В камере Лукьяновского СИЗО жужжала жирная и черная как смоль муха. Как она попала в закрытое помещение, неизвестно. Да и незачем это знать насекомому, закручивавшему очередную петлю Нестерова. Для мухи все люди на одно лицо — ужасные монстры с корявыми лапами, которые неуклюже устремляются ей вдогонку, слишком медленно, чтобы ее поймать.
«Это мое превосходство над тобой, царь зверей, похлеще, чем превосходство перепончатых крыльев над гравитацией» — наверное, такие мысли мелькали бы в сознании мухи, вырисовывавшей перед Петром Никитичем очередную дулю в воздухе.
— Ах ты, зараза мохнатая, ишь, какая шустрая, — гремел ей вслед старик, неудачно раскидывая руки.
Но для мухи слова деда — пустой и лишенный смысла звук. Иногда она так мелькала перед носом заключенных, что, казалось, издевалась над ними, громко жужжала песнь, возвещая свой триумф.
— Лови ее, лови, — крутил руки колесом старик, но снова ошарашенно смотрел по сторонам: куда это цокотуха подевалась?
— Далась она тебе, Никитич! Че ты прыгаешь, как горный козел? — лениво спросил Лёха, потягиваясь на нарах.
— Да, вот напасть, опять ушмыгнула, — грустно констатировал дед и продолжил искать глазами злобное насекомое.
Так продолжалось еще минуту, пока дедуля не затаился.
— Бабка-то моя никогда не ругала меня, — внезапно выпалил он.
Проговорил обыденно и монотонно, словно буквально секунду назад все в камере только о его бабке и говорили. Илья от такого резкого поворота событий приподнялся. На лице Лёхи промелькнула невольная улыбка. Муха и бабка сделали свое дело — атмосфера разрядилась, словно обойма пистолета Макарова.
— В общем, говорит мне однажды: «Петюнчик (так меня называла), поди на огород, нарви щавеля на зеленый борщ». А сама что-то куховарит у плиты, дым стоит такой, что я думал пожарных вызывать, спасать свою старуху из полымя, огня окаянного, — улыбаясь, продолжил Никитич.
— А почему ты из дома сбежал, раз бабка тебя не доставала? — допытывался Лёха и сел напротив деда.
Тот расположился на нарах Ильи, оказался в центре компании, в центре камерного бытия.
— Значит, дело было так, — многозначительно сказал дед и запустил одну руку в густую бороду.
Побег Пётр Никитич задумал давно. Насколько давно — он уже и сам не мог сказать. В один из множества дней его провинциальной жизни оказалось, что побег и он сам срослись в одно целое. Выйдет он после обеда на огород, сядет на кучу выкопанного картофеля, как охотник на тушу убитого медведя, и кричит бабке, мол, зови художника, пусть запечатлеет сию эпическую картину.
— Ладно тебе, старый, все не угомонишься, — недовольно, но мягко бурчала Мария.
Она уже свыклась с жизнью, с этим размеренным тиканьем настенных часов на кухне. Туда-сюда — глянь, уже вечер. Вот так по вечерней мгле и двум стрелкам на часах замечала свое существование. Словно и не было других примет, знаков и символов.
— А че, бабоньки, ну что ему, старому хрычу, нужно. Накормлен, обстиран, в чистоте, хожу за ним пылинки прибираю. Нет, сядет возле меня, запустит руку в свою бородищу, как будто ищет там кого-то и хочет выцепить. А потом давай меня доставать своими страданиями: «Маруся, а ты довольна тем, как живешь? А что ты, Маруся, думаешь о том, что мы, как в клетке, тут заперты?» — передразнила Маруся глуховатый голос мужа. — Да когда ж ты, черт волосатый, уймешься!
Вот так жаловалась она своим бабулям-подругам. Иногда выговорится, сядет на край скамьи возле дома Никифоровны и повторяет еле слышно: «Не понимаю я его, не понимаю».
Сказать, что дед себя понимал, — значит соврать. Не знал он, «старый пердун», как изволила выразиться Никифоровна, чего хотел. Тягучее желание тянуло его куда-то. Словно гирю пудовую зашили ему в грудь — не давала покоя Никитичу тоска ни днем, ни ночью. Встанет в полумраке, пошлепает по холодному полу босиком, а печь отбрасывает отблески сквозь треснувшую чугунную плиту. Мелькают аленькие цветочки на потолке, красноватые отблески подсвечивают комнату. Вот стол, банки, кастрюли, стул у печи. А тут и крохотные горящие угли падают в нижнее окошко, служащее для вентиляции. Приоткроет его дед и ждет, пока уголь разгорится еще сильнее и засыплет комнату рубиновыми лепестками. Сидит так подолгу и чешет бороду. О чем думает? О многом. Жизнь на исходе. Сколько еще годочков проживет? Ну, десять. А дальше сляжет или будет ковылять по комнате, никуда не выходя.
«Да, вот так прожил, и сам не знаю, что прожил. Только тело и дает понять, что стал стар и непригоден ко многому. А зачем жил? Пожрать и поспать? Все так делают, особенно кот Венька. Получается, прожил я жизнь котом», — бормотал сам себе Никитич.
А потом вставал, отодвигал кочергой кольца на плите и с досады громко толок уголь, доставал до колосников. В тот момент проснувшаяся бабка выглядывала из дальней комнаты и тихо печально вздыхала.
Продолжалось так несколько лет, пока однажды в жизни деда не наступил критический перелом. Весной 2014 года местность наполнили откуда-то взявшиеся донские казаки. Называли они себя гордо — «Всевеликое войско Донское». Станут под хоругвями, поднимут знамена с изображением Христа и топают по улицам близлежащего городка. Никитич часто смотрел на них по местному телевидению РоН-ТВ. Сидит толпа мужиков в камуфляже, в овечьих желтоватых папахах за столом, а во главе, как и положено, атаман. И говорят они о том, какие дела в уезде. О том, что Валерий Болотов, руководитель ЛНР, вор и подонок. Что нужно сохранять веру свою православную, чтобы сдерживать упырей «укроповских» — так называли всех остальных жителей Украины. А потом примет атаман какое-нибудь решение, скажет, что «ни-ни» теперь пьянчужкам и наркоманам появляться на улице, и добавит громогласным голосом: «Любо, братцы?» В ответ грянет хор мужских голосов в унисон, так что дрожат стекла и поджилки у врагов «укроповских»: «Любо, батька!»
Сидел вот так Пётр Никитич перед «ящиком», смотрел на невиданное доселе зрелище. Он, конечно, очень возмущался. Посмотрит российские новости о страхах и ужасах в Киеве, как там нацисты всех русскоговорящих на месте расстреливают, хлопнет себя по коленке и громко выругается.
— Маруська, ходи сюда, ты гляди, что делается, — кричал он жене, которая традиционно куховарила.
— Да погодь, сейчас каша кипит, — кидала она в бурлящую коричневую жидкость отруби.
Поначалу дед только и сидел у телевизора. С 9 утра и до 7 вечера, то есть для него до ночи. Смотрел, как прикованный к ламповому кинескопу. Раб лампы. Целый месяц так проторчал в зале с включенным ТВ. Сводка за сводкой. Иногда развалится в кресле, одетый в одни полосатые трусы, поставит деревянный табурет под ноги и уставится в телек как завороженный.
Сперва Маруся радовалась, аж приплясывала. Идет по огородику и притопывает. Наконец-то Петенька успокоился. Взялся за ум. Пусть просвещается. Да, война где-то громыхает, но мы далеко. Пусть сидит дома под присмотром в тепле и покое. Хотя нет. С последним Маруся ой как ошиблась. Через неделю просмотра ТВ Петюнчик изменил график сна.
Раньше, как только большая стрелочка останавливалась на 12, а маленькая — на 7, дед чуть ли не трусцой бежал в кровать. Причем, как он понимал, что это семь часов вечера, неясно. Еще несколько минут назад копошился с кроликами, гладил малышей, что-то там сюсюкал. Глядь — уже мчит, как локомотив, аж борода на левую сторону загибается от создаваемого им ветра.
Так вот: семь часов — вначале топот, потом Пётр-паровоз, у которого вместо дыма бородища, перекинутая на левое плечо, еще секунда — и все: дедуля плюхнулся на большую пуховую перину, накрылся одеялом и приготовился ко сну.
Этот ритуал священен, и никто не мог осквернить его. Кроме Дмитрия Киселева и телеканала «Россия». Воскресным вечером, то есть ночью, ибо стрелки уже заняли нужное положение, в хате было все так же громко — надрывался телевизор. Там показывали какой-то прямой репортаж с места боевых действий. Маруся не верила своим ушам. Она сидела на кухне и вышивала незатейливый цветок, когда глядь — о, ужас: 20:10, а шум из дедовой спальни льется водопадом.
— Не пняла, — по-уличному пробурчала бабка и пошла в разведку.
Осторожно, чуть ли не по-пластунски устремилась в «логово зверя». Картина, которую она увидела, будет много раз сниться ей в самых невообразимых кошмарах. Старика в постели, конечно, не было; телевизор, как прожекторная лампа на передке паровоза, отбрасывал конусообразный свет в глубину темной комнаты. Табуретка, выпачканная картофельным пюре, валялась, словно сбитый аэроплан немецкой империи. Алюминиевая серая посуда — вверх дном, точно бункер с затаившимися врагами. Но самое страшное ее ожидало слева в комнате. Освещенный телевизионными красками, как внеземное нечто, стояло оно (по-другому в сознании Маруси это не могло называться) — существо, зажатое в объятьях света. Оно протянуло свои костлявые лапки вперед, как будто хотело схватить это яркое освещение, прижать к себе, проникнуть внутрь райского блуждания лучистой энергии. Это состояние похлеще всякого гипноза и внушения. Существо тянулось в иной мир, в котором изливались потоками фотоны, обрушивались звуковые волны и чей-то голос вещал о ядерном конце света. Не теряя ни секунды, Маруська побежала в сарай, схватила, что попало в руки (а это была тяпка), и, как ветер, примчалась в спальню.
Существо, одетое в диковинный и короткий полосатый скафандр с жирными пятнами, в районе морды с пугающей растительностью, которая наэлектризовалась и стала дыбом, мычало. И даже обнажило битые и поломанные клыки, скалилось и, как показалось Маруське, немного подвывало в такт говорящему Киселеву.
Она прислушалась к шипению внеземного создания. Звуки, которые доносились из корявой пасти, были ей до ужаса знакомы и незнакомы одновременно. Не раз она слыхала, как их проговаривали соседки на лавочке. Но так, как распространяло звуковые волны существо, Маруся еще ни разу не слышала.
— Правосссссеки, фашисты. Баааааандеровцы, — тянуло загипнотизированное создание слова, как жвачку.
Недолго думая, ошалевшая и испуганная до смерти женщина подняла тяпку и бахнула по кинескопу телевизора, так что раздавшийся взрыв откинул ее и странное существо в разные углы комнаты.
Искры еще некоторое время сыпались из ТВ-ларца, как бурлящее волшебное снадобье в древнерусской сказке. Но уже через секунду в ушах стоял только шум от взрыва и слышался далекий стон существа, которое отлетело за «подбитый аэроплан», кувырком сигануло через «бункер» и шлепнулось в левом углу от дымящегося телевизора.
Маруся взяла себя в руки, шатающейся походкой подошла к стене, где находился выключатель. Пошарила рукой, наконец-то нашла заветную кнопку, нажала на нее — и ровный свет заполнил спальню, оголив костлявое существо, которое сжалось, как малыш в утробе, и не могло прийти в себя. Пётр Никитич стонал, словно побитая собачонка, чуть вскидывал в воздух наэлектризованную и торчащую во все стороны косматую бороду.
— Дед, тебе плохо? Дед, что с тобой? — запричитала Маруся и подбежала к мужу.
— Я, я, я… — пытался сказать Никитич, но пластинка заела на «я» и никак не хотела прокручиваться дальше.
Зрелище, надо сказать, было жалкое. Поза и вид старика выглядели настолько удручающими, насколько и смешными. Поверженный дед распластался среди раскиданных комочков картофельного пюре, зеленые полукольца лука обрамляли его тушку, кусочки белого хлеба застряли в волосах на груди. Он сильно ударился и повредил коленную чашечку, вернее, забил ее. На лице виднелась красная полоса от стекла кинескопа, которое, словно лезвие сабли, поцарапало его до крови. Еле сдерживая себя, чтобы не засмеяться в этот трагический миг, Маруся протянула руки мужу и помогла ему встать.
— Ох ты, горюшко мое. Остолоп старый, валенок потертый, — приговаривала она, когда вела существо-деда к кровати.
А оно — внеземное создание с вполне земными слабостями и впечатлительностью — тихо постанывало и глубоко вздыхало, как тощий дворовый пес в дождливую погоду.
— Вот так я чуть не двинулся башкой. Не улетел в дали астральные. С тех пор телек — ни-ни. Как только увижу его — бегу, как от адского огня, — пролепетал дед арестантам в камере СИЗО.
Лёха недоверчиво смотрел на старика и недовольно крутил головой. Илья слегка улыбался забавной истории Петра Никитича. А тот встал, поправил свой пиджак с чуть потертым кровавым пятном. На сером фоне красноватая клякса выглядела особенно вызывающе. Аккуратный вид деда и прямые, как рельсы, стрелки на брюках усиливали сюрреалистичность и загадочность его облика. Старик на секунду выпрямился, вытянулся, как уличный столб. Потом медленно, как в старом немом кино, ритмично похромал в такт какой-то неведомой мелодии, слышавшейся только им. Эта музыка наполняла его естество, звучала, как саксофон, переливалась, словно вода из одного сосуда в другой. Песня никогда не заканчивалась. Пётр Никитич протанцевал несколько шагов, и уже через секунду жирное черное насекомое исполняло свой мушиный вальс с одиноким и смешным стариком у грязной тюремной параши.