Один час пятьдесят шесть минут.

— А как ты, дед, в Киев попал? — спросил Лёха старика, который увяз в прошлом, навеянном воспоминаниями.

— Я-то? Да просто. Посидел я «на подвале» ни много ни мало полгода. Чего только не навидался. Меня еще два раза пытали, в последний раз я сам дошканделябил. В кабинете у Ильича до полуночи не гас свет, он все меня расспрашивал о расположении укрвойск. А откуда я знаю? С трудом нахожу на карте свое село, а тут еще определить, где находятся части. Помню, сижу у него, за окном зима воет сумасшедшим голосом. «На подвал» возвращаться не хочется. Хотя там буржуйку поставили, но все равно холодрыга. И я решил поиграть с Ильичем в игру, — лукаво проговорил Никитич.

— В Чапаева? — съехидничал Илья.

— В кого? Нет, в Петьку, — совершенно серьезно ответил старик.

Итак, в первые дни января 2015 года от Рождества Христова минуло восемь месяцев с момента перерождения экс-алкоголика Митьки. Погода выдалась морозная. У окна стоял Ильич в камуфляже, натянув бейсболку и посматривая на город. Снеговая масса, гонимая ветром, стекала по улице нескончаемым потоком. Редкий прохожий продирался сквозь белесую пелену, укутавшись покрепче. Уличная псина прошмыгнула к ближайшему подъезду. Ильич тяжело вздохнул. Опять этот приступ ипохондрии, который, как говорил один киногерой, случается ближе к вечеру.

— Ипохондрия есть жестокое любострастие, которое содержит дух в непрерывном печальном положении. Тут медицина знает разные средства, лучшее из которых и самое безвредное — беседа, — повторил комендант известные слова, а потом почесал затылок. — Вот ведь оказия — и допросить-то толком некого. В этой глуши приличного бандеровца днем с огнем не сыщешь. Хоть бери и Митьку допрашивай, какие у него приемы находить бухло на похмелье. Чтобы не потерять форму, — продолжал разговор сам с собой Ильич.

Минутные размышления закончились криком в коридоре.

— Митька, походь сюды, — приказал Эль Коменданте.

Буквально в ту же минуту в кабинет заскочил Митька: его испитое лицо преобразилось от долгого отсутствия алкоголя: в физиономии появилась живость, в глазах — услужливость.

— Чего-с изволите? — засюсюкал он. Ильич посмотрел на смиренный лик почти святого подчиненного, который поборол зеленого змия ради молодой Луганской республики, и невольно махнул рукой, мол, да что с тебя взять, кроме анализов.

— А что там дед-«укроповец», еще сидит? — сурово спросил он.

— Сидит, батюшка, как посадили на жопу, так и сидит, батюшка, — завершил помощник.

Митя был известным алкашом в Ровеньках, но с началом революции вдруг изменился, бросил пить и стал ни много ни мало заместителем военного коменданта. Если бы это сказали учительнице Митьки, которая продержала его три года в пятом классе, она бы упала только от слов: «Митя трезвый». Сам по себе этот случай — феномен и достоин быть упомянутым в медицинских энциклопедиях. Митяня уверовал в справедливость нового строя и служил ему преданно. Хотя от многолетнего употребления крепких алкогольных напитков у него случались временные изгибы в памяти и тогда он выдавал диковинные фразы типа «сударь, да-с, откушайте-с» и прочей ахинеи.

— Какой примечательный случай, дайте я посмотрю, — сказал бы какой-нибудь седовласый медик или, хуже того, врач психбольницы при виде такого уникального пациента.

Но, увы мне, увы мне, как опять-таки было сказано в советском синематографе, никто не собирал врачебный консилиум для обследования Митьки и тем паче не ставил ему диагнозы. Так он и ходил по просторам Луганской народной — трезвый и с «протекающим чердаком», как осмелился однажды определить комендант. Впрочем, на общем фоне, как это ни грустно признать, он мало чем выделялся от сограждан.

— Сидит, — ответил Митька начальнику, а потом зачем-то исковеркал общепринятое выражение, — у подвале.

— Не «у», а «на», — поправил его Ильич.

— Кого «на»? — с двойной услужливостью поинтересовался Митя.

— Что? Кого «на»? А-а! Ну тебя, совсем шарики растерял, — не менее загадочно для заместителя проговорил Ильич.

— Какие шарики? Кто? Я?

— Ты, — ответил комендант.

И тут в голове Ильича, словно красная мигалка, засветилось понимание, что дальнейшая беседа грозит умопомрачением, причем, только для него, военного коменданта, так как на заместителе природа, похоже, отыгралась на все сто.

— Приведи деда, в общем, — нервно приказал комендант и отвернулся к окну.

Вскоре дверь распахнулась — и в комнату ввели старика. Но теперь вместо стула посадили на мягкий кожаный диван. Митька стал поодаль, а Ильич сел на край стола и положил ногу на ногу.

— А скажи-ка, дядя, ведь недаром, — проговорил Ильич и вдруг улыбнулся, вспомнив школьный курс. — Скажи-ка, — повторил он, — куда ты ехал, дед?

— Я куда? — заволновался Пётр Никитич, — да известно куда — никуда!

— Ты со мной в эти хохлячьи игры не играй! — сурово сказал комендант.

— Не играю я! Чес слово, ехал, не знаю куда, — пролепетал старик.

— Ну, куда-то ты ехал? — не унимался Ильич.

— Э-э-э… Я ехал к морю! — выдал Никитич.

— Как? К… куда? Зачем? — Ильич меньше всего ожидал услышать такой ответ.

— Не видел никогда, вот зачем, — отрезал он.

— Гм, — промычал комендант. — А «укропы»?

— Дались тебе эти «укропы»? Растил себе на огороде и подумать не мог, что когда-то станет матерщиной это слово, — расхрабрился старец.

Ильич заходил по комнате. Зеленый свет лампы падал ему под ноги, а он окунал свои ступни в зеленоватую лучистую жидкость и будто размазывал ее по полу. Дед уже сидел в заключении который месяц. И ни разу, мерзавец, не проболтался, не проговорил ничего лишнего. Шахта, контора, Машка, село — вот и весь суповой набор. С таким щи не сваришь. В голове у Ильича мелькнули кадры того, что он сделает со стариком, если тот не заговорит.

— А на хрена тебе море? — вдруг закричал обычно тихий и спокойный военный управитель города.

Никитич замычал, заерзал, засуетился. На самом деле он не знал, зачем ему море. Просто в голове возник образ чего-то безграничного, необъятного, далекого.

— Помереть там хочу, ехал сдыхать на берегу, — выдал он.

— Ты? Умирать? — искренно удивился Ильич, словно пожилой пленник был бессмертным.

— Да. Вот сам посуди: смерть — это конец жизни, а значит, мы жизнь познаем через смерть. И мне хочется отдаться смерти как-то необычно, — протараторил дед.

Несмотря на всю произносимую тарабарщину, старик был искренен. Более того, когда он говорил о смерти, то на краюшке глаз заблестели соленые слезы. Неважно, что исходит из уст — умное или глупое. Пётр Никитич вдруг понял, что это конец. Что его существование отмерено чьей-то точной рукой, и он приближается к конечной точке жизненной географии. Это произойдет завтра или третьего дня. Неважно. Жизнь — вот она, как на ладони, оглянись — и что видно там, вдали?… Пятна и очертания. И нет в этих пятнах ему отрады, нет утешения. Не нашел он среди череды дней покоя, не оправдал свое существование. Времени осталось совсем мало, нужно что-то делать.

— Отпусти меня, Ильич. Ты же уже понял, что я не шпион, почему держишь? — взмолился старик.

— Не держу, а задерживаю до выяснения обстоятельств, — по-канцелярски ответил комендант.

— Так выясняй.

— Я бы выяснил, но ты хоть адрес свой скажи, где живешь? — пробурчал Ильич.

Дед замолчал, не хотел вмешивать жену, а то скажет опять: «Что ты, носок протертый, вляпался, старый хрен, шоб тебя такого». Да позорище неописуемое! Как Машка-то в глаза соседям будет смотреть?

— Отпусти меня, любое желание твое выполню, — взмолился старик, как рыбка из сказки.

Видя, что разговор стоит на месте, комендант отдал распоряжение Митьке забрать деда «на подвал». А там сидели уже другие люди. Макиева увезли по обмену пленными, а среди новых арестованных оказались ополченцы. Нужно сказать, не впервой. Бывает, просыпается такой боец с сильнейшего бодуна, зырк глазами — не понял: «гдеянахожуся?», как говорил один ровеньковский пьяндыга. Рядом товарищ боевой уже проснулся, лежит, пузо чешет.

— Где мы? — спрашивает у подручного.

— «На подвале», браток, — отвечает тот.

— Как «на подвале»? Епрст, а за что? Шо, мы вчера сильно погуляли? — интересуется он.

— Ну, два «калаша» разрядили, а ты потом еще гранату кинул, кричал: «Давайте проверим, долетит до хунты или нет», — без улыбки говорит коллега по оружию.

— Ну и?… Долетела? — спрашивает первый.

— Да, в пятиэтажке половины стекла нету, — отвечают ему.

— Епрст, — хватается за голову ополченец.

Причем реакция у всех одинаковая и искренняя — больше всего в жизни они боятся попасть «на подвал» к «своим». Не «укропов» страшатся, не америкосов, а своих. Ибо знают, что происходит и к чему может привести нахождение «на подвале». Поэтому почти всегда испытывают панику.

Пётр Никитич всегда с интересом наблюдал за этой сценой: люди менялись, а сюжет один и тот же. Иногда и вовсе попадали невинные люди, которых соседи, в лучших традициях 1930-х годов, оклеветали. Дед еще удивлялся, какой живучий этот сталинский ген анонимок и стукачества. Частенько невиновных узников избивали до полусмерти, бывает, пытали рядом в комнатке — руки и ноги протыкали ножом, и истекал медленно человек кровью. И когда совсем падал обессиленный — соглашался с любым обвинением, лишь бы вытащили его отсюда. А один раз дед слышал, как одного полноватого пленника, который соизволил выразить недовольство в свободной республике, порешили. Слышал, как охранники между собой судачили, что, мол, всадили пулю в башку, чтобы меньше трындел. Сколько таких расстреляли на Донбассе — не счесть. И нет у них могилок, и нет им после смерти покоя.

Поток заключенных не кончался, а вот на допросы деда больше не вызывали. Он даже заскучал. Выводили его на прогулку — на дворе поставили буржуйку, а от нее тянулось два заборчика с узкой дорожкой. Там арестанты и разминали ноги.

Наступила весна. Птицы бойко пели, перелетая с ветки на ветку. Первая зелень с трудом пробивалась сквозь набухшие почки. Воздух был удивительно свеж, всё словно радовалось теплу, мягкому дуновению ветерка.

— Слышь, Колюнчик, — обратился дед к одному из охранников. — А что в городе происходит? Ильич как там, буянит?

— Кто? Ильич? — ответил Колюнчик. — Так его уже третий месяц как сняли. Помнишь, я тебя вечером на допрос привозил? Так ото на следующий день и сняли.

— За что так с ним? — спросил старик.

— Решил, гад, нам сухой закон устроить, так его самого кинули «на подвал». А потом люди говорят, что расстреляли суку: на «укропов» работал, падла. Теперь у нас другой комендант, уже третий по счету, — процедил охранник.

— На «укропов», говоришь. Эвоно как. Революция пожрала свое дитя, — сумрачно проговорил Никитич.

— Кого пожрало? — удивился Колюнчик.

— Кого? Кого? Деда моего, — съехидничал дед, а потом попросил: — Принеси-ка мне бумагу с ручкой, буду прошение писать.

И написал. Так, мол, и так: запроданец хунты Ильич совершал свои циничные действия и скрывал настоящих шпионов, обвиняя ни в чем не повинных людей. Один из них — Пётр Никитич, собственной персоной, искренно верящий в лучшую жизнь, которой у него не было. И дата с подписью.

Более честное окончание письма тяжело придумать. Поэтому старик аккуратно сложил послание, передал его Колюнчику и даже внезапно перекрестил его. Получив крестное знамение, охранник удивленно хмыкнул, поднял глаза вверх, мол, не подведу, и поплелся относить прошение в исполком.

Через неделю деда выпустили. Он вышел из ворот ДОСААФа, почесал седую голову и пошлепал в сторону автовокзала. Но возвращаться домой не стал. В брюках были зашиты деньги, сбережения на дорогу, никто их не обнаружил. Поэтому старик купил билет до Харькова, но маршрут оказался больно мудреный: автобус направлялся из Луганска до Ровенек, потом в российское Гуково, затем в Воронежскую область, далее в Белгород, где нужно было пересаживаться на другой автобус и ехать в официальную Украину. Дорога заняла почти сутки — на приграничных постах детальный досмотр.

Преодолев этот путь, Никитич устремился в Одессу. Теплым апрельским днем дед шел по улице со звучным названием Бабушкина. Дорога вела в углубление, над ним — мост, по которому курсировали трамваи. Дальше подъем и опять небольшой спуск. Еще пять минут старческого хода — и нога ровеньковского старожила ступила на песок Золотого берега, продавливая в нем вмятины. Впереди виднелось скомканное полотно сине-зеленого моря, в складках извилистых волн, измазанное взбитыми сливками белой и пушистой пены. Старик медленно, как в старых черно-белых фильмах, шел к кромке берега. Волны накатывали одна на другую, с яростным шумом бросаясь на свою предшественницу, разбивались вдребезги, и осколки мутных капель разлетались на ветру. Чайка пролетела над головой. Старик заулыбался, как ребенок.

— Вот уже не думал, что птица вызовет такой восторг. Никогда не видел чаек, — сказал сам себе дед.

Окружение человека — местная природа, животные — в какой-то момент становится частью его личности. Даже больше — сознания. Оно делится на сотню осколков, неких капсул с частицами осознания самого себя. Комбинация всего этого и есть человек.

— Я. Я. Я… — не находил слов старик.

Он присел. Руками схватил песок и разминал его, словно хотел выжать песочное масло. По лицу Никитича текли слезы, каждая, разгоняясь по морщинистому лицу, выбирая путь между складок, устремлялась под силой тяжести вниз, а там падала на песчинки, оставляя маленькие мокрые пятна.

И кто знает, понимал ли он, что для человека, выросшего в степи, среди недвижимых холмов и иссушающих ветров, шумящее море — это сердцебиение пространства. Глаза, привыкшие к степной дали, никак не могли напиться водным простором, насмотреться на четкую и прямую линию горизонта. Тело вдыхало соленую свежесть. В душе заживали раны. Жизнь разделилась на до и после моря.

— Я готов умереть, — наконец-то выговорил старик и посмотрел в прозрачную сине-зеленую водную даль.