24 ноября 1991 года.

Прошло, пролетело полтора года, и я вновь принимаюсь за свою книгу.

Buon giorno, mia cara!

Эти полтора года промелькнули мгновенно — вспыхнули и погасли короткими зарницами летней ночной грозы. Четыре семинарских сессии (из десяти) судьба прокрутила передо мной со скоростью старинной немой киноленты: радости и огорчения, триумфы и провалы, люди и нелюди сменяли друг друга поспешно и судорожно, только куда торопился мой ненормальный киномеханик, куда?

Когда прошлым летом Васильев уговаривал меня взяться за этот семинар, я отнекивался и твердил ему, якобы у меня есть все, что мне нужно, пишу, мол, книгу и мне этого вполне достаточно, я счастлив.

— Ну о чем вы там можете писать, на своем Левом берегу? Вот поработаете у меня два-три года, тогда будет о чем писать.

И он оказался прав: на нашем семинаре я познакомился с прекрасными людьми, столкнулся с неожиданными актерскими характерами, побывал в совершенно уж непредставимых для себя местах и ситуациях. Передо мной вставали абсолютно новые и непривычные проблемы, и мне, соответственно, приходилось отыскивать нетривиальные их решения. Я увидел сам и показал другим экстравагантные и экзотические по отношению к традиционному театру наши спектакли-экзамены — целых шесть штук.

И, самое главное, мне представилась возможность проверить в сценической практике некоторые свои завиральные педагогико-режиссерские идеи. Самые последние, но ведь и самые свежие идеи.

В Васильевском театре для нашего семинара были созданы идеальные условия обучения. Нас по утрам — постоянно и неизменно — встречали три непременные повитухи творчества: Тишина, Чистота и Красота. Под ноги нам ложились мягкие зеленые ковры или лакированные янтарные полы, со всех сторон нас обступали высокие белоснежные стены и трельяжные, зеркального стекла, окна, в высоте над нами парили расписные старинные потолки. Доброжелательные вахтеры одаряли нас улыбками тактичного внимания. Сияющие веселой добротой уборщицы с ведрами и пылесосом терпеливо дожидались перерыва в наших занятиях, чтобы тут же провести очередную влажную уборку. Улыбающиеся сотрудницы бухгалтерии с лицами наших матерей и сестер приглашали нас получить стипендию или зарплату, а светящиеся белой завистью артисты театра "Школа драматического искусства" благосклонно похаживали вокруг нас в ожидании очередного показа, бросая нам взгляды и слова нежнейшего ободрения. Нам нанимали лучших учителей-репетиторов. К нам приглашали первоклассных лекторов. Нам показывали уникальные видеозаписи Васильевских шедевров. Мы жили в окружении чудесной музыки, прекрасных стихов и превосходных репродукций. А где-то вдалеке, на обочине этой заботливой суматохи маячил сам хозяин, великий режиссер Васильев, бдительно следящий, чтобы все у нас было по высшему классу. Так многообещающе начиналась наша странная учеба, полная изнурительного труда и удовольствия.

Выдающийся режиссер ходил-похаживал вокруг нашей студии, приглядывался-присматривался к нам, потом исчезал куда-то на несколько дней, вероятно, высиживать... идею, и снова появлялся передо мной с очередным предложением. Так в конце первой осенней сессии он подошел ко мне и спросил без предисловий и подходов.

— Вам все равно, где сдавать экзамен?

???

— Ну, в принципе, конечно, все равно...

— Тогда передайте своим, чтобы готовились ехать в Ленинград. Все проблемы, связанные с поездкой — железнодорожные билеты, размещение в гостинице, суточные — театр берет на себя.

Первый наш итоговый показ состоялся в Ленинграде, на всесоюзном фестивале, посвященном Васильеву, и прошел триумфально. Я был счастлив, как может быть счастлив человек, увидавший воплощение своей мечты. Была у меня такая дурацкая блажь: я всю жизнь хотел, чтобы драматического артиста публика принимала так же, как эстрадную звезду или знаменитую балерину — чтобы их прерывали аплодисментами за каждую "высокую ноту" или "высокий прыжок", чтобы им кричали "Браво!" и "Бис!" и добивались бы повторения удачного жеста или эффектного словесного пассажа. В Ленинграде мы показывали "Класс-концерт", то есть чистый тренинг в виде попурри из простых актерских упражнений, и, представьте себе, все было, как в самых смелых моих чаяниях: на петербургскую сцену выходила наша московская Варя, надевала черные перчатки до локтей, небрежно объявляла свою импровизацию в стиле Тулуз-Лотрека, и ее встречал в буквальном смысле обвал оваций; движение мизинца вызывало взрыв смеха, приподнятая бровь или опущенный уголок рта и опять то же самое, а уж канкан а ля Иветт Гильбер просто не мог пройти без вышеупомянутых требований заведенного зрителя; выходил на площадку наш Марлон Брандо — эстонец Юло Вихма — выдавал импровизацию в стиле Сальвадора Дали, и в амфитеатре зрительного зала люди принимались стонать от переполнившего их восторга; когда же в финале мы показали с помощью Васильевских артистов свой коронный номер — фугу на тему "Трех сестер" Чехова, — тут уж проняло и самого нашего хозяина. Он сделал все, что от него требовалось — растрогался, восхитился и купился, попавшись на приготовленный нами трюк, как мальчишка. Он сделал больше, чем ему полагалось по программе: пригласил после спектакля весь наш семинар и долго говорил с участниками семинара о проблемах высокого искусства. Без скидок. Как с равными.

Потом была следующая сессия — русская, зимняя, чистая как воздух в морозном бору: в белоснежном зале, в белоснежных костюмах, под белогвардейскую музыку Мориса Жарра мы импровизировали по жребию на темы пастернаковского "Доктора Живаго". Показ прошел прекрасно, но Васильев прореагировал на него весьма оригинально — взял и не явился на экзамен. То ли с целью наказания неизвестно за что. То ли по причине раздражения непонятно чем.

Третья сессия, посвященная весне театра — комедии дель'арте, была исполнена технического блеска и крепнущего мастерства: дерзкие импровизации осмелевших актеров, наглый переход на итальянский язык (ла белиссима лингва итальяна), вызывающая экстравагантность стильных костюмов XVIII века, виртуозно изготовленных самими студийцами из плиссерованных газет времен сомнительной горбачевской перестройки и тут же, на глазах у зрителей, порванных в клочья во время исполнения финальной тарантеллы под названием "Ах, Борис, Борис, Борис! Ты не прав, ты не прав", — все это не могло не нравиться публике, не могло не доставить удовольствия и самому Васильеву, который на этот раз не лишил нас чести своего личного присутствия. В какой-то момент мне даже показалось, что он пожалел о пропущенном зимнем показе...

Во всяком случае через несколько дней он подошел ко мне и предложил летнюю сессию провести на севере Италии: соединим наших артистов с итальянскими, по 18 человек с каждой стороны, подберем соответствующий итальянский репертуар, и месяц вы проведете в каком-нибудь старинном ломбардском замке или в прекрасном небольшом театрике с партером, амфитеатром, ложами и ярусами, я уже присмотрел там для вас один такой — точная мини-копия одесской оперы. А какая польза будет для артистов: русские практически познакомятся с итальянской школой, а итальянцы — с русской. Может быть, вы не хотите, чтобы ваши ученики поехали за границу? Это был удар ниже пояса, и я вынужден был согласиться. Но мне никак не улыбалась перспектива ехать в Тулу со своим самоваром.

Это вы, Анатолий Александрович, ездите в Италию с Пиранделло. Я повезу туда русских актеров и только русского автора. Тем более, что по программе у нас на лето намечена работа над платоновским "Чевенгуром". Более русского и более неизведанного писателя мы не найдем, и это будет прекрасная сенсация (вы ведь любите сенсации, а?), — Андрей Платонов в Италии...

Но итальянцы, наверно, и не слыхали о Платонове...

А вот тут, Анатолий Александрович, вы, извините, глубоко заблуждаетесь: именно в Италии был впервые издан "Чевенгур" на русском языке — в середине 50-х, когда у нас, на его родине, о Платонове наглухо забыли и вспоминать не осмеливались...

А если нет итальянского перевода?

Есть, есть, не выдумывайте. В Италии все есть. Предупредим, чтобы на конкурс допускали только тех итальянских артистов, которые читали "Чевенгур" и баста.

И ровно через месяц мы уже репетировали Платонова в тихой горной деревушке Лонжано, в прекрасно оборудованном театре с великолепными итальянскими артистами, которых мне удалось отобрать на конкурсе; они не только читали Платонова, но любили безумно и понимали его не хуже русских.

В ясные дни на дальнем горизонте синела Адриатика. По вечерам звонил колокол на соборной башне, а на кустах цветущих роз, как россыпь земных звезд раннего лета, вспыхивали рои светлячков. И театр был похож на Большую Оперу города Одессы, только был он неправдоподобно миниатюрен, — этакая дамская шкатулочка для драгоценностей и безделушек.

Это был рай земной — других слов я тогда не мог бы найти.

Но постепенно и понемногу, гомеопатическими дозами, к ощущению райского блаженства начинало примешиваться чувство горечи. Неуловимое, но очень-очень определенное. Да, это был Эдем, но я упустил из виду главное: это все-таки был эдем капиталистический, и не все, ох далеко не все мои русские артисты сумели устоять перед соблазнами сладкой валютной жизни.

Подробнее мне об этом сейчас вспоминать не хочется, да и вряд ли уместно разрушать компактность повествования. Когда придется к слову и к месту, может быть, но не сейчас, не сейчас...

Итальянские публичные репетиции и спектакли, как вы понимаете, прошли тоже амбивалентно: триумф был перемешан со скандальным провалом. И это вызывало тревогу.

Тревога усиливалась и росла пока не разразилась в Москве катастрофой.

Все было буднично и просто. Когда, вернувшись из Италии и несколько дней отдохнув у себя дома, я зашел в театр, ничего особенного не ожидая и ни о чем не догадываясь, Васильев тихонько отозвал меня в сторону, незаметно увел в свой кабинет и убил.

Он сообщил мне, что мой семинар расформирован.

Как? Не посоветовавшись со мной?

Не волнуйтесь, Михаил Михайлович, я им всем разослал письма с извещением о прекращении...

Даже не предупредив меня об этом? Не поставив хотя бы в известность?..

Они же виноваты перед вами, они вас не щадили и вам их жалеть не стоит...

Но нельзя же из-за горстки каботинов разгонять всех...

Мы не понимали друг друга — это было явно и несомненно. В конце концов Васильев предложил вариант смягчения: объявить в газетах новый набор, но до меня никак не доходило, почему прошедшие уже через горнило конкурсных отборов, почему проучившиеся уже — и успешно! — целый год в школе семинара, должны они держать снова абитуриентские экзамены на общих основаниях. И тут я услышал правду:

— Они должны понимать, что учиться в Васильевской школе — это большая честь для них и им придется теперь постоянно подтверждать свое право считаться артистом театра Васильева.

Высокомерная эта и оскорбительная мысль была сформулирована так открыто, с такой бесстыдной прямотой, что сразу же обрела статус очевидности. И я согласился. Я уговорил большинство своих учеников снова пройти через мясорубку вступительных состязаний, пообещав им, что все они обязательно будут зачислены; я провел десятки консультаций с новичками, просмотрел и просеял сотни сумасшедших артистов, выслушал тысячи стихов, басен, прозаических отрывков, и, когда после бесчисленных песен, танцев, имитаций и импровизаций, я представил Васильеву и двум его подручным тридцать четыре новых абитуриента, отобранных для первого тура вступительных экзаменов, он прослушал их в невыносимой похоронной тишине , объявил, что не пропускает на второй тур ни одного человека и прикрыл семинар окончательно. Его выдумка с повторным набором оказалась не уступкой, а только отсрочкой.

Я собрал свои вещи и уехал на Левый Берег.

Больше мы не виделись — я поставил на нем крест.

Но сам феномен Васильевской безжалостности долгое время не оставлял меня в покое. Зализывая раны в своей однокомнатной норе, я то и дело возвращался к бессмысленному происшествию на улице Воровского. Шли месяцы, проходили годы, жизнь продолжалась, она неутомимо подбрасывала новые аттракционы и похлеще и покруче прежнего, а ответа о Васильеве не было. Лишь постепенно, вместе с успокоением, наступила относительная ясность. Задним числом я начал догадьшаться, что был наивным дураком, принимая происходящее вокруг нашей студии за чистую монету доброжелательства. Однажды я позволил себе и вот такое допущение: параллельно с идеей создания семинара Васильев высиживал и идею его разгрома.

Противоречивость устремлений — клеймо одаренности.

И я вспомнил один из заветных монологов талантливого человека. Уединившись со мной в своем музее после первого вступительного экзамена в семинаре "10 времен года", он мне признался...

Но сначала о самом экзамене.

Это был мой несомненный шедевр.

Это был упоительный экзамен-спектакль.

Я уже отобрал на предварительных консультациях всех, кто мне был нужен, и смысла в проведении дополнительных испытаний не было никакого. Но Васильев требовал с тупой настойчивостью: все должно быть как положено, по всем правилам, по всей форме, и я решил порезвиться — сделать все мероприятие шикарным. "Устроим все наоборот, — сказал я Розе — обычно экзамен проводится как пытка, полная ужаса и нечеловеческих усилий, а мы сделаем все, чтобы превратить его в сплошное удовольствие для абитуриентов". Роза поняла все и улыбнулась. Я тоже улыбнулся, и машина антиинтриги завертелась на полные обороты.

К первому я побежал к хозяину. Бежал и соображал: сейчас мне можно просить у него все, что угодно, и он не откажет; не знаю, зачем, но чувствую, что мой семинар нужен ему позарез. Я могу прожить и без этого семинара, а он почему-то не может, так что можно начинать шантаж.

— У меня к вам две просьбы: 1) раз уж вы затеяли экзамен, то вы сами должны быть на нем обязательно, более того, 2) прикажите, чтобы на приеме присутствовала вся ваша труппа.

А труппа зачем? Тем более вся?

Я хочу, чтобы было у нас все, как в старом МХАТе. Представьте: это ведь будет роскошная картина: с одной стороны, вот так — артисты театра, а с другой, напротив, — будущие студийцы. Вечная преемственность. Эстафета поколений. Торжественная обстановка, праздник, — для тех и для других, для моих и для ваших...

Васильев бросил на меня скептический, сомневающийся взгляд: уж не наглая ли это покупка, не валяю ли я перед ним Ваньку, но в моих чистых глазах не нашел он ничего, кроме радостной надежды и веры во взаимопонимание.

— Ладно, я подумаю, — промямлил он хмуренько, но я понял, что и сам он придет и труппа явится полностью. Мы договорились о времени сбора, и я побежал дальше.

Я забежал к реквизиторам, добился там полного взаимопонимания по поводу исторического столового хрусталя, красного в белый горошек, в общежитии театра отыскал еще одного своего любимого бывшего ученика Белкина, сунул ему несколько радужных бумажек с просьбой достать для меня шампанского и притащить на предстоящий экзамен, но тайно, Олег, тайно, умоляю вас, чтобы ни одна душа... Абитуриента Дружбинского отправил добывать виолончель, абитуриентку Кудрявцеву проинструктировал на предмет пения модной в те дни ламбады (на иностранном языке), с абитуриентом Субботиным наметил вчерне трюк с галстуками и солдатским юмором и три оставшихся дня носился по Москве в поисках хорошего джазового САКСОФОНИСТА. Саксофониста нашел мне Николай Николаевич Гуляев, однокурсник Розы по учебе у Васильева, режиссер Ленкома, бывший врач-психоневролог, и, наверное, поэтому саксофонист у меня был, как говорится, то, что доктор прописал. Накануне экзамена я собрал всех до одного абитуриентов и сговорился с ними о форме одежды: на конкурсе все должны быть одеты как на великосветский раут. В буквальном смысле: черные костюмы (тройки или пары), белые сорочки и бабочки у мужчин, а женщины должны быть прекрасно причесаны и одеты в вечерние платья (кто может — с декольте), уместные и со вкусом подобранные украшения-бижу, но главное — изящная обувь на высоком, очень высоком каблуке.

Роза Тольская, которую я пригласил работать в качестве педагога, была моя любимая ученица, талантливый и очень современный, даже модерновый режиссер, бывшая красотка-альпинистка, а теперь молодая бабушка. Роза Анатольевна сурова, закрыта и абсолютно независима: она училась не только у меня, но и у А. А. Васильева.

— Вымойтесь, выспитесь, отстранитесь от своих повседневных забот и будьте готовы — ко всему. До завтра. Да, подождите, еще два слова. Вы должны понять, куда вы попали. Вас будут здесь готовить для нового, другого театра, совсем другого и, естественно, экзамен будет совсем другой, необычный, может быть даже неожиданный и для вас и для самих экзаменаторов. Экзамен будет как начало занятий, как уже разворачивающееся обучение в "Школе драматического искусства". Поэтому постарайтесь завтра понять каждое задание и как можно лучше его выполнить. Откровеннее, искреннее и смелее. В последней своей статье А. А. Васильев нашел формулу, которая выражает суть актера, "...искусство актера—это исполнительское искусство, но может стать авторским". Этой цели и будет служить наш семинар. Мы будем раскрывать и лелеять ваши личные актерские особенности, постараемся развивать именно то неповторимое, что в вас заложено Богом и всей вашей предыдущей биографией; вы выйдете от нас еще больше непохожими друг на друга, станете индивидуальностями еще в большей степени, чем сегодня. И если в случае с Колей это само собой разумеется и полностью понятно, то в случае с Людмилой Николаевной или Володей Бурмистровым это уже на грани чуда.

Начните это чудо завтра. Постарайтесь, кроме того, тихо обращаться со стульями, когда будете их переставлять, постарайтесь быть предельно внимательными друг к другу; уступайте дорогу дамам и будьте с ними невозможно вежливыми. Ариведерчи, Рома (хлопнув в ладоши). А как мы все-таки вас подобрали! Нет ни одного одинакового имени...

На другой день я облачился в парадный наряд и приехал в театр за два часа до начала. Несмотря на это несколько молодых людей были уже одеты в черно-белое и выглядели ослепительно.

А где остальные?

Мальчики в зале, ставят стулья, а девочки в гримуборной, наводят марафет и мужчин, между прочим, к себе не пускают.

Я прошел в зал. Там у ф-но на нервной почве "музицировали". Эстонец Юло импровизировал джаз, а около него стоял Владик и наигрывал то на скрипке, то на флейте. Кто-то подпевал им, кто-то ладонями отстукивал ритм на сиденье стула. Я попытался заказать музыку.

Колыбельную из "Порги и Бесс" можете?

Саматайм? Можем, — и заиграли.

А "Караван"? — сыграли и "Караван".

Подошел Олег Дружбинский во фраке и с виолончелью — все это вместе выглядело убойно: как молодожен с юной новобрачной.

Сыграйте "Элегию" Массне.

Я, Михаил Михайлович, не совсем уверен, что смогу.

А что сможете?

"Сентиментальный вальс" — Петр Ильич Чайковский! — объявил он полушутливо-полуторжественно, и полились дивные звуки — страстные, низкие, мягкие, певучие...

Какую прозу собираетесь читать?

Антон Палыча Чехова.

Какое невероятное, но какое счастливое совпадение! Вы сможете читать и играть на инструменте одновременно?

Трудно, но я могу попытаться...

— Попытайтесь. Тут — никаких сомнений: поиграйте Чайковского, прочитайте Чехова, потом опять немного Чайковского и опять Чехова, потом все вместе, — и так до упора, до победного конца. Удача обеспечена...

Настроение у меня поднималось неуклонно — все выше и выше. А когда выпорхнули на шпильках две первые ласточки из женской уборной, я возликовал — так возвышенно, так вздрюченно красивы они были. Надвигался, закипал большой праздник с его легкомысленными предвкушениями и сладостными тревогами. Нищая, совковая дольче вита.

В зале появилось несколько человек из "большого жюри" — артисты Васильевского театра. Я быстренько спровадил за кулисы своих абитуриентов и занялся артистами, ибо они мне тоже были не чужими. Так уж получилось, что тут был целый театр моих бывших учеников — от самого художественного руководителя с его режиссерским штабом до самого скромного участника массовки, "танцующего" в основном "у воды". Со многими мы не виделись два или три года, так что нам было о чем поболтать всласть и в охотку. И была радость встречи после длительной разлуки, чуть-чуть подчеркнутая и немного преувеличенная, и было нарастание все новых и новых приветствий и впечатлений (они ведь объездили к этому времени целый свет, начиная со страны, давшей миру уважаемого Пиранделло и кончая страною, подарившей России обожаемую Марианну), и, наконец, было превращение их в пеструю толпу галдящих гистрионов, самовлюбленных и самоотверженных, одинаково готовых и к преклонению других и к преклонению перед другими. Передо мной бурлила, кипела, шипела и брызгалась искрами заемного остроумия компашка знакомых артистов — точь-в-точь та же, что представала когда-то перед Гамлетом в бывшем — или небывшем? — Эльсиноре.

Появился и Гамлет — мрачный Толя Васильев. Гул затих. Все стали быстро рассаживаться вдоль стенки, на приготовленные места. Они усаживались, устраивались поудобнее, перебрасывались на ходу взглядами и репликами в пандан настроению своего Бога, и постепенно проявился более глубокий смысл предстоящих событий: ну-ка, ну-ка покажите, кто это там идет нам на смену...

У вас все готово? — недовольным и отнюдь не сладким тенорком пропел хозяин.

Конечно, — ответил я ему тихо. А потом — погромче — отчеканил в пространство:

Приглашаются все абитуриенты!

Они вышли дружно, из всех проемов сразу, стуча каблуками и каблучками по лаковому полу, нарядные и торжественные, и это был первый и, конечно, безошибочный удар. Сработал контраст.

Артисты теперь вообще одеваются, как уличная шпана, а уж Васильевские артисты, во всем подражающие своему шефу, даже в его нарочитой небрежности по отношению к своему внешнему виду, перещеголяли всех и вся. Вид их был, мягко выражаясь, будничен в квадрате — они выглядели, как нищие в новоарбатских подземных переходах: нечесаные, неухоженные волосы, серые ненакрашенные совсем или намазанные очень вульгарно лица, какие-то засаленные и потрепанные джинсы на женщинах и на мужчинах, подозрительные курточки и растянутые, обвисшие свитера в прорехах и заплатах, стоптанные, разбитые кроссовки или кеды... я понимаю, что это — мода, что они одеты ультрасовременно, но...

Но когда перед ними под ярким светом прожекторов в белом-белом зале предстали живописною группой сразу два десятка людей в изысканных и строгих вечерних туалетах (смокинговые мужчины с безукоризненными проборами и черными или белыми бабочками галстуков, похожие на дореволюционных кинороманных господ; декольтированные женщины, похожие именно на женщин, со своими тренами и шлейфами, с тщательными прическами и еле заметным макияжем, сверкающие сережками, кольцами, ожерельями и браслетами, стройные и чопорные на своих современных котурнах — высоких тонких каблуках), в зале раздался дружный, почти единодушный вздох зависти и восхищенья. И не было в этом вздохе ни малейшей презрительной мысли о старомодности, были в нем только ревность и симпатия, эта пара могучих двигателей актерского социума.

Все было готово для моего выхода.

Я вышел на середину зала и начал свою арию с верхнего "до".

Я опытный педагог. Я съел не одну собаку в этом щекотливом деле, и у меня за длинную жизнь естественно накопилось немало приемов, предназначенных для охмурения своих учеников. На режиссерских занятиях в ГИТИСе, например, я долго сидел в засаде, дожидаясь подходящего момента, а потом вдруг, как бы случайно, ни с того ни с сего прерывал течение урока и говорил небрежно: "Между прочим, именно в этой аудитории, сто лет тому назад, репетировали к экзаменам свой этюд никому еще неизвестные Сева Мейерхольд и Оля Книппер", и обязательно наступала пауза; в другой раз и в другом классе я бросал другую наживку: "На этой вот сцене Алексей Дмитриевич Попов показывал нам Лира", и поплавок опять уходил в глубину; или вот так: "Когда я учился, эта аудитория называлась "тринадцатая" и у вторых курсов считалась очень почетной. Через нее проходили все: и курс Сахновского, и курс Завадского, и курс Петрова, и курс Горчакова. Однажды здесь интеллигентнейший Андрей Михайлович Лобанов, сам чеховский персонаж, сказал своему ученику, пэтэушнику Феликсу Левину, сделавшему заявочку на рассказ А. П. Чехова "Шампанское":

Вы, Феликс, не шампанское, вы, Феликс — портвейн. Все дружно смеялись, как вы сейчас, а потом дружно задумывались: о своем институте, о своей судьбе, о своем искусстве — тоже как вы в эту минуту. (Я обратился к артистам театра). Да что там говорить! Помните, как глупо и глубоко попались вы сами, когда я притащил вас, первокурсников, сдавать первый зачет по мастерству актера в дом-музей Станиславского, в знаменитый онегинский зал. Как вы переживали! Какие были времена, какие были студенты!..

Теперь другое время — эпоха эстетического безбожия. И абитуриент теперь пошел совсем иной — трезвый, деловой, циничный, его на такие наивные штуки не поймаешь. Но я не сдаюсь, я все еще трепыхаюсь: сейчас попробую купить вас. Приготовились? Начинаем (Я присел на полусогнутых, раскинул руки, как бы показывая ими на лаковый пол). Все просто: вот по этим половицам за последние два года ступали Питер Брук, Петер Штайн, Мария и Максимилиан Шеллы, здесь бывали Любимов и Эфрос, на одном из этих стульев сидел Ежи Гротовский — не хило? — да что тут много говорить? По этим вот половицам и сейчас ходит, здесь репетирует и ведет занятия со своими артистами лучший из современных режиссеров Анатолий Александрович Васильев. (Я покосился на него исподтишка — он улыбался снисходительной, кривоватой улыбкой, но глаза... глаза его выдавали с головой: он был доволен). Здесь, в этом зале, зарождаются и разрабатываются спектакли, определяющие будущее театра на ближайшие десятилетия. Вы понимаете, куда вы попали? (Они понимали — в зале царила первобытная, доисторическая тишина, было слышно только тоненькое-тоненькое тиканье — это Васильев переводил глаза с абитуриентов на артистов и с артистов обратно на абитуриентов: тик-так, тик-так и еще раз тик-так. Я насладился этой благоуханной тишиной и пошел дальше.) Начнем с тренинга. Поупражняем свое чувство композиции. Быстро расступитесь, станьте к стенкам — так, чтобы священный этот пол предстал нам во всей своей красе. Посмотрите на лакированное пустое пространство, полюбуйтесь им и вообразите на нем красивую композицию из стульев. (Артисты тоже напряглись, хотя это задание придумано было не для них, некоторые даже привстали. Васильев подмигнул мне удовлетворенно, как кот, учуявший жирную, откормленную мышь. Все разглядывали пол, как прекрасную неизведанную страну). Первое: возьмите свои стулья и расставьте их по площадке. Так, чтобы это было красиво. Избегайте симметрии. Чувствуйте динамику их расположения. Вертите их, стулья, смелее, чтобы заиграли все ракурсы: фас, профиль, три-четверти, полный отворот задом. Полюбуйтесь на то, что получилось. Уточните пластические нюансы. Получилась действительно очень красивая композиция; все облегченно вздохнули, как после каторжной и в то же время очень приятной работы. Второе: Теперь рассядьтесь на стульях так, чтобы композиция достигла предельной выразительности. Усильте диапазон разновысотности: кто-то из молодых людей может пристроиться на полу у ног представительницы прекрасного пола, а кто-то пусть встанет во весь рост за спиной у симпатичной ему дамы. (Стало еще красивее. Дружбинский с виолончелью и фрачными фалдами сел на стул в центре, и стало невыносимо красиво). Третье: Представьтесь по очереди без лишних пауз, но не перебивая друг друга. Попадайте в тон предыдущему человеку, развивайте и варьируйте тональность "знакомства". Вот схема вашей "визитной карточки":

Имя и Фамилия;

Образование: где и у кого учились;

Главные сыгранные роли (5-6 названий);

Что будете читать сегодня: какая проза, какие стихи, что за басня (окончательный выбор);

Любимая мысль из книги М. А. Чехова. Например:

Людмила Долгорукова,

ГИТИС, у Конского,

Джульетта, Лариса Огудалова, "Верхом на дельфине" и т. д.

Проза Татьяны Толстой, стихи Ахмадуллиной, басня Крылова "Квартет";

"В театре можно все".

Они вставали и представлялись по очереди, румяные от естественного в их положении волнения, сдержанные от сосредоточенного на них всеобщего внимания, и эта сдержанность лишала их современной расхожей развязности, придавала им хотя бы видимость благородства. А "анкеты" были одна приличнее другой. "Вера Сотникова. Школа-студия при МХАТ СССР имени Горького. У Олега Николаевича Ефремова. Роли: Ящерица — "Две стрелы", Лидия Павловна "Вы чье, старичье"... Все на Малой Бронной. Плюс кино — 16 фильмов". "Владимир Бурмистров, ЛГИТМ и К, у Кацмана, Тихон в "Грозе", д'Артаньян в "Трех мушкетерах", Леонардо в "Кровавой свадьбе" Гарсиа Лорки". "Владимирова Татьяна, школа-студия МХАТ, у Массальского, Лариса Огудалова, Катерина Кабанова, Липочка, Кручинина — у Островского, Аркадина, Соня, Раневская — у Чехова и куча главных ролей в советских пьесах...". "Владислав Ветров, 27 лет, кончил ростовский политехнический, а потом работал в театрах Таганрога, Ростова-на Дону и Риги, сыграл роли: Занда в пьесе Ю. Олеши "Смерть Занда", Короля в "Эскориале" Гельдерода, доктора Дайзерта в "Эквусе" Шоффера...". "Ирина Владис, ГИТИС им. Луначарского, у П. О. Хомского, сыграла Викторию в "Бумажном патефоне" Червинского, Наталью в "Вассе Железновой", Эмму в бондаревском "Береге", Финиссу в "Изобретательной влюбленной" Лопе де Веги и Елену в "Днях Турбиных".

Артисты слушали напряженно — смена вдруг представилась им серьезной, и это родило холодок отчуждения. Но я не волновался — у меня впереди был сильный козырь по имени Коля и я ждал, когда до него дойдет очередь.

"Юло Вихма, 33 года, Таллинская консерватория, актерское отделение, педагог — Микки Микивер. Роли в основном эстонские и западные. Сейчас репетирую Гамлета в кукольном театре. Пою, танцую, играю на рояле, на гитаре, на балалайке...". Ну, вот, наконец. "Николай Субботин. 23 года. Прошел двухлетний курс актерского мастерства в воинской части под командованием полковника Красавина и под руководством старшины Чередниченко. Первый год работал над ролью Салаги, а на второй год дебютировал в роли Деда. Сейчас работаю над ролью дворника в ЖЭКе № 18 второго микрорайона". Коля был в полном порядке. Артисты стонали от счастливого смеха и удовольствия, лед отчужденности растаял как не бывало. Я понял — пора выбрасывать козырного туза.

— Все это прекрасно, молодой человек, но я хочу вас спросить: почему вы без галстука?

И все сразу увидели, что он действительно без галстука. Прекрасный черный костюм есть, белоснежная рубашечка есть, а галстука — нет.

Вас что, общие правила не касаются? Вы что, не услышали вчера мою просьбу или сочли ее не стоящей внимания? Плохо начинаете, — говорил я очень строго и даже с угрозой. В зале стояла осуждающая тишина, причем осуждали, конечно же, не провинившегося абитуриента, а меня — мелочного, ничтожного деспота. Коля краснел и бледнел, но держался из последних сил. Он набрал воздуха и произнес громким, отчетливым шепотом:

Простите меня, пожалуйста, но я не люблю галстуков. Я и в жизни не носил их никогда...

Это ваши проблемы, а я набираю курс и, как вы могли бы догадаться, мне разгильдяи абсолютно ни к чему. Я, между прочим, тоже не ношу галстуков, но когда нужно... — в гневе я вытащил из под пиджачных бортов свой галстук, протянул его демонстративно вперед к нарушителю этикета и потряс широким концом галстука перед носом Николая Сергеевича Субботина. Я постарался, чтобы это было страшно.

Зал зашумел протестующе, а Коля пролепетал:

— Не волнуйтесь так сильно, Михаил Михайлович, не надо, ради Бога. Если вам так уж хочется, я надену галстук, он у меня здесь, с собой...

Молодой человек засунул руку в карман, вытащил роскошный серый самовяз и надел его под гром одобрительных аплодисментов — публика приветствовала понравившегося гладиатора, как на римской арене; все было ей по душе: и победа ученика над педагогом, и снисходительность молодого поколения к старому, и утонченная одухотворенность, которую галстук мгновенно придал простоватому колиному облику, и то, что галстук был ему к лицу, и, главное, — рискованная смелость испытуемого. Таким вот образом мы с Колей переломили настроение "жюри" в нашу пользу — в пользу поступающих. Погода в знаменитом Васильевском подвале резко переменилась — суровый норд-ост был бесповоротно вытеснен теплым зюйд-вестом. Каждого, кто представлялся после Коли, встречали теперь радостно и сердечно, как это положено при знакомстве с желанными и долгожданными гостями. Актеры из "Школы драматического искусства" оказались в эти мгновения на недосягаемой человеческой высоте. Не раздумывая, отбросили они прочь защитную ложь специфической театральной доброжелательности, эгоистические опасения соперничества и расчеты закулисной конкуренции. В эти минуты они наяву увидели небо в алмазах, потому что и в самом деле нет в мире большей радости, чем радость за другого человека.

— Четвертое: теперь вам необходимо спеться — вы же совсем чужие, вы видите друг друга в лучшем случае второй раз в жизни. Приготовились! Смотрите на меня, я буду показывать: тише — громче. Поехали. (Начал Володя Бурмистров — тонко и звон ко из "Юноны и Авось": "Я тебя никогда не увижу, я тебя никогда не забуду". Ему подпели сначала робко, потом смелее и дружнее). Молодцы. Теперь расходитесь на два голоса. (Они разошлись). На три. Переходите на джазовый ритм. Свинг! Свинг держите! Убыстряйтесь! А теперь снова медленно. Давайте предел лирики и пошлой трогательности. (Тут не выдержали артисты и подключились к абитуриентам). Тише. Тише. Совсем тихо. Замирайте (они замерли совсем). Спасибо.

Две дотоле незнакомых компании благодарно и долго смотрели друг на друга, а я, воспользовавшись паузой, вытащил платок и вытирал пот со лба: тренинг был закончен.

— Перейдем к первому этапу вашего экзамена: к чтению прозаических отрывков.

Итак, проза... Приправим строгость экзамена соусом иронии и мягкого юмора, назовем этот этап не просто проза, а "Проза и фрукты". Внесите, пожалуйста, фрукты.

И тут произошло нечто совсем неожиданное и невообразимое: медленно и торжественно, как часовые почетного караула на Красной площади, два здоровых и живописнейших молодых кобеля из числа господ абитуриентов, сами себе удивляясь, внесли тяжелое и огромное, как корыто, блюдо, на котором красовалась и переливалась всеми снейдерсовскими и рубенсовскими красками целая гора первосортных базарных фруктов.

Да, Роза потрудилась на славу, и я подумал, что она хорошо разбирается не только в режиссуре, но и в рыночной экономике.

А чудо-блюдо, покачиваясь и поворачиваясь, неторопливо проплывало над головами сидящих абитуриентов, плыло торжественно, как пышное облако на закате, плыло праздничное, как радужный воздушный шар братьев Монгольфье, плыло, пока не заняло достойное место на подставленном кем-то столике в самом центре причудливой композиции из людей и стульев.

Впечатление было шоковое — раблезианский натюрморт из фруктов преимущественно кавказской национальности: золотисто-желтая груша готова была истечь липким и сладким соком, а рядом с ней двухсотваттной лампочкой светилась желто-бело-зеленая, прозрачная антоновка, она терпеливо ждала, чтобы в нее вонзились чьи-нибудь молодые острые зубы, и заранее сладострастно похрустывала; двух красавиц, как свита, окружали, разноцветные и разнокалиберные шары и шарики: оранжевые — хурмы, апельсинов, мандаринов, красно-коричневые — гранатов, кисло-желтые лимонов, пушистые и краснобокие — персиков, а дальше — россыпью: ренклоды, абрикосы, сливы, клубника с соблазнительными хвостиками и разномастная смородина; там и сям, как гиперболы смородины, были разложены роскошные гроздья винограда — фиолетовая Изабелла, подернутая голубым туманом, янтарно-розовые, прозрачные на свету Дамские Пальчики и крупный матово-зеленый Катта-Курган. Сказку Шехерезады венчала очищенная от семечек и разрезанная пополам ароматная чарджуйская дыня с воткнутым в нее серебряным фруктовым ножичком.

Это все для вас, — сказал я ворчливой скороговоркой Санта-Клауса и перешел к делу. — Теперь каждому из вас... Ладно. Любуйтесь. — Я вынужден был отступить, потому что они не слышали меня. Мои слова казались им мелкими и ненужными — перед ними была неопровержимость — естественная роскошь и органическая красота природных плодов. Все ушло куда-то: и экзамен, и Васильевский театр, и приготовленные ими литературные тексты — рядом с колдовским натюрмортом все это казалось искусственным, в высшей степени нарочитым, надуманным и поэтому — лишним. Чтобы пробудить их к действительности я постучал по своему столику шариковой авторучкой — моей дирижерской палочкой.

Теперь каждому из вас, кто будет читать, предстоит подойти, выбрать облюбованный фрукт, взять его в руки и объявить нам свою прозу. Предположим так: "Лермонтов. Герой нашего времени. Максим Максимыч и дыня", откусить, ощутить вкус и, в соответствии со вкусом плода, начать чтение своего отрывка. К концу отрывка взятый фрукт должен быть полностью съеден. Кто хочет первым? Пожалуйста. Ой, простите, это еще не все. Если вам, кроме того, удастся извлечь из сочетания прозы и фруктов еще и дополнительный художественный эффект, будет совсем хорошо. Пошли по одному. Пауз между двумя абитуриентами не нужно. Внутри чтения можно паузить сколько угодно, а между чтениями — не надо, будем экономить свое и чужое время.

Сначала процесс шел туго. Девочка-ломака, подошла к блюду, постояла перед ним с наигранными колебаниями, вздохнула, подняв к небу глаза, полные страдания, затем скромно потупилась и выбрала хурму, которая поменьше. По залу прошелестел легкий зефир недовольства; на простой человеческий язык этот смутный шорох можно было перевести примерно так: "Дура-идиотка! Взяла бы вон ту большущую гроздь дамских пальчиков или вот эту связку бананов и срубала бы их на глазах у всех в свое удовольствие. Потом вспоминала бы на старосте лет: хоть по конкурсу не прошла, но зато какие фрукты публично употребила!" Я был полностью солидарен со "зрителями". А кон-курсантка отошла от блюда и начала читать, держа злополучную хурму обеими руками перед грудью — ни дать ни взять солистка курганской областной филармонии при концертном исполнении арии Джильды "Чуд-ных-грез-вол-шеб-ный-рой". Она дочитала до конца, так и не попробовав свою хурму. Я тоже мужественно перенес невыносимую для меня пытку сценической речью, не перебивая плавного течения всех этих орфоэпических фокусов, логических ударений и артикуляционных изощрений. Но что я пережил! Что я пережил! Сначала я страстно ждал и молил беззвучно: "Ну, откуси же, откуси, милочка, хоть кусочек!", потом стал предвкушать, как сведет ей скулы от терпкого сока, потом мне вдруг захотелось вырвать хурму у нее из рук и засунуть, затолкать в накрашенный перламутровой помадой ротик, чтобы поперхнулась, подавилась, закашлялась, чтобы полетела, наконец, к чертовой матери, размеренная речевая красивость, чтобы паузы определялись не логикой, а живыми процессами жевания, глотания и наслаждения, чтобы главным стало не пресловутое идейно-художественное содержание, а ощущение и инстинкт.

Ничего этого я, конечно, не сказал и не сделал, я только процедил сквозь зубы змеиные хладнокровные слова:

— Надо съесть фрукт.

Она ничего не понимала. Она смотрела на меня своими прекрасными блекло-зелеными рыбьими глазами и дышала. Подышав, изящно подошла к заветному блюду и положила хурму на место. Кто-то нервно и одиноко хихикнул.

Но концепция экзамена все-таки была безошибочной, и это обнаружилось немедленно, при следующей же попытке. Виталий Васильцов, милый молодой человек лет двадцати трех, бодро подошел к фруктовому развалу и решительно выбрал огромную антоновку, взвесил ее на правой ладони, подумал немного и левой рукой взял еще одну. И так вот, стоя перед нами с двумя яблоками в руках, ненавязчиво объявил:

— Антон Павлович Чехов. Из воспоминаний идеалиста.

Прыснула артистка Коляканова, за ней — другие, и снова все были счастливы и довольны. Стеснение за другого человека — неприятное состояние. Это стеснение исчезло, ушло. Экзамен бодро покатился вперед.

Виталий откусывал поочередно то от одного, то от другого яблока: звучно лопалась крепкая упругая кожура, с хрустом откалывались и исчезали во рту сочные и белые сегменты гигантских яблок, чтец чавкая, причмокивал, сопел и облизывался, слегка, совсем по-чеховски стесняясь оттого, что проделывал это публично, в самом центре всеобщего внимания, но продолжал разворачивать свое странное повествование о любви и об арендной плате. О поднаеме дачной комнаты на летний отпуск (хрум-хрум-хрум), о прелестнице-хозяйке (хррруп-хррруп-хруп), об утреннем кофе со сливками (смок-смок и еще раз смок), о превосходнейшей водке с забытым наименованием "листовка" под горячую солонину с хреном (чавк-чавк-чавк), о полуденных купаниях и полуночных прогулках по железнодорожной насыпи под полной луной и с полной блондиночкой (чмок-чмок-чмок). "Ужасно хорошо!" Получался какой-то непривычный, нестандартный Чехов, жующий, глотающий, физиологичный, но в этой пожирающей заземленности, в этой сочной телесности отнюдь не погибала, а только ощущалась гораздо острее тривиальная и трогательная лирика дачного романа. Поколебавшись, все узнали в этом опыте именно Чехова, узнали и порадовались нечаянному свиданию.

К концу чтения перед Виталием встала неразрешимая проблема: рассказ был короткий, а яблоки были большие, так что доесть их к финалу не было никакой надежды. Тогда Виталий плюнул на текст, хотя он бьи классический, и стал быстренько доедать яблоки без текста — это было, так сказать, антоновки соло. Но ничего страшного не случилось. За дожиранием фруктов смотрели с неослабевающим интересом и в этой паузе еды тоже бьш Чехов, может .быть, даже еще больший чеховский Чехов. Мне, например, вспомнилась знаменитая фотография из журнала "Нива" — "Ольга Леонардовна Книппер, артистка Художественного театра пожирает в Мелихове чеховские рассказы и чеховскую сметану".

Дальше все пошло как по маслу. Люся Долгорукова пощипывала и поклевывала виноградинки под аккомпанемент Татьяны Толстой; Володя Бурмистров, морщась, посасывал лимон в паузах знаменитого письма Аркадия Аверченко вождю большевиков В. И. Ленину; Юло Вихма азартно обстреливал зрителей и абитуриентов косточками от съеденных слив и ренклодов, а что он читал, я сейчас уже не помню: то ли Томсааре по-эстонски, то ли Шекспира по-английски. Олег Дружбинский читал Чехова без фруктов, но зато под собственную музыку. Фруктами при всем желании он не мог воспользоваться никак, ибо обе его руки были заняты: в одной он держал гриф виолончели, в другой — смычок. Это был тоже необычный Чехов, больше похожий на Шекспира, чем на самого себя — музыкальный, поэтический, образный Чехов, потому что виолончель напоминала нагую девушку под мостом, у которой украли ее платье во время купания, а смычок был похож на указующий перст судьбы; Олег приготовил для экзамена "Романс с контрабасом"...

Но настоящий фурор произвела, конечно, архитекторша — Леночка Кудрявцева. Она чувственно пожирала переспелую грушу в дуэте с мопассановской "Пышкой". Лена истекала грушевым соком. Пальцы и слова склеивались, губы и звуки голоса слипались, медвяно-жемчужные капли падали в глубокий вырез Лениного декольте, это было невыносимо соблазнительно — зрители-мужчины начали ерзать на своих стульях, стулья заскрипели почти неприлично, и кто-то прошептал, не выдержав: "Да, Мопассан — это, конечно, Мопассан". Дальше идти было некуда.

Тогда вышел Андрей Косодий, прекрасный украинский актер, хитроумный, как все хохлы, и такой же здоровый. Он подошел к фруктам, воровато оглянулся, по сторонам, пригнулся, напружинился в позе завзятого культуриста и, схватив двумя руками тяжеленное блюдо, быстро понес его куда-то. В зале разразилась внезапная гроза коллективного протеста, но улеглась тут же — Андрей тащил блюдо прямо на Васильева. У меня в мозгу промчались, сменяя друг друга со второй космической скоростью варианты трактовок его экстравагантного поведения: подхалимство, издевка, благодарность, — нет, доброта широкой души! Кандидат в семинаристы поставил блюдо перед худруком прямо на пол, подтянул стрелки брюк и улегся вдоль блюда с противоположной стороны. Уточнил позу, и сразу все, включая Анатолия Александровича, захохотали, — так смешна и красива была картина (роскошные плоды и цветущая молодость), так зазывна и забавна была поза самого абитуриента (Андрей возлежал у блюда в кокетливой мизансцене энгровской одалиски).

Вальяжно и небрежно развалившись на полу (голова величественно покоится на согнутой в локте руке), царственным движением, широким жестом раскрытой ладони никому не известный претендент показал знаменитому художнику театра на фрукты (Не бойся. Возьми себе что-нибудь.).

Себе Андрей не взял ничего. Он еще не выбрал достойного фрукта. Он продолжал выбор, объявляя "Записки сумасшедшего". У него разбегались глаза. Он приподнимался и оглядывал блюдо то с одной стороны, то с другой, присаживался перед блюдом на корточки, хватался за голову, поднимался во весь свой волейбольный рост и с высоты, как бы в подзорную трубу, высматривал что-то на блюде, потом падал на четвереньки и по-собачьи обнюхивал фрукты. Он выбирал и никак не мог выбрать. И все это время читал, читал, читал невозможный гоголевский текст. Мартобря 86 числа... Колебания были мучительными, невыносимыми. Они сводили с ума. Может быть я какой-нибудь граф или генерал, а только так кажусь титулярным советником. Ведь нужно же выбрать что-либо в конце концов: вот этот ужасный персик? или прекрасный вот этот мандарин? Человек окончательно запутывался. Сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане. И не в силах выбрать, человек съеживается в жалкий комочек, подтягивая к груди ноги и голову, и дрожит, трясется рядом с наглой красотой и роскошью базарного заморского товара. Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! Жалкий, замученный колебаниями человечек трусливым быстрым рывочком хватает с блюда первую попавшуюся диковину и торопливо, давясь, судорожно усваивает ее, уйдя в глухую защиту. Потом приподнимает голову: а знаете ли, что у алжирского бея под самым носом шишка? и изо рта у человечка нагло и неприлично высовывается шишкой сизая слива...

Все долго молчат, не зная, что делать, потеряв все привычные ориентиры. Такого разрешения темы не ожидал никто. Чтобы прекратить затянувшееся молчание зала, я благодарю Андрея и отпускаю его на место:

— Следующий этап — чтение стихов. Мы назовем его для себя "Шляпы". Внесите, пожалуйста, шляпы.

И тут же принесли большую стоячую вешалку типа торшера, рожки которой были густо увешаны множеством самых разнообразных головных уборов: мужских, женских, детских, штатских, военных, городских, деревенских, типично русских и сугубо западных, модных, не совсем модных и совсем уж старомодных, ну просто ставших достоянием истории — все это вместе напоминало огромную кисть винограда, ни одна ягодка которой не была похожа на другую.

— Теперь, после фруктов, это потребует меньших разъяснений. Вы берете шляпу, рассматриваете ее внимательно, затем надеваете головной убор на себя, смотритесь в зеркало, объявляете автора и стихотворение и начинаете читать в соответствии со шляпным жанром и стилем. Шляпа будет как маска для вашего стихотворения, как камертон исполнения, как навязанный вам театральный контекст. Чем точнее вы используете диктат шляпы, тем лучше. Но если ее диктатура станет для вас невыносимой, не бойтесь, снимайте шляпу и читайте стихи так, как вы их приготовили, — без маски, на пределе откровенности и самоволия. Но закончить (последние две строки) надо обязательно в шляпе, в ее стилистике: Кто первый? Выбирайте шляпку.

Игру начал опытный Бурмистров. Он вычислил ситуацию точно: чем дальше, тем выбор шляп будет беднее и тем труднее будет подобрать шляпу, соответствующую стихам. Ему предстояло читать Демьяна Бедного, что-то шибко революционное и романтичное а ля Матрос Железняк, и он уже потянулся было за бескозыркой (он, по-моему, уже торжествующе предвкушал, как пойдет ему морской головной убор с черно-золотыми лентами, как лихо, в духе времени разделает он под орех и революционную матросню, и ее вдохновителей, и ее воспевателей). Но я был на взводе и возник без задержки:

— Нет-нет, не так просто, не так гладко. Отвернитесь. Слушайте внимательно, — я подошел к вешалке сам и снял с нее, не глядя, два головных убора. — Вам какую шляпу: Эту? А, может быть, лучше вот эту? — Володя молчал, помолчал немного и я. — Так какую же? Первую или вторую? Пожалуйста.

Мне было его по-настоящему жалко: его выбор пал на женскую шляпку-пирожок, черную, бархатную с кокетливой черной вуалеткой. Обреченно подошел он к зеркалу, надевая на ходу не желанную уродку, подкинутую ему бездушным жребием (а ведь мог, свободно мог бы выбрать цилиндр, который я предлагал ему в качестве альтернативы). В высоком жюри то и дело взбрыкивали бесцеремонные смешки, и я не мог поручиться, что в них не было злорадства: у Володи было немало друзей среди артистов театра. Немолодой человек был в отчаянии, и, как мне казалось тогда, именно отчаянье и протест выручили его. Володя еще раз внимательно посмотрел в зеркало, в глазах его мелькнула спасительная догадка, он быстро сдвинул головной убор набекрень, потом, улыбнувшись сам себе, подобрал кверху свои длинные — соль с перцем — волосы, запихал их под шляпку, широким победным жестом достал из воздуха воображаемое пенсне, водрузил его на переносицу и пошел читать "Оду революции". Началась большая игра импровизации — сразу, с ходу и на полную железку. Смех усилился и приобрел окраску ободрения. Этот новый смех был полон добра и восторга, потому что все, и жюри, и товарищи-абитуриенты, и экзаменаторы-педагоги, видели на бурмистровском лице другое лицо — яркую и выразительную маску пламенной революционерки-меньшевички? эсерки? а, может быть, и большевички, одноделки и подружки самой Надюши Крупской, отдавшей свою молодость и невинность тюрьмам, ссылкам и женевской эмиграции? Маска сверкала у него на лице и переливалась всяческими красками: тонкой иронией, изящным сарказмом, убийственным юмором, патетикой отрицания и так далее, и тому подобное. Артист нашел маску и она подарила ему свободу.

После Володи встало одновременно несколько человек. Они, обгоняя друг друга, выходили вперед и с радостной готовностью отворачивались от вешалки.

— Погодите, не торопитесь. Нам необходимо произвести замену в судейской коллегии. Я не буду больше подавать вам шляпки-жребии — я ведь очень хорошо познакомился с вами и вашим репертуаром на консультациях и поэтому могу невольно, сам того не желая, подыграть: выбирая шляпу, возьму и запросто навяжу вам решение, трактовку читаемого стихотворения. Вот я и привел к вам на экзамен прелестную девушку. Познакомьтесь, пожалуйста: Сашенька, дочь моих лучших друзей, к театру не имеет никакого отношения. В этом году она заканчивает школу и собирается в медицинский институт. Саша, по-моему, даже и не особенно любит театр. К вам она попросилась из-за того, что ей очень захотелось увидеть, как набирают артистов. Я сказал ей, что сюда нельзя так просто зайти-посмотреть, надо участвовать, объяснил ей, что надо будет делать, и она согласилась. Ты поняла, как надо предлагать шляпы? Конечно, конечно, поняла. Только смотри, не подыгрывай, а то я вижу: у тебя уже появились фавориты и фаворитки. Ну, ладно, ладно. Начинай.

Саша сначала немножко стеснялась и робела (они такие старые!), но быстро вошла во вкус и стала легко командовать немолодыми моими подопечными, повела игру как многоопытный крупье.

"Хурме" под Марину Цветаеву досталась бескозырка, и она отыгралась полностью. Владик читал Аполлинера по-французски в красноармейском шлеме со звездой. Юло, которому Саша явно симпатизировала, получил черный шелковый цилиндр для пастер-наковской "Зимней ночи", и это было так необыкновенно красиво с эстонским чуть заметным акцентом: "На свечку дуло из угла, И жар соблазна Вздымал, как ангел, два крыла. Крестообразно". Это было настолько прекрасно, что мне самому невыносимо захотелось получить у девочки свой головной убор, ну хотя бы вон ту вон фуражечку пехотного командира, выйти в центр собрания и прочесть любимые стихи:

Трясясь в прокуренном вагоне, Он стал бездонным и смиренным.

Трясясь в прокуренном вагоне, Он полуплакал, полуспал, Когда состав на скользком склоне Вдруг изогнулся страшным креном, Когда состав на скользком склоне От рельс колеса оторвал...

Нечеловеческая сила, В одной давильне всех калеча, Нечеловеческая сила Земное сбросила с земли. И никого не защитила Вдали обещанная встреча. И никого не защитила Рука, зовущая вдали.

С любимыми не расставайтесь! С любимыми не расставайтесь! С любимыми не расставайтесь! Всей кровью прорастайте в них — И каждый раз навек прощайтесь! И каждый раз навек прощайтесь! И каждый раз навек прощайтесь! Когда уходите на миг!

Кинозвезде Вере Сотниковой досталась узбекская тюбетейка. Я порадовался за Веру от всей души, потому что тюбетеечка ей безумно шла и таила в себе бездну всяких возможностей. Но Вера неожиданно огорчила и огорошила меня — она объявила стихотворение Анны Андреевны Ахматовой и начала читать его так, как будто никакой тюбетейки не было и в помине. Я сорвался и спросил: "Причем же тут тюбетейка?". Вера ответила вопросом на вопрос: "А что я должна делать?" — "Ну, для начала хотя бы взять узбекский акцент". Аргумент Веры был сокрушительным: "Но я же читаю Ахматову!" Я не сокрушился: "А что, разве Анна Андреевна категорически не допускает юмора? Разве нет в ее стихах этой вечной женской игры? Разве она не любила Восток? Я, например, впервые встретил ее в Ташкенте, где она провела эвакуацию, и, насколько мне известно, ей сильно пришелся по сердцу Солнечный Узбекистан. Что делать, спрашиваете? Прицепите к тюбетейке воображаемую белую розу, не сверху, а сбоку, над правым глазом. Возьмите воображаемую хну и соедините краской брови вместе в одну непрерывную линию. А теперь соедините изящным кольцом руки над головой. Вот так. Прищелкивайте пальцами и двигайте лицом, как самаркандский бача, одним лицом, плечи и шейка неподвижны, вправо и влево и еще — туда-сюда, туда-сюда, умбаляки-дон! умбаляки-дон!" Мой совет был подхвачен и немедленно с восторгом воплощен в некое подобие восточного танца, но не Верой, а актрисой из жюри; к ней немедленно — задорным бубнистом — присоединился вездесущий, никогда не унывающий артист Белкин; мой "Умбаляки-дон" грозил разрастись в шумный узбекский той. А Вера все раздумывала, "правильно ли это" да "не оскорбит ли это память великой поэтессы". Я объявил перерыв на 15 минут.

— Большое спасибо. Отдохните и доешьте фрукты.

Фрукты тут же расхватали, но не робкие мои абитуриенты, а осмелевшие до неприличия Васильевские актеры -— не зря ведь объездили они полмира. У меня на глазах пожирали они купленные на мои деньги, но не для них фрукты и расхваливали на все лады мой удачный набор и мой необычный экзамен.

Да, этот экзамен был необычен.

Более того, он был безошибочен и беспроигрышен, как хорошо продуманный спектакль. Поэтому я не беспокоился нисколько, я был просто уверен в успехе. На чем же держался наш спектакль-экзамен? — на жесткой, хорошо рассчитанной структуре и на полной свободе самореализующихся актеров. Структура эта была тем надежнее, что ее созданию предшествовал тщательный и скрупулезный анализ "материала" на консультациях.

Необычным же он казался из-за того, что все в нем было наоборот, все его составные части словно бы нарочно поменялись местами. Вместо традиционного ужаса экзаменуемых и не менее традиционной тирании экзаменаторов тут царила атмосфера веселой свободы, уважения и симпатии к абитуриенту, явно просматривалась нелепая и необъяснимая тенденция этому абитуриенту угодить. Не ученик делал ценные подарки будущему своему педагогу, а, напротив, педагог словно бы старался задобрить потенциальных учеников. Имели место какие-то перевернутые до абсурда взятки. Это умиляло и воодушевляло, в этом была определенная гарантия успеха. Вдумайтесь хорошенько в мои слова: сама идея этого спектакля-экзамена бьиа полностью лишена практического смысла: кандидаты уже просеяны и отобраны, списки участников семинара давно составлены, липшие к экзамену не допущены... Смысл был изгнан за пределы происходящего. Переворот (кто кому угождает и кто кому должен угождать) был эффектен, но бесполезен и бесцелен. Как и положено в искусстве. Или лучше сказать: как и бывает всегда в настоящем искусстве.

Тут подошел Васильев, дожевывающий что-то вкусное, всегда приготавливаемое ему бесчисленными его секретаршами и бескорыстными няньками из штатных и внештатных актрис.

Можем начинать?

Конечно.

Начинайте.

Продолжим экзамен. У нас остались еще басни и вообще юмор. Мы назовем этот раздел экзамена "Брызги шампанского". Вот шампанское. Раньше, до революции, купцы и подрядчики ставили своим работягам не три бутылки, а выкатывали бочку пива или водки. Я не подрядчик и тем более не купец. Я простой советский педагог, причем театральный, я более трех бутылок не могу, кишка тонка... Но шутки в сторону. Перейдем к делу. Молодые люди, передайте девочкам бокалы.

Я открыл картонную коробку, стоявшую у меня за спиной в нише окна, и вынул из нее очень большой и очень красивый бокал. Торжественно и осторожно передал его подбежавшему молодому человеку, он — другому, а тот — одной из прелестных дам-конкурсанток, зардевшейся от восхищения и ответственности. Я извлек второй бокал, третий... и без остановки вел свой соблазнительный комментарий. — "Какие красивые бокалы... Красный хрусталь в белый горошек... А какой звон... Малиновый звон". Я щелкнул пальцами по кромке бокала. Раздался протяжный, вибрирующий, нездешний звук. Он заполнил зал и долго дрожал в воздухе, проплывая над нашими головами. "Это бокалы из знаменитого спектакля "Серсо", бокалы-воспоминания". Я оглянулся на Васильева: с ностальгической ревностью следил он за путешествием своих бокалов по рукам незнакомых ему людей, а на лице его блуждала тусклая, неопределенная улыбка то ли сожаления, то ли облегчения — все проходит. Эти бокалы были знакомы также и многим Васильевским артистам.

—Три смельчака, возьмите бутылки и устройте залп.

Последовали быстрые манипуляции, и три пробки ударили в потолок — дружно, громко, сопровождаемые женскими взвизгиваниями. Забулькало разливаемое вино, девочки торопливо схлебывали шипучую пену, бокалы ожили и засверкали пузырьками — стали еще красивее.

— Пить за поступление вам нельзя, нехорошая примета. Выпейте, девочки, за процветание "Школы драматического искусства" за ее превращение в "Академию драматического искусства". За это можно.

Девочки поднесли бокалы к губам, кто-то из них уже успел сделать по глотку, но я возник снова:

— Стоп, стоп, стоп. Из этого бокала пила на спектакле прекрасная актриса Мила Полякова, — я показал пальцем на один из бокалов. — Из этого Петренко, — я продолжал тыкать пальцем, — Филозов, Романов, Щербаков, Наташа Андрейченко... Вы понимаете, куда вы попали?..

Тихим голосом, бескрасочным и безутешным, я обратился к Васильеву:

— Какой артист был Гребенщиков, какой дивный артист...

Васильев отвернулся к стене.

Экзамен приобретал новую окраску. Вместо профессиональных чувств на сцену выступали личные, человеческие, неподдельные. Выдуманные актерские переживания перемешивались с подлинными. Судьбы театральных персонажей начинали перекрещиваться, переплетаться с судьбами живых людей: с судьбой режиссера Васильева, с судьбой его театра, с моей и моих будущих учеников. Возникал какой-то небывалый, интимный и безалаберный хэппенинг. Мы поднимались на другой, более высокий уровень.

— Пейте же, девочки, пейте дорогие. Выпейте за здоровье вот этих сидящих перед вами артистов, они, поверьте, стоят того...

Девочки выпили. Молодцы. Так и надо.

— Я тоже выпью, но выпью соло. Несколько дней назад Анатолий Александрович Васильев привез мне в подарок из Парижа вот эту бутылку коньяку (я достал из кармана крохотный мерзавчик с фирменной этикеткой и стал его откупоривать). Буду оригинален до конца — выпью из горла и сразу всю бутылку до дна. Ваше здоровье, Толя. Не болейте. И не будьте таким мрачным.

И я вылил коньяк в глотку, разинув рот и задрав голову: буль-буль-буль-буль-буль-буль и все.

— А теперь, девочки, передайте драгоценные бокалы другим товарищам- абитуриентам. Кому не хватит — возьмите бумажные стаканчики у меня. Разлейте вино и начинайте читать свои басни как тосты и застольные хохмы. Все вместе и все сразу.

Читайте, чокаясь, друг другу. Облюбованным вами нашим дорогим "зрителям". Стесняетесь? — Читайте Розе Анатольевне, мне, Анатолию Александровичу.

Зашумел невообразимый восточный базар. Он шумел и гудел, пока я не заорал:

— Прекрасно! Передайте музейные бокалы сюда, отодвиньте стулья к стене и потанцуем. Что танцуем? Конечно, ламбаду. Взяли гитары. Еще гитары — у вас же их четыре. Лена, запевайте. Поем и танцуем. Поехали.

Затарахтели, загремели отодвигаемые стулья, но я не закричал "Тише!", потому что стулья двигали не только на площадке, но и в ряду так называемой комиссии. Танцевать захотели все без исключения. В зале стало тесно и жарко. Плясали кто с кем хотел, свои и чужие, члены и не члены, поступающие и "принимающие". Составлялись случайные пары, тройки, четверки, маленькие хороводы, как водовороты, передвигались по зеркалу площадки, как по зеркалу реки. Кто-то, видимо, вспомнил, что ламбада — танец с сексом и шиком, и начало распространяться, разрастаться шумное и шикарное неприличие. А Лена пела по-испански, пела прекрасно, а ей подпевали все, кто как мог: по-русски, совсем без слов и без особого смысла, но зато громко. И внезапно все стихло, наступила полная тишина, и стало слышно, как где-то далеко, в недрах театра, а может быть, во дворе ламбаду играют на саксофоне. Эхо ламбады приближалось, придвигалось, усиливалось, проникло сперва в прихожую, затем в коридор... Вот оно уже совсем рядом. В фойе. Наконец, в зале появился и сам саксофонист — неотразимый джазмен Саша. Хриплый и певучий хохот саксофона заполнил все имеющееся в наличии пространство. А Саша подмигивал еще и еще — он добивался тотального крещендо, а если говорить по-русски — провоцировал соборное беснование.

Это тоже ваш? — потрясенно прокричал мне Васильев, сам заядлый любитель джазовой музыки, бывший пианист-импровизатор.

Нет, — завопил я в ответ, — не мой! Гнесинский! Ваш, ваш сосед! Педагог из училища!

Я полез в самую гущу свалки и поднял руки:

— Вернемся! к нашим!! баранам!!!

Когда стало возможно произносить слова нормальным голосом я сказал:

— Вернемся к нашему экзамену. Его, как ни крути, а надо заканчивать. Экзамены заканчиваются объявлением отметок: кто прошел, кто не прошел, кто принят, кого отсеяли. И в этом плане должен я вам сообщить, что жизнь довольно жестокая вещь. Эта банальность сразу же перестает быть банальностью, как только она коснется нас непосредственно и лично. Тогда-то мы и убеждаемся, что жизнь гораздо более сурова, чем это представлялось нам на примере других людей. Жесткая правда нашей с вами жизни заключается вот в чем: вас восемнадцать, а мест, как выяснилось, всего-навсего двенадцать. Такие пироги. (Я поковырялся в ухе.) Вы уже, по-моему, заметили, что многое в этом заведении происходит не совсем так, как привыкло человечество, а часто и вовсе уж наоборот. Вопреки стереотипу. Сейчас мы разрушим стереотип зачисления (теперь в ушах ковырялись они; справедливости ради надо сказать, не все, были и иные варианты: кто-то, к примеру, внимательно рассматривал ногти на своих руках, кто-то почесывал мизинцем самый уголок рта, а Витя Стрелков, московский оригинал, выбрал вариант и совсем далекий от тривиальности — он широко раскрыл рот и пальчиками левой руки выстукивал на зубах некую сложную мелодию; мне показалось, что это была ре-минорная прелюдия И.-С. Баха, но я вполне мог ошибиться, и сосредоточенный Витя разыгрывал тогда знаменитое сенсансово рондо каппричиозо вместе с не менее знаменитой интродукцией. Я послушал немножко эту немую музыку и продолжил свою речь).

Обычно педагоги проводят зачисление по своему усмотрению, то есть авторитарно. В духе нашего времени мы решили передать эту функцию абитуриентам — пусть будет и у нас разгул демократии. Сами поступали и сами себя зачисляем. Процедура будет проведена в форме закрытого тайного голосования. Тут у меня на столике заготовлена пачка бумаги. Вы подходите, берете себе один лист, отходите в сторонку и тихо, ни с кем не советуясь, составляете список прошедших по конкурсу — формируете, так сказать, идеальную с вашей точки зрения группу студентов. Если чья-нибудь фамилия или имя не запомнились, пишите приметы: "молодой человек, съевший два яблока" или "девушка в бескозырке". В списке должно быть ровно двенадцать человек, не больше и не меньше. Приступайте к голосованию.

Никто, конечно, не приступал. Многие присели на стулья или на корточки у стены, — стоять ни у кого не было сил. И все смотрели на меня. С недоумением. С растерянностью. С упреком. Или с возмущением. Стояла мертвая тишина.

Я понимал их отчаяние — они не привыкли что-то решать, они не умели брать ответственность на себя и боялись этого. В глубине души они, конечно, были готовы составить список из одной единственной фамилии — своей собственной. Решать судьбу своих товарищей по несчастью они не могли — мешала ложная скромность и двусмысленнейшее чувство справедливости.

Но у меня тоже не было выбора. Мне предстояло сформировать новый коллектив для новой работы — независимое, самостоятельное сообщество людей, начисто лишенных каботинства, групповщины и привычного театрального лицемерия. И начинать это надо было с самых первых шагов.

Я попытался смягчить удар:

— Хотите совет, как легче составить список? Первым запишите того, кто вам понравился больше всех. Затем припишите к первому тех, кто, по-вашему, идет непосредственно вслед за лидером. Потом отбросьте всех, кто, как вам показалось, должен уйти, — таких должно быть шестеро, — и впишите оставшихся, не задумываясь. А можно и проще. Плюньте на все, впишите первым себя, а дальше — по степени симпатии.

Кто-то из женщин тихо, безнадежно плакал. Витя Стрелков встал и молча направился к выходу — он видимо не собирался участвовать в этой возмутительной игре...

И тут разразилась тяжело назревавшая гроза. Артисты театра, мои бывшие ученики и члены жюри, кинулись на меня дружно и яростно.

Поднялся ор:

Это жестоко!

Нельзя их заставлять ставить на себе крест.

Подписывать себе приговор — это чудовищно!

Михаил Михайлович, пожалейте ребят! Они хорошие! Вы ведь никогда не были садистом.

Выгоните, если хотите, меня, но оставьте всех остальных, — это подал голос кто-то из поступающих. — Выгоните меня!

Я почувствовал, что не выдерживаю, сдаюсь:

— Ладно. Фокус не удался — факир был пьян. Успокойтесь. Пусть будет по-вашему. Пойдите отдохните, а мы с Анатолием Александровичем поговорим и примем решение сами. Результаты объявим через полчаса. Да, для демократии вы не созрели.

Но разве могли они выдержать полчаса? — теперь они не вытерпели бы и четверти часа. Их не хватило бы даже на пять минут. И я выкинул белый флаг:

— Успокойтесь. Зачислены будут все. Обещаю вам: все до одного.

Эту новеллу об экзамене, похожем на настоящий спектакль, во всяком случае на настоящий театр, я рассказал для того только, чтобы подвести вас к одной фразе выдающегося режиссера, потрясшей меня до основания. Поэтому и вы воспримите ее так же: как длинную прелюдию к совсем короткой, ультракороткой фуге на тему "На чем держится театр".

После экзамена Васильев пригласил меня в кабинет для разговора о дальнейшей судьбе студии.

Ну как — спросил я, желая получить самые свежие впечатления от зрелища.

Это прекрасно, потому что построено на любви. На вашей любви к ним и на их любви к вам. Я очень хотел бы так работать, но...

А только так и можно работать. Театр и должен основываться на любви...

Подождите, не перебивайте. Я вам завидую и хотел бы вот так, на любви основать театр, но я так работать не могу, не умею. А может быть, и не хочу. Потому что не верю в реальную возможность такого театра. Я верю только в театр, основанный на страхе. Артисты должны бояться режиссера.

Я стоял перед разверзшейся бездной режиссерского пессимизма и молчал. Я был с ним категорически не согласен, но возражать не стал: если он оригинальничает и выпендривается, то его высказывание недостойно возражений, а если сказанное правда, то ему уже ничем, ничем не поможешь.

Вот и наступило время неизбежного и подробного разговора о Васильеве. Теперь, надеюсь, и вы будете вынуждены согласиться со мною. Откладывать разговор больше нельзя, невозможно. Я и не буду откладывать. Возьму да и напишу претенциозное, как он сам, эссе о живом еще, о функционирующем режиссере. Тем более, что я давно уже не делал лирических отступлений.