото, и мы с тобой, Аля, угадали пять номеров из шести. Потому что только с тобой. Потому что без тебя ни хера мне это не нужно. Если мужик сказал правду про лото, то ТЫ… Он резко оттолкнул женщину от себя так, что она, споткнувшись, упала на землю и села, с ужасом глядя на возвышающегося над ней Скобского. — И ТЫ! Покажешь мне ТО! Покажешь мне ТО? — Николай Иванович скабрезно оскалился и шагнул к Алине Георгиевне. Вскрикнув, женщина попыталась уползти, но руки скользили в мокрой траве. Повернувшись к Скобскому спиной, она тотчас же почувствовала его руки, стальными тисками ухватившие ее за лодыжки и потянувшие назад. Миг спустя тяжелое и горячее тело накрыло ее. Она вскрикнула еще один раз и затихла, когда сильные ладони прижали ее голову к земле, лишая возможности дышать. Ужом она билась извивалась под Скобским, но силы были неравны. Железной хваткой держал ее Николай Иванович, все глубже вдавливая лицо ее в траву. Тьма пришла быстро и беспощадно.

Почувствовав, что тело под ним обмякло, Скобский еще некоторое время полежал без движения, наслаждаясь податливыми очертаниями женской плоти. После встал, отряхнулся и, от нетерпения подвывая, принялся искать в траве.

— Лотоишник? — сипел он натужно. — Лотожик? То???

Наконец, пальцы его наткнулись на искомое. С воплем ринулся он на землю и схватил двумя руками тяжелый замшелый камень. Потянул, с трудом приподнял над землей. Под камнем расположились слизни, вяло копошащиеся во влажной земле. Поднявшись на ноги, Скобский подошел к лежащей ничком Алине Георгиевне, примерился и с силой опустил камень ей на голову. Раздался влажный хруст.

— По–по–по! — буркнул Николай Иванович. Приподнял камень и с размаху опустил его на изменившую свои очертания голову снова. И снова.

Через некоторое время, удовлетворившись, он откинул камень в сторону и, усевшись на спину покойницы, погрузил ладони в красно–белое месиво из костей, мозговой ткани и плоти. Некоторое время он упоенно лепил, чувство податливого материала под руками захватило его, и он впал в полузабытье. Впрочем, вскоре он встрепенулся, облизал пальцы с налипшими на них кусочками мозга, что показались ему излишне солеными, и встал, отметив неприятное покалывание в области поясницы. Ухватив тело за руки, Скобский потащил его к озеру. После приподнял Алину Георгиевну за подмышки и тяжело перевалил ее через борт лодочки, изготовленной в виде лебедя. Поохав для острастки, Скобский принялся отвязывать ее…

В лучах гниющего лилового вечера, на берегу мертвого озера, сидел старый военный врач. Глядя на покачивающуюся в воде лодку с нелепой грудой тряпья на борту, Скобский удовлетворенно напевал: «А белый лебедь на пруду… качает павшую звезду…»

Вокруг звенели цикады.

 

Кокон

В глянцевом мире фальшивых зеркал не было места мечтателю и гедонисту Петру Ивановичу Барышникову. Маленький, с вертлявой курьей головой на длинной морщинистой шее, но со спокойным и даже надменным животом, Петр Иванович не мнил себе иного существования, справедливо считая себя участником извечной эзотерической войны, что происходит во все времена и во всех измерениях. О сорока пяти годах Петр Иванович уже дважды лечился от алкоголизма, но несмотря на запрет врачей постоянно тянулся к чарочке, полагая, что желание это навеяно ему извне, высшими силами.

— Все не так просто, Люда, — не раз заявлял он жене, — это не физиологическое и даже не психологическое. Тут дело тонкое… И заковыристо улыбался.

Жена и великовозрастный сын втайне считали Петра Ивановича сумасшедшим и надеялись, что он скоро повесится.

В среду, когда солнышко только–только показалось над землей и воздух был наполнен напоен упоительной прохладой, Петр Иванович наконец и в самом деле спятил.

Предшествовали этому два значительных события.

Ранним утром среды Перед рассветом, проснувшись только и нежась в постельке, Петр Иванович взглянул на сонную супругу, чей монументальный зад вздымался подобно Уэльским холмам, над гладью простыни, и внезапно понял, что ягодицы жены есть не что иное, как овеществленный макрокосмический портал, способный в мгновение ока переносить существ из внешних сфер в материальный мир, пусть и под личиной испражнений. Этот удивительный факт заставил полувоздушного уже от вечной войны Петра Ивановича вскочить с кроватки и незамедлительно поспешить к входной двери. Возвышенное в нем требовало немедленной разрядки.

Не прошло и получаса, как Петр Иванович, в домашних шлепанцах на босу ногу и полосатенькой пижамке, стучался в двери сумрачной и замкнутой в себе пивной, что на углу Эдемской. Двери были не заперты, но Петр Иванович предпочитал, чтобы его впустили, открыв их изнутри. Он полагал, что это даст ему моральное право употребить четверть, как если бы ему эту четверть навязали высшие силы.

Тут случилось второе обстоятельство, которое навсегда сдвинуло точку сборки Петра Ивановича и превратило его в блаженненького.

На стук его, и на беду, в дверях пивной овеянный утренним бризом, могучий и хмельной, показался немытый мужчина лет шестидесяти пяти, в кожаном фартуке и с бородой, подчеркивающей изломанную линию вычурный рта. Под мышкой мужичина этот, веселый и сумеречный, как оказалось потом, сантехник–идеалист Клятов, держал нечто, на первый взгляд, напоминающее огромный тараканий кокон.

— Извольте! — сипанул он, исходя никотином прямо в острый нос Петра Ивановича.

— Что ты, что ты! — заверещал Барышников, прикованный взглядом к кокону.

Тотчас же уставший от баталий в высших сферах рассудок его помрачился и он с точностью наконец осознал, что ему следует делать.

Повернувшись как на шарнирах, Петр Иванович поспешил домой, к супруге. Ужом проскользнул в коридорчик, снял с вешалки заскорузлое пальто и сложил из него крепкий валик. После обмотал валик хорошенько бечевой, что раздобыл на кухне, и синей изолентой советского образца. Покряхтывая, он побежал в кладовку и припрятал новопроизведенный кокон в темном уголке. После чего прислонился к стене лбом и некоторое время глубоко дышал, проникаясь духом пришельцев извне.

На шум и хулиганство, учиненные Петром Ивановичем, наконец, грузно переваливаясь, пришла супруга. В боровьей ее харе гнездилось мягкое недоумение и сонная непосредственность. Глаза смотрели тускло, но все же внимательно.

Поискав Петра Ивановича на кухне и найдя лишь ножницы с налипшими на них кусочками изоленты, супруга поспешила в коридор, оттуда, услышав шорохи, — в кладовку. Включив свет, она обнаружила объект своих изысканий, а именно Петра Ивановича, сидящим на коленях подле чего–то, что показалось ей мертвым младенцем, запеленатым в тряпье.

Узрев супругу, Петр Иванович взвизгнул, отложил КОКОН и убедительно зашептал, делая пассы руками:

— Вот ты, Люда, мне поверь, поверь, и так будет лучше для всех. И оставь ты свои фокусы с какашками — чай, не маленький я, чтоб не понять, что это как есть ИХ десант из твоего тела исходящий. А лучше, Люда, присядь, приляг вот тут, рядышком с КОКОНОМ, и отдай все мысли свои тем, кто вовне. Во имя добра и справедливости во всей вселенной. И сына приводи, младенца. Пусть сольется.

Возвысив голос до писка, Петр Иванович приподнялся даже, как ему показалось, на несколько миллиметров над землей и выкрикнул:

— Оне с миром пришли, Люда! Люда!

От этого монолога Люда, понятное дело, слегка ошалела и даже привиделось ей, будто Петр Иванович и не Петр Иванович вовсе, а какое–то промежуточное существо между тем, что здесь, и тем, что там. Впрочем, тотчас же образумившись опомнившись от столь позорных мыслей, она бобром глянула на незадачливого мужа и прошипела:

— Что, идиот, напился? Опять?

— У, чертова баба! — озверел Барышников и, бросившись на жену, охватил ее кочанную голову жилистыми ручками и с размаху приложил о стенку.

Сознательно он преследовал цель не убивать жену, а лишь вышибить из нее на некоторое время дух, чтобы пришельцы из кокона заняли его место. Круглая голова супруги отскочила от стены, будто теннисный мячик. Ноги ее подогнулись, и она тяжело завалилась набок. При этом глаза ее закатились, а нижняя челюсть противно отпала.

— Какая дрянь! Дрянь! — взвизгнули остатки человеческого внутри Петра Ивановича, но он с силой вдавил ткань кокона в живот себе, вытесняя из тела воздух, несущий эмоции и всяческие неприятности, и на некоторое время закрыл глаза, успокаиваясь, впуская внутрь как можно больше неземной благодати.

Убедившись в том, что супруга все еще жива, Петр Иванович раздел ее и, скатав ночную рубашку, вскорости соорудил из нее второй кокон, почти идентичный первому. Положив его на живот беспамятной жены, он наконец приступил к завершающей части своего плана по освобождению конкретно взятой социальной ячейки от гнета человеческого, слишком человеческого.

— Митя! — подвывал он стоя у входа в комнату сына. — Карлуша! Юра! — называть сына по имени, пока младенец находится в плену иллюзий, он не хотел, ибо это могло повредить сыну ему. Поэтому он старательно выманивал существо из комнаты, подвывая на разные голоса и произнося различные мужские имена.

Надобно заметить, что левой рукою он крепко прижимал к телу кокон, который он смастерил для сына из старого своего исподнего, тапочек и выходной рубашки, а в правой руке держал садовые ножницы, для самозащиты. В комнате послышалась возня, дверь распахнулась, и на пороге возник великовозрастный сын Петра Ивановича, Семен Петрович. Роста он был невысокого, но ладно скроен, глаза имел лукавые, с прищуром, лоб кудлатый, заросший диким мехом, усы пшеничные и свое мнение по любому вопросу. Одевался неброско, но со вкусом.

— Будя, батя, — заявил он с места в карьер.

Петр Иванович тотчас же осознал с быстротою кванта, что сына спасти не удастся. Слишком сильно было демоническое существо внутри его души, что, укоренившись, не отпустило бы его ни за что. — Требуется срочное вмешательство, — буднично заявил Петр Иванович и, зажмурившись, ткнул в направлении сына ножницами.

Раздался неприличный почти звук, потом вопль, после ножницы сами выпрыгнули из кулачка Петра Ивановича. Открыв глаза, он увидел, что Сеня скачет по комнате своей, спотыкается о мебель, ревет, при этом ножницы торчат у него из живота, словно какой непонятный орган, выросший вдруг из солнечного сплетения.

— Ах ты старый пидор! — орал Сеня, но подходить к отцу боялся и безумствовал больше у дальней стены, опрокидывая на себя книги и фарфоровые статуэтки.

«Какой, право, дегенерат», — подумал Петр Иванович и неспешно принялся наступать на сына, делая руками успокаивающие движения. Таким образом через некоторое время неистовый, но порядком ослабевший от боли и потери крови Сеня оказался загнанным в угол, между шкафом и своей кроваткой. Белая ветшалая майка его почернела от крови. Лицо же, обычно столь полнокровное, наоборот, приобрело черты, придающие сходство с мертвецом более приличествующие мертвецу.

— Ути, ути! — ворковал Петр Иванович. Он прикидывал, сможет ли он задушить дюжего сына одним движением.

Сеня, подобно умирающему лосю, привалился в полубеспамятстве к стене и набычился, выставив голову вперед. Глядел он исподлобья, дико вращал глазами. Изо рта тонкой струйкой текла кровь. «Что за чудо, когда же ты сдохнешь?» — грезил об освобождении сына Петр Иванович. Взгляд его метнулся под ноги. Он почти было споткнулся о спортивный снаряд — пудовую гирю сына.

— Ага! — взвизгнул он победно, схватил гирю за ушко двумя руками и широким размахом запустил ею в сына. Гиря угодила прямо в лоб с глухим, мягким и коварным звуком. Сеня опал на паркет, испортив подштанники.

— О как! — Петр Иванович хохотнул баском и, скакнув к сыну, вырвал наконец вожделенные ножницы из его живота. Раскрыл их и снова вонзил под пупок одним из лезвий. После, поднажав, принялся резать плоть, кроить ее наподобие ткани. Дело продвигалось туго, но маниакальная одержимость Барышникова и его уверенность в своей правоте возымели имели успех — вскорости живот Семена Петровича был распанахан до грудины. Петр Иванович нахмурился и некоторое время тупо смотрел на удивительное по своей сложности расположение трубок и трубочек, что пестрело перед его глазами. Распознать присутствие эфирного существа в этом лабиринте было нелегко. Решившись, он погрузил руки чуть ли не по локоть в брюшную полость и принялся вычерпывать внутренние органы и кишки, бросая их горстями через плечо.

— Мерзость, мерзость! — довольно шептал он. По комнате распространился отчетливый запах дерьма.

Через некоторое время дело было закончено. Сеня был очищен от внутренностей, на место которых Петр Иванович водрузил вложил кокон. Теперь, пусть и посмертно, тело сыновнее будет занято существом из высших сфер, жильцом куда более вечным, нежели предвечный дух.

Он бережно утрамбовал ворох белья в брюшине сына, после поднялся с колен, отряхнулся подобно собаке и, заскорузлый весь от крови, побрел на кухню готовить чай.

Полтора часа спустя голый и обваренный весь кипятком, с кожей, струпьями слезающей с лица, звонил он в дверь своего соседа, вознамерившись убедить последнего помочь ему, Петру Ивановичу, вырвать соседовой дочери сердце и прикрепить на его место моторчик от заводной машинки. Лишь взглянув на Петра Ивановича в дверной глазок, сосед потерял сознание. Много лет спустя нежась с припадочной от осознания скорого небытия любовницей под одеялом, он признался, что ему привиделось, будто за спиною Петра Ивановича распростерлись два черных невероятных крыла, которыми он приветливо помахивал.

После незадавшегося неудачного визита к соседу Петр Иванович вернулся домой и незамедлительно проследовал на балкон. Там он неспешно забрался на табуретку, расправил крылья и воспарил над утренним городом. Его тело ринулось вниз с высоты девятого этажа и поломанной куклой замерло на шершавом асфальте.

 

Интервью

— …несомненно гений. Быть может, один из самых одаренных представителей рода человеческого двадцатого столетия.

— Но как же так, Алексей Ильич? В вашей книге вы не раз используете весьма нелицеприятные эпитеты в адрес Йозефа Гофмана!

— Позвольте встречный вопрос. Имеет ли характер человека отношение к значимости его интеллектуального наследия? Можно ли расценивать творчество Пушкина, монументальность Эйнштейна, невероятный, да что там, мистический дар Николы Теслы сквозь призму индивидуальных черт характера, присущих этим удивительным людям?

— Согласен, нельзя. Но все же в широких массах имя Йозефа Казимира Гофмана не столь известно, сколь, скажем, имя великого русского композитора Рахманинова…

— Полноте, Андрей! Я готов простить вам упоительнейшую в своем невежестве фразу, но, поверьте мне, наши слушатели никоим образом не должны быть введены в заблуждение. Рахманинов… Третий концерт Рахманинова был посвящен именно Гофману. К слову, сам Гофман никогда не исполнял Рахманинова, оставаясь верным своему неизменному принципу: не играть произведения своих современников. По сути, репертуар маэстро был достаточно узок — в основном, он ограничивался творчеством композиторов первой половины 19‑го столетия, от Бетховена до Листа.

— В чем же…гхм, уникальность Гофмана, его кардинальное отличие от других исполнителей того времени?

— Вы ищете громкие факты, Андрей. Что ж, и это простительно, учитывая характер вашей радиопередачи. Извольте. Йозеф Гофман начал свой творческий путь в Европе в возрасте 10 лет. В 1887 маэстро дебютировал в США с концертом в Метрополитен–опере, где блестяще исполнил Первый концерт Бетховена, а также ошеломил публику, импровизируя на любые темы, задаваемые зрителями! Гений импровизации! Музыкальный провидец! Единственный частный ученик Антона Рубинштейна… К слову, после исполнения им второго концерта Рубинштейна, последний заметил, что ему нечему больше учить Гофмана, и отказался от дальнейших уроков.

— Нашим слушателям будет интересно узнать, что Йозеф Гофман преуспел не только в исполнительстве…

— О да! В частности, в 1924 году он принял предложение возглавить только что основанный Институт музыки Кертиса в Филадельфии и руководил им вплоть до 1938 года. За это время Институт вышел на мировой уровень преподавания. Гофману принадлежат десятки патентов на различные усовершенствования в механизме фортепиано, им написано более сотни эссе, в частности две книги, до сих пор являющиеся великолепным пособием для молодых пианистов.

— Я слышал, авторству Гофмана приписывают изобретение «дворников» для автомобилей…

— Отчего же приписывают? Гофман и есть первооткрыватель этого полезного и нужного приспособления.

— Алексей Ильич! Спасибо огромное! Уверен, наша беседа показалась интересной широкому кругу слушателей. Напоминаю, с нами в студии Алексей Ильич Князев, известный музыковед, писатель и популяризатор культуры фортепианной музыки в рамках промоутерской программы для своей новой книги «Йозеф Гофман — уроки гения». И на прощание, так сказать, хе–хе, на посошок. Алексей Ильич! Что бы вы, с учетом ваших титанических, не побоюсь этого слова, познаний, могли бы посоветовать нашим слушателям?

— Право… титанических. Я простой школяр. Что ж, извольте. Открывать для себя мир сквозь призму фортепианной музыки вас не научит никто. Только сердце. Прислушайтесь к своему сердцу! Будьте добры, отзывчивы. Будьте честны! Не сдавайтесь! Помните, как у Каверина: «Бороться и искать! Найти и…

— (хором) не сдаваться!» Да… это был лозунг девиз пионеров…

— Еще раз, благодарю вас от имени наших радиослушателей. С вами Андрей Мольский, ведущий передачи «Музыкальная гармония» на радио «Культура». А теперь, после короткой рекламной паузы, вашему вниманию будет предложена Пятая симфония Людвига Ван Бетховена в исполнении Оркестра Миннесоты под управлением Осмо Ванска…

— Фууф! — Князев шутливо отер лоб, — загоняли вы меня, Андрюша… К тому же эти вопросы… Вы же прекрасный пианист, мне ли не знать. Откуда такое невежество в темах, прямо скажем, элементарных?

— Ильич! Ну что вы, в самом деле! Публике нравится, когда ведущий несколько туповат. Кому интересно слушать заумь?

— Ох ты! И впрямь. Век живи, век учись!

— Алексей Ильич… Ну а если … честь по чести, не для эфира. Что вы думаете о Гофмане? Я же все–таки, как вы изволили заметить, некоторым образом пианист… пусть и в прошлом.

Князев улыбнулся задорно, по–мальчишески.

— Андрюша, я вам на этот вопрос ответить ну никак не смогу. И упаси вас Бог, прислушиваться к мнению человека, который даст вам него четкую отповедь поделится своими размышлениями. Потому как, вне зависимости от моего личного отношения к Гофману, его величина, используя математические термины, и поныне неизвестна. Мы не вправе осуждать гениев — они вращаются вокруг совсем других орбит…

Мольский зачарованно глядел на старого критика.

— Алексей Ильич… — он запнулся на секунду, — порой… порой мне кажется, что вы и сами… гений.

— Чепуха! — Князев хохотнул и потрепал Мольского по плечу, — какой же я гений, Андрюша? Я… как вы меня назвали… популяризатор… А проще говоря, — падальщик. Питаюсь чужими талантами… Я лентяй прежде всего, что, впрочем, характерно и для вас, друг мой. Ведь вы были подающим надежды пианистом. Могли бы покорить Метрополитен–оперу подобно Гофману. А ушли в радиоведущие…

Они помолчали. Лучи заходящего солнца, падая через распахнутые настежь окна, придавали студии призрачный вид. Радиоаппаратура приобрела черты неземных, футуристических механизмов, диски, живописно разбросанные вокруг, казались древними халдейскими табличками с записанными на них неведомыми заклинаниями.

Мольский прервал молчание, решительно хлопнув ладонью по столу.

— Что такое? — вскинулся Князев, подслеповато щурясь.

Мольский замялся. На его молодом лице появилось отрешенное выражение. В свете угасающего дня Князеву вдруг почудилось, что Мольский диковато улыбается, обнажая причудливые, витиеватые клыки.

— Да тут, — кашлянул он… — словом, вот, дельце одно наклюнулось, по вашей, так сказать, специализации…

— Та–ак… — заинтересованно произнес Князев, — оч–чень рад слышать… И?.. В его голосе теперь слышалось плохо скрываемое нетерпение.

Мольский хихикнул. Оглянувшись воровато, он вскочил и принялся семенить по студии, делая руками круговые движения, будто искал что–то в воздухе.

Князев нахмурился.

— Прекратите балаган, Андрей! — низким басом произнес он. — Где девчонка? Мольский рыкнул и еще быстрее забегал по студии. То и дело он подпрыгивал и при этом клацал зубами в воздухе.

— Я вам, Алексей Ильич, ответственно заявляю, — бурчал на ходу он, — дельце маленькое, яйца выеденного не стоит! Под тяжелым взглядом Князева он замер на месте и вдруг, упав на пол, выгнулся в сильнейшей конвульсии. На лице его отобразилась сложная гамма чувств — от ненависти до всепоглощающей любви.

— Андрюша, я не шучу, — пророкотал Князев, — где моська?

— В шкафууу! — взвыл Мольский.

— А слон?

— Да на столе же, Ильич, чтоб вам повылазило!

Князев отвел глаза от Мольского, и последний тотчас же потерял сознание.

Алексей Ильич принялся озабоченно шарить по столу, повизгивая от нетерпения. Глаза его при этом сделались белыми и туманными, как у слепого. Наконец, он нашарил некий предмет, неразличимый почти в сгустившейся темноте, и ликующе заголосил:

— Слооон! Слооон, едить твою!

В руке его был зажат молоток с красной ручкой.

Вскочив с кресла, Князев подбежал к неказистому шкафу, что стоял подле него, и рывком отпер дверцы. Шкаф был пуст. В дальнем углу, съежившись от страха, дрожа всем телом, на корточках сидел дородный карлик. При виде распаренного приплясывающего музыкального критика он затрясся еще сильнее и вжался в угол.

— Моська! — прошептал Князев и умиленно пустил слюну. — Котик! Цыпа!

Карлик неуверенно заурчал.

Князев, делая руками приглашающие жесты, отошел в сторонку. Все еще несколько смущенный, карлик вышел наконец из шкафа. Даже в полумраке студии жуткие бугры на его голове были отчетливо видны. Сама голова казалась мягкой, будто сделанной из некоего мясного желе. Карлик широко улыбнулся, отчего лицо его словно раскололось надвое, и, раззявив черную невероятных размеров пасть, присел, одновременно подняв левую сосискообразную лапу над головой, а правую, со сросшимися пальцами, протянув в сторону Князева ладонью вверх. Пожилой музыкальный критик раболепно вложил в ладонь молоток и стал на колени, опустив голову.

— Прими милость Азраила! — реванул карлик с заметным акцентом уроженца Санкт—Петербурга и, размахнувшись, опустил молоток на голову Князева, но в последний момент остановился в каком–то миллиметре от макушки старика.

— Исконно! Ис конно! — прошептал Князев. Из глаз его брызнули слезы.

Карлик деликатно положил молоток рядом с Князевым. После приподнял его голову омерзительной лапой, так, что глаза Князева оказались на одном уровне с гниющим его лицом. На месте носа в мягкую плоть был грубо вставлен «клеящий карандаш» с дегенеративной надписью: «Сухо, лепило, бес расварители».

— Мне уже можно его жрать или надо подождать пока вы уйдете? — буднично осведомился он. При этом клеящий карандаш хлюпающее ходил в отверстии. Вместо ответа Князев изловчился и оттолкнул карлика от себя. В глазах его страх и почтение уступили место ненависти.

— Ты, блядь! Почему в студии не убрано? — отрывисто каркал он, тыча пальцем в сторону беспомощного Мольского. — Почему посторонние на объекте?

Карлик взлаял и, встав на четвереньки, бросился к Мольскому. Жирная его туша навалилась на ведущего. В темноте раздались жуткие булькающие звуки. Князев устало поднялся с колен, отряхнулся и побрел к выходу.

Остановившись перед дверью, он было повернулся в сторону дальнего угла студии, где булькающие звуки сменили отвратительное чавканье и урчание, но передумал. Тихонько вышел из студии и прикрыл за собой дверь. На третьем этаже он споткнулся о ведро, полное черной воды, в которой плавала гниющая тряпка. Немного воды выплеснулось на пол, но ведро не перевернулось несмотря на то, что толчок был весьма внушительным. Князев присел над ведром, погрузил руки в холодную вонючую воду, вытащил тряпку, отжал ее и вытер лужу. При этом он вспомнил, что большую часть своих произведений Йозеф Гофман написал под псевдонимом Мишель Дворский. Это показалось Князеву противоестественным.

Он сидел на корточках в темноте, перед ведром, и, вглядываясь в мерзкую черную жижу, вдыхал с упоением запах своей жизни.

 

Дар

Владимир Ефимович Столин, лукавый функционер среднего возраста и незапоминающейся внешности, будучи по неотложным, но малоприятным делам в Котовске, решил перед отъездом постричься. Глядя на свое отражение в мутном, загаженном гостиничном зеркале, он то и дело цокал языком и картинно пожимал плечами:

— Надо же, зарос! Лохматый, как сенбернар!

До автобуса оставалось еще несколько часов. Накинув пальто, Владимир Ефимович вышел из номера, захлопнул за собой дверь и лишь потом вспомнил, что ключ он оставил на тумбочке у кровати. Подергав ручку, он хмыкнул, пожал плечами и направился к лестнице.

Небольшой холл на первом этаже был абсолютно пуст. В углу, у стойки портье, примостилась унылого вида кадка с засохшим фикусом. В противоположном темном углу стояли напольные часы, выполненные в виде английской башни Биг—Бен. Часы совершенно не вязались с казенным интерьером фойе и вызвали у Столина некоторое раздражение беспокойного толка.

Подойдя к стойке, он поискал глазами звонок, но обнаружил лишь шариковую ручку, регистрационный журнал и таракана, медленно ползущего вдоль исписанных листов. Владимир Ефимович вытаращился было на таракана и даже представил себе, как он захлопывает тяжелый журнал и размазывает несносную тварь между страницами, но сдержался. Доживая пятый десяток, вырастив двоих детей и схоронив жену, Столин научился терпимо относиться ко всем живым созданиям вне зависимости от того отвращения, что они в нем порой вызывали.

— Надо быть мягче, Федя, — миролюбиво обратился он к таракану. Таракан остановился и даже как–то диковато выгнулся, будто собираясь ответить Столину, но тотчас же припустил прочь, похрустывая лапками.

Владимир Ефимович нетерпеливо глянул на часы. Центральный автовокзал находился в пяти минутах ходьбы от гостиницы, из вещей у Столина имелся лишь скрипучий дипломат под кожу, однако рисковать Владимиру Ефимовичу не хотелось.

— Гхм! — он громко прочистил горло. Тотчас же из–за небольшой двери за стойкой, в направлении которой уполз таракан, раздались кряхтенье, писк и возня. Дверь распахнулась, и на пороге возник заспанный портье в брезентовой отчего–то куртке.

Портье улыбнулся нервно, поправил волосы, да так и остался стоять на пороге, не предпринимая ни малейшей попытки подойти ближе.

— Послушайте! — начал было Столин, но осекся. За спиной у портье, в темном проеме, что–то зашуршало так, будто в кипе старых газет резвился целый тараканий город.

Портье еще шире улыбнулся, обнажив на удивление длинные зубы, и, протянув руку, захлопнул дверь. Лишь после этого он сделал небольшой шажок в сторону Столина и остановился между дверью и стойкой в вопросительной и даже несколько наглой позе.

— Послушайте, — еще раз начал Столин, — я, собственно, собираюсь выписываться… через часок. Тут… есть у вас парк в городе?

Он осекся и уставился в пол в недоумении. «Какой парк? — думалось ему, — при чем здесь парк?»

Портье пожал плечами и снова вопросительно уставился на Столина, будто уловив его мысли.

— Ну да, ну да, — забормотал Владимир Ефимович маясь. — Я просто думал про парк, словом, посмотрел на часы ваши, лондонские, и подумалось про парк. Не суть. Я дверь запер, а ключ остался в номере. На окне. Или на тумбочке, черт его знает. И вот еще что — рядом с вами, в двух шагах, фасадные окна. Написано: «Парикмахерская «Фигаро». Стригут они или что?

Выпалив эту несусветицубессмыслицу, Столин угрюмо уставился на регистрационный журнал. Он чувствовал себя пренелепейше — портье в совокупности с часами за спиной вызывал у него нервозность и неуверенность.

— Вот если бы все в мире все разом забыли, — задумчиво протянул портье. — Ведь мир бы тогда рухнул. Люди порой бывают на удивление невнимательны, вам так не кажется, э–э–э.., — он мигом преодолел расстояние до стойки, схватил журнал, открыл его на нужной странице и снова уставился на Столина, — … э–э–э… Владимир Ефимович?

«Каков наглец!» — подумал было Столин и даже открыл рот, собираясь разразиться гневной тирадой, или, скорее, представив себе, что, возможно, у него хватит духу отчитать портье и, быть может, даже потребовать жалобную книгу или управляющего, но портье не дал ему этого шанса. Изогнувшивсь вдруг в подобострастный бублик, он улыбнулся приветливо и заявил:

— Но, с другой стороны, само по себе слово «гостиница» — ведь разве не должно оно внушать гостям, гостям, заметьте, некую уверенность в том, что вне зависимости от проблемы, будь она малой или великой, администрация, равно как и обслуживающий персонал, сможет решить ее незамедлительно и к взаимному удовлетворению и…

Тут он осекся, и на мгновение его улыбка превратилась в оскал, — … и… непротивлению сторон? Ведь правильно? Ведь верно?

— Верно, — пробормотал осоловевший Столин.

— А раз верно, то и славно. Это еще Гийом Аполлинер сказал, мол, что с нами будет, когда нас не будет… или не нас, а… впрочем, не важно. Ключ я вам сварганю, — портье панибратски подмигнул, — а что касается салона «Фигаро» — уж не извольте беспокоиться, это один из лучших салонов в городе. Как там было у классиков: «парикмахер Пьер…», не помню. Видите, я и есть живая иллюстрация того, как часто мы забываем порой судьбоносные вещи! Идите и ни о чем не беспокойтесь, — портье еще раз улыбнулся, показав длинные зубы, и кивнул, будто точку поставил.

Столин осторожно кивнул в ответ, подозревая, что имеет дело с человеком не совсем вменяемым, и пошел к выходу. Ухватившись за дверную ручку, он вздрогнул от омерзения: ему показалось, что она покрыта теплой слизью. Поглядев на ладонь, однако, он не обнаружил и следа грязи. Он снова ухватился за ручку, распахнул дверь и вышел из гостиницы.

Парикмахерская находилась напротив, в серой, полузаброшенного вида, пятиэтажке, большая часть окон которой была замурована. Несколько окон на втором этаже зияли незастекленными провалами. На балконах с бельевых веревок свисало разноцветное тряпье, уныло мокнущее под моросящим дождем. На одном из балконов второго этажа стояла женщина в бесформенном халате. Увидев Столина, она уставилась на него, скрестив руки на груди. Рядом с нею, положив передние лапы на перила, стоял крупный пес. Внезапно рядом с первым псом появилась голова второго — оба насупленно смотрели в сторону Столина.

Передернув плечами, Владимир Ефимович направился к пешеходному переходу, отметив про себя, что светофор не работает; аккуратно ступил на мостовую, не забывая смотреть по сторонам; дошел до середины, еще раз огляделся и внезапно боковым зрением уловил некое движение за спиной. Остановившись на полустертой «двойной сплошной», он повернул голову и увидел портье, что стоял подле гостиничных дверей и вовсю размахивал руками, будто делал зарядку.

«Точно, какой–то дегенерат», — подумал Столин и сделал было шаг, но тотчас же отпрянул от старого забрызганного грязью «Форда».

Машина вильнула в сторону, притормозила, из водительского окна показалась бородатая багровая морда.

— Мужида! Сварь! — рявкнул водитель и с визгом тронулся с места.

Владимир Ефимович втянул голову в плечи и быстро перешел через улицу. Он внушил себе, что впредь не станет обращать внимание на странности сегодняшнего дня, ведь вполне возможно, у водителя всего лишь речевая дисфункция, или, быть может, все, произнесенное им, было неправильно услышано Столиным, а может быть, … Впрочем, не важно. Он выбросил сумбурные мысли из головы, но все же не удержался и снова глянулв сторону гостиницы.

Портье, вытянувшись по–солдатски, отдавал кому–то честь. На лице его, несколько расплывчатом из–за расстояния, Владимир Ефимович впрочем углядел подобострастие.

Он перевел взгляд на парикмахерскую и увидел, что женщина на балконе тоже отдает честь, надменно улыбаясь. Собак рядом с нею уже не было.

«Это какой–то сумасшедший дом, — сердито подумал Столин. — С другой стороны, мне с ними водку не пить — и баста!» — Он решительно подошел к ступеням парикмахерской, поднялся и потянул за дверную ручку.

Над дверью тихо звякнул колокольчик. Владимир Ефимович оказался в маленькой уютной прихожей. Прямо перед ним находился небольшой кожаный диван, на котором читала журнал миниатюрная женщина в тюрбане, сооруженном из полотенца. Взглянув на Столина, она улыбнулась и неожиданно неприятным голосом заверещала в сторону:

— Мила! Клиент!

На ее голос из–за угла показалась девушка в розовом халате с вышитым названием салона. На голове у девушки, впрочем, тоже красовался пышный тюрбан. Тепло улыбнувшись Столину, она жестами пригласила его в небольшой зал. Из трех установленных кресел одно было занято — спиной к Владимиру Ефимовичу на нем полулежал тучный мужчина в мохеровом свитере. Его огромные красные руки покоились на подлокотниках. Над ним трудилась рыхлая девица с угристым лицом (тоже в тюрбане).

— Вы сюда присаживайтесь, — защебетала Мила, указывая Столину на ближайшее кресло. — Я уже здесь сегодня поработала, вот теперь еще поработаю! У нас все по высшему классу! И прически, и полубоксы, и пробор! Фигаро здесь и там — это наш девиз!

Поборов вполне разумное желание уйти немедленно, Владимир Ефимович уселся в кресло, отметив про себя, что оно на удивление удобно, откинул голову и глубоко вздохнул. Девушка за его спиной ловко расстегнула верхнюю пуговицу на вороте рубашки и тотчас же заправила ворот в свитер, после воздушно скользнула к столику, взяла рулон чего–то, напоминающего мушиную ловушку, оторвала от него небольшую часть и обвязала ее вокруг горла Столина.

— Вам не туго? — пискнула она.

— У–ф–ф, нет–нет, — пробормотал Владимир Ефимович. — Послушайте… Меня, собственно, и не надо особо стричь, я, вот что, подровняйте так, хорошенько, со всех сторон. Словом, по высшему классу. — Он еще раз хмыкнул и даже слабо улыбнулся в ответ на девичью улыбку.

— Вы не волнуйтесь! — защебетала девушка. — Комар носа не подточит! У нас такие мастера, знаете ли… К нам из Ташлинска приезжали, и не только, ну, по обмену опытом… Я вас не сильно буду стричь — у вас волос такой густой, игривый! — Она неожиданно интимно провела рукой по волосам Столина, запустив пальцы в его шевелюру. От почти непристойного прикосновения Владимир Ефимович почувствовал некоторое давление в области паха и теплую волну возбуждения, что пронеслась от макушки и до самого копчика.

— Вам как, с разговором или без? — снова улыбнулась девушка, орудуя ножницами.

— Простите?

— Никто сразу не понимает, — она вздохнула, — Я имею в виду стричь вас с беседой или молча? Фраза эта, знаете ли, впервые прозвучала у великого писателя Ираклия Андроникова…

— У Вадима Шеффнера! — рявкнул сидевший за соседним креслом мужчина. — Учишь вас, учишь!

Столин поглядел в зеркало, и ему показалось, что мужчина в раздражении пытается выбраться из кресла, возможно, для того, чтобы более наглядно поучить недалекую девушку, но рыхлая парикмахерша тотчас же засуетилась вокруг него, приговаривая:

— Тише, тише, кыш — кыш — кыш, уже все, все, все…

— У Шеффнера, — еще раз буркнул мужчина и осел в кресле.

— Точно, у Шеффнера, — улыбнулась девушка. — Так как вас стричь?

— Если можно, без разговора, я люблю тишину, — сказал Столин и тотчас же устыдился своей грубости. В провинциальном желании доставить клиенту радость не было ничего плохого — просто он несколько утомился от калейдоскопа несуразностей и действительно с большим удовольствием посидел бы в тишине некоторое время.

— Ну что ж, без разговора, так без разговора, — ничуть не расстроилась Мила. — Тогда вы можете вовсе меня не слушать и не отвечать мне, а я буду вам рассказывать истории из жизни нашего города, пока вас стригу.

— Я не.. — начал было Столин, но девушка перебила его:

— И не спорьте! Прелюбопытнейшие, знаете ли, истории порой случаются здесь, в Олиуме! — Она принялась ловко стрекотать ножницами. — Вот вы спросите, поди, что может произойти в столь сонном городке, ан нет, сударь, у нас столько всего приключается ежедневно, что порой диву даешься, откуда и как. Ведь если здраво разобраться…

«Какой, к чертовой бабушке, Олиум?» — хотел было спросить Владимир Ефимович, но осекся устало.

Щелканье ножниц, оживленное щебетанье девушки, гул фена, телефонные звонки, далекий шум машин смешивались в единый гипнотизирующий звуковой фон. Владимир Ефимович закрыл глаза и погрузился в легкую дрему, представляя свои дальнейшие действия, что виделись ему теперь отчего–то в радужном свете. Вот он, постриженный и благоухающий одеколоном, возвращается в гостиницу, его привечает довольный портье и вручает ему новехонький ключ. Вот он поднимается в номер, подхватывает дипломат и неспешным шагом направляется к автовокзалу, садится в сверкающий хромом автобус и по гладкому шоссе едет в сторону дома, где его встречает толстый кот Тихон, с сединой в черной как смоль шерсти, и буравит его болотистым взглядом, и трется о ноги, выпрашивая еду, и мурлычет тихо, утробно низким раскатистым басом…

— … выходит из ресторана, Люба, ты помнишь, да? И идет к шоссе, а этот, значит, за ним. С топориком, стало быть. А этот, такой на фасоне весь идет — никого не замечает. А тот, значит, догоняет его и так аккуратненько…

Владимир Ефимович вздрогнул и открыл глаза. Мила, склонившись над ним, вовсю орудовала ножницами, жирный мужчина в зеркале теперь сидел под феном, а рыхлая Люба поправляла тюрбан стоя у окна. Увидев, что Столин открыл глаза, девушка осеклась, а Люба опустила руки и повернулась к Владимиру Ефимовичу, явив ему смертельно бледное лицо, на котором ярко–красными пятнами цвели угри.

И наступила мертвая тишина. Столин огляделся несколько осоловело, распаренный дремой, и лишь секунду спустя понял, что фен, под которым сидит мужчина в зеркале, работает совершенно бесшумно. Или не работает вовсе.

Он повернул голову и озадаченно уставился на неподвижную тушу в кресле. После посмотрел сначала на рыхлую девицу у окна, а потом уж на своего мастера. Мила стояла неподвижно, опустив левую руку с зажатыми в ней ножницами параллельно туловищу, ее правая рука, с голубой расческой, была прижата к груди. Столин хмыкнул недоуменно и посмотрел в зеркало.

Судя по всему стрижка подходила к концу. Парикмахер убрала несколько больше, чем он рассчитывал, однако, несомненно, работу свою знала — волосы были аккуратно уложены, стрижка придавала лицу Владимира Семеновича определенную юношескую бесшабашность. Столин не удержался и усмехнулся своему помолодевшему лет на десять отражению. Впрочем, улыбка пропала, стоило ему взглянуть на отражение тучного мужчины за спиной. Тот немного сполз в кресле, теперь из–под купола фена виднелся кусок багровой складчатой кожи на загривке. В положении тела было что–то неестественное, напоминающее о сломанной и брошенной кукле.

— Простите, а с этим все в порядке? — Столин крутанулся на кресле, отчего его остриженные волосы посыпались с простыни, и уставился на рыхлую у окна. — У вас фен не работает и, ну… словом…

— Разумеется, не работает. Это и не фен вовсе. Это хелицератор, — буркнула женщина и повернулась к нему спиной с вызывающим видом.

— Вы не волнуйтесь, это наш постоянный клиент! — Мила живо развернула кресло Столина и принялась щелкать ножницами, убирая то здесь, то там. — Он всегда приходит на хелицерацию по вторникам и четвергам. Очень полезно для мандибул, очень!

— Для ман… Слушайте, да что здесь происходит? — Владимир Ефимович грозно уставился на девушку, — какие, к чертовой матери, мандибулы? И почему у вас тюрбан на голове? Вы что, красите волосы друг другу в свободное время? Или вы все бедуины? Черти Черт–те что! — выпустив пар, он почувствовал облегчение. В самом деле, стоило ли так кипятиться, в конце концов, мандибулы… мандибулы, это уж, простите, ни в какие ворота!

— Не нужно нервничать, — ледяным тоном заявила рыхлая Люба. — Вы в присутственном месте, гражданин. Пришли стричься — стригитесь. Вот товарищ, к примеру, два раза в неделю приходит на хелицерацию и ничего! Не кряхтит!

— Что здесь происходит? — из коридора вышла миниатюрная женщина, что встретила Столина в холле.

— Анжелика Борисовна, тут товарищ грубит! — картинно всхлипнула рыхлая.

Женщина насупилась, поглядела на Столина и расплылась в улыбке:

— Мила! — крикнула она неприятным голосом, — ты закончила стричь господина?

— Вот… тут последние штрихи, лоск навожу, Анжелика Борисовна! — выпалила девушка.

— Отлично, — она снова глянула на Столина, на сей раз приветливо улыбаясь. — Вы нас простите, у нас в провинции свои крокодилы. Но хоть постригли вас хорошо? Вам понравилось?

— Мне–то понравилось, — раздраженно начал Владимир Ефимович. — Но мне тут мозги пудрят какими–то велоцерапциями… я не знаю, мандабулами… чушь какая–то, и еще портье этот… это к вам, разумеется, не относится, но он честь отдавал и потом… — Он почувствовал, что запутался, покраснел, сердито пожал плечами и буркнул. — Да не важно все это. Видимо, я устал за три дня. Давайте заканчивайте, и я пойду.

Женщина еще раз улыбнулась ему, подошла совсем близко, так, что он явственно ощутил будоражащий запах ее духов (к которому, впрочем, примешивался несколько иной, не столь приятный, а по здравому размышлению, даже отталкивающий резкий запах), потрепала его по плечу (он машинально отметил, что рука ее будто бы чуть прилипла к его пуловеру) и отошла к соседнему креслу. Склонившись над жирным мужчиной, она заглянула под купол фена и пробормотав: «Ну как мы там? Получше? Получше… », отошла в сторону.

Мила, воспользовавшись замешательством Столина, вновь принялась щелкать ножницами, то и дело как бы невзначай поглаживая его по затылку.

— Головушку мыть будем? — чирикнула она.

— Не будем, — злобно отрезал Владимир Ефимович. Теперь всяческая благостность оставила его, и он мечтал лишь о том, чтобы покинуть этот дикий город как можно скорее.

«Только бы успеть на автобус! — думалось ему. — А то ведь придется здесь ночевать!»

При мысли о том, что доведется провести еще одну ночь в Котовске, ему стало морозно.

— Ну тогда сейчас немножко феном, причешемся — и все! Тронуть гелем?

— Не трогать! — из принципа отрезал Владимир Ефимович.

Девушка пожала плечами и, включив фен, принялась обдувать его теплым воздухом, одновременно орудуя расческой. Столину стало немного лучше, ощущение неприязни к городу отступило под напором тепла, он даже подумал было о том, чтобы оставить девушке чаевые и, быть может, извиниться за свою чрезмерную резкость. Ощущение тепла в области макушки, куда был направлен фен, внезапно сменилось острым жжением. Столин уставился в зеркало — девушка застыла неподвижно над ним, направив сопло фена прямо на его темя, туда, где волосы росли реже всего. Жжение усиливалось. Он протестующее замычал и резко отодвинулся в сторону. Девушка непонимающе уставилась на него:

— Что такое?

— Что такое??? Жжет, черт возьми!

— Жжет? — с удивлением воскликнула рыхлая Люба.

— Жжет? — неприятно взвизгнула женщина–администратор.

— Жжжео–о–от!!!! — заревел–замычал жирный мужчина из–под неработающего фена.

Столин ошеломленно глядел на сотрудников парикмахерской, будто исполняющих некий потусторонний перформанс. Люба всплескивала руками, Мила тупо глядело прямо в сопло фена, то и дело включая его и принюхиваясь, женщина–администратор семенила по кругу, поглаживая толстяка, что стонал и ухал в кресле.

— Послушайте! Послушайте меня! — воскликнул Столин. И тут все одновременно повернулись к нему. Повернулся и жирдяй, необъяснимым образом не вытаскивая головы из–под купола фена.

— Нет, это вы нас послушайте! — властно заявила женщина–администратор. Ее резкий голос наждаком прошелся по барабанным перепонкам Владимира Ефимовича. — Я категорически протестую против подобного обращения с моими сотрудниками! — Она погрозила указательным пальцем с длинным кроваво–красным ногтем, — в этом заведении, приличном и уважаемом заведении, работают исключительно профессионалы. Мы никогда не получали жалоб, связанных с качеством обслуживания. Более того, все оборудование, используемое в нашем салоне, сер — ти — фи — ци — ро — ва — но. Потрудитесь пояснить, каким образом несколько микрокапель феромонов, случайно распыленных на вашу лысеющую макушку, могли привести к столь скандальным последствиям?

— Подлец, подлец он! — заревел жирный мужик из–под фена. — Пустите меня к нему, я вырву ему лабрум!

Лабрум? Феромоны? Столин затравленно вжался в кресло, но тотчас же, осознав, что подобная стратегия вряд ли защитит его от невменяемых сотрудников салона, вскочил, разбрасывая повсюду свои волосы, и ринулся к выходу. Пробежав несколько шагов, он остановился. Импульсивный страх исчез, уступив место холодной злости.

Повернувшись на каблуках, Столин окинул взглядом сотрудников, застывших в нелепых позах, будто стремясь воспроизвести известную немую сцену из легендарной пьесы; скрестил руки на груди и громко заявил:

— Я так понимаю, вы, — уперев обвиняющий перст в сторону Анжелики Борисовны, — и есть администратор, и судя по всему администратор из вас, как из меня счетовод, будь оно неладно! Дайте мне телефон хозяина заведения, и немедленно! — Последнее слово он выкрикнул, брызнув немного слюной в сторону женщины.

В тот же миг она раскрыла рот с хрустом и, выстрелив из глотки длинным розовым жгутом, поймала слюну Владимира Ефимовича на лету. Жгут свернулся и исчез во рту администратора так быстро, что все происходящее на секунду показалось Столину игрой его перегруженного рассудка, но спустя лишь миг ноги его сделались ватными, а по спине разлился холодный пот.

— Не надо… хозяина… — пробормотал он, пятясь. Сотрудники салона не делали попыток остановить его — они провожали его круглыми одинаковыми глазами, медленно развязывая тюрбаны. Грузный мужчина в противоположном конце зала выполз–таки из–под купола фена, и Столин смотрел, не в силах оторваться, на омерзительный конгломерат щетинистых коротких крючков и покрытых шерстью шипов, что росли на его лице. Из пустых глазниц его торчали длинные, покрытые ворсинками щупальца с маслянисто черными сгустками плоти на концах.

— Позорный негодяй! — ревел мужчина, однако выбраться из кресла не мог. С каким–то отстраненным любопытством Владимир Ефимович констатировал факт: ладони толстяка приклеились к ручкам кресла — за ними тянулась липкая и судя по всему очень прочная субстанция.

Анжелика Борисовна наконец размотала тюрбан и, ожесточенно отбросив его в сторону, устремила взгляд к потолку. Под тюрбаном на абсолютно безволосой голове вибрировали и извивались два черных сегментированных усика.

Мила никак не могла распутать узел на своем тюрбане, а рыхлая девица Люба уже вовсю шевелила щетинистыми усиками, при этом не переставая сверлить Столина свирепым и нахальным взглядом.

— Хозяина он захотел! — верещала Анжелика Борисовна. Голос ее все менее напоминал человеческий, изо рта то и дело показывался кончик омерзительного розового жгута. — Обслуживание ему не то! Уже и капнуть нельзя!

Владимир Ефимович продолжал пятиться по–рачьи, ощущая, как на губах его расцветает нелепая и совершенно не соответствующая происходящему улыбка. Ему оставалось лишь полшага до двери, когда жирный мужик, наконец, оторвал свою тушу от кресла с отчетливым плюхающим звуком и, переваливаясь, заковылял к Столину. В это же мгновение на лице у администратора появилось торжествующее выражение — она казенно улыбнулась и заявила:

— Вот, дозвонилась хозяйке! Извольте! Ее антенны образовали единое целое, переплетясь в некое подобие косы, нижняя челюсть отпала. Одновременно с нею и сотрудницы и даже жирный мужик широко раскрыли рты и исторгли какофонию скрежещущих, визжащих металлических звуков, чередующихся с пощелкиваниями и омерзительным треском.

Столин почувствовал, как его сердце замерло, словно при экстрасистолии, и ухнуло в желудок, горло схватил спазм, в глазах начало темнеть. «Господи, у меня сейчас будет инфаркт, инфаркт!» — слабо взвизгнул он мысленно и засеменил прочь, не в силах оторвать глаз от инфернальной картины, что разворачивалась перед ним.

— Куда же вы, клиент? — верещала Анжелика Борисовна. — Хозяйка на проводе! Она говорит, что от вашей маловразумительной туши еще толк может быть! Толк! Митя, держи эту мразь! Этого женоненавистника и педераста!

Багровый от натуги Митя взревел и ринулся вперед, прилипая к полу при каждом движении. От его шагов сотрясалась земля.

Теряя сознание, Владимир Ефимович все же нашел в себе силы сбросить чары, повернулся к кошмару спиной и ринулся к выходу. На бегу он ударился в дверь плечом, и снова, и еще! Дверь не поддавалась. Взвизгнув, Владимир Ефимович ухватился за липкую ручку и потянул дверь на себя, ощущая смрадное дыхание Мити за спиной.

Он выскочил на улицу и понесся в сторону гостиницы, не глядя по сторонам. На его счастье, на проезжей части было совершенно пусто. Дождь закончился, и мокрый, потрескавшийся асфальт неприятно скользил под ногами.

Перебежав через дорогу, Столин оглянулся и увидел, что весь коллектив салона сгрудился в дверях. Неистовый Митя, тяжело дыша, стоял у самой дороги, однако отчего–то не стремился продолжать преследование.

Почувствовав чей–то взгляд, Столин, посмотрел в том направлении — на втором этаже все так же стояла и сверлила его глазами грузная женщина. Рядом с нею торчали громадные головы двух кобелей. Увидев, что Столин заметил ее, женщина улыбнулась и что–то произнесла, обращаясь, по всей видимости, к собакам. Псы синхронно кивнули и мигом исчезли с балкона.

— Мать моя, да она спустила на меня собак! — догадался Владимир Ефимович. — Чертова сука спустила на меня своих ротвейлеров! Он повернулся и побежал к входным дверям гостиницы. Ухватившись за тяжелую ручку, он изо всех сил потянул дверь на себя и чуть не упал, когда она неожиданно легко поддалась.

Вбежав в полутемный холл, Владимир Ефимович в два шага одолел расстояние до стойки портье и принялся барабанить кулаками по столешнице. Звуки ударов разносились в гулкой тишине зала.

Дверь за стойкой распахнулась почти сразу, словно портье стоял прямо за ней и ждал… Чего? Нелепая фигура в брезентовой куртке внушила Столину еще больший ужас. Однако, пристально вглядевшись в лицо портье и не обнаружив на нем никаких признаков мандибул и лабиума, он несколько расслабился и, стараясь совладать с дрожью в голосе, произнес:

— Ключ, будьте любезны.

Портье непонимающе уставился на него, надменно изогнув бровь.

— Ключ, молодой человек, я спешу! — Столин почти взвизгнул.

— Хм, — портье пожал плечами. — Вы же, хм — м… из триста шестнадцатого, верно?

Ключ у вас! Так и есть! Он подошел к столешнице, открыл тяжелый журнал и, поелозив грязным пальцем, остановился напротив номера 316.

— Вот! — Он торжествующе ткнул пальцем, — я же говорил! Ключ, разумеется, у вас! И еще, у вас автобус отправляется через полчаса, я бы на вашем месте поторопился. Он еще раз улыбнулся и попятился в сторону двери.

Столин онемел. «Бред! Бред! — кричал кто–то в его голове. — Потребуй выломать дверь! А впрочем, к черту дипломат, что там, в том дипломате, не стоит он того! Бежать, надо бежать!»

— Отдайте ключ! — заорал он истерично.

На улице раздался рев и лай.

Портье широко улыбнулся и развел руками.

— Зачем вам ключ, Владимир Ефимович? — пробулькал он. — Мы вас самого сейчас используем как дипломат! Делов на копейку!

Он вытянулся стрункой и завопил:

— Он здееееесь!

Столин повернулся было бежать, но запутался в ногах, споткнулся и вытянулся во весь рост, со всей силы приложившись подбородком и откусив себе кончик языка. Рот мгновенно заполнился горячей соленой кровью, он поперхнулся и взвыл от боли, уперся руками в пол, стараясь не потерять сознание, и попытался подняться. Но поскользнулся в какой–то липкой дряни, что обильно покрывала паркет, и снова упал, барахтаясь, как жук на булавке.

Дверь распахнулась, и в холл ворвались два огромных ротвейлера. Он рвался с цепи, намотанной на руку омерзительного Мити.

ОН?!

Лишь через мгновение мозг Владимира Ефимовича осознал то, что глаза увидели сразу. Ротвейлер чудовищных размеров, черный как смоль зверь, был один, однако о двух одинаково свирепых головах, растущих из груди. Головы клацали слюнявыми челюстями, вращали глазами и рвались, рвались в сторону Столина.

— Живым! — рявкнул портье, находясь на безопасном расстоянии от ротвейлера. — Хозяйка приказала брать живым!

Митя, взвыв от ярости, натянул цепь так, что омерзительная собака споткнулась и захрипела, выкатив глаза.

— Фу! — Митя еще раз дернул за поводок, и внезапно собака успокоилась, остановилась, тяжело дыша и роняя слюну.

— Сидеть!

Ротвейлер послушно сел.

Захлебываясь кровью, Столин пытался было отползти, но тело не слушалось его. Ему хотелось потерять сознание, раствориться в волнах спасительной темноты, однако ему было уготовано нечто иное.

— Ишь, штакетничек! — хихикнул портье. — Разлегся, мразь. Паркет изгадил! — он вышел из–за стойки и, приплясывая, направился к Столину, крепко ухватил его за ногу и с жуткой силой, выворачивая сустав, потащил по полу. Владимир Ефимович заскулил, цепляясь непослушными руками за паркет, но лишь сорвал себе ноготь с указательного пальца.

Новая вспышка боли несколько отрезвила его и, не сопротивляясь более, он позволил волочь себя, словно куль.

— Я бы его сожрал, — вожделенно проревел Митя издалека.

— Нельзя его жрать. Хозяйка не велела его жрать. Спрячь щупики, Митя, — фальцетом съязвил портье.

Митя судя по всему остался стоять в фойе. Портье же, без усилий, ничуть не запыхавшись, доволок Столина до двери, открыл ее и проворчал:

— Владимир Ефимович, милай. Дальше придется идти самому. Иначе не сдюжишь, боюсь… Протянул худую руку, будто клешнями, вцепился Столину в загривок и рывком поднял его на ноги.

— Давай, пшел!

Прямо за дверью начинался узкий проход, скорее, лаз, конец которого терялся в сумраке. Владимир Ефимович, спотыкаясь, протискивался между скользкими, вымазанными белесой слизью стенами. Пол, неровный и бугристый, неприятно пружинил под ногами, как созревший гнойник. Столин украдкой посмотрел вверх, стараясь найти источник неровного мутного света, но вместо потолка увидел лишь плотный туман. Он перевел взгляд на пол, сосредоточился на движении, стараясь не касаться руками омерзительных стен. Под ногами тут и там извивались тонконогие белые грибы. Они неровно мерцали в полутьме, подобно угасающим углям.

Туннель казался бесконечным. Владимир Ефимович изо всех сил старался идти ровно, но один раз все же поскользнулся и упал на колени, упершись руками в пол. Он почувствовал ровную пульсацию под ладонями. Слизкая жижа, покрывающая пол, обволокла его руки, и на мгновение он ощутил дикое желание упасть на пол и кататься по нему, размазывая слизь по телу.

Сильная рука ухватила его за шкирку и встряхнула, как щенка.

— Внимательней надо быть, — пробурчал портье, идущий сзади. — Здесь и не такие куклы ломаются. Он гортанно взлаял, но голос его тотчас же утонул в вязкой тишине туннеля.

Через некоторое время Столин, приноровившись к монотонной ходьбе, свесил голову на грудь и даже немного успокоился. Видимо, его сознание перешло некий Рубикон ужаса, за которым лежит долина смирения и равнодушия. Ощущая вкус запекшейся крови во рту, он думал, что неплохо было бы попить и что он, возможно, до конца жизни будет шепелявить немного, и что автобус уже ушел. Он не задумывался ни о том, что ждет его в конце туннеля, ни о том, что за субстанция покрывает пол — все это более не интересовало его. Так, должно быть, чувствует себя осужденный на смерть, услышав шаги расстрельной команды, так покорно бредут по коридору скотобойни быки. Сумрак перед его глазами расступился и явил покрытую волдырями стену, по центру которой находилась обыкновенная узкая дверь красного цвета. На двери висела табличка: «Администрация». Механически Столин протянул руку, но услышав тихое рычание за спиной, замер.

— Стучать надо, — просипел портье. — Чай, у себя в мегаполисах стучите?

— Я не… — начал было Владимир Ефимович, но тяжелая волна равнодушия снова накрыла его, и он запнулся. Поднял левую руку, автоматически отметив неестественный, как от ожога, оттенок кожи, и постучал.

— Войдите! — раздался высокий женский голос из–за двери.

Он повернул ручку и …

… Начал кричать почти сразу, ослепленный мгновенным осознанием существования таких форм страха, перед которыми бессилен любой барьер равнодушия, воздвигаемый человеческим мозгом. Такого ужаса, рядом с которым сама смерть кажется лишь послеобеденной прогулкой в парке, смертельная болезнь — не более чем легкой простудой, утрата близких — шуткой телевизионного комика.

Он орал, ощущая, как набухли вены у него на шее, как приливает кровь к голове, и надеялся, искренне надеялся на то, что с ним случится удар и он умрет на месте и провалится в вечную тьму, и не воскреснет никогда, и не вспомнит ту мерзость, что улыбалась ему.

Он пытался закрыть глаза, но не смог, парализованный зрелищем, пытался выцарапать их, но осознал, что его руки более не повинуются ему. Крик, рвущийся из легких, угасал, поглощаемый густым мраком, и вот он — дрожащий и окровавленный, стоит, широко раскрыв рот, и внемлет.

— Ты… пилигрим при дворе Хаоса, — прошелестел монстр.

В неровном гнилом свете, источаемом мириадами извивающихся белых грибов, черные, блестящие стены пещеры, казалось, уходили в бесконечность. Гигантские колонны, поддерживающие невидимый потолок, были испещрены пульсирующими венами.

Гноистая, жирная почва вспучивалась и опадала в такт биению сердца гиганта. Повсюду: по стенам, по колоннам, по земле — неистово сновали существа; некоторые из которых были антропоморфны; иные, бледные, безглазые, с мощными челюстями, о шести и более ногах, лишь отдаленно напоминали людей. Они ползали, ведомые неизъяснимой логикой, сновали, натыкаясь друг на друга, огрызались, переползали через тела своих товарищей, падали и пропадали под ногами других существ. В двух шагах от Столина пожилой мужчина в спецовке, припадая на четвереньки, тащил в зубах огромный кусок металлической рельсы. Чуть поодаль женщина в цветастой юбке, ухватив руками холодильник с отсутствующей дверцей, подпрыгнула и легко взлетела, расправив за спиной прозрачные крылья. Слева, по колонне, спускалась омерзительная многоножка чудовищных размеров — каждый сегмент ее тела состоял из обезглавленного человеческого тела, в пасти вместо зубов торчали головы — они синхронно открывали рты и исторгали из себя пронзительный полуписк–полурев.

Жилистое белесое тело гигантского существа в центре зала напоминало огромных размеров мешок. Под бледной кожей сетью разбегались сосуды и вены. Туловище, надутое, как живот умирающего от холеры, было размером с пятиэтажный дом. На поверхности тела то и дело вспучивались и лопались гнойники, орошая живот существа слоем сероватой слизи. По бокам омерзительного мешка свешивались многочисленные конечности различных размеров и форм — некоторые из них напоминали щупальца, тогда как другие более походили на руки или клешни краба. Конечности существа находились в постоянном движении. Вокруг твари суетились похожие на гигантских муравьев создания. Высунув языки, они старательно слизывали субстанцию с тела существа и, будто получив приказ, уносились прочь. Некоторые в неистовом возбуждении вгрызались в плоть монстра. Тогда тварь медленно поднимала клешнеподобную конечность и размазывала их по себе. Существо было словно вмуровано в зал. Многочисленные черные жгуты и трубочки, исходящие из его тела, сплавились с поверхностью стен и пола. Монстр был недвижим. В верхней части туловища твари, над россыпью толстых щупалец, извивался подвижный гибкий отросток длиною не менее пятидесяти метров. Он расширялся в конце, оканчиваясь ЖЕНСКИМ ТЕЛОМ, облаченным в бесформенный халат.

— Хотели с Хозяйкой поговорить — извольте! — заверещал кто–то в самое ухо Столину.

Он повернулся механически и встретился взглядом с администратором салона «Фигаро». Женщина нелепо размахивала руками, будто стремясь взлететь, ее лицо было искажено, из полуоткрытого рта то и дело показывался кончик розового жгута–язычка.

— Вот и жалуйтесь ей! — прошипела она и действительно со стрекотом взмыла в воздух.

Столин почувствовал, что земля уходит у него из–под ног, и начал падать в блаженную яму забытья, но не успел он коснуться земли, как что–то липкое и омерзительно влажное, спеленало его и оторвало от земли.

«Сейчас оно меня раздавит» — спокойно и даже радостно подумал он и наконец зажмурился.

— Откройте глаза!

Его встряхнули сильно, потом на мгновение хватка ослабла, его подбросили в воздух и снова поймали.

— Откройте глаза!

Владимир Ефимович открыл глаза. Прямо пред ним, заслоняя богомерзкую громаду чудовищного зала, покачивалась на гибкой шее женщина в бесформенном халате. Щупальце, оканчивающееся ее фигурой, уходило под халат и там, очевидно, сросталось с телом. Другое мускулистое щупальце, несколько раз обернувшись вокруг торса Владимира Ефимовича, держало его на весу. Ему достаточно было мига, чтобы узнать в Хозяйке женщину, что наблюдала за ним стоя на балконе пятиэтажки, в которой находилась злосчастная парикмахерская.

Вечность тому он глядел на нее, и тогда ее лицо показалось ему непривлекательным, даже отталкивающим. Но это было не так. Женщина, которая спеленала его, словно младенца, обладала простыми, мягкими чертами, несущими печать зрелой красоты. В ее лице не было уродства, напротив, оно вызывало необъяснимую приязнь. Столину было покойно и уютно в ее объятиях. Помимо воли он почувствовал, как улыбка раздвигает его губы.

Лишь посмотрев в ее глаза, он ощутил некоторое беспокойство — настолько пустыми казались они, словно нарисованными на лице. Но успокаивающая вибрация щупальца, сжимающего его, особый ЗАПАХ Хозяйки притупили ужас. Теперь он ощущал страх сквозь призму той несомненной симпатии, что испытывал по отношению к монстру.

— Вот вы говорите — сервис у нас не тот, — тихий спокойный голос Хозяйки возник у него в голове — ее губы, сложившиеся в улыбку, пронизанную материнской заботой, не шевелились. — Так ведь война, Владимир Ефимович. В каждом доме, в каждой пятиэтажке, в каждом ЧЕЛОВЕТНИКЕ — война.

— Ы-ы.., — замычал Столин, но к его лицу метнулось тонкое щупальце и прижалось нежно к губам, запечатав их.

— Крысы! — лицо Хозяйки скривилось в гримасе отвращения. — А мы страсть как не любим Крыс! И надо же нашим властям так решить и сделать их не просто полноправными Гражданами, а и членами Парламента! И потом, они же совершенно не заботятся о простых гражданах, даже о своих простых гражданах, не говоря уже о Рое! (Столина качнуло в сторону, и далеко внизу он узрел множество крошечных мельтешащих фигурок.)

Теперь, мало того, что они благоволят крысам, так они же лезут и в другие города! А нас скоро будут запирать в трудовых лагерях, так я понимаю? А потом — что потом? Фумигация? Триоксид мышьяка? Ведь нас и так мало! Не хватает Рабочих, чтобы рыть туннели — подумайте сами, у меня есть выход лишь на балконы второго этажа, а ведь я могла бы дотянуться и выше! Мои подданные страдают, не видя меня, а я вынуждена прозябать здесь, опасаясь шарахаясь каждого от любого шороха, в нелепой надежде, что следующий Крысиный рейд не окажется для меня последним! Мы — миролюбивый народ, и мы заслуживаем жизни, мы вправе надеяться на счастье! Нам нет места здесь — рано или поздно наши права будут попраны и наш род исчезнет. Но Вы, Владимир Ефимович! Что привело вас в Олиум?

Столин хотел было сказать, что он находится вовсе не в Олиуме, тем более что название города отчего–то пробудило дремавший в его теле панический ужас, а в Котовске, но щупальце, закрывавшее рот, предупреждающе сжалось — видимо, Хозяйка задала риторический вопрос и не была расположена к диалогу.

— Я отвечу вам, коль вы молчите! — огромные черные глаза женщины раскрылись еще шире — вы здесь, потому что мы должны быть ТАМ, где вы были до того, как вы очутились здесь. Каждый заблудившийся, каждый пропащий приходит сюда. Провидение прислало вас к нам. Не Крысы, но мы нашли вас первыми. Вы — наш проводник в тот мир, что за Морем. Вы понесете наше послание, и вам суждено открыть новую дверь. Во славу Вечного Города Олиума!

Щупальце, накрывшее губы Столина, напряглось и вдруг, сокрушая зубы, ринулось в рот и глубже, в глотку Владимира Ефимовича. Он замычал, забился, но тщетно. Хозяйка притянула его тело к себе так близко, что он ощутил терпкий запах, исходящий из ее пасти. В ее глазах он увидел свое отражение — гротескный образ, достойный полотен Босха.

— Это…мой…дар… Мои дети… Поделись…ими… с миром… — прошептала тварь, и он почувствовал упругие сокращения щупальца в своем желудке, а потом… потом… он увидел, как по черной плоти отростка прошла волнообразная судорога, и нечто излилось в него, наполняя желудок омерзительным теплом. Столин рыгнул, и черная жижа полилась носом. Ему было нечем дышать, он бился в объятиях монстра, проживая последние секунды своей жизни, ощущая, как стенки его живота расширяются под тугим напором отвратительной жижи, исторгаемой монстром, как ткани его рвутся, и дети Хозяйки проникают в вены и капилляры, разносятся по всему телу, прилипая к внутренним органам.

И, наконец, с финальным аккордом чудовищной эякуляции Столин провалился в бесконечную серую мглу.

— Иди …. — услышал он голос, и голос этот был подобен раскатам майского грома. Его тело несли невидимые потоки эфира, его волосами играл ветер, что резвится над лугами, он чувствовал запах свежескошенной травы, он сам стал воздухом, дождем, росой.

Он умер.

Он решил было постричься, однако, придирчиво осмотрев себя в мутном, загаженном зеркале, пришел к выводу, что стрижка ему, в общем–то, не нужна.

— Это какая–то блажь, — подумал он, недовольно оглядывая свое громоздкое тело. — Нужно меньше есть, а стрижка… должно быть, я постригся, э–э–э, ранее да и забыл.

Он еще раз поглядел на себя в зеркале. Надо же, как порой диковинно работает мозг человеческий, особенно, когда тебе вот–вот стукнет … Сколько бы там не должно было стукнуть… Как можно было отпустить столь заметное брюхо? А эти жирные руки? Эти пальцы — право же, каждый с сардельку размером. Когда же он так обрюзг, так ожирел? И отчего так болит язык — быть может, он подхватил, хм-м, языковую инфекцию — мало ли, что за микробы нынче бродят по свету…

На мгновение перед его глазами явилась некая фантасмагория омерзительного толка, но тотчас же кто–то невидимый подул на его темя, и мысль прошла, растворилась в океане спокойствия и благостности.

— Вше это чушь, — с уверенностью прошепелявил он, ощущая себя, впрочем, двояко. Ему показалось, что последние слова произнес не он. Однако через миг и это ощущение прошло. Осталось лишь радостное предвкушение чего–то незабываемого и праздничного, что вот–вот должно произойти.

Он наморщил лоб, пытаясь вспомнить, что именно ждет его в ближайшем будущем, и вообще, как он очутился в этой странной несвежей комнате, но мысли его, сумбурные и разбегающиеся, словно тараканы, были прерваны резким телефонным звонком. Непослушными пальцами он потянулся к трубке, поднес ее к уху и прислушался. Не дожидаясь его «алло», трубка разразилась чередой щелкающих звуков, которые, несомненно, будучи лишь помехами на линии, отступили на задний план, уступив место голосу незнакомого мужчины, осведомившегося, долго ли гражданин собирается занимать номер, учитывая то, что ему через пару часов уж выезжать, о чем он просил предупредить загодя. Он хоть убей не помнил, о чем просил загодя, однако с готовностью согласился, повесил трубку и устремился к выходу, не задумываясь более.

В полутемном гостиничном фойе его встретили двое: один, судя по всему, — портье или дежурный в видавшей виды брезентовой куртке; второй — грузный мужчина средних лет, в шапке, солнцезащитных очках и шерстяном шарфе, скрывающем нижнюю половину лица. В левой руке толстяк сжимал дипломат, показавшийся ему знакомым.

— Ваше, — буркнул жирный и протянул ему портфель.

— Автобус ждет, уважаемый! — широко улыбнулся портье и отчего–то отдал честь.

Он машинально принял дипломат из громадной руки толстяка и, прикоснувшись к пластиковой ручке, вдруг вспомнил, что его зовут Владимир Ефимович Столин, он — заместитель начальника отдела внешнеэкономических связей облгосадминистрации, находится в городе Котовске и едет домой. Домой! Вот он — праздник! Вот она — радость!

Он едет домой и, разумеется, везет детям, друзьям и родственникам подарки! Дары! Всем! И каждому! Совершенно бесплатно!

— Шпашибо! — он радостно улыбнулся, козырнул портье и выскочил за дверь навстречу новому миру.

По дороге на автовокзал он развлекал себя сладостными мечтами о том, как будет откладывать яйца в сотрудников.

 

Дождь в кошке

В аду полуденной жары Анатолий Петрович Гробовой, мужчина приземистый, с маленькими руками и объемистым животом, сосредоточенно поглощает кроваво–красный борщ, стараясь не смотреть на толстое лицо жены напротив. Сонное гудение одинокой зеленой мухи, что раз за разом атакует оконное стекло, умиротворяющий, стагнационный стук ложки о тарелку, бормотание жены, доносящееся словно из–за горизонта событий, постепенно вводит Анатолия Петровича в состояние купоросное, сомнамбулическое. Веки его наливаются чугунным весом, багровая масса дымящегося борща расплывается, превращаясь в кратер чудовищной кальдеры, в супном пару лицо его умиротворенно блестит.

— Неизвестно! — пищит жена, находящаяся по ту сторону багровых сполохов борща, — Арктрошка!

— Кумейко, — чуть было не отвечает Гробовой, в полудреме на секунду представивший себя диким, необузданным юнцом, совокупляющимся с совой. Слово, произнесенное женой, вырывает его из свекольных грез. Опустив наполненную борщом ложку в тарелку,

Анатолий Петрович смотрит на жену впервые, возможно, за последние несколько лет, не вскользь, стараясь как можно быстрее отвести глаза, не исподволь, представляя ее скорую сладкую смерть от аневризмы, а глаза в глаза. Он вздрагивает, понимая, как бесконечно пусто проходят дни, когда неделя тает, как снеговик по весне, как жизнь утекает тонкой ржавой струей, оставляя за собой лишь след, похожий на след мочи в писсуаре.

— Я, говорю, дочитала я рассказ тот про кошку, — улыбчиво повторяет жена, удивленная пристальным вниманием Гробового, — гениальный все же писатель Хемингуэй. — Она на секунду прерывается, чтобы отправить в рот очередную порцию борща, и, пережевывая его жирную плоть, не дожевав еще продолжает вещать:

— Фолько фуфс ф мажо орфе! — при этом кусочки полупережеванной картошки и свеклы мелькают между жерновами ее зубов.

Гробовой хмурится. Вырванный из столетнего дождя полубытия, он не может найти путь обратно в спасительное ничто, позволяющее ему мириться с бесконечной чередой дней и ночей, — рутиной однообразного полутрупного уже существования, когда даже дыхание воспринимается лишь как необходимое зло. Безжалостное состояние яви беспокоит его, он ерзает на стуле, на секунду преисполнившись уверенности, что все это не более чем бред, рожденный деформационными процессами, протекающими в его прежде шустрой простате.

— Что ты, Валя, бредишь? — сипит он, стараясь грубостью обернуть ситуацию таким образом, чтобы визгливая ссора помогла ему вернуться в болото жизни прежней. — Не понимаю ни хрена!

Однако на жену слова его не производят никакого впечатления. Одухотворенная малой толикой внимания она продолжает говорить, в ритм словам постукивая ложкой по тарелке.

— Я говорю, — сколько чувств изложено в столь малой форме! Подумай сам, Толя, женщина и мужчина в комнате, в гостинице, в Италии. Женщина смотрит в окно. За окном дождь… и вот, вдруг, она замечает кошку, кошку под дождем! Она прячется под столом, и женщина…

Гробовой пристально смотрит на жену, на ее тестообразное лицо, на трупную сетку капиллярных сосудов на щеках, делающую ее похожей на забулдыгу, быть может, и на Хемингуэя, уж он–то был знатный выпивоха, и довело его это пристрастие до трагедии, впрочем, критики поговаривали, что истинной причиной была жена, жена, которая потворствовала лишь его пагубной привычке и ждала, затаившись, будто змея…

…на ее полные спокойные руки — два беляша, пожаренных на прогорклом масле, на ее складчатую шею, когда–то поразившую его, еще совсем молодого, своим лебединым изяществом, на халат, распахнутый настолько, чтобы видна была морщинистая ложбинка между отвислых грудей, как стакан перебродившего молока с боржоми, червивого мяса в гнилом жиру…

…И вспоминает рассказ о кошке. Так, словно только вчера его прочитал. Он трясет головой, стараясь избавиться от гудения назойливой мухи, что бьется о стекло, и от шелеста сухих изможденных зноем листьев за окном, и от шума машин на проезжей части, скользящих размякшей резиной по прокисшему асфальту, но вместо этого снова слышит голос жены, лейтмотивом вплетающийся в какофонию звуков, окружающих его:

— И тогда она говорит мужу, — жена теперь почти кричит: «А все–таки я хочу кошку! Хочу кошку сейчас же. Если уж нельзя длинные волосы и чтобы было весело, так хоть кошку–то можно?», понимаешь???? Кошку, хотя бы кошку!

Анатолий Петрович шумно дышит через рот. Ему кажется, что еще не поздно, что ускользающая красота не исчезла, стоит лишь оглянуться, и вещи станут такими, какими они были сорок лет тому назад, когда он был молод, что нет причины бояться, потому что в этот раз он все сделает как надо и, обладая опытом прожитых лет, повернет именно в ту сторону, в которую следовало повернуть давным–давно. Потом он поднимает взгляд на жену и внезапно со всей полнотой осознает, что поменять уже ничего нельзя, потому что все уже сделано и было предопределено задолго до его рождения. Так было и так будет до момента сингулярности, когда бесконечная масса вселенной расплющит сама себя и станет тишина.

— Валя, — хрипит он, — нам надо развестись.

Жена смотрит на него, как на ребенка. На секунду он видит в ее глазах кошку, которая мокнет под дождем, и ждет, когда чьи–то руки протянутся к ней и навсегда изменят ход вещей.

— Ты кушай, Толя, — улыбается жена. — Борщ стынет.