«Сказки» — одно из самых ярких творений и наиболее читаемая из книг Салтыкова.

За небольшим исключением, они создавались в течение четырех лет (1883—1886), на завершающем этане творческого пути писателя.

О мотивах, побудивших Салтыкова к написанию сказок, высказывались разные предположения. Наиболее ранними по времени и совершенно наивными являются попытки объяснить появление сказок частными фактами личной биографии писателя: или приступами мучительной болезни, мешавшими ему сосредоточить мысль на более сложной творческой работе; или тем, что, скучая по детям во время заграничных поездок, Салтыков писал им письма забавного, сказочного содержания и под влиянием этих обстоятельств набрел на сказочную литературную форму. Другие усматривали «нечто неожиданное в том, что суровый сатирик русского общества Салтыков обратился на склоне своих лет к волшебной сказке».

Исходя из таких представлений о «неорганичности», «неожиданности» сказочной формы в творчестве Салтыкова, предпринимались также попытки объяснить ее то как средство борьбы с цензурой, то как следствие воздействия на писателя литературно-сказочной — зарубежной и отечественной — традиции, или, наконец, традиции фольклорной сказки. Все это, конечно, могло играть какую-то роль. В частности и в особенности — народно-поэтическая традиция.

Интерес к фольклору проявился у Салтыкова тотчас же, как писатель возобновил свою литературную деятельность после возвращения из ссылки в 1856 году. Правда, в «Губернских очерках» это выразилось преимущественно в использовании духовных стихов для характеристики быта и настроений простонародья. В то же время писатель касался вопросов народной поэзии в статьях о Кольцове и о книге инока Парфения.

К этому же времени относится и прямое признание Салтыкова о его влечении к стилю народной сказки и первый опыт в этом роде. В письме к И. С. Аксакову от 17 декабря 1857 года он сообщал, что в задуманной книге рассказов «Умирающие» решил «употребить в дело сказочный тон».

Книга не была осуществлена, но предназначавшаяся для нее сказка об Иванушке-дурачке была написана и позднее включена под заглавием «Сон» в очерк «Скрежет зубовный» (1860).

Однако, как справедливо заметил Н. К. Пиксанов, салтыковская сказка «так оригинальна, так не похожа на сказки литературные и народные в своем существе, элементы традиции в ней так переработаны, что теряет остроту вопрос, откуда именно позаимствовал Салтыков те или иные элементы художественной формы для своих сказок».

Сказочная форма в сатире Салтыкова не подсказана какими-либо частными фактами биографии писателя или только цензурными условиями его деятельности, она не является неожиданной творческой находкой или просто следствием увлечения фольклорной и литературной традицией в области этого жанра.

Некоторые из этих фактов оказывали свое дополнительное, стимулирующее действие, но ни один из них в отдельности, ни все они, взятые вместе, не раскрывают происхождения салтыковской сказки.

Сказка, хотя она и представляет собою лишь один из жанров Салтыкова, органически близка его художественному методу, она тесно взаимодействует с другими его произведениями. Справедливо суждение В. Я. Кирпотина, выраженное в форме общего тезиса: «В фантазии народных сказок Щедрин чувствовал нечто родственное с собственными художественными приемами».

Изучение творческой истории «Сказок» Салтыкова убеждает, что они подготовлялись исподволь, как бы стихийно вызревали в недрах его сатиры в силу таких присущих его творческому методу приемов, как художественное преувеличение, фантастика, иносказание, сближение обличаемых социальных явлений с явлениями животного мира. Писатель не столько заставлял служить своим целям уже выработанные фольклором образцы, сколько шел навстречу им.

Эта особенность творческого метода сатирика, в свою очередь, обусловила свободное вхождение в его художественную систему традиционных фольклорных элементов, которые впадали в мощный поток собственной творческой фантазии писателя и видоизменялись в нем до утраты всяких следов стороннего источника. Можно сказать, что салтыковская сказка самостоятельно возникала по типу фольклорных сказок, а последние лишь способствовали ее формированию.

«Сказки» Салтыкова, появившиеся на завершающем этапе его творчества, — это зрелые плоды, завязи которых обнаруживаются уже в самых ранних произведениях писателя. В этом смысле особенно примечательны его сказки, написанные в форме животного эпоса.

К зоологизмам Салтыков прибегал, начиная с повести «Запутанное дело (1848), представив здесь класс эксплуататоров в образе «голодных волков». В «Губернских очерках» (1856—1857), где впервые определилось сатирическое дарование Салтыкова, зоологические уподобления попадаются довольно часто. Писатель отмечает в портретах персонажей «телячье выражение», «зверообразную лютость», «нечто плотоядное», «свиное выражение»; в характеристику нравственного облика чиновников он включает сравнения с голодным псом, лесным зверем, шакалом, плотоядным животным; в губернских аристократах он обнаруживает свойства коршуна, зубастой щуки, величие, свойственное индейскому петуху. Подобных примеров можно было бы выписать из «Губернских очерков» несколько десятков. Как особо любопытные случаи, отметим упоминание о Трезоре и чиновнике-пискаре, которые спустя почти тридцать лет станут героями сказок «Верный Трезор» и «Премудрый пискарь».

Еще более частое применение зооэпитетов к человеку наблюдается в цикле «Сатиры в прозе» (очерк «Клевета», 1861).

Использованный в «Клевете» для эпизодического сравнения каплун годом позже озаглавил собою особый очерк, где весь сюжет построен на принципе сближения интеллигентов, равнодушных к практическим задачам общественной борьбы, с каплуном. Полемизируя с сотрудниками журнала, «Эпоха», издававшегося братьями Достоевскими, Салтыков заключил свою статью «Литературные мелочи» (1864) памфлетом «Стрижи», который явился первым по времени опытом сатирика, последовательно выполненным в «орнитологической» форме.

Использование образов животного мира становится в сатире Салтыкова особенно широким, начиная с «Признаков времени». В очерке этого цикла «Литературное положение» (1868), где публицисты-обыватели уподоблены зайцам, а поэты — соловьям в клетке, намечаются некоторые мотивы таких будущих сказок, как «Орел-меценат», «Здравомысленный заяц» и др.

Частота применения зоологических сравнений, их разнообразие и та свобода, с какой они включаются в характеристику социальных типов, свидетельствуют о том, что здесь мы имеем дело с одним из наиболее излюбленных и привычных ходов поэтической мысли сатирика.

Самое существо задач обличения психики представителей эксплуатирующих групп и классов закономерно подводило сатирика к зоологическим уподоблениям.

В мае 1881 года в очерках «За рубежом» появилась драматическая сцена «Торжествующая свинья», а в журнальную публикацию «Современной идиллии», где еще в декабре 1882 года читателям стала известна знаменитая «Сказка о ретивом начальнике», в январе 1883 года вошел

«Злополучный пискарь». После этого в течение 1383—1886 годов Салтыковым написано четырнадцать сказок, населенных разнообразной фауной.

Дополним сказанное примерами, относящимися к творческой истории отдельных сказок.

«Медведь на воеводстве» (1884) — сатира на административные принципы самодержавия. Тема сказки восходит ко многим ранее созданным Салтыковым произведениям, прежде всего к «Помпадурам и помпадуршам» и к «Истории одного города». В свою очередь, и художественный прием уподобления представителей помещичьего класса медведю возникает довольно рано.

Так, в рассказе 1863 года «Деревенская тишь» помещик Сидоров видит себя во сне превратившимся в медведя и испытывает удовольствие от того, что в этом новообретенном зверином образе торжествует физическую победу над своим непокорным слугой Ванькой. «Дикий помещик» в одноименной сказке 1869 года, оказавшись без мужиков, звереет, приобретает ухватки и облик медведя. В рассказе того же года «Испорченные дети» есть упоминание о «принце Шар-мане, обращенном в медведя злым волшебником». Примерка медвежьего костюма к соответствующим социальным типам завершилась к 1884 году созданием сказки «Медведь на воеводстве», где царские сановники преобразованы в сказочных медведей, свирепствующих в лесных трущобах.

«Карась-идеалист» — еще более наглядный пример синтеза идейно-художественных мотивов, ранее встречавшихся в целом ряде произведений Салтыкова. В них, с одной стороны, неоднократно появляются образы одиночек «правдоискателей», отважно пытающихся склонить жестоких правителей к сострадательности и добродетели и трагически погибающих (общественный ходок Евсеич в «Истории одного города», Андрей Курзанов в «Пошехонских рассказах» и др.). Сказка «Карась-идеалист» продолжила этот трагический мотив наивного правдоискательства и явилась аккордом В разоблачении утопических надежд на умиротворение хищников и деспотов.

С другой стороны, изображая социальные антагонизмы, Салтыков часто прибегал к уподоблению враждующих лагерей прожорливым щукам и дремлющим в неведении карасям; напоминал пословицу: «На то и щука в море, чтобы карась не дремал», и временами воплощал идею этой пословицы в образные картины. «Горе «карасям», дремлющим в неведении, что провиденциальное их назначение заключается в том, чтоб служить кормом для щук, наполняющих омут жизненных основ!» («Благонамеренные речи»; «Кандидат в столпы», 1874).

Устойчивость мотивов, подводящих к этой сказке, свидетельствует, что ситуация, представленная в ней, воплотила идею, давно и глубоко волновавшую писателя. Но, конечно, сказка «Карась-идеалист» является не только итогом длительных наблюдений и раздумий писателя. Для уяснения смысла сказки еще большее значение имеют условия времени ее появления, яркий отпечаток которых она несет на себе. В обстановке правительственной реакции 80-х годов образ прожорливой щуки, давно уже вошедший в арсенал изобразительных средств сатирика, оказался как никогда уместным.

Процесс формирования идейных мотивов и поэтической формы сказок «Медведь на воеводстве» и «Карась-идеалист» характерен в известной мере и для многих других салтыковских сказок. Сами задачи сатирической типизации диктовали привнесение в человеческие образы тех или иных зоологических оттенков. Появлялись соответствующие эпитеты и сравнения с животными, возникали отдельные эпизоды, сцены, вставные сказки и, наконец, обособленные сказки в форме животного эпоса. Это не означает, что сказки явились лишь следствием внутреннего развития определенных сюжетных и идейных мотивов. Сами эти мотивы повторялись, варьировались, развивались, обогащались именно а силу того, что в сознании писателя наслаивались все новые и новые впечатления от фактов реальной действительности, не позволяющие мотивам замереть, побуждавшие писателя двигать найденную художественную форму до ее полного завершения.

Появление целой книги сказок, включающих тридцать два произведения, из которых двадцать восемь созданы в первой половине 80-х годов, объясняется не только тем, что к этому времени Салтыков овладел жанром сказки. В обстановке правительственной реакции сказочная фантастика в какой-то мере служила средством художественной «конспирации» для идейно-политических замыслов писателя, формально затрудняла применение к ним буквы цензурного устава. Приближение формы сатирических произведений к народной сказке открывало также писателю путь к более широкой читательской аудитории. Поэтому в течение нескольких лет Салтыков с увлечением работает над сказками. В эту форму, наиболее доступную народным массам и любимую ими, он как бы переливает все идейно-тематическое богатство своей сатиры и, таким образом, создает своеобразную малую сатирическую энциклопедию для народа.

По широте затронутых вопросов и обозрения социальных типов книга сказок занимает первое место в наследии Салтыкова и представляет собою как бы художественный синтез творчества писателя.

Жизнь русского общества второй половины XIX века запечатлена в щедринских сказках во множестве картин, миниатюрных по объему, но огромных по своему идейному содержанию. В богатейшей галерее типических образов, исполненных высокого художественного совершенства и глубокого смысла, Щедрин воспроизвел всю социальную анатомию общества, коснулся всех основных классов и социальных группировок — дворянства, буржуазии, бюрократии, интеллигенции, тружеников деревни и города, затронул множество социальных, политических, идеологических и моральных проблем, широко представил и глубоко осветил всевозможные течения общественной мысли — от реакционных до социалистических.

Произведения щедринского сказочного цикла объединяются не только жанровым признаком, но и некоторыми общими идеями и темами. Эти общие идеи и темы, проникая в отдельные произведения и связывая их друг с другом, придают определенное единство всему циклу и позволяют рассматривать его как произведение в известной мере целостное, охватываемое общей идейно-художественной концепцией. Основной смысл произведений сказочного цикла заключается в развитии идеи непримиримости социальных противоречий в эксплуататорском обществе, в развенчании всякого рода иллюзорных надежд на достижение социальной гармонии помимо активной борьбы с господствующим режимом, в стремлении поднять самосознание угнетенных и пробудить в них веру в собственные силы, в пропаганде социалистических идеалов и необходимости общенародной борьбы за их грядущее торжество.

В сказке «Медведь на воеводстве» самодержавная Россия символизирована в образе леса, и днем и ночью «гремевшего миллионами голосов, из которых одни представляли агонизирующий вопль, другие — победный клик» (XVI, 89). Эти слова могли бы быть поставлены эпиграфом ко всему сказочному циклу и служить в качестве идейной экспозиции к картинам, рисующим жизнь классов и социальных групп в состоянии непрекращающейся междоусобной войны.

В сложном идейном содержании сказок Щедрина можно выделить четыре основные темы: 1) сатира на правительственные верхи самодержавия и на эксплуататорские классы, 2) обличение поведения и психологии обывательски настроенных кругов общества, 3) изображение жизни народных масс в царской России, 4) разоблачение морали собственников-хищников и пропаганда социалистического идеала и новой нравственности. Но, конечно, строгое тематическое разграничение щедринских сказок провести невозможно, и в этом нет надобности. Обычно одна и та же сказка наряду со своей главной темой затрагивает и другие. Так, почти в каждой сказке писатель касается жизни народа, противопоставляя ее жизни привилегированных слоев общества.

***

Словами и образами, полными гнева и едкого сарказма, Щедрин изобличает в сказках принципы эксплуататорского общества, практику, идеологию и политику господствующих классов — дворянства и буржуазии — и царского правительства. Резкостью сатиры, направленной непосредственно на правительственные верхи самодержавия, выделяются три сказки: «Медведь на воеводстве», «Орел-меценат» и «Богатырь».

Сказка «Медведь на воеводстве» написана на одну из самых основных и постоянных тем щедринского творчества. Она представляет собою острую политическую сатиру на правительственную систему самодержавия, служит ниспровержению монархического принципа государственного строя.

В этой сказке, издевательски высмеивающей царя, министров, губернаторов, заметны признаки памфлета на правительство Александра III. Личность последнего угадывается в образе безграмотного Льва, который «собственнолапно на Ословом докладе сбоку нацарапал: «не верю, штоп сей офицер храбр был; ибо это тот самый Топтыгин, который маво Любимова Чижика сиел!» (XVI, 86). Однако основной смысл сказки состоит в разоблачении не только невежественных, тупых и жестоких правителей эпохи свирепой реакции, но и монархии вообще как антинародной деспотической государственной формы.

Если первые двое Топтыгиных, жаждавших «блеска кровопролитий», ознаменовали свою деятельность разного рода злодействами, один — мелкими, «срамными», другой — крупными, «блестящими», то Топтыгин 3-й был умнее своих предшественников и отличался добродушным нравом. «Мало напакостишь — поднимут на смех; много напакостишь — на рогатину поднимут...» Так сказал он себе. И, прибыв в трущобу, он «прямо юркнул в берлогу, засунул лану в хайло и залег». Он ограничил свою деятельность только соблюдением «исстари заведенного порядка», довольствовался злодействами «натуральными». Однако и при воеводстве добродушного Топтыгина 3-го лес не изменил своей прежней физиономии. Так продолжалось многие годы. Наконец лопнуло терпение мужиков, и они расправились с Топтыгиным 2-м.

Индивидуальные различия в характерах воевод не меняли общего положения вещей, и злодеяния «заведенного порядка» продолжали совершаться своим чередом. Причина народных бедствий заключается, следовательно, не в злоупотреблении принципом власти, а в самом принципе самодержавной системы. Спасение не в замене злых Топтыгиных добрыми, а в устранении воевод Топтыгиных вообще, то есть в свержении самодержавия. Такова основная идея сказки.

Если в «Медведе на воеводстве» сатирик высмеивал административную практику самодержавия, то в сказке «Орел-меценат», написанной в том же 1884 году, — деятельность царизма на поприще просвещения. Тема «Орла-мецената» непосредственно соприкасается с содержанием второй части «Медведя на воеводстве», изображающей Топтыгина 2-го, который, прибыв на воеводство, рассчитывал сейчас же разорить типографию, спалить университет и академию. В отличие от Топтыгина 2-го, Орел-меценат решил заняться не искоренением, а водворением наук и искусств при дворе, учредить «золотой век» просвещения.

Заводя просвещенную дворню, орел так определял ее назначение: «Она меня утешать будет, а я ее в страхе держать стану. Вот и все!» Однако полного повиновения не было. Кое-кто из дворни осмеливался обучать грамоте самого Орла. Он ответил на это расправой и погромом. Вскоре от недавнего золотого века не осталось и следа. Основная идея сказки выражена в заключительных словах: «орлы для просвещения вредны». Щедрин заклеймил холопство в науке и искусстве, показал, что монархический строй враждебен подлинному просвещению и допускает последнее только в таких пределах и в таком виде, которые потребны для услаждения паразитических верхов.

Высмеяв в «Медведе на воеводстве» административные принципы, а в «Орле-меценате» — псевдопросветительскую практику самодержавия, в сказке «Богатырь» сатирик, своеобразно повторяя тему «Истории одного города», заклеймил презрением царизм, уподобляя его гниющему трупу мнимого великана.

Карающий смех Щедрина не оставлял в покое представителей массового хищничества — дворянство и буржуазию, действовавших под покровительством правящей политической верхушки и в союзе с нею. Они выступают в сказках то в обычном социальном облике помещика («Дикий помещик»), генерала («Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил»), купца («Верный Трезор»),; кулака («Соседи»), то — и это чаще — в образах волков, лисиц, щук, ястребов и т. д.

Салтыков, как отмечал В. И. Ленин, учил русское общество «различать под приглаженной и напомаженной внешностью образованности крепостника-помещика его хищные интересы...» Это умение сатирика обнажать «хищные интересы» крепостников и возбуждать к ним народную ненависть ярко проявилось уже в первых щедринских сказках — «Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил» и «Дикий помещик» (1869). Приемами остроумной сказочной фантастики Щедрин показывает, что источником не только материального благополучия, но и так называемой дворянской культуры является труд мужика. /Генералы-паразиты, привыкшие жить чужим трудом, очутившись на необитаемом острове без прислуги, обнаружили повадки голодных диких зверей. «Вдруг оба генерала взглянули друг на друга: в глазах их светился зловещий огонь, зубы стучали, из груди вылетало глухое рычание. Они начали медленно подползать друг к другу и в одно мгновение ока остервенились». Только появление мужика спасло их от окончательного озверения и вернуло им обычный, «генеральский» облик.

Что же было бы, если бы не нашелся мужик? Это договаривается в сказочном повествовании о диком помещике, изгнавшем из своего имения всех мужиков. Он одичал, с головы до ног оброс волосами, «ходил же все больше на четвереньках», «утратил даже способность произносить членораздельные звуки».

Сатирик воссоздает полную социального драматизма картину общества, раздираемого антагонистическими противоречиями, и издевательски высмеивает лицемерие хищников- -тунеядцев и разного рода прекраснодушных апологетов разбоя. Волк обещал помиловать зайца («Самоотверженный заяц»), другой волк однажды отпустил ягненка («Бедный волк»), орел простил мышь («Орел-меценат»), добрая барыня дала погорельцам милостыню, а поп обещал им счастливую загробную жизнь («Деревенский пожар») — о таких актах великодушия хищников с восхищением пишут историки, публицисты и поэты. Сатирик ниспровергает все эти фальшивые панегирики, усыпляющие бдительность жертв. Разоблачая ложь о великодушии и красоте «орлов», он говорит, что «орлы суть орлы, только и всего. Они хищны, Плотоядны... хлебосольством не занимаются, но разбойничают, а в свободное от разбоя время дремлют».

***

В 80-е годы мутная волна реакции захватила интеллигенцию, средние, разночинные слои общества, породив настроения страха, упадничества, соглашательства, ренегатства. Поведение и психология «среднего человека», запуганного правительственными преследованиями, нашли в зеркале салтыковских сказок сатирическое отражение в образах «премудрого пискаря», «самоотверженного зайца», «здравомысленного зайца», «вяленой воблы», российского «либерала».

В «Премудром пискаре» (1883) сатирик выставил на публичный позор малодушие той части интеллигенции, которая в годы политической реакции поддалась настроениям постыдной паники.

Просвещенный, «умеренно-либеральный» пискарь решил своею мудростью козни врагов победить. Чтобы не быть съеденным хищными рыбами, он забился в глубокую нору, лежит и «все-то думает: кажется, что я жив? ах, что-то завтра будет?» Он не заводил ни семьи, ни друзей, сам не знал никаких радостей и никого не утешал. «Он жил и дрожал — только и всего». В постоянном страхе за свое бесполезное существование прожил он долгие годы, никому не нужный, и начал дрожа помирать. «Жил — дрожал, и умирал — дрожал».

Обличением трусости с «Премудрым пискарем» сближается одновременно с ним написанный «Самоотверженный заяц».

Однако при некотором сходстве идейного содержания эти сказки существенно отличаются. Они не повторяют, а дополняют друг друга в изобличении рабской психологии, освещая разные ее стороны.

Сказка о самоотверженном зайце — яркий образец сокрушительной щедринской иронии, обличающей, с одной стороны, наглые, глумливые волчьи повадки поработителей, а с другой — слепую покорность их жертв. Начинается так: «Однажды заяц перед волком провинился. Бежал он, видите ли, неподалеку от волчьего логова, а волк увидел его и кричит: заинька! остановись миленький! А заяц не только не остановился, а еще пуще ходу прибавил. Вот волк в три прыжка его поймал, да и говорит: за то, что ты с первого моего слова не остановился, вот тебе мое решение: приговариваю я тебя к лишению живота посредством растерзания. А так как теперь и я сыт, и волчиха моя сыта, и запасу у нас еще дней на пять хватит, то сиди ты вот под этим кустом и жди очереди. А может быть... ха-ха... я тебя и помилую!»

Сидит заяц под кустом в ожидании очереди быть съеденным и «не шевельнется». Было у него желание убежать, но как только он посмотрел на волчье логово — так и «закатилось заячье сердце». Во всем этом проявилась трусость зайца, парализующая его активность в борьбе за жизнь.

И все же не трусость является главной чертой его психологии, во всяком случае, не она служит основным объектом нападения сатирика в данной сказке. Замысел последней не варьирует сказку об обезумевшем от страха премудром пискаре. Главная мотивировка поведения зайца заключена в его словах: «Не могу, волк не велел». Заяц привык повиноваться.

Отпущенный волком на побывку к невесте, заяц торопился вернуться к указанному сроку. Конечно, не трусость руководила зайцем, когда он спешил своевременно угодить в волчью пасть, — и не одно только желание выручить «невестина брата», оставленного волком в качестве заложника. Он «слово, вишь, дал, а заяц своему слову — господин». Он «дал слово» и заложнику своему, и волку. Он хочет быть верным в том и другом случае. Как видим, заяц благороден. И это напрасное благородство по отношению к волку имеет своим источником рабскую покорность. К этому у зайца примешивается еще одно иллюзорное представление, С одной стороны, он сознает, что по возвращении «беспременно меня волк съест», с другой — питает смутную надежду на то, что «может быть, волк меня... ха-ха... и помилует!».

В образе самоотверженного зайца Щедрин обобщил именно ту воспитанную в массах веками классового гнета разновидность рабской психологии, в которой повиновение пересиливало инстинкт самосохранения и возводилось на степень благородства, добродетели. Заглавие сказки с удивительной точностью очерчивает ее смысл. Слово заяц, которое всегда в переносном смысле служит синонимом трусости, дано в неожиданном сочетании с эпитетом самоотверженный. Самоотверженная трусость! Уже в одном этом заглавном выражении сатирик проникновенно постиг противоречивость психологии подневольной личности, извращенность человеческих свойств в обществе, основанном на насилии.

В момент своего появления сказка «Самоотверженный заяц» имела еще и другой, более узкий злободневный смысл. То было время, когда некоторые из бывших революционеров-народовольцев, став на путь ренегатства, старались покорностью заработать царскую амнистию, сдавались на милость врага. Щедринская сказка показывала, какова эта милость.

Волк похвалил самоотверженного зайца, оставшегося верным своему слову, и вынес ему и его заложнику издевательскую резолюцию: «Вижу, — сказал он, — что зайцам верить можно. И вот вам моя резолюция: сидите, до поры до времени, оба под этим кустом, а впоследствии я вас... ха-ха... помилую!» Этими словами заканчивается сказка «Самоотверженный заяц», клеймившая глубоко укоренившуюся в народных массах психологию рабской верности господам и разоблачавшая эту верность как предательство своих классовых интересов.

С глубокой горечью показывал Щедрин в сказке о самоотверженном зайце, что рабские привычки еще сильны в массе. Но должны ли зайцы верить волкам? Помилует ли волк? Могут ли, способны ли вообще волки миловать зайцев?

На этот вопрос писатель ответил отрицательно сказкой «Бедный волк»: «Другой зверь, наверное, тронулся бы самоотверженностью зайца, не ограничился бы обещанием, а сейчас бы помиловал. Но из всех хищников, водящихся в умеренном и северном климатах, волк всего менее доступен великодушию». Социальный смысл этого иносказания заключается в доказательстве детерминированности поведения эксплуататоров «порядком вещей». Медведь, убедившись в том, что волк не может прожить без разбоя, урезонивал его: «Да ты бы, говорит, хоть полегче, что ли...»

Рационализаторская идея о регулировании волчьих аппетитов всецело овладела «здравомысленным зайцем», героем сказки того же названия. В ней высмеиваются попытки теоретического оправдания рабской, «заячьей» покорности, либеральные рецепты приспособления к режиму насилия, философия умиротворения социальных интересов. Трагическое положение труженика герой сказки возвел в особую философию обреченности и жертвенности. Убежденный в том, что волки зайцев «есть не перестанут», здравомысленный «филозоф» выработал соответствующий своему пониманию идеал усовершенствования жизни, который сводился к проекту более рационального поедания зайцев (чтоб не всех сразу, а поочередно). Об этом он «так здорово рассуждал, что и ослу впору». Сидит, бывало, под кустиком и перед зайчихой своей здравыми мыслями щеголяет: «Сколько раз я и говорил, и в газетах писал: господа волки! вместо того, чтоб зайца сразу резать, вы бы только шкурку с него содрали — он бы, спустя время, другую вам предоставил! Заяц, хошь он и плодущ, однако, ежели сегодня целый косяк вырезать, да завтра другой косяк — глядь, ан на базаре-то, вместо двугривенного, заяц уж в полтину вскочил! кабы вы чередом пришли: господа, мол, зайцы! не угодно ли на сегодняшнюю волчью трапезу столько-то десятков штук предоставить? — С удовольствием, господа волки! Эй, староста! гони очередных! — И шло бы у нас все по закону, как следует. И волки, и зайцы — все бы в надежде были».

Сатирическое жало сказки о здравомысленном зайце направлено против мелкого реформизма, против того мизерного, трусливого и вредного народнического либерализма, который был особенно характерен для 80-х годов.

Сказка о «здравомысленном зайце» и предшествующая ей сказка о «самоотверженном зайце», взятые вместе, исчерпывают сатирическую обрисовку «заячьей» психологии как в ее практическом, так и теоретическом проявлении. В первом случае речь идет о холопской психологии несознательного раба, во втором — об извращенном сознании, выработавшем вредную холопскую тактику приспособления к режиму насилия. Поэтому к «здравомысленному зайцу» сатирик отнесся более сурово.

Если идеология «здравомысленного зайца» оформляет в особую социальную философию и теорию поведение «самоотверженных зайцев», то «вяленая вобла» одноименной сказки выполняет такую же роль относительно житейской практики «премудрых пискарей». Проповедью идеала умеренности и аккуратности во имя шкурного самосохранения, своими спасительными рецептами — «тише едешь, дальше будешь», «уши выше лба не растут», «ты никого не тронешь, и тебя никто не тронет» — вобла оправдывает и прославляет низменное существование «премудрых пискарей», которые, «по милости ее советов, неискалеченными остались», и тем самым вызывает их восхищение.

Трагикомедия либерализма, представленная в «Здравомысленном зайце» и «Вяленой вобле», нашла великолепное завершение в сатире «Либерал». Сказка замечательна не только тем, что в истории ее героя, легко скатившегося от проповеди «идеала» к «подлости», остроумно олицетворена эволюция русского буржуазного либерализма, в полной мере раскрывшаяся в последующее время, в период революционных схваток 1905—1917 годов. В ней рельефно раскрыта психология ренегатства вообще, вся та система софизмов, которыми отступники пытаются оправдать свои действия и в собственном сознании, и в общественном мнении.

Щедрин всегда проявлял непримиримость к трусливым, продажным либералам, лицемерно маскировавшим свои жалкие общественные претензии громкими словами, он не испытывал к ним другого чувства, кроме открытого презрения. Более сложным было отношение сатирика к тем честным наивным мечтателям, представителем которых является заглавный герой знаменитой сказки «Карась-идеалист» (1884).

Карась с ершом спорил:

«— Не верю, — говорит он, — чтобы борьба и свара были нормальным законом, под влиянием которого будто бы суждено развиваться всему живущему на земле. Верю в бескровное преуспеяние, верю в гармонию и глубоко убежден, что счастие — не праздная фантазия мечтательных умов, но рано или поздно сделается общим достоянием!

— Дожидайся! — иронизировал ерш...

— И дождусь! — отзывался карась, — и не я один, все дождутся. Тьма, в которой мы плаваем, есть порождение горькой исторической случайности; но так как ныне, благодаря новейшим исследованиям, можно эту случайность по косточкам разобрать, то и причины, ее породившие, нельзя уже считать неустранимыми. Тьма — совершившийся факт, а свет — чаемое будущее. И будет свет, будет!

— Значит, и такое, по-твоему, время придет, когда и щук не будет?

— Каких таких щук? — удивился карась, который был до того наивен, что когда при нем говорили: на то щука в море, чтоб карась не дремал, то он думал, что это что-нибудь вроде тех никс и русалок, которыми малых детей пугают, и, разумеется, ни крошечки не боялся».

Хотя карась отроду щук не видывал и знал о них только по рассказам, он считал, что «и они к голосу правды не глухи».

«— Надобно, чтоб рыбы любили друг друга! — ораторствовал он. — Чтобы каждая за всех, а все за каждую — вот когда настоящая гармония осуществится!

— Желал бы я знать, как ты с своею любовью к щуке подъедешь! — расхолаживал его ерш.

— Я, брат, подъеду! — стоял на своем карась, — я такие слова знаю, что любая щука в одну минуту от них в карася превратится!

— А ну-тка, скажи!

— До просто спрошу: знаешь ли, мол, щука, что такое добродетель и какие обязанности она в отношении к ближним налегает?»

Как искренний и самоотверженный поборник социального равенства, карась-идеалист выступает выразителем общественных идеалов самого Щедрина и вообще передовой части русской интеллигенции — идеалов, сильно окрашенных в тона утопического социализма. Но наивная вера карася в «бескровное преуспеяние», в возможность достижения социальной гармонии путем одного морального перевоспитания хищников, обрекает на неминуемый провал все его высокие мечтания. Горячий проповедник чаемого будущего жестоко поплатился за свои иллюзии, когда после споров с ершом он вступил в диспут с самой щукой: он был проглочен ею.

Достойны особого внимания строки «Карася-идеалиста», рисующие гибель наивного мечтателя, задавшегося целью посредством одного магического слова лютую щуку в карася превратить.

Карась в третий раз явился к щуке на диспут, и притом с некоторыми повреждениями.

«Но он все еще бодрился, потому что в запасе у него было магическое слово.

— Хоть ты мне и супротивник, — начала опять первая щука, — да, видно, горе мое такое: смерть диспуты люблю! Будь здоров, начинай!

При этих словах карась вдруг почувствовал, что сердце в нем загорелось. В одно мгновение он подобрал живот, затрепыхался, защелкал по воде остатками хвоста и, глядя Щуке прямо в глаза, во всю мочь гаркнул:

— Знаешь ли ты, что такое добродетель?

Щука разинула рот от удивления. Машинально потянула она воду и, вовсе не желая проглотить карася, проглотила его».

Ироническим указанием на машинальность действий щуки автор подсказывал читателю мысль о тщетности всяких апелляций к совести хищников. Хищники не милуют своих жертв и не внемлют их призывам к великодушию. Волк не тронулся самоотверженностью зайца, щука — карасиным призывом к добродетели. Гибнут все, кто пытался, избегая борьбы, спрятаться от неумолимого врага или умиротворить его, — гибнут и премудрый пискарь, и самоотверженный заяц, и его здравомысленныи собрат, и вяленая вобла, и карась-идеалист.

«Резолюция-то вам всем одна», — говорит лиса здраво-мысленному зайцу.

— А может быть, ты и помилуешь? — вполголоса сделал робкое предположение заяц.

— Час от часу не легче! — еще пуще рассердилась лиса, — Где ты это слыхал, чтобы лисицы миловали, а зайцы помилование получали?»

Все меры морального воздействия на хищников, все апелляции к их совести остаются тщетными. Ни рецепты «здравомысленных зайцев» из либерального лагеря о рационализации волчьего разбоя, ни «карасиные» идеи о возможности «бескровного преуспеяния» на путях к социальной гармонии не приводят к ожидаемым результатам.

Беспощадным обнажением непримиримости социальных противоречий, изобличением идеологии и тактики сожительства с реакцией, высмеиванием наивной веры простаков в великодушие хищников салтыковские сказки подводили читателя к осознанию необходимости и неизбежности социальной революции.

«Карася-идеалиста» художник И. Н. Крамской справедливо назвал «высокой трагедией». Сущность трагизма, запечатленного в сказке, — в незнании прогрессивной интеллигенцией истинных путей борьбы со злом при ясном понимании необходимости такой борьбы. Эта главная трагедия — трагедия тщетности идейных исканий — осложнена в судьбе карася-идеалиста, проглоченного щукой, как и в судьбе некоторых других героев маленьких салтыковских комедий, заканчивающихся кровавой развязкой («Премудрый пискарь», «Самоотверженный заяц», «Здравомысленный заяц»), не столь высоким, но более чувствительным трагизмом жестокого времени, обрекавшего на гибель поборников социальной справедливости. На них лежит трагический отблеск эпохи Александра III, ознаменовавшейся свирепым правительственным террором, разгромом народничества, полицейскими преследованиями интеллигенции.

Наибольшим драматизмом отмечены те страницы салтыковских сказок, где рисуются картины массового пореформенного разорения русского крестьянства, изнывавшего под тройным ярмом — чиновников, помещиков и буржуазии.

***

Щедрин любил народ без слепого преклонения перед гам, без идолопоклонства: он глубоко понимал сильные стороны народной массы, но не менее зорко видел и слабые стороны ее. «И как бы я ни был предан массам, — говорил он, — как бы ни болело мое сердце всеми болями толпы, но я не могу следовать за нею в ее близоруком служении неразумию и произволу» (VI, 206). И это двустороннее отношение к народу — любящее и критическое — проходит красной нитью через все творчество писателя.

Источник сочувствия Салтыкова народной жизни, с ее даже темными сторонами, заключается отнюдь не в признании ее абсолютной непогрешности и нормальности, а в том, ;что он видел в ней единственный базис, помимо которого «невозможна никакая плодотворная человеческая деятель-юность и немыслимо осуществление идеалов будущего. Одна только народная масса, говорил он, может с законным основанием называться «властительницей наших дум» (VII, 492). Отношение масс к известной идее он считал единственным мерилом, по которому можно судить о степени ее жизненности. Горькое раздумье о судьбах народа Щедрин определял как «самый высший» мотив тоски и в служении интересам народа видел один из тех богатых жизненных идеалов, которые могут наполнить собою все содержание человеческой мысли и деятельности. «Это истина, которую могут отрицать лишь очень ограниченные люди, не понимающие, что все общественные идеалы, как бы ни было велико их разнообразие, все-таки, в окончательном результате, сливаются и сосредоточиваются в одном великом понятии о народе, как о конечной цели всех стремлений и усилий, порабощающей себе даже те высшие представления о правде, добре и истине, которые успело выработать человечество» (VI, 359).

Когда Щедрин говорит о массе, народе, он прежде всего имеет в виду угнетенную трудящуюся массу. Но последнее в понимании Щедрина (и в этом, между прочим, особенность всех деятелей второго, демократического освободительного этапа в России) охватывает крестьянство, включая и городского рабочего. Щедрин, конечно, знал о существовании пролетариата и за рубежом и в России. Но в трактовке Щедрина рабочий — это как бы крестьянин на отхожих промыслах. Этот оторвавшийся от своего деревенского гнезда труженик обычно служит в произведениях Щедрина олицетворением самой крайней нужды, и только в этом все отличие его от коренной крестьянской массы. Но если Щедрин не имел ясного, оформившегося представления о рабочем классе, если он не поднялся до понимания передовой исторической роли пролетариата, то он и не опускался до уровня тех «мужиковствующих» писателей, которые или не замечали появления рабочего класса в России, или же относились к нему пренебрежительно. Для Щедрина характерна не узкая точка зрения защитника только крестьянских интересов, а точка зрения мыслителя-социолога, широко охватывавшего вопросы народной жизни и видевшего в решении их сущность всего общественного прогресса. Освобождение угнетенных масс он считал важнейшей общечеловеческой задачей. Он говорил, что от неудовлетворения нужд, которыми страдает народная масса, страдает общечеловеческое развитие.

В «Сказках» Салтыков воплотил свои многолетние наблюдения над жизнью закабаленного русского крестьянства, свои горькие раздумья над судьбами угнетенных масс, свои глубокие симпатии к трудовому человечеству и свои светлые надежды на силу народную.

Многочисленные эпизоды и образы сказок, относящиеся к характеристике народных масс, дают многостороннюю, глубокую и полную драматизма картину жизни пореформенной крестьянской России. Здесь рассказано о беспросветном труде, страданиях, сокровенных думах народа («Коняга», «Деревенский пожар», «Соседи», «Путем-дорогою»), о его вековой рабской покорности («Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил»), о его тщетных попытках найти правду и защиту в правящих верхах («Ворон-челобитчик»), о стихийных взрывах его классового негодования против угнетателей («Медведь на воеводстве», «Бедный волк») и т. д. Через все эти изумительные по своей правдивости, лаконичности и яркости зарисовки крестьянской жизни проходит мотив поистине страдальческой любви писателя-гуманиста к народу. И даже картины природы запечатлели в себе великую скорбь о крестьянской России, задавленной грозной кабалой. На темном фоне ночи взор автора улавливает прелюде всего «траурные точки деревень», «безмолвствующий поселок», многострадальное воинство людей «серых, замученных жизнью и нищетою, людей с истерзанными сердцами и поникшими долу головами» («Христова ночь»).

Источником постоянных и мучительных раздумий писателя служил поразительный контраст между сильными и слабыми сторонами русского крестьянства. Проявляя беспримерный героизм в труде и способность превозмочь любые трудности жизни, крестьянство вместе с тем безропотно, покорно терпело своих притеснителей, пассивно переносило гнет, фаталистически надеясь на какую-то внешнюю помощь, питая наивную веру в пришествие добрых начальников.

С горькой иронией изобразил Салтыков рабскую покорность крестьянства в «Повести о том, как один мужик двух генералов прокормил». Громаднейший мужичина, мастер на все руки, перед протестом которого, если бы он был на это способен, не устояли бы генералы, безропотно подчиняется тунеядцам. Дал им по десятку яблок, а себе взял «одно, кислое». Сам же веревку свил, чтобы генералы держали его ночью на привязи. Да еще благодарен был генералам за то, что они «мужицким его трудом не гнушалися». Трудно себе представить более рельефное изображение силы и слабости русского крестьянства в эпоху самодержавия.

Вся горечь раздумий Щедрина о судьбах народа, родной страны сконцентрировалась в тесных границах сказки «Коняга». Сказка пропитана чувством тревоги гуманиста за судьбу подневольного труженика и чувством гнева писателя против идеологов социального неравенства. Примечательно, что в сказке крестьянство представлено и непосредственно в образе мужика, и в параллельном образе — Коняги. Человеческий образ казался Салтыкову недостаточным для того, чтобы воспроизвести всю ту скорбную картину каторжного труда и безответных страданий, которую являла собою жизнь крестьянства при царизме. Художник искал более выразительного образа — и нашел его в Коняге, «замученном, побитом, узкогрудом, с выпяченными ребрами и обожженными плечами, с разбитыми ногами». Коняга — символ силы народной и в то же время символ забитости, вековой несознательности. Коняга, как и мужик в сказке о двух генералах, — это громадина, не осознавшая своей мощи и причин своего страдальческого положения, это — «не умирающая, не расчленимая и не истребимая», но плененная сила.

Где выход из плена? Салтыков мучительно ищет ответа, но эти поиски не дают утешительных результатов. Как глубокий и трезвый мыслитель, он не верил в возможность осуществления социальной гармонии без активной борьбы. Участие широких масс в освободительном движении он считал решающим фактором коренных общественных преобразований. Но в мировоззрении Салтыкова, которое было ограничено кругом идей крестьянского демократа-социалиста, представление о массовой преобразующей силе связывалось прежде всего с крестьянством. В то же время исторический опыт внушал Салтыкову сомнения относительно способности крестьянства к самостоятельной организованной и сознательной борьбе. Отсутствие близкой перспективы вызволения мужика из вековечного «плена» явилось причиной тех глубоких идейных переживаний и скорбных настроений писателя, которые отразились в сказке о многострадальном бессловесном Коняге.

Эта сказка, как и сказка-элегия «Приключение с Крамольниковым», свидетельствует, что в 80-е годы в мировоззрении Салтыкова назревали серьезные перемены. Он по-прежнему оставался социалистом-утопистом — и в то же время обострялось его критическое отношение к теориям утопического социализма. Он оставался крестьянским демократом — и вместе с тем усиливались его сомнения в способности крестьянства стать организованной общественной силой. Он был сторонником «мирных», легальных способов социально-политических преобразований — и все более убеждался, что в условиях самодержавной России они не оправдывают надежд.

Идейные тревоги, пережитые Салтыковым в 80-е годы, М. С. Ольминский не без основания определил как «трагедию переходного момента от утопического к научному социализму». До понимания исторической роли рабочего класса он не дошел, закончив свою литературную деятельность в преддверии пролетарского этапа освободительного движения.

Главной причиной долготерпения угнетенных масс Салтыков как просветитель-демократ считал отсутствие у них политической сознательности, понимания своего значения как общественной силы. Воссоздавая в «Сказках» картину крестьянских бедствий, он последовательно проводил идею о необходимости противопоставить эксплуататорам мощь народную. Он настойчиво внушал «замученному Коняге» и «измалодушничавшему воронью» («Ворон-челобитчик»), запуганным и доверчивым «людишкам» («Богатырь»), что их притеснители — жестоки, но не столь могущественны, как это представляется устрашенному сознанию. Он стремился поднять сознание масс до уровня их исторического призвания, вооружить их мужеством и верой в свои дремлющие силы, разбудить их огромную потенциальную энергию для коллективной самозащиты и активной освободительной борьбы.

***

Салтыков не разделял мелкобуржуазных концепций о возможности достижения социального идеала только путем морального исправления эксплуататоров. В понимании причин социального зла и путей его искоренения он не придавал моральному фактору решающего значения и не связывал с ним далеко идущих надежд. Вместе с тем он не преуменьшал огромного значения нравственности — стыда и совести — как действенного начала в общественной борьбе. И в этом смысле он может быть назван великим моралистом. Поэтому наряду с политическими и социальными проблемами он так или иначе постоянно касался в своем творчестве и проблем моральных. В частности, среди его сказок есть такие, которые посвящены преимущественно осмеянию и отрицанию морали эксплуататоров и пропаганде революционно-демократических принципов нравственности. Это — «Пропала совесть», «Добродетели и Пороки», «Дурак», «Баран-непомнящий», «Христова ночь», «Рождественская сказка», «Приключение с Крамольниковым».

Первые три из перечисленных сказок — сатира на исторически изжившие себя моральные принципы привилегированных классов. Писатель показывает полное извращение всех нравственных категорий в паразитических слоях общества. Здесь совесть превращена в «негодную тряпицу», от которой каждый стремится поскорее избавиться («Пропала совесть»). Здесь добродетели ловко уживаются с пороками на почве лицемерия («Добродетели и Пороки»). Здесь все подлинно высокие человеческие достоинства признаются ненормальными, опасными и подвергаются жестокому гонению («Дурак»).

Давно занимавшая творческое воображение Салтыкова и оставшаяся неосуществленной мысль о создании произведения, героем которого должен был бы явиться самоотверженный поборник социальной справедливости, революционер типа Чернышевского или Петрашевского, — эта мысль нашла свое частичное претворение в сказке «Дурак». В ней представлена свободная от всех нравственных пороков привилегированного общества личность гуманиста, хотя и не в образе революционера, а в опрощенном, соответственно народной сказке, образе прирожденного крестьянского «праведника», который «не понимал», а потому и не признавал никаких требований официального морального кодекса.

Иванушка-дурак является положительным героем многих народных сказок. Народно-поэтическая традиция применяет к своему любимому герою определение «дурак» с иронической целью, для вящего ниспровержения и посрамления той молвы, которую распространяют люди богатых сословий о простом и бедном человеке. Сказочный Иванушка-дурак своей простоватостью и беспечностью как бы оправдывает до поры до времени приложенную к нему кличку, но потом обнаруживает столько ума, смелости, находчивости, что преодолевает все козни и коварство «умных» врагов, торжествует над ними победу и добивается счастливой жизни. Жизненный идеал фольклорного Иванушки-дурака не поднимается выше мужицких представлений о том, что такое хорошая жизнь, и обычно ограничивается достижением личной независимости, богатства, удачи в житейских делах. Венец удачи — когда Иванушка достигает трона и становится мужицким царем. Таким образом, сама демократическая идея сказки об Иване-дураке приобретает нередко монархическую форму выражения.

Примечательно, что даже принципиальный противник монархии Лев Толстой в «Сказке об Иване-дураке и его двух братьях», своеобразно интерпретируя народный мотив о мнимом «дураке», посрамляющем спесивость «умных» богатеев, приноравливается к уровню мужицких представлений, не свободных от царистских иллюзий, и делает своего Ивана царем-пахарем. В то время как «умные» братья — Семен-воин и Тарас-брюхан — разорили свои царства в войнах и в погоне за деньгами, патриархальное царство, основанное Иваном-дураком, преуспевало в своем благополучии. В царстве «дураков» не было ни армии, ни денег, ни тунеядцев, ни просвещения, ни законов; здесь все работали своими руками, были счастливы и жили в полном согласии. Только один обычай был в царстве Ивана, — обычай, который тунеядцы из соседних царств называли «дурацким»: «у кого мозоли на руках — полезай за стол, а у кого нет — тому объедки».

Таким образом, рисуя в сказке утопическое общество патриархального крестьянского социализма, Лев Толстой иронически использовал выдвинутую паразитическими классами номенклатуру деления людей на «умных» господ и «дураков» тружеников. Сказка Щедрина «Дурак» написана несколькими месяцами ранее толстовской сказки об Иване-дураке, но в одном с нею 1885 году. Слову «дурак» Щедрин придал тот же иронический смысл, с которым мы встречаемся в фольклоре и в сказке Толстого.

Герой щедринской сказки Иванушка вовсе не дурак, а личность далеко превосходящая в интеллектуальном и в нравственном отношении всех тех, которые считают себя умными, а в нем видят дурака. Пользуясь правом сказочного жанра на «чудесное», не требующее мотивировок, Щедрин рассказывает о появлении на свет необыкновенного «дурака», у которого от рождения никаких «подлых мыслей» не было.

Органической потребностью Иванушки, сердце которого отличалось исключительной отзывчивостью к чужому горю, была деятельная любовь к ближнему. Он весь отдался заступничеству за бедных, слабых, больных, гонимых. Он не признавал и не понимал никаких официальных законов, требований, теорий, предписаний морального кодекса, стоявших на страже господствующего порядка. О принципах собственности и о правах наследования Иванушка-дурак никакого представления не имел и просто не понимал ик, как ни втолковывал ему «законные» истины папочка. Отдали дурака в «заведение». Однако, несмотря на превосходную память и золотое сердце, он большинства наук совсем не понимал. «Не понимал истории, юриспруденции, науки о накоплении и распределении богатств. Не потому, чтобы не хотел понимать, а воистину не понимал. И на все усовещивания учителей и наставников отвечал одно: не может этого быть!»

Как пи старались благонравные воспитатели и дома и в «заведении» просветить разум Иванушки, направить «стопы его по стезе господина исправника, его помощника и непременного заседателя», он так и остался неисправимым «дураком». Никого и ничего он не боялся и совсем не имел понятия об опасности. «Случится в городе пожар — он первый идет в огонь; услышит ли, что где-нибудь есть трудный больной — он бежит туда, садится к изголовью больного и прислуживает. И умные слова у него в таких . случаях оказывались, словно он и не дурак». Его непреодолимо влекло к самопожертвованию, и «он инстинктивно повиновался этому указанию, не справляясь об ожидаемых последствиях и не допуская сделок даже в пользу кровных уз».

Подобно тому, как в известной сказке Андерсена лебедь в стаде утят оказывается «гадким утенком», подобно тому, как в романе Достоевского человек, поведение которого идет вразрез с нравами морально прогнившего светского общества, объявляется «идиотом», — так и сказочный щедринский Иванушка-дурак признается ненормальным и опасным, становится гонимым и презираемым в обществе, насквозь пропитанном своекорыстными интересами.

Щедрин неоднократно развивал в своих произведениях мысль о том, что в ненормальной обстановке только ненормальные явления признаются нормальными и, наоборот, подлинно нормальное, человеческое преследуется как ненормальное. В сказке «Дурак» ярко воплощена именно эта мысль о ненормальности нормального в обществе, где все представления о добре и зле извращены. Общая идея сказки состоит в противопоставлении двух моралей — эксплуататорской и социалистической.

Разумеется, жизнь одинокого протестанта, взгляды и поступки которого находились в непримиримом конфликте с господствующей средой, должна была закончиться трагически. Финальный эпизод сказки — внезапное исчезновение, а затем, по прошествии многих лет, возвращение бледного, худого и измученного Иванушки — намекает на административную кару, постигшую героя. Такова была участь многих «справедливых людей» из народа, и Салтыков своей сказкой выражал им сочувствие.

Как в сказке «Дурак», любовь к ближнему — основной мотив «Христовой ночи» и «Рождественской сказки», причем эти два произведения во всем цикле являются единственными, где Салтыков, развивая тему любви к ближнему, использует религиозно-мифологические образы и форму христианской проповеди.

«Христова ночь», несмотря на то что в ней использован миф о предательстве Иуды и воскресении Христа, по пафосу своему прямо противоположна проповеди религиозного смирения. В ней отвергается идея прощения предателя и звучит призыв беспощадно карать его.

Среди симпатичных автору образов в произведениях Салтыкова-Щедрина одно из самых видных мест занимает юноша, стремящийся к добру и правде. Таковы: «маленькое русское дитя» в сказке «Пропала совесть» (1869), Коронаг в «Благонамеренных речах» (1875), Юленька в «Дворянской хандре» (1878), Степа в «Больном месте» (1879), Чудинов в «Мелочах жизни» (1886). Следует прибавить сюда и Сережу Русланцева из «Рождественской сказки» (1886). В ряду названных произведений эта сказка является позднейшей и как бы завершает галерею положительных образов молодых людей в творчестве Щедрина. Характерно при этом то обстоятельство, что в позднейших произведениях молодые герои, порывающиеся к высоким идеалам и борьбе за них, кончают преждевременной смертью.

«Рождественская сказка» посвящена той же теме, что и сказка «Пропала совесть». В них отразились размышления Салтыкова о степени моральной готовности молодежи к восприятию новых идей и о перспективах освободительной борьбы.

Всеми гонимая совесть нашла наконец приют в чистом сердце маленького русского дитяти. «Растет маленькое дитя, а вместе с ним растет в нем и совесть. И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нем большая совесть. И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама». Такой финал сказки «Пропала совесть».

Образ восприимчивого к правде маленького русского дитяти, с которым познакомила нас сказка «Пропала совесть», повторился в «Рождественской сказке» в образе отрока Сережи Русланцева, заявивпюго: «Я за правду на бой пойду!» Правда мелькнула перед ним и напоила его существо блаженством; но неокрепшее сердце отрока не выдержало наплыва и разорвалось.

Растущая совесть дитяти в ранней сказке символизирует надежды, связанные с ростом революционных настроений в 60-е годы, разорвавшееся сердце отрока в позднейшей сказке — их крушение в 80-е годы, на исходе народнического этапа освободительного движения. Основной смысл «Рождественской сказки», несмотря на ее трагический финал, продиктованный конкретно-исторической ситуацией, заключается в призыве к гражданскому подвижничеству во имя переустройства общества.

Мотивом любви к ближнему и «религиозной» формой его художественного воплощения «Христова ночь» и «Рождественская сказка» Салтыкова больше всего напоминают народные рассказы и сказки Льва Толстого. Однако Толстой и Салтыков расходятся в своем понимании способов служения ближнему. Если первый полагал, что моральное самоусовершенствование человека, чисто нравственное проявление любви к ближнему, христианское смирение и всепрощение уже сами по себе достигают цели, ведут в конечном счете к коренному преобразованию всей общественной жизни, то Салтыков противопоставил толстовской проповеди нравственного перевоспитания социальных верхов идею активного протеста.

Об идейных расхождениях двух великих современников в трактовке моральных проблем свидетельствует, в частности, такой факт. Салтыков, идя навстречу сделанному ему Толстым предложению, послал в марте 1887 года пять сказок в «Посредник». Ознакомившись с ними, В. Г. Чертков писал Толстому 19 марта 1887 года, что в каждой из сказок «есть что-нибудь прямо противоположное нашему духу; но когда указываешь на это, то он [Салтыков] говорит, что всю вещь написал именно для этого места, и никак не соглашается на пропуск». Из свидетельств Черткова известно также, что особенное внимание Толстого обратила на себя «Рождественская сказка». Но и она, по словам Черткова, вызывала у него противоречивое чувство. С одной стороны, он нашел ее «изумительной» и хотел бы издать ее в «Посреднике», с другой — будто бы отказался от этого ввиду «нехристианского» конца. Чертков, от лица Толстого, просил Салтыкова переделать или опустить конец сказки. «Вы хотите отрезать конец? — рассердился Салтыков. — Ну, так я вам скажу, что свои произведения я не отмериваю на аршин!»

Эпизод переговоров с «Посредником» ярко характеризует различие в идейной направленности сказок Салтыкова и религиозно-моралистических народных рассказов и сказок Толстого.

Салтыкову не свойственна апелляция к религии и церкви, он прекрасно понимал и неоднократно разоблачал в своей сатире их реакционную сущность. В связи с этим на первый взгляд кажется неожиданным, что в сказочном цикле писатель дважды — в «Христовой ночи» и «Рождественской сказке»—прибегает к религиозно-мифологическим образам и формам христианской проповеди. Идеи, развиваемые в этих произведениях, посвященных моральным проблемам, в сущности глубоко враждебны религиозным догматам. С точки зрения новой морали, Салтыков обличает такие характерные явления 80-х годов, как предательство и политическое ренегатство («Христова ночь») и призывает к гражданскому подвижничеству («Рождественская сказка»).

Почему же Салтыков прибегнул к «религиозной форме», не соответствующей сущности его социального и поэтического мировоззрения?

Во-первых, по справедливому заключению С. А. Макашина, Салтыков, не принимая Евангелия в его религиозном значении, вместе с тем был, подобно всем утопическим социалистам (Фурье, Сен-Симон и др.), не чужд социальному этизму в его евангельской оболочке. В частности, социально-этическому пафосу Салтыкова в «Христовой ночи» соответствовал евангельский пафос изложения моральных максим.

Во-вторых, выбор «религиозной формы» повествования, несомненно затемняющей, особенно с точки зрения современного читателя, подлинный смысл пропагандируемых автором идей, был, так сказать, навязан писателю конкретно-историческими условиями времени. Салтыков сознательно шел в данном случае на некоторый ущерб развитию своих взглядов для того, чтобы обойти формально-уставные рогатки цензуры. Рассматриваемые произведения он готовил для «пасхальных» и «рождественских» номеров «Русских ведомостей» с очевидным намерением не выходить из традиционных рамок таких праздничных публикаций.

И наконец, третье и, может быть, самое главное. Все — и приуроченность произведений к церковным праздникам, и проповедническая тональность повествования, и евангельская облицовка образов — все свидетельствует о том, что «Христову ночь» и «Рождественскую сказку» Салтыков предназначал в первую очередь для широкого круга читателей, приноравливая образы и стиль к уровню их сознания, находившегося во власти религиозных представлений. Новое вино было влито в старые мехи. И хотя основной смысл этих «религиозных» по форме произведений не имеет в себе ничего религиозного, все же цель их написания заключалась не специально в борьбе с религией, как полагают иные комментаторы, и не в приобщении писателя к религиозным настроениям, как считали некоторые прежние критики, введенные в заблуждение своеобразной формой повествования, а исключительно в стремлении Салтыкова провести наиболее доступным образом свои взгляды в широкую читательскую среду. К этому прибегали и другие литературные современники Салтыкова. В частности, 1885 и 1886 год — год появления «Христовой ночи» и «Рождественской сказки» Салтыкова — ознаменованы рядом значительных произведений, основанных на использовании религиозно-мифологических образов, церковных легенд, народных суеверий, народно-сказочных мотивов. Это прежде всего народные рассказы Толстого («Свечка», «Два старика», «Сказка об Иване-дураке и его двух братьях»), «Сказание о гордом Аггее» Гаршина, «Сказание о Флоре, Агриппе и Менахеме, сыне Иегуды» Короленко, «Сказание о Феодоре-христианине и о друге его Абраме-жидовине» Лескова.

Общим для автора всех этих произведений является стремление воздействовать на «простонародье», на того читателя, сознание которого находилось под воздействием религиозной идеологии. Применительно к последнему создавалась и соответствующая поэтическая форма рассказа. Что же касается пропагандируемых в этой форме идей, то они могли быть не только различны, но и прямо противоположны у отдельных писателей.

В народных рассказах Толстого и родственных им легендарных «сказаниях» Гаршина и Лескова проводились религиозные идеи непротивления злу насилием и нравственного совершенствования; произведения же Салтыкова и Короленко полемически развивали мысль о необходимости активной борьбы с насилием. Если у Толстого, Гаршина и Лескова выбор формы религиозного сказания в известной мере диктовался внутренним содержанием развиваемого учения, то для Салтыкова и Короленко эта форма была лишь своеобразной художественной тактикой.

Внести сознание в народные массы, вдохновить их на борьбу за свои права, пробудить в них понимание своего исторического значения, осветить им светом демократического и социалистического идеала путь движения к будущему — в этом состоит основной идейный смысл «Сказок» и вообще всей литературной деятельности Щедрина, и к этому он неутомимо призывал своих современников из лагеря передовой интеллигенции. И какие бы сомнения и огорчения ни переживал писатель относительно пассивности народной массы в настоящем, он никогда не утрачивал веры в пробуждение ее сознательной активности, в ее решающую роль, в ее конечное, может быть, как ему казалось в 80-е годы, очень отдаленное торжество.

***

«Сказки», представляя собою итог многолетней работы писателя, синтезируют идейно-художественные принципы Салтыкова, его оригинальную манеру письма, многообразие его изобразительных средств и приемов, достижения его мастерства в области сатирической типизации, портретной живописи, диалога, пейзажа, они ярко демонстрируют силу его победоносного юмора. Поэтому «Сказки» являются именно той книгой Салтыкова, которая раскрывает читателю богатый духовный мир и многогранную творческую индивидуальность русского художника-мыслителя.

Богатое идейное содержание щедринских сказок выражено в общедоступной и яркой художественной форме, воспринявшей лучшие народно-поэтические традиции. «Сказка,— говорил Гоголь,— может быть созданием высоким, когда служит аллегорического одеждою, облекающею высокую духовную истину, когда обнаруживает ощутительно и видимо даже простолюдину дело, доступное только мудрецу». Таковы именно салтыковские сказки. Они написаны настоящим народным языком — простым, сжатым и выразительным.

Слова и образы для своих чудесных сказок сатирик подслушал в народных сказках и легендах, в пословицах и поговорках, в живописном говоре толпы, во всей поэтической стихии живого народного языка. Связь сказок Салтыкова с фольклором проявилась и в традиционных зачинах с использованием формы давно прошедшего времени («Жил-был...»), и в употреблении присказок («по щучьему веленью, по моему хотенью», «ни в сказке сказать, ни пером описать» и т. д.), и в частном обращении сатирика к народным речениям, всегда поданным в остроумном социально-политическом истолковании.

Близость сатиры Салтыкова к произведениям народнопоэтической словесности наиболее заметно обнаруживается не в композиции, жанре или сюжетах, а в образной стилистике. Сатирика привлекал в фольклоре прежде всего склад народной речи, образность народного языка. Отсюда его интерес к народным афоризмам, закрепленным в пословицах и поговорках. Сатирик находил их и непосредственно в живой разговорной речи, и в соответствующих сборниках своего времени. Документальным свидетельством этого может служить автограф, относящийся к середине 50-х годов, с записью 52-х пословиц и поговорок, взятых из публикаций Ф. Буслаева и И. Снегирева. Ю. М. Соколов, опубликовавший и прокомментировавший листок с этими записями и проследивший их использование в произведениях писателя, пишет: «По всему видно, что пословицы не только служили дополнительным материалом художнику для характеристики того или другого персонажа, но... давали толчок к созданию писателем фабульной ситуации». Справедливо также относительно некоторых сказок Салтыкова замечание Я. Этьсберга о том, что они выросли из пословиц и поговорок.

И все же, несмотря на обилие фольклорных элементов, салтыковская сказка, взятая в целом, не похожа на народные сказки, она ни в композиции, ни в сюжете не повторяет традиционных фольклорных схем. Сатирик не подражал фольклорным образцам, а свободно творил на основе их и в духе их, творчески раскрывал и развивал их глубокий смысл в соответствии со своими замыслами, брал их у народа, чтобы вернуть народу же идейно и художественно обогащенными. Поэтому даже в тех случаях, когда темы или отдельные образы салтыковских сказок находят себе близкое соответствие в ранее известных фольклорных сюжетах, они всегда отличаются оригинальным истолкованием традиционных мотивов, новизной идейного содержания и художественным совершенством.

Опираясь на богатейшую образность сатирической народ-г ной сказки, Салтыков дал непревзойденные образцы лаконизма в художественной трактовке сложных общественных явлений. Каждое слово, эпитет, метафора, сравнение, каждый образ в его сказках обладают высоким идейно-художественным значением, концентрируют в себе, подобно заряду, огромную сатирическую силу. В этом отношении особенно примечательны те сказки, в которых действуют представители зоологического мира.

Мастерским воплощением обличаемых социальных типов в образах зверей достигается яркий сатирический эффект при чрезвычайной краткости и быстроте художественных мотивировок. Уже самим фактом уподобления представителей господствующих классов и правящей касты самодержавия хищным зверям сатирик заявлял о своем глубочайшем презрении к ним. Социальные аллегории в форме сказок о зверях предоставляли писателю некоторые преимущества и в цензурном отношении, позволяли употреблять более резкие сатирические оценки и выражения. В сказке «Медведь на воеводстве» Салтыков называет Топтыгина «скотиной», «гнилым чурбаном», «сукиным сыном», «негодяем» и т. п. — все это без применения звериной маски было бы невозможно сделать по отношению к царским сановникам, которых сатирик имеет в виду в данном случае.

Конечно, царская цензура распознавала замаскированные замыслы писателя и принимала все зависящие от нее меры, но нередко оказывалась перед невозможностью предъявить ему формальные обвинения.

«Зверинец», представленный в щедринских сказках, свидетельствует о великом мастерстве сатирика в области художественного иносказания, о его неистощимой изобретательности в иносказательных приемах. Выбор представителей животного царства для иносказаний в салтыковских сказках всегда тонко мотивирован и опирается на прочную фольклорно-сказочную и литературно-басенную традицию, и всего заметнее — на традицию Крылова. Справедливо отмечалось, что некоторые салтыковские сказки представляют собою прозаическую разновидность басенного жанра и что в них получили своеобразное и более сложное идеологическое истолкование образы и мотивы крыловских басен.

Затаенный смысл сказочных иносказаний Салтыкова постигается как из самих образных картин, соответствующих поэтическому строю народных сказок или басен, так и благодаря тому, что сатирик нередко сопровождает свои образы прямыми намеками на их скрытое значение.

Топтыгин чижика съел. «Все равно, как если б кто бедного крохотного гимназистика педагогическими мерами до самоубийства довел» («Медведь на воеводстве»).

«Ворона — птица плодущая и на все согласная. Главным же образом, тем она хороша, что сословие «мужиков» представлять мастерица» («Орел-меценат»).

«У птиц тоже, как и у людей, везде инстанции заведены; везде спросят: «Был ли у ястреба? был ли у кречета?» а ежели не был, так и бунтовщиком, того гляди, прослывешь» («Ворон-челобитчик»).

Такой прием переключения повествования из плана фантастического в реалистический, из сферы зоологической в социальную делает салтыковские иносказания, как правило, прозрачными и общедоступными.

В сказках Салтыкова зайцы изучают «статистические таблицы, при министерстве внутренних дел издаваемые», и пишут корреспонденции в газеты; медведи ездят в командировки, получают прогонные деньги и стремятся попасть на «скрижали Истории»; птицы разговаривают о капиталисте-железнодорожнике Губошлепове; рыбы толкуют о конституции и даже ведут диспуты о социализме. Но в том-то и состоит поэтическая прелесть и неотразимая художественная убедительность салтыковских сказок, что как бы ни «очеловечивал» сатирик свои зоологические картины, какие бы сложные социальные роли ни поручал он своим «хвостатым» героям, последние всегда сохраняют за собой основные свои натуральные свойства.

Коняга — это доподлинно верный образ забитой крестьянской лошади; медведь, волк, лиса, заяц, щука, ерщ карась, орел, ястреб, ворон, чиж — все это не просто условные обозначения, не внешние иллюстрации, а поэтические образы, живо воспроизводящие облик, повадки, свойства представителей животного мира, призванного волею художника дать едкую пародию на общественные отношения буржуазно-помещичьего государства. В результате — перед нами не голая, прямолинейно тенденциозная аллегория, а высшее мастерство художественного иносказания, сохраняющее реальность сопоставляемых образов.

В своих сказках Салтыков воплотил не только повседневные проявления общественной жизни, социальной борьбы, административного произвола, но и сложные процессы общественной мысли своего времени. И если принять во внимание всю эту сложность поставленных писателем задач, то нельзя не восхищаться тем мастерством, с каким представил Салтыков большие коллизии эпохи в миниатюрных картинах сказок, с каким он заставил своих незадачливых героев — волков и зайцев, щук и карасей — разыграть на этой ограниченной сцене сложные сюжеты социальных комедий и трагедий.

Противопоставление бесправных народных масс господствующей верхушке общества составляет один из важнейших идейно-эстетических принципов Салтыкова. В его сказках действуют лицом к лицу, в непосредственном и резком столкновении представители антагонистических классов. Мужик и генералы, мужики и дикий помещик, Иван Бедный и Иван Богатый, заяц и волк, заяц и лиса, «лесные мужики» и воеводы Топтыгины, Коняга и Пустоплясы, карась и щука и т. п.

В целом книга салтыковских сказок — это живая картина общества, раздираемого внутренними противоречиями. Рядом с глубокой драмой жизни трудящихся Салтыков показывал позорнейшую комедию жизни дворянско-буржуазных слоев общества. Отсюда постоянное переплетение трагического и комического в салтыковских сказках, беспрерывная смена чувства симпатии чувством гнева, острота конфликтов и резкость идейной полемики.

Принцип социального контраста находит свое выражение не только в построении образной системы, резком противопоставлении персонажей, выборе зоологических масок, но и в тех полемических диалогах действующих лиц, в форме которых развертывается содержание целого ряда сказок. Блестящим примером мастерского диалога может служить «Карась-идеалист». Сюжет сказки, с первых слов («Карась с ершом спорил...») и до последних («Вот они, диспуты-то наши, каковы!»), развивается в быстро сменяющихся эпизодах полемики карася то с ершом, то со щукой, и в этих спорах необычайно стремительно и ярко обрисовывается внутренний облик каждого участника диспутов: наивного идеалиста, циничного скептика, прожорливого хищника.

Нет ни возможности, ни необходимости говорить здесь о многих других особенностях, характеризующих салтыковские сказки как оригинальные творения искусства слова. Отметим лишь, что эти сказки, где представлены картины жизни всех социальных слоев общества, могут служить как бы хрестоматией образцов салтыковского юмора во всем богатстве его эмоциональных оттенков и художественных проявлений. Здесь и презрительный сарказм, клеймящий царей и царских вельмож («Медведь на воеводстве», «Орел-меценат»), и веселое издевательство над дворянами-паразитами («Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил», «Дикий помещик»), и пренебрежительная насмешка над позорным малодушием либеральной интеллигенции («Премудрый пискарь», «Либерал»), и смешанный с грустью смех над доверчивым простецом, который наивно полагает, что можно смирить хищника призывом к добродетели («Карась-идеалист»).

Небольшой объем, народность художественной формы, острота трактовки жгучих социальных проблем, богатое идейное содержание, выраженное в ярких, впечатляющих образах, — все это сообщало салтыковским сказкам, так сказать, оперативный характер и обеспечивало им широкое хождение в читательской среде.

«Сказки» Салтыкова сыграли благотворную роль в революционной пропаганде, и в этом отношении они выделяются из всего творчества писателя. Документальные и мемуарные источники свидетельствуют, что салтыковские сказки постоянно находились в арсенале русских революционеров-народников и служили для них действенным оружием в борьбе с самодержавием. Отдельные сказки Салтыкова перепечатывались в столичных и провинциальных изданиях, а те из сказок, которые были запрещены царской цензурой («Медведь на воеводстве», «Орел-меценат», «Вяленая вобла» и др.), распространялись в нелегальных изданиях — русских и зарубежных.

К «Сказкам» Салтыкова проявлял интерес Ф. Энгельс. Ими неоднократно пользовались русские марксисты в своей публицистической деятельности. В. И. Ленин блестяще применял многие идеи и образы салтыковских сказок к условиям политической борьбы своего времени.

Отмечая «гигантское, всемирно-историческое значение» пробуждения человека в «коняге», Ленин резко выступал против реакционных экономистов народнического лагеря, которые, считая труд «святой» обязанностью забитого и задавленного крестьянина, тем самым внушали веру, что «ему навеки суждена «святая обязанность» быть конягой». Он клеймил черносотенцев как «диких помещиков» и разоблачил в помещичьем либерализме 1905 года вожделения «дикого помещика». Буржуазный либерализм кадетов охарактеризован Лениным как «софистика вяленой воблы», а меньшевики, тяготевшие к союзу с либералами, как премудрые пескари пресловутой прогрессивной «интеллигенции». Припоминая салтыковского карася-идеалиста, Ленин разъяснял: «пока есть у демократии политические караси, будет чем жить и щукам либерализма».

Оказали свое воздействие сказки Салтыкова и на дальнейшее развитие русской литературы. Не без их влияния создавались, в частности, «Русские сказки» М. Горького, сатирические стихи В. Маяковского и Демьяна Бедного.

«Сказки» Салтыкова—это и великолепный художественный памятник минувшей эпохи, и действенное средство нашей сегодняшней борьбы с пережитками прошлого и с современной буржуазной идеологией. Вот почему они и в наше время не утратили своей яркой жизненности, по-прежнему остаются в высшей степени полезной и увлекательной книгой миллионов читателей.