Рассказ занял третье место в номинации «Лучшая форма» на конкурсе «Хомо».

— Ой, да как же ж так? Да, разве можно иначе-то? Ведь не о себе радел. О детишках-сиротах. Ведь, кто окромя меня сбережёт их. Не хотел я душегубом становиться. Видит Бог, не хотел. Ведь руки, будто сами всё творили. Спужался я. Слышь, Серко? Дюже спужался.

Серко с пониманием посмотрел на трясущегося Емельяна. Не в себе мужик. Не мудрено. Сеструха его ещё до Пасхи померла, а на него четверых детишек оставила. Емельян-то мужик неплохой, работящий, да криворукий какой-то. Всё у него в невлад выходит. Куда ему такую ораву прокормить? Как-то забредал Емеля в гости. Жалился всё. Серко по-пьяни, да по глупости подсказал, как быть. Да кто ж пьяных слушает? Дурни только.

— Ты, Емеля, хорош по-бабьи причитать. Давай по порядку — чего сделалось-то.

Емельян в сердцах смахнул ещё стакан горькой, да и начал свой сказ.

— Я ведь, Серко, апослятваво совету и впрямь задумался — пойду на большую дорогу. Не с голоду же помирать. Люд разбойный, вольный на торном тракте промышляет. Чем я хужее? Мне много-то не надо. Было бы хлеба вдоволь.

Ага, значить. Бреду по дороге-то, ноги бью. Обозы попадаются, да мужики в них кряжистые, суровые. Не совладать с ими мне. Уж на третий день нутро жрать перестало требовать, да и сам я умаялся. Засел в кущерях у обочины. Слышу — колокольчик. Старуха бредёт. Цыганка. В лохмотьях, да побрякушках. А бельмыу ей белые. Слепая. Меня так и дёрнуло. Цыгане-то завсегда в цацкахходють. А тут — одна, да ещё и слепая. Можа от табора отстала, а можа турнули её, чтоб не кормить.

Сижу, а сердце набатом бухает. Думаю, услышит старая. Изловчился я, схватил цыганку за руку, да и в лес поволок от дороги подале. Она поначалу непонимаюче не сопротивлялась, топала следом и бусами брякала, а потом спохватилась. Затароторила что-то по-своему. А потом как вопьётся когтями мне в руку и тикать. Да, куда там слепошарой от зрячего. Сбил её с ног и насел на старуху. А она как коряга — не согнёшь. Шипит, плюётся. Отпусти, говорит, прокляну. Я уж и рад был бросить, да бежать. Тока она своими руками костлявыми — хвать меня за бороду и душить.

Спужался я. А цыганка бормочет по-свойски и одной рукой глаза мои ищет. Тут и я ейное горло сдавил. Перестала бормотать, лишь бельмами пустыми вращает. Я-то про себя шепчу, прости Господи, отпусти старая, а сам всё давлю. Глядь, а глаза у ей кровью налились. Как у упыря, аж страшно. Обмякла она и я попустил. Сам не ведал, что творю. Сгрёб побрякушки с её шеи и бечь в лес. Долго бёг, будто за мной свора по пятам шла. Изорвался по кустам весь. А как стал, так и понял, что сотворил-то. Ведь грех-то какой. Не хотел же ж убивать. Руки сами, как не мои, были. А глаза её! Как вспомню — волоса дыбом. Ой, дай, что ли, выпить.

Серко наплеснул в стакан.

— Ты, Емеля, уймись. Грех-то — грех, да времена такие, что, гляди, и не смертный. Давно ли смута стихла? Били людей без счёта. Чего греха таить, и я кровью руки перепачкал. Если бы в леса эти не сбёг, давно бы голова с плахи скатилась. Так тогда попы смуту на все четыре стороны крестили. Всё крови самозванца на троне алкали. А они, как-никак, слово Божие несут. А раз уж им можно, то нам и подавно — людям-то тёмным. Стало быть, можно, когда невмоготу.

Емельян отдышался, шмыганул носом, да размазал сырость по усам.

— Ты слухай, Серко. То — не конец. Бёг я по лесу, пока без сил в овраг не скатился. Гляжу в руке цацки цыганские — медные-то. Слышь, Серко — не золотые. И крестик православный на гайтане из конского волосу. Это ж получается, что зазря я жизнь человечью погубил. За горсть меди. И такая меня тоска взяла. Захотелось, как зверю лесному, выть протяжно. Как же я смог-то?

Засыпал я башку себе листвой. Думаю, буду лежать, пока Господь не приберёт. А там росомахи растащат и поделом. Лежал и задремал. Приснилась мне цыганка. Пальцем грозит, а из глаз кровью плещет. И руки у неё, слышь, чёрные.

Очнулся я с криком, а в голове оголосок лишь — «единожды». Чего это значит? Ну, сон на то и есть, чтоб не понимать, да забывать. Как не страшно было, а после побудки попустило. И помирать уже не так хотелось. Да и детишки дома ждут. Они-то в чём повинны?

Побрёл я обратно. А стемнело уж. Слышу, вдалеке голоса и костерок горит. Подкрался, а там два мужика хмельных беседуют. Притаился я и тут чую в бок мне пика упёрлася. Третьего я не доглядел.

— Нукась, давай на свет, — хохотнул он.

А куды деваться? Вышел я к костру.

— Гляньте, браты. Гостя вам привёл.

— Один он?

— Один.

— Что ж ты, дурень, один бродишь? Не звери, так люди удавят.

Опять я затрясся. Чудное дело. Токма сам помереть хотел, а теперь и не хочется вовсе.

— Не бойся, бродяга. Выпей, да ночуй здесь. А утром иди куда хошь.

Выпил я, да и окосел сразу. Никак три дня постился, а тут натощак — на тебе. И хорошо стало. Поленья в костерке потрескивают, мужички о своём балабонят. И, как зельем сонным, с ног повалило.

Видать, долго спал. Солнце уж припекать стало, а я лежу, и подниматься не охота. Тишина. На руки свои — глядь, а пальцы как в саже — черные. Вскочил я. Зола в костре уж истлела давно, а мужички как лежали вповалку, так и поснули. Хотел было толкнуть, откланяться за ночлег. А они мёртвые. Слышь, Серко. Как есть — мёртвые. Двое у кострища, а третий к дереву прислонился. А рожи у всех чёрные.

Меня тогда, как толкнуло, — видать зельем, что пили потравились. А я глотнул нет-ничего и только пальцы опалило.

— Во, как? — Серко оживился. — И чего ты?

— Чего-чего. Побёг. Да не далеко. Ведь, думаю, не с пустыми руками люди шли. Им-то теперь ни к чему. Прокрался назад. Чего боялся — непонятно. Мертвяки ведь. Лежат и не трепыхаются. Обшарил полянку и карманы ихние.

— Ну? — Серко аж привстал.

— Да хорошо набрал. Деньги медной, да серебряной — целую горсть, соли узел с полпуда. Купцы видать, аль разбойники.

— Ну, чего ещё взял?

— Дык, убёг я. Ветка где-то хрустнула и выпь заухала. Спужался и побег. Вроде, не виноват, а на душе тревожно. Будто я их порешил.

— От, дурень. Кто ж на ночлеге добро в карманах хоронит. Нужно было под деревьями, в корнях пошарить. Небось, там побогаче схоронено.

— Да не до того было. Вот. Два дня в лесу хоронился, а посля плюнул, да на ярмарку побрёл. Набрал зерна, гостинцев, да сладостей детям. Напросился в обоз к мужичку. Он в нашу сторону ехал. Весёлый такой. Всю дорогу радовался, да болтал. К дочке на свадьбу ехал, гостинцы вёз. Лошадка у него неказистая, да, как будто, устали не знает. Трюхала всю ночь без остановки, пока мы спали.

Серко зевнул и потянулся за бутылью и замер от слов Емельяна.

— Помер наутро мужик. Лицо чёрное, как в саже перепачканное. И у меня ладони тоже… сгрёб я своё добро и к дому. А лошадёнка его дальше повезла. Дочке подарок…. Наливай, что ли?

Серко наплеснул и сказал.

— Ты руки-то покажи.

— Ды, вот, — Емеля протянул чёрные ладони.

— Эк, тебя! А я смотрю — чего ты их в темень прячешь?

Емельян выпил и занюхал рукавом.

— Ты слухай дальше. Пришёл, значить, домой. Дети радуются, а у меня на душе неспокойно. Ведь не пил я с мужиком, а помер он так же. И чего я чернею? Может, это хворь какая? Бабка рассказывала, что в её молодости такой мор по округе шёл. Деревнями люди вымирали. Может, и я чего подхватил?

Кручина такая, что руки припускаются. Видать, расплата за то, что бабку погубил. Тут сосед Егорий, ты знаешь — шорник, на огонёк забрёл. Выпили, поболтали. Порадовался за меня, что так скоро заработать смог. Тока, не сказал я ему, как. Да и хмель что-то не шёл. Всё думы какие-то. Убрёл он за полночь, а я, слухая, как дети посапывают, приснул.

И тут Емеля завыл.

— А на утро — беда-то какая…. Слышь, Серко, детишки сестрины… мёртвые все. Лежат на лавках, а лица чёрные. Как же так? Сеструха мне наказывала беречь их. А я что? Сам хворью принесённой в могилу свёл. Тока тогда я припомнил слова старухи убиенной. Проклинала она меня. Слышь, Серко? Проклинала! И сон мой давешний. Единожды один ты будешь — ведьма во сне кричала. Прокляла меня старая, как есть, прокляла. И я сам сгубил детишек! Слышь? Я!

— Да уймись ты. Совсем умом тронулся. Не наговаривай на себя. Навыдумывал. А, ежели, и так, то твой грех — это старуха удавленная, а остальных ты и пальцем не касался.

Емельян растёр слёзы по щекам.

— Не конец это ешо. Слухайдале. Люди в хату набежали. Бабы завыли. И жена соседа Егория бледная пришаталась. Помер, говорит, супруг и тоже — в рёв. Переполошилась деревня. Самые догадливые на меня стали указывать, мол, я с собой гибель принёс. А я только молчу, да руки в обмотки прячу. Ноги трясутся, хоть наземь садись.

Сообща решили меня пока не трогать, а покойниками заняться. Всю ночь бабы причитали, к утру только стихли. Слишком уж тихо стало… я на негнущихся ногах иду, а они вповалку лежат. Как оплакивали детишек, так и попомерли все.

Я кинулся по деревне, по ставням стучу. Тока никто не вышел. Слышь, Серко? Вся деревня, как один, за ночь вымерла. Все приходили над детями погоревать. Все со мной говорили. Вот оно — ведьмино проклятье. Один я должен быть. Все кто со мной заговорит — помирает. Я же и чую вину-то за собой, и грех тяжкий на мне висит. Так почто других казнить-наказывать? Ой, беды я натворил!

— А что ж ты ко мне пришёл? В ответ за то, что я тебя разбойничать послал? — В глазах Серко искрились бесенята. — Думаешь, я в твоих грехах повинен?

— Что ты, Серко. Как можно. Мой грех, только мой. А пойти мне боле некуда. Ты жизнью битый. Тебя, говорят, и смерть стороной обходит, и нечисть побаивается. Ты ж с любой хворью совладаешь.

Серко ухмыльнулся.

— То — правда. Ни я, ни батя, ни дед мой, ни разу не хворали. А про цыганку, что сказать? Говорят, когда ведьма проклянёт — то беда. А ежели, над умирающим чёрные слова молвит, то ещё хужей. Вроде как с того свету ей помогать начинают. А вот в предсмертное слово ведьмы вся её душа ворожья вплетается. Страшную силу то проклятие имеет. Но я от проклятий сбережён, да и не верю я в них. Гляди, от бабки какую заразу подхватил и разнёс по встречным-поперечным. Почитай за то с табора и турнули её. Ну-кась, руки покажи.

Емельян закатал рукава. Чернота расползлась уже чуть выше локтей.

— Во, вишь? Как там говорил? Как до рожи доберётся — так помрёшь.

— Да я и рад уж, Серко. Невмоготу жить с такой ношей. Что ж за силу такую лютую мне бабка дала? Ярая сила, губительная. Тяжко, хоть в омут головой. Тока грех это.

— Ну, одним грехом больше. От меня-то чего надо?

— Я вот чего удумал. Всё же не хворь это. Не убедишь в обратном. Наказала меня старая одиночеством. Тока не со зла я её удавил. С испугу. Вот и ползёт яд проклятущий по рукам моим. А как там Писании говорится? Согрешила рука — руби её. Вот, я к тебе и пришёл.

— Так ты что ж, дурень, хошь, чтоб я руки тебе обрубил?

Дрогнул Емеля от слов этих, да в пол упёр взгляд и со вздохом сказал.

— Ага, аккурат выше локтя. Черноту пресечь. Сам я никак не смогу. Так ты ж опосля ещё и излечить сможешь. Вон как в том годе Никиту медведь помял и спину в лоскуты нарвал. Ты выходил, да залатал.

Почесал темя под шапкой Серко, всё ещё удивляясь и не веря мужичку горемыке.

— Не, Емеля, ты впрямь умом скис. Это ж надо! Удумал. Раз считаешь себя дюжим грешником — иди в церкву, да отмаливай.

— Так сгублю всех. Не могу я теперь, знаючи, что смерть несу, в город идти. Помоги, Серко. Христом Богом прошу, помоги. Я ж не за просто так. Гляди.

Емельян достал узелок и развязал. Тускло сверкнули серебром монеты. Куда ярче полыхнули глаза Серко. Дюже любил он деньги.

— Эх, ты ж! Скока у тебя.

— Это ещё не всё, Серко. Я у реки под дубом кривым, молнией палёным, ещё прикопал. Всё бери. Ещё в деревне, в хате моей, вязанка шкур горностаевых. Ежели мало — по другим хатам пошарь. Тока не хоронил я людей-то. Не смог я. Опять от своего клятья бежал. Так и лежат там почерневшие. Ты детишек-то схорони. А то не по-людски как-то.

Не торопился Серко. Думал, да за бороду себя дёргал. А потом подбросил в руке узелок с деньгой, хмыкнул, да сунул его себе за пазуху. Любил Серко серебро, да и медью не брезговал.

— Ладно, Емеля, сделаю, как просишь. Срублю руки тебе. Жилы узлами свяжу, да железом калёным прижгу. Жить будешь, тока, что же это за жизнь такая?

— Не отговаривай, не отступлюсь.

— Ну, как знаешь.

Серко запалил костёр поярче, сунул в него нож широкий и достал топорик. При виде его у Емельяна сердце заколотилось, словно медный бубенец. Он заохал, отчаянно крестясь. Серко ухмыльнулся и достал ступку. Нащипал сухих трав с вязанок под потолком и всучил Емеле в руки.

— На, пестиком толочи. С бутыли в порошок доплесни, чтоб кашица вышла. Усердней толочи. Не так шибко больно будет, когда съешь её.

Емельян, трясясь проглотил вяжущую серую кашицу и поплёлся к приготовленной плахе.

— Господи, спаси… Господи, спаси… Господи, спаси…, — без умолку бормотал Емеля.

— Не передумал, великомученик? — Серко потрогал за пазухой заветный узелок.

— Не… давай.

Серко как заправский палач занёс топор.

— Господи, спа….

— Гээх!

И Емеля окунулся в тёмный омут.

Как хотелось жить. Ой, как хотелось жить. Чёрное марево душило, чадило гарью. Боль в руках разгоралась, сыпала искрами и превращала их в огневые крылья.

Емельян открыл глаза. Вокруг рта лазили и щекотали мухи. Он взмахнул рукой и закричал от боли. Не было руки-то. Привстал с трудом Емеля и огляделся. Пыльная хата Серко. Топчан и полы улиты спёкшейся кровью. Скосив взор, поглядел на свои обрубки. Всё вспомнил. И грех свой и кару справедливую. Тоска щемит сердце, а всё же радость какая-то. Из-под окровавленной тряпицы не видать чёрных следов. Кончилась власть ведьмы.

С трудом выбрел Емельян на свет божий. Облизал полопанные губы и припал к бадье с затхлой водой. Вкуснее мёда показалась.

— Серко! — сипло позвал мужичок, оглядевшись, но не отозвался никто.

И то правильно. Сделал дело, исполнил уговор — получи обещанное. Емеля, качаясь, побродил по двору. Ой, нехорошо, да неудобно. А ничего — куры же как-то живут и он попривыкнет. Зато теперь больше на человека схож будет. Ведь не должно человеку одному быть. Как прожить шатуном лесным, зная, что и словом обмолвиться ни с кем нельзя. Бог на то и дал язык людям, чтоб говорили друг с другом. Жалились, да радовались. Ведь, даже любая тварь лесная к ласке тянется. А человеку без неё никак не прожить.

Правильней было бы сдаться тогда, и пусть цыганка удавила бы. Сколько душ невинных уцелело бы. Знать бы судьбинушку наперёд. И за что такая доля-то мученическая? Ой, да что теперь!

Эх, горе-беда! Гори, как сухая лебеда. Пусть всё худое смоет дождями, да развеет ветрами. Соль слёз, пота и крови впитает мать-земля.

Всплакнул Емеля напоследок, да и побрёл в сторону дороги. В город подаваться, к людям. Ведь только ради того, чтобы их видеть, сам себя искалечил Емеля. И невмоготу теперь одному оставаться. А грехи свои он отмолит. Станет у церкви и будет поклоны в пыль отвешивать. Вымаливать у Бога прощения. А люди добрые за него открестятся. Ведь не откажут калеке безрукому.

Щурясь от боли и шатаясь, шёл Емельян по лесу. Радовался он солнцу, дурень беспалый. Возьми он чуть правее, то наткнулся бы на вздутое тело Серко с чёрным лицом. Но, видно, не судьба. И не мог увидеть, как у него самого из-под рваной рубахи, по хребту, под гайтан нательного крестика, расползается чёрное пятно. Уносил с собой в город лютую беду. Печать одиночества. Проклятье слепой ведьмы.