ЧЕТЫРЕ КОРОТКИХ ПОВЕСТИ О СЕБЕ
(Вместо лирического отступления)
Повесть первая: Что такое ребенок — маленький человечек или большой негодяй?
I
Я был, что называется, странный ребенок. Между прочим, таким и остался: безрассудный храбрец в социально-политических делах и жалкий трус в быту. В детстве я боялся змей, скорпионов, сглаза, ночной темноты, глубокой воды; меня страшили драчливые старшие мальчишки, милиционеры, горбуны, слепцы и неожиданные перемены судьбы. Но если нужно было пострадать за идею, я, и в те далекие времена, шел на это, не раздумывая.
В Горно-заводской колонии особого режима, куда я попал в самом конце 30-х годов, однажды случилось ЧП: в уборной для воспитанников нашли узелок с дерьмом, сделанный из красного галстука. По тем временам это было нешуточное политическое событие. Нагадить в пионерский галстук! — такое мог себе позволить только наглый последыш врагов народа. Воспитатели и надзиратели озверели. Они начали по одному вызывать в кабинет начальника детей политзаключенных, в числе которых оказался и я.
— Признавайся, контра, — хрипел мне в лицо грозный начальник колонии, красный партизан, герой гражданской войны и орденоносец.— Говори, белогвардейское семя, говори сейчас же, кто это сделал, а то забью до смерти.
Дрожащей после контузии рукой он достал из кобуры именное наградное оружие и положил его на стол перед моим носом.
Но я молчал.
Больше всего я боялся, что они начнут играть со мной в бильярд. Легенды об этом их развлечении я уже слышал не один раз: в столярной мастерской, когда старый Шершебель выходил покурить на солнышко, в полутемной общей спальне после отбоя и в большом овраге, куда мы при первой же возможности удирали купаться на речку.
...Четыре здоровенных надзирателя сдвигали всю мебель к окну, туда же скатывали богатый дагестанский ковер и, взяв каждый по дубовому кию от детского бильярда, когда-то подаренного колонистам сердобольными дядями то ли из Наркомата просвещения, то ли из Народного комиссариата внутренних дел, с веселым предвкушением расходились по углам кабинета. Очередную жертву пинком посылали в первый попавшийся угол. Стоявший там бильярдист прицеливался и острым концом кия посылал живой шар к партнеру в другой угол, и так продолжалось до тех пор, пока шарик катался. Когда же, потеряв способность катиться, воспитанник замирал на полу, скрючившись и прикрыв голову руками, остервеневшие от свежей крови охранители счастливого советского детства переворачивали свои кии и, взявшись за тонкий конец, толстым принимались колотить визжащий и воющий комок боли: по голове, по плечам, по спине, по животу и по самой нежной части мальчишеского тела... Нанося удары, они крякали и смрадно матерились... А я молчу, отвернувшись к окну. За окном, как ни в чем ни бывало, продолжается пиршество лета — загорелые ребята в трусах играют в лапту, летит по ветру тополиный пух и трутся об оконное стекло жирные гроздья акации.
Мебель мгновенно перелетает к окну, я получаю пинок в зад и лечу прямо в объятья нацелившегося в меня кием охранника.
Очнулся я уже в больнице. Первым, что я увидел, открывая заплывшие глаза, было огромное, как небо, рябое и плоское, как сталь, лицо нянечки-монашки.
— Ну вот, малый, и очухался. И хорошо. А я уж хотела сказать доктору: Бог дал. Бог взял.
Нянька наклоняется надо мной, меняя примочки, я чувствую на своих ребрах ее мягкую теплую грудь, вспоминаю свою мать и снова ухожу в небытие.
Дня через три в распахнутом окне у моего изголовья появляется Петька-говноед. добрейший малый на год моложе меня. На его лице написано нескрываемое любопытство. Он придвигается ко мне и шепчет, извиваясь на подоконнике:
— Слушай, чего же ты не кричал в кабинете? Мы подкрадывались послушать, когда ты заорешь, а ты все молчишь и молчишь. Когда еще раз попадешь к ним, сразу же начинай кричать — быстрей бить перестанут.
Мудрость Говноеда была поразительна, но она мне не подходила. Я лежал на спине и безразлично глядел в потолок. Петюн соскользнул с подоконника в комнату и примостился на краешке кровати, заглядывая мне в глаза:
— Скажи, почему молчал?
Но я не мог ответить на его вопрос. Я и сам не понимал своего упрямого молчания.
Вам это должно быть хорошо знакомо: перестаешь понимать, что происходит на свете, перестаешь ощущать разницу между человеческой добротой и человеческой злобой.
"Бильярд" стал для меня потрясением — до сих пор никто и никогда меня не бил.
Я был пай-мальчик из интеллигентной семьи, попавший в клоаку советской воспитательно-трудовой колонии с ее решетками, высокими кирпичными стенами, вооруженной охраной, с ее паханами, дедовщиной и полнейшим беспределом. Последних слов в те времена, конечно, не было, и назывались все эти дела по-другому. Но разве дело в словах и названиях? Дело заключалось в том, что моя жизнь резко переломилась надвое, и контраст между старой и новой жизнью был просто непереносим.
Разница между раем и адом представлялась слишком слабой аналогией, в данном случае неприменимой.
II
Утраченный мною семейный рай был скромным и милым раем. Я рос в счастливой, хотя и неполной, как теперь выразились бы, семье. У меня была прекрасная любящая мать и не было отца. Он не умер, он жил отдельно от нас, где-то в неизвестной дали, окутанный нашим презрением и нехорошей тайной.
Он ведь нас бросил, и тебя и меня, — говорил я матери. Она молчала.
Почему ты не требуешь с него алименты?
Она продолжала молчать, а я продолжал копаться в ее одиноких ночных раздумьях, бесцеремонно и грубо. Так энкаведешник роется во время обыска в личных вещах чужой жизни.
— Мы должны как-то проучить и наказать его. Если не можем по-другому, пусть платит деньги!
Она криво и грустно улыбнулась, а я продолжал наседать:
— Ну, что ты молчишь и молчишь? Твое благородство никому не нужно!
Мать притянула меня к себе. Слабо и нежно повеяло "Красной Москвой".
— Это не благородство, милый. Это — гордость. Нельзя брать деньги у человека, которого не уважаешь. И мне очень жаль, что ты до сих пор этого не понял. А ты уже взрослый мальчик...
Мне было тогда девять или десять лет. Я уже ходил в школу, причем не в коротких штанишках и чулках, а в настоящих мужских брюках. Но что-то, видимо, не понимал.
— Тебе нужны деньги, малыш? Зачем?
От ее прямого вопроса я опешил: деньги и вправду были мне ни к чему.
— Если тебе что-нибудь понадобится, скажи мне. Я сделаю для тебя все.
И она действительно делала для меня все: сытно и вкусно кормила, хорошо и удобно одевала, покупала мне любые игрушки, книги и газеты, учила меня музыке и всячески развивала культурно — возила в Баку слушать оперу, в Ростов-на-Дону смотреть знаменитые спектакли Завадского и, главное, в свой любимый Ленинград, в обожаемый Петербург, где сама родилась и выросла. Там она водила меня по городу и пригородам, по набережным, соборам и музеям. Мы сидели в летнем кафе и гуляли по Летнему Саду. Над нами тихо сияли белые ночи, и мы были счастливы.
Более того, она для меня не вышла второй раз замуж.
III
Теперь-то я понимаю, чего стоило такое воздержание очень красивой и совсем еще не старой женщине, а тогда я принимал все как должное. Не выходит — значит не хочет, значит ей достаточно любить одного меня. Теперь я догадываюсь, как непросто было одинокой красавице обороняться от многочисленных поклонников и претендентов, а тогда я считал, что ей это ничего не стоит, гордился ее неприступностью и поощрял нашу замкнутую жизнь.
Но аскетизмом наше уединенное существование нисколько не отдавало.
Во-первых, мы жили в благословенном краю под названием Северный Кавказ, и нас со всех сторон окружало сказочное южное изобилие — солнечного тепла, фруктов, овощей и прочих даров природы. Горы еды и цветов на базарах и ярмарках, в привокзальных буфетах, в ресторане, в корзинах, кастрюлях и крынках у торговок, выходивших к московскому поезду. Сама наша железнодорожная станция, где мать работала главным бухгалтером, носила райское, ласковое имя — Прохладная.
Во-вторых, мы находились в самом центре советской индустрии летнего отдыха. С одной стороны, в двух часах езды располагались Минеральные Воды (Кисловодск, Железноводск, Пятигорск, Ессентуки), с другой — Нальчик, Владикавказ и Теберда. Так что с раннего апреля и до позднего ноября у нас воцарялся курортный стиль. Соответственно был выстроен, еще до революции, и наш импозантный вокзал, — с высокими просторными залами, с огромными зеркальными окнами, с длинным, до самой водокачки, асфальтированным перроном, над которым парил легкий навес на тонких и каких-то кружевных чугунных колоннах. К этому перрону восемь раз в день подлетали московские курьерские поезда, щегольски блиставшие никелем, начищенной латунью и полированным деревом. Франтоватые проводники распахивали двери вагонов, и на платформу, как с небес, спускались роскошные пассажирки и солидные пассажиры — наркомы, комбриги, профессора и торгпреды. Платформа приобретала столичный шик. И, может быть, именно по этой причине ежедневно с семи до десяти, до одиннадцати вечера прохладненское общество медленно прогуливалось взад и вперед по перрону, встречая и провожая московские поезда, узнавая и обсуждая московских знаменитостей, поворачивая между пальцами и полизывая московское мороженое местного производства, — сладкий и холодный цилиндрик удовольствия, зажатый между двумя вафельными кружками.
В-третьих, моя мать любила и умела одеваться.
Она покупала и шила себе самые модные платья, непременно безупречные по вкусу, придумывала и сооружала для себя броские, но обязательно изысканнейшие шляпы и шляпки, приобретала элегантную обувь, лучшую на всей Северо-Кавказской железной дороге, добывая ее если не всегда из-за границы, то почти всегда из-под земли.
Но с каждым годом продвижения по пути социализма хорошо одеваться для небогатой и одинокой женщины становилось все труднее — незаметно росли цены, закрывались торгсины, ужесточались правши переписки и получения посылочек из Вильны и Ковно, где у нас были кое-какие родственники. Преодолевая сопротивление неблагоприятных социальных тенденций, моя очаровательная Маман (мамахен, мамочка, мамуся и даже мамуля) победоносно выходила из любого прорыва, и всегда за счет поиска и нахождения нестандартных решений.
В 34-м или 35-м году было введено обязательное для железнодорожников ношение форменной одежды. Мать, ненавидевшая стандарт, долго отлынивала и манкировала, пока в конце концов ее не вызвали на вещевой склад и не заставили выкупить два комплекта униформы — зимний и летний. Суконный, темно-синий, почти черный с фиолетовым оттенком и молочно-белый, пикейный. Каждый вариант состоял из фуражки, кителя и юбки.
С двумя свертками мы пришли домой, развернули их на обеденном столе и долго, не трогая, рассматривали будущие ее обличья. Вдруг она схватила зимний комплект и, бросив мне: "Не уходи, милый, гулять, я сейчас надену эту гадость, и мы обсудим, как нам жить дальше", ушла за ширму.
Когда она появилась из-за ширмы, я ахнул от восхищения. Мать бросила на меня недоверчивый взгляд и перешла к большому зеркалу. Зеркало стояло на ее туалетном столике. Глянув на свое отражение, она тоже ахнула — так шла ей эта неказистая казенная роба: грубое сукно мундира выгодно оттеняло ее мягкость и нежность, мужской покрой кителя только выпячивал ее женственность, а строгость застегнутых до горла пуговиц и петличек усиливала ощущение дистанции и недоступности.
— Принеси мне прюнелевые туфли маренго — они в коридорчике у дверей.
Я принес изящные туфельки, она поднялась на каблуки и с удовольствием прошлась по комнате. Проплывая мимо стола, она как бы невзначай подхватила фуражечку и, как корону, водрузила ее на голову. Я захлопал в ладоши.
Она посоветовалась со своим отражением, захохотала вместе с ним и сдвинула форменный головной убор набекрень. Я давно не видел ее такой веселой и озорной — она помолодела лет на десять.
Тебе действительно нравится?
Очень, — прошептал я.
Подбежав к этажерке, я схватил пакет с семейными реликвиями, отыскал там гимназическую фотографию матери и протянул ей:
Ты сейчас вот такая.
Спасибо, дорогой, но это чересчур, а я, как ты знаешь, не люблю переборов, — она вздохнула. — Так что фуражек мы носить не будем. Слишком легкомысленно. А твоя мать главный специалист и ей как-никак под сорок. Но не расстраивайся. Я закажу в Грозном темно-фиолетовую фетровую шляпку с черной вуалеткой, и это будет еще пикантней. А летом буду ходить вообще без головного убора. Правда, придется отрезать косу, но я ведь давно уже собиралась сделать это.
У моей матери были очень красивые, очень длинные, до пояса, русые волосы. Она закручивала их на затылке тяжелым темно-золотым пучком, и я привык к этому дамскому ее украшению.
Поедем в Пятигорск, — утешала она себя и меня, — сделаем шестимесячную завивку и догоним Мэри Пикфорд. И Марию Демченко... Что ты на меня так смотришь?
Надень белую форму.
В белой форме она выглядела ослепительно.
За окном сгущались сизые осенние сумерки. Мы сидели, обнявшись, у туалетного столика, рассматривали в зеркале свое отражение, и это было наше семейное счастье.
Она, как художник, постоянно меняла краски и линии своего неуловимого облика, а я млел и обмирал от полноты чувств, следя за незаметными для посторонних переменами.
Я был в нее влюблен, а она меня любила.
IV
Она меня любила безумно, беззаветно, а я снисходительно позволял ей боготворить меня, потому что это, как вы сами понимаете, было очень приятно. Должен признаться, иногда ее страсть приобретала причудливые формы.
Одной из таких ее причуд было постоянное желание наряжать и декорировать свое обожаемое чадо. Я до сих пор помню бесчисленные и разнообразные матроски, толстовки, блузы с кружевными манжетами, бархатные костюмчики и штанишки, галстучки и ненавистные шелковые банты на своей голове и на шее. В страшные детдомовские годы меня долгое время преследовал кошмарный сон наяву: я, начищенный до блеска, отглаженный и сбрызнутый одеколоном, шагаю по главной улице поселка. Я иду к учительнице музыки. В руках у меня большая темно-синяя папка для нот с виньеточной тисненой надписью "Musigue". Неуверенной поступью сомнамбулы прохожу я мимо единственной у нас фотографии и боюсь на нее оглянуться. Там, в самом центре витрины, в овальном паспарту выставлен мой увеличенный и отретушированный портрет с гигантским бантом на груди, ангельским взором и невообразимой прической "Маленький лорд Фаунтлерой".
В курортный сезон ей нравилось одевать меня во все белое и выводить на всеобщее обозрение в пропахший душной социалистической резедой и профсоюзной ночной фиалкой сад при Клубе железнодорожников или на традиционный прохладненский бродвей — на описанный выше вокзальный перрон.
В день показов мы обедали дома. Потом она отмывала меня в цинковом корыте прямо посреди двора на траве, рядом с водопроводной колонкой под старым развесистым тутовником.
Все женщины нашего большого двора с раннего утра, еще до ухода на работу, выставляли на солнцепеке свои наполненные водой корыта, тазы и ведра. За день вода нагревалась и шла на стирку, купание детей и прочие хозяйственные нужды.
Мать намыливала мне голову, терла мочалкой, окатывала чистой водой из ведра, — душей и ванных комнат не было тогда в Прохладной ни у кого, обсушивала теплой простыней и приносила мне белые одежды: пикейный костюмчик, носочки и парусиновые туфли со шнурками, намазанные зубным порошком "Зенит". Потом подхватывала меня под мышки и переносила, как нарядную дорогую куклу на крыльцо (стой здесь и не двигайся!), быстро выплескивала грязную воду на помойку, ополаскивала корыто под краном и ставши его вертикально к штакетнику — сушиться.
Она все делала легко и быстро: бегала по утрам на базар за снедью, готовила нам еду, мыла посуду, стирала, полоскала, выкручивала, подсинивала и развешивала белье, гладила его по вечерам, напевая "Слышен звон бубенцов издалека", мыла полы и окна, красила двери, подбеливала печку, шила на себя и на меня, вышивала гладью и ришелье, штопала на грибке носки и чулки, таскала воду, выносила помои — у нее было хорошее дворянское воспитание.
— Я моментально помоюсь и приоденусь, а ты, смотри, не запачкайся, — и она исчезала в прохладной тени подъезда, а я оставался неподвижно стоять, как манекен из бакинского "Детского мира". Я стоял и маялся, следя, как с дерева с редким и мягким стуком падали на землю тяжелые ягоды переспелого тутовника. Мне очень хотелось потрясти ствол, чтобы они посыпались фиолетовым частым градом, но я по опыту знал, что пятна от тутовника не отстирываются никогда. Можно было бы, конечно, осторожно подобрать с земли несколько самых крупных ягодин, но мне было также известно, что губы и зубы у меня неизбежно окрасятся в черно-синий цвет, а я никак не хотел испортить ей прогулку. Поэтому я стоял по стойке "Замри!" и берег ее настроение.
Она появлялась без опоздания, свежая, светлая, благоухающая, я брал ее под руку, подзывал нашу собаку, гонявшую по двору соседских кур, и мы отбывали на станцию.
Поднимались на высокую железнодорожную насыпь, шли по шпалам, взбирались по крутой железной лесенке на сильно приподнятую платформу нальчикской ветки и, пройдя по ней в тени высоких акаций, вливались в поток приличной публики, дефилировавшей по центральному перрону. До прибытия скорого поезда "Баку-Москва" оставалось двенадцать минут.
Мать покупала мне мороженое, и наша умненькая собачка начинала радостно визжать и высоко подпрыгивать; она рассчитывала, что я дам и ей лизнуть немножечко. Иногда мать брала мороженое и для себя. Собака в этом случае не прыгала и не заходилась в истерике; она садилась напротив хозяйки и терпеливо ждала, умильно глядя ей прямо в глаза. Собака была уверена — уж тут-то ей что-нибудь перепадет.
V
Мы прогуливались по перрону — бездумно, беззаботно, безоблачно, — а я, не отрываясь, исподтишка следил за выражением материнского лица. Ее переполняло блаженство невинной и в сущности такой незначительной, такой второстепенной грезы, и я, непонятно каким образом — шестым чувством? звериным чутьем? инстинктом влюбленного? — догадывался обо всем, что происходило в те минуты внутри нее. Она раздваивалась у меня на глазах. Одна женщина гуляла на досуге по прохладненской платформе номер 1, а другая витала над нею и упоенно разглядывала свою заветную, заповедную картину:
Я чувствовал, как все это красиво, но никак не мог понять, зачем ей все это нужно? Теперь понимаю: видение дамы создавало у матери иллюзию, будто все по-прежнему, как во времена ее юности, будто не было ни революции, ни гражданской войны, ни голодовок, ни жутких кружков по изучению политэкономии.
Но моя мать была очень умная женщина. В глубине души, в подсознании она чувствовала, что иллюзии приходит конец.
VI
Все чаще, приходя из школы, я заставал ее дома в неурочное время. Раньше она никогда не прибегала домой в обеденный перерыв, наоборот, я сам ходил к ней в контору, и мы роскошно обедали в вокзальном ресторане. Так было заведено.
А теперь:
Что-нибудь случилось? — спрашивал я.
Нет, ничего особенного — просто забежала поесть сама и тебя заодно покормить, — отвечала она и тут же отворачивалась к плите, где бурно закипал вчерашний бульон, — в него надо было срочно бросать желтые и нежные клецки.— Битки будем есть с пюре или с рисом?
Я покорно изображал великую радость по поводу любимых биточков по-строганов-ски, то есть в сметане и с жареным луком, а в груди у меня собиралось остановиться сердце. От невыносимой жалости к ней. От своего бессилия хоть чем-нибудь ей помочь.
Иногда я заставал ее в слезах.
— Ты плакала?
Она отрицательно мотала головой, и остриженные ее волосы растерянно кидались из стороны в сторону.
Я провел рукою по ее глазам и показал свои мокрые пальцы...
Если это и были уроки по психологии, необходимые для будущего режиссера, то это были весьма жестокие уроки и, по правде говоря, лучше бы их не было никогда.
Кстати, о психологии: маститая литературоведческая дама ленинградская Лидия Гинзбург, приведя в своих записках мысль Шкловского о том, что психологический роман начался с парадокса, сделала замечательное наблюдение: "В самом деле, у Карамзина хотя бы, да и вообще в тогдашней повести и романе душевный мир героя занимал не меньшее место, чем в психологическом. Но переживание шло по прямой линии, то есть когда герой собирался жениться на любимой девушке, он радовался, когда умирали его близкие, он плакал, и т. д. Когда же все стало происходить наоборот, тогда и началась психология".
Посмотрев на мои мокрые пальцы, мать улыбнулась, вытащила из кармана кителя носовой платок, вытерла мне руку и, как маленькому, перецеловала все до одного мои пальцы. Потом ускользнула к плите.
Я тронулся за ней, но она была бдительна:
— Накрывай на стол. У меня сейчас будет все готово.
Брякали ложки и вилки, звенели тарелки и чашки, мать спросила у меня светским голосом:
Как прошли занятия в школе?
Занятий не было.
Почему не было?
Все четыре урока прорабатывали врагов народа.
И у вас тоже? — она бросилась к столу, усадила меня на стул и сама присела напротив. — Рассказывай подробно!
И я рассказал ей, как учительница Тамарка ("Тамара Ильинишна" — поправила меня моя интеллигентная мать) и директор Степан Семеныч стыдили и ругали Женечку Бугорского и Маргаритку Шульц за то, что они не разоблачили вовремя своих коварных родственников, не сообщили в школу об их вражеских настроениях и замыслах. Женька тупо молчал, как чурбан, а Маргарита плакала и лепетала, что ее дедушка не враг, что он совсем не коварный, а добрый очень, хороший. Тогда учителя принялись на нее кричать и топать ногами, а толстая Тамарища орала, как недорезанная: "Так значит ты знала?! Знала и молчала! Ты была с ними заодно!". Потом притащили в класс старшую пионервожатую и устроили голосование: кто за то, чтобы исключить из октябрят...
— И ты голосовал тоже?
Я покраснел и опустил голову.
— Да. Я понимаю. Тебя обязывало положение. Ты ведь командир звездочки, в которой состоял бедный Женя. А как я радовалась в прошлом году, когда тебя выбрали на эту должность! Я была просто счастлива. Я гордилась тобой! Но кто бы мог подумать, что все так нелепо обернется. Так значит, ты голосовал против своего друга.
Я наклонился еще ниже и вдруг в ужасе почувствовал, как что-то горячее капнула мне на руку.
— Я не голосовал. Я хотел заступиться за Женьку. И за Ритку тоже. Но они бы меня убили... Я отказался быть дальше командиром звездочки.
Она обежала стол и прижала меня к себе. Это было неудобное объятье: мама стояла, а я сидел. Я задыхался от тесноты ее тела и от счастья. Она гладила меня по голове, а я гудел ей прямо в живот:
— У тебя подгорят голубцы.
Обедали в полной тишине. И в полной прострации. Голубцы действительно пригорели.
VII
Следующий анекдот из нашей с нею жизни был еще смешнее и страшнее. Я возвращался из школы в жутком настроении. Стояла плохая погода — южная слякотная осень, поздняя осень 1937-го года. Оказалось, что вокруг нас были в основном враги народа. В воинской части по соседству со школой в течение полугода куда-то исчезли все офицеры, на плацу командовали теперь только самые младшие командиры. Железнодорожное начальство тоже заметно поредело. Люди пропадали чуть ли не каждый день. Полмесяца назад не пришла на работу Валечка Зоммер, самая любимая наша пионервожатая. А вчера по школе пронесся слух: забрали директора школы. Сегодня после уроков всех учеников оставили на общешкольное собрание, и, что противнее всего, толстуха снова выступила с разоблачительной речью.
Квартиру я открыл своим ключом. В коридорчике без окна было уже совсем темно. Я стащил с себя тяжелые от грязи галоши, повесил на гвоздь свою шапку из меха "под-котик", хотел было снимать демисезонное пальто, из которого за лето заметно вырос, и остановился, прислушиваясь, — откуда-то доносились глухое, сдавленное рыдание. Я приоткрыл дверь и заглянул в комнату. Мать сидела у окна за моим письменным столом — другого у нас не было — и что-то писала. Подойдя к ней, я заглянул через ее плечо — она заполняла очередную анкету. Мама, видимо, ждала моего прихода, потому что не вздрогнула, не прекратила всхлипываний, не повернулась ко мне. Молча она пододвинула бумажку и ткнула пальцем. В графе "социальное происхождение" ее крупным, размашистым почерком было выведено "из мещан". Это ее горе я понял сразу и до конца. Она всю жизнь гордилась своим потомственным дворянством и никогда его не скрывала, а теперь прикинулась мещанкой. Я ясно представлял бурю чувств, переполнявшую ее сердце: она казалась себе бесчестной обманщицей, окончательно падшим существом, она была в ужасе от своего сословного предательства, для нее были оскорбительными два написанные ею слова.
— Ты меня презираешь? Но ведь нам необходимо как-то жить! — Она зарыдала в голос. — Если со мной что-нибудь случится, что будет с тобой. Мне страшно об этом подумать.
Я положил руку ей на плечо и произнес с подчеркнутой твердостью:
— Нет. Я тебя не презираю.
Я понимал, что нужно было сказать ей совершенно другие слова. О том, что я ее люблю, что уважаю ее больше всех женщин на свете, что для меня не имеет никакого значения, дворянка она или мещанка, княгиня или рабыня, миллиардерша или нищенка. Но я этих слов не произнес. Я только сказал:
— Я тебя не презираю.
VIII
10-го декабря отпраздновали мое одиннадцатилетие, 23-го предстояло отметить ее сорок первый день рождения, а дальше маячили рождественский пирог, елка и Новый год — получалось так, что весь декабрь будет состоять из сплошных праздников. Жизнь обещала множество самых разнообразных сюрпризов.
Первый сюрприз обрушился на нас семнадцатого декабря.
В тот день я вернулся из школы рано.
После беглого осмотра квартиры убедился, что на обеденный перерыв мать домой не приходила; особой проблемы в этом факте, конечно, не было — можно было съесть две холодные котлеты в виде бутербродов и запить их холодным компотом; можно было разогреть борщ с фасолью — вчера он был вкусный, сегодня должен быть еще вкуснее; но мне не хотелось разжигать примус, мне почему-то вообще ничего не хотелось, и я решил: пойду к ней на работу.
Я быстро оделся, замотал кашне поверх пальто и один конец закинул за спину. Загнал со двора Джипси, запер ее в маленьком коридорчике и потом долго стоял на крыльце, подбрасывая ключ в ладони. Солнце стояло по-зимнему низко и заливало двор каким-то неестественным мрачно-малиновым светом. В этом дворе я провел четыре года своей жизни. Здесь всегда кипела и била ключом шумная, непонятная для взрослых, бесконечная детская игра. А сейчас тут все безмолвно и пусто. Товарищи моих забав сидят взаперти по домам и не высовываются по случаю неподходящей погоды...
Дальше этой философской благоглупости моя вялая мысль двигаться была не способна. Тогда я решил двинуться сам. Я надел ключ на указательный палец и, вертя его перед носом, отправился на станцию.
До станции я не дошел. Я успел добраться только до подъема на железнодорожную насыпь. Там я был остановлен странным, почти неправдоподобным видением: в резких лучах заходящего солнца где-то далеко наверху, по самой кромке насыпи шла моя мать в окружении четырех мужчин. Впереди вышагивал молодой плотненький мужичок типа счетовода. Родство с бухгалтерией, помимо гражданской одежды, подчеркивали потрепанный и потертый клеенчатый портфельчик в его руке и огромные счеты под мышкой. По обоим бокам матери сонно передвигались два красноармейца с винтовками. Замыкал шествие примелькавшийся мне на вокзале начальник из НКВД в полной форме — заместитель Хадекова. Они двигались осторожно и неуверенно, словно очень боялись сорваться с насыпи и скатиться вниз по крутому обрыву, заросшему промазученной крапивой и чертополохом.
Серый бухгалтер обернулся к матери, она очнулась и протянутой вниз равнодушной рукой показала ему на наш дом.
Вот тут-то она увидела меня.
Все остановилось.
Они стояли и смотрели на меня сверху вниз, а я глядел на них снизу и все больше проникался уверенностью, что я уже видел когда-то, причем видел не один раз, эту смутную и прозаическую картину: я, маленький и беззащитный, стою на дне глубокого темного оврага, а вверху, среди облаков, проплывает мимо меня моя мать в сопровождении ангелов-хранителей. Я не мог только вспомнить, где и когда представало мне это видение, — в кошмарном малярийном бреду, в одной из прошлых жизней или в моменты моих мучительных младенческих прозрений в будущее.
IX
Через несколько секунд картина восстановила свою способность к изменениям. Казенная кавалькада начала медленно спускаться с обрыва, а я боялся даже двинуться к ней навстречу. Но когда мать поравнялась со мною, я кинулся к ней, очевидно потеряв голову.
Молодой солдатик сказал: "Ты куда лезешь, пацан?" — и мягко отшвырнул меня в сторону.
Мать бескрасочным голосом произнесла возмущенные слова: "Это мой сын", а второй солдат поправил ее с некоторой долей философичности: "Сын, не сын, — не важно. Теперь, мадам, это не имеет никакого значения".
Подоспевший начальник был более милостив. Он сказал: "Пусть мальчик подойдет к матери".
Я подошел к ней и обнял ее за талию. Она вся дрожала.
Мы прошли по безлюдному двору, поднялись на пустынное крыльцо и вошли в мертвый подъезд. В общем коридоре мать достала ключ и хотела, как хозяйка, открыть дверь, но старший энкаведешник выхватил ключ у нее из рук, отпер дверь нашей квартиры и, буркнув "подождите", скрылся внутри. Оттуда послышался злобный истерический собачий лай — Джипси встала на защиту дома.
— Мальчик, забери отсюда собаку, выбрось ее куда-нибудь на улицу. И чтобы она тут больше не появлялась!
Я взял собачку на руки и, поглаживая, понес во двор. Пользуясь случаем, она всласть лизала мне нос, губы и щеки, а я думал, куда же мне ее все-таки запрятать. Сначала решил закрыть в нашем сарае, но, во-первых, ключ от него остался в доме, а, во-вторых, они могли заявиться и туда для продолжения обыска. Ничего не придумав, я зашел за угол дома, выбрал местечко посуше и опустил беднягу на траву. Присев перед нею на корточки, я гладил ее по маленькой головке и грозил одновременно пальцем:
— Сиди здесь и никуда не уходи. Домой ни за что не заявляйся — они тебя убьют.
Ты поняла: убьют.
Она поняла и перестала выражать свои визгливые эмоции. Собачье горе стало огромным и тихим.
Возвратившись в общий коридор, я застал там только мать и одного солдата. Другой солдат и бухгалтер вместе с начальником шуровали, очевидно, внутри.
— Ты меня любишь? — спросила мать совершенно некстати — при чужом человеке мне было трудно ответить на ее вопрос, но я ответил, тверже, чем когда бы то ни было:
- Да.
— Прекратить разговоры! — то ли приказал, то ли попросил молодой конвоир.
Может быть, ему тоже было неловко все это слушать — не всю ведь жизнь он участвовал в обысках, арестах и расстрелах.
Нашу общую неловкость прервал начальник. Он впустил нас в квартиру и по-хозяйски защелкнул за нами ночную щеколду.
В крохотном коридорчике, служившем нам по совместительству и кухонькой, и прачечной, все было сдвинуто со своих насиженных мест, перевернуто и обнажено до самых тайных внутренностей. С кастрюль и сковородок сброшены крышки, банки с припасами опрокинуты, сахар, горох, фасоль, крупы, домашняя лапша и сушеные коренья из них высыпаны в общую кучу на клеенку, полупудовый мешок с пшеничной мукой вытащен из-под стола и свален набок, мучной ручей струится из него на цементный пол и постепенно переходит в огромные белые следы солдатских сапог, ведущие в комнату. Дверь в комнату распахнута.
Обходя неприличную мучную тропинку, мы хотели войти в комнату, но так и застыли на пороге, глядя на тихий погром, произведенный там нашими невозмутимыми налетчиками.
За моим письменным столом расположился бухгалтер. Он разложил перед собой заготовленные заранее, аккуратно разграфленные ведомости и вписывал в них нашу жизнь, перебрасывая из одной кучи в другую ее отнюдь не публичные материальные воплощения:
...37. Комбинация женская шелковая светлорозовая с кружевами;
Трико дамское шелковое фисташковое, износ 30%;
Бюстгалтеры разные — 3 штуки;
Чулки фильдеперсовые телесного цвета — 2 пары;
Чулки бумажные в рубчик, серые и коричневые — 5 пар;
Кальсоны мужские трикотажные размером на ребенка...
(Я замер. Эти кальсоны были источником моих постоянных страданий последние две зимы. Я не хотел их носить, мать заставляла, и мы постоянно ругались из-за этих сдвоенных трикотажных кишок. Я стеснялся их, хотя под брюками их никто не видел. Меня страшило разоблачение, я боялся, что меня засмеют и задразнят за то, что я ношу это интеллигентское безобразие. Кальсоны для меня были символом буржуазности, таким же, как галстук или зонтик. "Ну, промолчи, отбрось в сторону, засунь куда-нибудь подальше", — беззвучно молил я серого бухгалтера, но серый был глух и равнодушен, он, как назло, начал внимательно рассматривать мою муку на просвет, растягивать, встряхивать, заглядывать внутрь. Наконец прозвучал окончательный приговор:
...кальсоны штопаные и латаные, годность к носке 25%.
А в дальнем углу пышущий наглостью и здоровьем красноармеец курочил мою роскошную кровать, чудо тогдашнего комфорта, широкую, двуспальную махину с пружинистой сеткой, эмалированными под слоновую кость спинками, увенчанными никелем гнутых трубочек, башенок, соблазнительных шариков и шишичек. Разохотившийся молодой погромщик страстно, почти плотоядно раздевал мою кровать — как женщину, отданную ему во временное пользование. Взлетали в воздух и падали на пол тюлевые накидки, оборчатые наволочки, покрывало, пододеяльник, верблюжье одеяло, простыня и вышитая белым по белому дорожка. Обнажился полосатый матрас, набитый морскою травой, с подозрительным желтым пятном посередине.
— Так ты еще и ссышься, маменькин сынок? Такой большой, а ссыкун!
У меня запылали уши и щеки. Это бледно-лимонное пятно было моей позорной тайной: в раннем детстве я страдал ночным недержанием мочи. К моменту обыска с этим делом давно уже было покончено — три или четыре года прошло с тех пор, как я освободился от своего детского греха. Матрас сотни раз вытаскивался во двор, проветривался и прожаривался на солнце. Прикрытое чистой простыней злополучное пятно никого не беспокоило. Теперь же все прикровенное выворачивалось наружу, изнанка становилась лицом. Эти бестактные и безжалостные люди не щадили чужих чувств. Они вообще не щадили ничего и никого.
Второй красноармеец, улыбаясь одними глазами, стоял в дверях комнаты. Привалившись к дверному косяку, он давил в громадной ладони обнаруженные на кухне орехи, выбирал ядрышки, кидал их себе в рот, а скорлупу и сухие перегородочки высыпал тут же на пол. Здесь все было ему чужое, теперь уже ничье.
Начальник вяло следил за ходом обыска, изредка бросал руководящие указания, но занят был совсем не этим — он возился с моим новым конструктором.
Конструктор мать подарила мне ко дню рождения неделю назад. Это был необычный, новомодный конструктор, не металлический, а деревянный, из самой свежей сосны, излучавшей светлое сияние и смолистый, лесной запах. Аккуратные стерженьки и оси вставлялись в дырчатые точеные планки и реечки, реечки соединялись одна с другой квадратными шарнирами, на оси надевались колеса и шестеренки, и в результате получалась превосходная модель. Третьего дня я собрал трехмоторный самолет-биплан. Позавчера — могучий экскаватор с длинной стрелой и работающим ковшом. Успехи начальника были менее значительными — он захотел соорудить железнодорожный вагон, но пока что собрал только раму и в данный момент привинчивал к ней колеса.
Вы разрешите нам куда-нибудь присесть? — спросила мать.
Садитесь вот на эту кровать, она уже проверена, — ответил заигравшийся начальник.
Мы сели на материну скромную кровать — низенькую, узенькую, почти солдатскую койку с дощатым щитом вместо сетки. Вокруг нас громоздились развороченные наши вещи — распоротый тюфяк, разорванные подушки, измятые простыни и скомканное байковое одеяло.
Мать сидела какая-то отрешенная, словно бы не видя происходившего вокруг нее, сидела чуть-чуть покачиваясь из стороны в сторону и старела с каждым часом — на год, на два, на три года...
К полуночи обыск закончился.
Начальник сложил мой конструктор, со стуком задвинул его крышку и обратился к матери:
Соберите для себя смену белья и чулок, полотенце и самые необходимые туалетные принадлежности.
Мальчику тоже собрать что-нибудь?
Нет, ему ничего не будет нужно, — процедил начальник многозначительно. — Ему все дадут.
Под столом были рассыпаны по полу наши фотографии. Я спросил.
Можно мне взять несколько?
Возьми штуки три.
Я полез под стол начал выбирать.
— Покажи мне, что ты берешь с собой, — приказал начальник.
Я показал ему гимназическую, еще санкт-петербургскую карточку матери, маленькое последнее ее фото для удостоверения личности в форме и с короткой стрижкой и свой портретик 9 на 12. Начальник перевернул его и прочел — почему-то вслух — надпись на обороте "Здесь моему любимому сыну семь лет. 1937".
Я спрятал свои трофеи во внутренний карман курточки.
— Одевайтесь и подождите нас на улице.
Мы оделись и вышли во двор в сопровождении давильщика орехов. Все двери в нашей квартире и в подъезде были распахнуты, как при покойнике, и я видел, как они собирают и складывают в бухгалтерский портфельчик конфискованные письма и документы, закрывают форточку, проверяют шпингалеты окна, гасят свет, запирают и опечатывают нашу дверь.
Наконец, мы собрались все вместе и двинулись вдоль по улице. Мы прошли мимо моей школы, мимо воинской части, миновали Резерв — что-то вроде полугостиницы-полуобщежития для отдыха машинистов и кондукторов...
Мать вела меня за руку, как маленького, а я усиленно соображал, куда они нас ведут.
X
Я проходил мимо этого заведения тыщу раз. Я знал, что это тюрьма, но никаких ощущений страха или опасности она во мне никогда не вызывала. Это было некое абстрактное строение в центре поселка, кому-то почему-то необходимое и предназначенное для наказания очень нехороших людей — воров, мошенников, нищенок и убийц. К нашей семье оно никакого отношения не имело.
Но все оказалось не совсем так: от сумы и от тюрьмы не зарекайся.
До сих пор я не видел нашей тюрьмы ночью. Днем она воспринималась как безобидная необходимость бытия; теперь же ее глухая, без окон, стена — каменная, оштукатуренная и выбеленная известкой — выглядела довольно зловеще.
Наша немногочисленная, призрачная процессия подошла к небольшой боковой двери, над которой тускло, вполнакала мигала единственная электрическая лампочка. Начальник конвоя постучался, дверь приотворилась, и нас впустили внутрь районного узилища.
По контрасту с притворной тишиной спящего поселка внутренняя жизнь тюрьмы производила впечатление бурной и непрерывной деловитости. Вооруженные люди в военной форме сновали между одноэтажными казармами: кого-то откуда-то выводили, куда-то вели и приводили обратно. После недолгих переговоров местный охранник отвел меня и мать в дальний угол тюремного двора, где, погремев связкой ключей, открыл обитую железом дверь с глазочком и втолкнул нас в камеру. Потом дверь захлопнулась, снова проскрежетал в замке ключ, и все стихло.
Я механически глянул на свои наручные часы — шел первый час ночи.
Мы, как незваные гости или забредшие на огонек бездомные нищие, стояли на пороге тесной, низкой и душной камеры, уставленной по стенкам тремя деревянными топчанами без всяких признаков постельных принадлежностей.
На ближнем к двери топчане спала, отвернувшись к стене, пожилая толстая женщина— храпящая и свистящая гора человеческого мяса. На втором, поближе к окну, сидела молодая миловидная женщина, почти девушка, с усталым лицом и заплаканными глазами.
— Присаживайтесь, — показала она на свободный топчан. — Теперь это будет ваше место. Садитесь же, отдохните. В ногах правды все равно нет.
Мать осторожно положила на край топчана свой скорбный узелок, усадила меня и примостилась рядом, опираясь спиной на стенку. В первый раз за много часов она попыталась расслабиться. Потом привычным ласковым жестом положила мою голову себе на колени: постарайся поспать, милый.
Это что еще тут за мальчишка? Откуда взялся? — проснулась женщина-гора. Она шумно, с хрустом костей, перевернулась, приподнялась на локте и уставилась на меня совиными глазами.
Это мой сын. Надеюсь, вы не возражаете? — дрогнувшим голосом спросила мать.
Я? Конечно, не возражаю. С чего бы это я стала возражать? Просто не положено. Женская все-таки камера.
Вот тут-то моей матери не стало. Она кончилась, потому что внезапно и окончательно поняла: нам предстоит неизбежная разлука. В ее глазах немедленно вспыхнул иррациональный, животный ужас и застыл там навсегда, во всяком случае на все то время, пока мне дано было видеть эти прекрасные серые, незабываемые для меня глаза.
Толстуха подсела к матери, обняла ее за плечи огромной рукой, прижала к себе и встряхнула:
— Перестань! Прекрати сейчас же! Возьми себя в руки! Мы должны выглядеть перед ними равнодушными и бесчувственными. Если эти звери узнают, как ты переживаешь за сына, они сомнут тебя тут же, заставят тебя делать все, что им захочется. С помощью твоего же мальчишки: начнут угрожать, что бросят его на поругание в камеру к уголовникам, что будут бить его по нескольку раз в день, что застрелят его у тебя на глазах, и ты, как миленькая, подпишешь на себя любое признание. Мы должны быть, как каменные!— и они заплакали обе вместе.
Снизу вверх, с мягких колен матери разглядывал я два обезображенных несчастьем лица, прижатых одно к другому и странно похожих на скучные и скорбные лики церковных великомучениц: одинаковая пористая, морщинистая, в бурых пятнах пигментации кожа, измызганная и измочаленная общей бедой, одинаковые неподвижные и мокрые от слез глаза, обесцвеченные общим горем, и — самое страшное — одинаковые жесткие полуседые патлы, упавшие им обеим на лбы и щеки. Моя мать стала старухой, такой же старухой, как эта грубая и простая баба.
Грубая баба сказала мне:
— Что смотришь, нахал? Закрой глаза и спи. Ночью детям положено спать.
Я закрыл глаза и, несмотря на столь тягостные обстоятельства, быстро уснул. Я сейчас уже не помню, что мне тогда снилось, помню только, что сон был сладкий и счастливый.
Проснулся я на коленях третьей арестантки — молодой и приятной женщины. Толстуха снова храпела, оборотившись к стене.
Где мама? — всполошился я.
На допросе, — ответила моя нянька своим надтреснутым голосом; она произнесла страшное слово "допрос" так буднично, таким обыденным тоном, как будто сказала: мама вышла в магазин за хлебом и скоро вернется. Я уселся в углу топчана и приготовился ждать.
С допроса мать вернулась в шесть часов утра, усталая и словно безумная. Не успел конвоир, доставивший ее сюда, выйти из камеры, она кинулась к моей няньке:
— У вас не найдется клочка чистой бумаги и карандашика?
Порывшись в своем мешке, женщина протянула матери ученическую тетрадь в клетку и огрызок химического карандаша. Мать расправила тетрадку на досках топчана и, склонившись над ней, начала быстро писать. В минуту она исписала целый лист с обеих сторон, вырвала его, сложила в несколько раз, присела передо мной на колени. Расшнуровав мой левый ботинок и отвернув его край, она засунула внутрь свою записку. Немного успокоившись, стала привычными движениями зашнуровывать башмак, неотрывно глядя на меня снизу вверх. Потом поднялась и, присев рядом, зашептала мне в ухо:
— Никому не говори об этой записке. Да тебя, наверно, и не будут обыскивать.
Прочтешь письмо, когда выберешься отсюда. Только посмотри сначала, чтобы рядом никого не было, чтобы никто не видел, как ты читаешь мое письмо. Понял? Ну и прекрасно. Скоро они за тобой придут.
Они пришли тотчас.
Их было четверо — три жандармских командира во главе с самим Хадековым. Хадеков был для меня олицетворением всего прохладненского зла, и я замер в выжидательном испуге.
Хадеков сказал матери:
— Оденьте молодого человека. Ему предстоит небольшое путешествие.
Мать послушно начала одевать меня, но делала она это ужасно медленно, потому что одевание меня было для нее последним осязательным прощанием — серией прикосновений, поглаживаний, пожиманий и похлопываний. Надевая пальто, она залезала рукой под его полы, чтобы расправить подкладку на спине и на боках. Натягивая рукава, она ощупывала мои руки и плечи. Завязывая шарф, поглаживала как бы невзначай мою шею. Каждая застегнутая пуговица становилась этапом расставания. Мать держалась великолепно. Но когда ненавистный Хадеков взял меня за плечо, чтобы увести, она не выдержала, сорвалась, закричала "Не отдам!" и прижала меня к своей груди с такой силой, что я задохнулся.
Трое бравых начальников кинулись отдирать меня от нее.
Нет, я не буду, я отказываюсь изображать эту дикую сцену, потому что у меня нет для этого соответствующих средств. Да разве есть в мире слова, чтобы описать ее крик? Разве есть в литературе фразы и стилистические фигуры, чтобы передать силу сопротивления женщины, борющейся с тремя мужчинами за своего ребенка? Разве есть у меня линии и краски, чтобы нарисовать ту ужасную, мускулистую и волосатую лапу, которая зажимала ее рот?
Таких слов и красок нет.
Такие вещи невозможно и не нужно описывать.
Хадеков выволок меня из камеры по полу, как мешок, вытащил во двор, поднял в воздух за шиворот и поставил на землю. Я уже не видел того, что происходило внутри, только слышал, как стукнулась мать затылком о стенку, отброшенная, вероятно, ударом в грудь, полученным на прощанье от доблестного красного командира. Железной своей клешней Хадеков вцепился в мое запястье и повел через опустевший под утро тюремный двор к незаметной боковой калитке.
Мы вышли на улицу, и я обомлел от счастья и сострадания: прямо против калиточки под старой акацией сидела наша маленькая Джипси и виляла героическим хвостиком. Она, умница, отыскала нас по следу и, скорее всего, просидела здесь в томительном ожидании всю ночь напролет.
Хитрая собаченция улучила подходящий момент и радостно подпрыгнула ко мне полизаться, но тут же швырком начальнического сапога была отброшена в темноту мира, сгустившуюся перед рассветом. Откуда-то издалека, с другой стороны улицы, а, может быть, с другого конца света, послышался стук шмякнувшегося оземь собачьего тельца и недоуменный, непонимающий скулеж: зачтозачтозачто?
Я рванулся к "подруге дней моих суровых", но мой цербер потянул меня в противоположную сторону, к стоящей на проезжей части лакированной линейке, запряженной откормленной лошадью, серой в белых яблоках. Линейка была готова к отправлению, в ней уже сидели военный кучер и руководитель обыска. Хадеков передал меня ему. Руководитель усадил меня рядом с собою, охватил мою руку жесткими и холодными, как кольцо наручников, пальцами, скомандовал кучеру: "В детприемник!", и мы поехали к большому Грейдеру, к нашей главной улице. Там мы свернули направо и бодро покатили в неизвестность.
Я, конечно, знал, что в Советском Союзе существуют детприемники (раза три или четыре мы смотрели в кино знаменитую "Путевку в жизнь" — "Мустафа дорогу строил", кучерявый герой Баталов и грозный Жиган — Жаров), но я никогда не думал, что и у нас в Прохладной имеется такое заведение, тем более не подозревал, где оно находится.
Энкаведешная лошадка выкатила линейку за околицу, и я догадался: мы едем в город.
XI
Город Прохладный был расположен в двух верстах от железнодорожной станции.
Мы часто ездили туда за крупными покупками. Мать нанимала линейку на вокзальной площади, и мы неслись по Грейдеру посреди полей, холмов и оврагов, обдуваемые легким ветром предвкушения, навстречу обновкам и ярмарочной веселой суете.
Теперь я катался на линеечке без нее, вместо благодатного лета стояла сырая сиротская зима и рядом со мною сидел охранник. Поэтому дорожные мои раздумья были унылыми и убийственными. Почему я так легко уступил этим невозможным людям? Почему не сопротивлялся Хадекову и его заплечникам, не пинал их ногами в пах, не колотил кулаками по их глазам, носам и зубам, не откусывал их волосатые, красные пальцы и не рвал зубами их жирную, откормленную на казенных харчах плоть? Как мог я оставить свою родную мать им на растерзание? Удовлетворительных для совести ответов на эти вопросы у меня не было. Доводы о том, что я всего лишь беззащитный одиннадцатилетний мальчишка, что они раздавили бы меня в ту же минуту и размазали по стенкам, что мать не выдержала бы этого зрелища, не срабатывали. Мысль о предательстве была горька, но неопровержима.
Вот мы пронеслись мимо маслозавода. Сейчас проедем по пустырю, на котором летом и осенью бушует ярмарка. А потом начнется город.
У въезда в город мы свернули на боковую улицу.
В окнах домов то тут, то там зажигались огни — люди вставали ото сна, умывались, завтракали, готовились к новому рабочему дню. Жизнь продолжала свое привычное движение, и никому не было до меня абсолютно никакого дела. Люди просто не знали о том, что с нами случилось. Может быть, и не хотели знать.
Внезапно среди одноэтажных частных домов поднялась высоченная красно-кирпичная стена с узором из колючей проволоки по верхнему краю. Что это — еще одна тюрьма?
Но это была не тюрьма. Это и был детприемник.
Окончательно я убедился в этом, когда линейка остановилась у массивных ворот проходной. Сопровождающий сошел с линейки и повел меня к проходной. У меня заплетались ноги. То ли от долгого сидения в пролетке, то ли от нехороших предчувствий. Я подсознательно замедлял наше движение, потому что чувствовал: за этой проходной начнется моя новая, отдельная от матери, самостоятельная жизнь, и у этой новой жизни есть собственное имя — Вечное Одиночество.
XII
Сопровождающий обменял меня на расписку и уехал обратно на станцию. Мой новый хозяин, сухопарый немолодой человек в полувоенной форме с лицом, опечаленным навсегда из-за ежедневной регистрации детского горя, записывал меня в большую амбарную книгу. Он сидел и писал за невысокой загородкой, а я маялся по другую сторону, раздумывая, можно ли мне опереться локтями на барьер. Не поднимая на меня глаз, дежурный буркнул:
— Ну, чего стоишь? Садись куда-нибудь.
Я огляделся вокруг. У зарешеченного окошка проходной стояла широкая скамья без спинки, обитая мрачноватым коричневым дерматином. Я присел на нее и, вздохнув, сложил руки на коленях.
Продолжая писать, дежурный поддержал разговор:
— Есть хочешь?
Я промолчал. Тогда он поставил вопрос более точно:
Когда ты последний раз питался?
Вчера утром, перед школой.
Дежурный поставил точку, промокнул записанное стареньким пресс-папье, закрыл книгу, спрятал ее в ящик стола и вышел из-за перегородки ко мне. Расправляя гимнастерку под широким ремнем, он прокашлял.
— Айда на кухню.
Мы снова вышли во двор...
Сколько их теперь будет в моей жизни — дворов, обнесенных высокими стенами, кирпичных казематов и казарм, зарешеченных окон и обитых железом дверей?
Здешний двор был сплошь замощен аккуратным булыжником и со всех сторон зажат высокими строениями из красного кирпича в полтора-два этажа; здания завершались двускатными железными крышами, выкрашенными зеленой краской и такими же козырьками над каждой дверью.
Светало. За тучами поднималось негреющее декабрьское солнце, и огромные, без решеток, окна тщетно пытались отразить слабый розовато-серый свет несуществующего дня. Все вместе это отдаленно напоминало бывшую текстильную фабрику или красную площадь в миниатюре.
Мы с дежурным молча пересекали площадь, и шаги наши гулко отдавались в обманных проходах и тупиках кирпичного лабиринта.
У входа в полуподвал мы остановились. Дежурный спустился по ступенькам, открыл дверь, обитую войлоком и клеенкой, и втащил меня в кухню.
Кухня была тесная, с низким, нависающим потолком. Всю ее середину занимала огромная плита со множеством конфорок, духовок, с поддувалом и широким жерлом топки, в которой пылал раскаленный уголь. На плите теснились громадные кастрюли, котлы, чайники и сковороды; в них что-то грелось, закипало и булькало; набирающий силу парок поднимался к вытяжному колпаку и исчезал в широкогорлой вентиляционной трубе. Плитой командовала красномордая повариха — веселая и строгая тетка. Ей помогали две девчонки, почти девушки, года на четыре старше меня. Они рассматривали меня с наглым интересом. Одна из них была явная кабардинка. Повариха заорала на нее нехорошим голосом:
Фатька, хватит пялиться! Марш в подвал — картошку чистить. Сегодня на второе пюре с подливой, да и в борщ картошка нужна. К часу дня чтоб мне кровь из носу было два с половиной ведра чищеной. Пошла, пошла!
Теть Поль, — промямлил дежурный, — у вас от вчерашнего ужина ничего не осталось? Тут вот новенького нужно покормить.
Грозная повариха только тут заметила меня и сразу же накинулась:
— Шапку сними, бусурман! И кто только вас всех воспитывал?! Фатима, покажи ему, где раздеться и руки помыть. Ну что стоишь? Иди в подвал, нехристь.
По сравнению с кухней подвал был грандиозен — не погреб, а настоящий дворцовый зал для приемов и балов. В подвал вела широкая лестница, сложенная из кирпичей, способная без скидок соперничать с петергофским большим каскадом. Я спускаюсь по лестнице, как сказочный принц, — в сиянии неправдоподобной чистоты. Каждый кирпич лестницы и пола отдраен и отмыт до паркетного блеска. Потом я на себе узнаю, чего стоит эта чистота и каких неимоверных она требует усилий — мне придется мыть и скрести эти полы, отмачивать и отчищать эту посуду, пудами чистить эту картошку. А пока что я гляжу вниз и на дне вижу, как кокетливая кабардинка ножом указывает мне путь в угол — там находится вешалка и водопроводный кран с раковиной. Я раздеваюсь и начинаю мыть руки. Большой кусок хозяйственного мыла то и дело выскальзывает у меня из рук, кабардинка смеется, а на вершине лестничного каскада вспыхивает красное лицо богини еды и пищи. Богиня обращается ко мне:
Макароны по-флотски будешь? Я киваю головой, богиня хамит:
Ты что — немой или по-русски не понимаешь?
— Нет, я не немой, по-русски понимаю и макароны очень люблю.
—То-то, — смеется богиня и исчезает в облаках пара.
Хитрая кабардинка улавливает настроение:
— Полина Степановна, тут от начальства осталось немного какао — вчера не допили. Можно разогреть для новенького?
Сверху раздается гром передвигаемых сотейников и звучит божественное благоволение:
— Можно и какаву.
Фатька подмигивает мне, хватает полупустой чайник и исполняет несколько победных па кабардинской мазурки — снизу вверх по лестнице.
Я домываю руки, вытираю их носовым платком и, не зная что делать, присаживаюсь на свободную табуретку. Сверху доносится разговор. Я прислушиваюсь. Говорят обо мне:
Повариха. Мальчишка-то смазливенький. Мои девки обе положили на него глаз.
Дежурный. Да вроде бы ничего.
(Девушки дружно хихикают)
Повариха. Небось, политический?
Дежурный. А какой еще? У нас теперь одни политические. За полгода не прислали ни одного уркагана. Перевелась, видать, шпана в России.
(Девушки молчат — может быть, набрали в рот воды)
Дежурный. Так вы, теть Поль, покормите его как следует — сутки парень не ел.
Повариха. Накормим, накормим, не бойся. А сам-то ты какавы не желаешь?
Дежурный. Нет, спасибо. Вроде бы и ни к чему. Минут через двадцать я за ним зайду.
Я слышу, как хлопает входная дверь и удаляются шаги дежурного. Повариха беспокоится обо мне:
Что он там притих — не помер ли? Фатька, пойди посмотри — еда готова. Фатима показывается на верхней площадке лестницы:
Ты чего тут сидишь? Есть, что ли, не хочешь?
Я думал, что кормить будут здесь.
Нет. У нас кормят только в столовой. Поднимайся сюда.
Я поднимаюсь по лестнице, девушка проводит меня в столовую. Столовая такая же маленькая, как и кухня. Она отделена от кухни стеклянной перегородкой, в которой имеются дверь и окошко для раздачи пищи. В столовой тесно от столиков и фикусов. Шесть столов, по четыре стула у каждого. Столы застелены новенькой клеенкой, посреди стола — солонка, в солонке полно соли.
Фатима указывает мне рукой на стол, стоящий у самого окошка. Окошко хлопает и раскрывается, в нем Полина с глубокой тарелкой, в тарелке гора макарон с жареным луком и молотым мясом. Фатима принимает тарелку из рук поварихи и ставит ее передо мной. В макароны, как в салат, воткнута сверху столовая ложка. Изнемогая от собственной наглости, я тихо лепечу неприличные в данной ситуации слова:
— Можно мне вилку?
Фатька падает на стул от смеха, но тут же убегает на кухню:
— Барин требует вилочку.
Повариха багровеет, грозит девчонке крупногабаритным кулаком и цедит сквозь зубы:
— Я тебе, сучка, покажу, как дразниться, давно ли сама была такая? — и лично приносит мне вилку.
Я наклоняюсь над тарелкой и чуть не теряю сознание от умопомрачительного запаха пищи. Я вдруг понимаю, как я голоден. Я забываю обо всем и начинаю есть. Я ем жадно и, может быть, не совсем красиво, но я ем. Вторая девушка ставит рядом с моей тарелкой большую чашку дымящегося какао с молоком и кладет, прямо на клеенку, гигантский ломоть белого хлеба, отрезанный через всю буханку.
Я ем, а они смотрят на меня все трое: повариха — высунувшись в окошко раздачи, а девушки — стоя в дверях и обнявшись.
Для них это был спектакль, и, как в каждом хорошем спектакле, зрители плакали и смеялись. В ложе плакала толстая повариха. В партере закатывались от хохота хорошенькие девицы подавальщицы.
После завтрака дежурный отвел меня в изолятор. Изолятором оказалась высокая и узкая мрачная комната с одним окном и одной кроватью посередине.
— Вот здесь сиди и жди. К обеду придет кастелянша. Она помоет тебя в бане, переоденет и отведет в общую спальню. Там тобою будет заниматься воспитательница. А я пошел.
Он повернулся было уходить, но я схватил его за рукав:
Мне нужно...
Что тебе еще нужно?
Мне надо... в уборную...
Дежурный впервые за все время засмеялся.
— Ну, что ж ты, дурачок, сразу не сказал, когда вышли из кухни. Сортир ведь там рядом. Ладно, ладно, ничего страшного. Я тебе покажу. Только запомни, как вернуться в изолятор.
Я кивнул головой, и мы быстро пошли обратным путем. Прошли кухню, завернули за угол дома, и там дежурный показал мне рукой на небольшой деревянный домик с двумя хилыми дверками, на которых были нарисованы буквы "М" и "Ж".
Я побежал к букве "М", закрылся изнутри на крючок и сразу же помочился в наклонный жолоб, огибавший переднюю стенку. Справил, так сказать, малую нужду, чтобы дежурный, если и обернется, не подумал ничего плохого. Затем я тихонько, на цыпочках, подкрался к щелястой двери и выглянул на улицу. Дежурного не было видно нигде, других людей — тоже. Тогда я нагнулся и вытащил из ботинка письмо матери.
В уборной было чисто, тихо, но темновато. Свет исходил только из двух круглых отверстий, предназначенных для большой нужды. Я подумал-подумал и опустился на колени возле одной из этих дыр.
"Дорогой мой Михасечек, единственный мой сыночек, солнышко мое! Прости свою несчастную мать за то, что она сломала тебе жизнь. Я не хотела этого. Я не виновата в этом. Умоляю тебя, не верь, никогда не верь, что я сделала что-то плохое. Что бы тебе ни говорили, я не виновата ни в чем. Я не была ни вредительницей, ни шпионкой, ни диверсанткой, я не участвовала ни в каких заговорах, как и те две хорошие женщины, которых ты видел в тюрьме. На нас свалилось огромное несчастье. Теперь тебя будут считать сыном врага народа, а это ужасно. Потому запомни мои слова: если для твоего счастья нужно будет от меня отречься, отрекись. Откажись. Перемени фамилию. Притворись, что не помнишь, кто твои родители и где они находятся. Сейчас в нашей стране такая зловещая путаница, такая неразбериха, что это может получиться, и ты станешь, как все остальные, избавишься от страшного клейма. Если ничего не переменится, никогда не пытайся разыскать меня, не заступайся за меня, не защищай мою честь, не пиши в Москву жалобных писем и никогда ничего у них не проси. Это нелюди, мой милый. Я не знаю, что со мной будет, останусь ли я в живых. Я не знаю, увидимся ли мы когда-нибудь. Навряд ли. Прощай, милый. Будь счастлив. Мама.
P. S. Как только прочтешь это письмо, немедленно уничтожь его: сожги, порви, выбрось в реку или в колодец. Никто не должен знать, что ты прочел его. Никто и никогда. М. Б."
Я выглянул в щелку. Во дворе по-прежнему никого не было. Я перечел письмо еще раз, разорвал его сначала пополам, затем на четвертушки, на восьмушки, на мелкие-мелкие клочки и медленно высыпал из ладошки в круглое очко. Там внизу над черно-зеленой жижей ходили сквозняки, и белые кусочки бумаги не садились, а порхали, как стая бабочек. Над дерьмом.
В конце-концов они все-таки опускались, намокали, темнели и становились неразличимыми.
Я дождался, пока устанет летать последний мотылек, механически глубоко вздохнул и отправился в изолятор.
Там, в окончательном одиночестве, я повалился на кровать и заплакал. Без слез. Без звуков. Без содроганий и сотрясаний. Заплакал последний раз в жизни.
XIII
В обед кастелянша не явилась, после обеда тоже, так что мне пришлось припухать в изоляторе еще какое-то время. Это время было стоячим и темным, как вода в заброшенном пруду.
Раза два мне приносили поесть, и я принимал пищу на широком подоконнике, потому что стола в изоляторе не было, стоя на коленях, потому что стула тоже не было.
Один раз меня водили к начальнику детприемника. Этот был полностью военный. Он допросил меня и профессионально обыскал. У меня были изъяты фотокарточки, часы и карманная мелочь. Грозный начальник сложил конфискованные предметы в конверт, заклеил его и убрал в несгораемый шкаф.
К концу рабочего дня забежала фельдшерица. Она быстро проверила меня на вшивость и чесотку, но, не обнаружив ни того, ни другого, так же быстро потеряла ко мне всякий интерес и испарилась.
Все эти явления я воспринимал, как некие туманные картины, не имеющие ко мне прямого отношения. Они проходили мимо, не задевая и не волнуя. После чтения в сортире внешний мир отдалился и отделился от меня, казалось, навсегда.
Кастелянша ворвалась в изолятор после ужина. Она в голос прокричала три протеста: что, во-первых, она не обязана целыми днями стирать белье, заменяя упившуюся прачку, что, во-вторых, она ни за что не станет растапливать баню из-за одного оглоеда и что, в-третьих, она вообще уходит с этой богом проклятой работы. Откричавшись и успокоившись, она, как ни в чем не бывало, нашла простой и удобный выход — помыть меня в прачечной, где как раз осталась от стирки нагретая вода. Крупной рысью мы понеслись в прачечную. Там крикунья велела мне раздеваться, а сама кинулась таскать полуведерным черпаком воду из котла в большое деревянное корыто, приподнятое на грубо сколоченные козлы. Натаскав воды сколько нужно, она сдернула с меня трусики и посадила в овальный ушат, над которым поднимался легкий, почти невидимый пар. Я ойкнул, но моя мучительница окунула меня в воду с головой, и я надолго замолчал. Она намазала мне голову жидким мылом, зеленым и вонючим, и начала скрести мои волосы крепкими и жесткими ногтями, потом попыталась содрать с меня кожу жесткой рогожной мочалкой; в довершение пытки злодейка велела мне встать в корыте во весь рост и, набрав полный черпак чистой воды из котла, окатила меня полукипятком с ног до головы.
— Стой смирно, пока вода не стечет, а потом вылезай на пол, — сказала она мне, а сама принялась завязывать в узел мои домашние вещи. Стоя в корыте, я смотрел на ее быстрые и ловкие руки и постепенно понимал, что от дома у меня ничего не осталось.
Затем она меня, голого и мокрого, потащила через коридор в свой склад, где на высоких, до потолка, полках хранилось великое множество вещей человеческого обихода — от белья, одежды и обуви до занавесок, ковриков и скатертей. Она кинула мне скомканную, не очень свежую простыню (вытирайся!), порывшись в своих несметных богатствах, принесла мне пару грубого, почти солдатского белья с завязками: у щиколоток на подштанниках и у шеи на исподней рубахе (одевайся!) и, наконец, бросила к моим ногам пару теплых носков, завязанных в узел, и слежавшиеся, плоские шлепанцы (обувайся!).
С медлительным и тягостным отвращением натягивал я на себя эти незнакомые вещи, не подходящие мне ни по размеру, ни по вкусу, а она с ловкостью обезьяны карабкалась по своим полкам, иногда под самый потолок, чтобы достать из ей одной известной стопки ту или иную деталь моего будущего костюма. Секунда — и у меня на согнутой в локте правой руке повисли застиранные бумажные штаны, когда-то считавшиеся темно-синими. Еще секунда — и поверх штанов лег вязаный бумажный свитерок той же скудной расцветки. Следующее мгновение прибавило к этой подозрительной паре недоделанную бумазейную куртку без подкладки, без карманов и даже без пуговиц. Все вещи были чисто выстираны и хорошо выглажены, но от них исходил неистребимый запах зеленого мыла и дезинфекции, и это меня пугало, подчеркивало чуждость и неприемлемость происходящего переодевания. Кастелянша неверно истосковала одолевавшие меня колебания.
— Верхнюю одежду можешь не надевать — все равно сейчас в постель ложиться, — сказала она и сунула в мою свободную левую руку пару толстокожих рабочих ботинок с огромными ушами, но без шнурков. — Пошли в спальню.
По закоулкам, переходам, коридорам и лестницам углублялись мы внутрь здания, и оно представлялось мне все более и более огромным. На втором этаже потолки были еще выше, окна еще больше, а печки-голландки еще массивнее: не печки, а огнедышащие чудовищные домны.
В постоянно спадающих кальсонах, с полными руками своего нового барахла, в безразмерных, то и дело теряемых шлепанцах, я, естественно, отставал от темпераментной кастелянши.
Она нетерпеливо дожидалась меня у каждого коридорного зигзага, на каждой лестничной площадке и торопила, гнала меня и понукала. Может быть, дома ждали ее родные дети, может быть, она сильно соскучилась по своему мужу, а, может быть, ей просто не терпелось увидеть поскорее, что дом ее существует еще на свете, что он по-прежнему цел и невредим, что ничего там не изменилось.
Наконец мы достигли цели.
В длинный коридор выходило несколько больших дверей — три или четыре. В начале коридора, у самого входа, на стареньком диване сидела старенькая нянька в очках и вязала спицами что-то такое же старое, как и она сама.
Кастелянша распахнула первую слева белую дверь и втолкнула меня в темноту. Щелкнул выключатель и осветилась небывало огромная спальня. В два ряда (вдоль окон и у противоположной стены) тянулись аккуратно заправленные одинаковые койки. Штук тридцать, если не больше. Ни на одной из коек никто не лежал. Спальня была пуста.
Привычными движениями кастелянша разбирала кровать во втором ряду наискосок от двери: развернула конверт, расправила верхнюю простыню, прикрыла ее одеялом и отогнула для меня угол (ложись!). Я поставил ботинки под койку, разложил обмундирование на тумбочке и полез в приготовленную постель.
— А носки снимать кто будет?
Я снял носки.
Она уложила меня на спину, укрыла одеялом до самой шеи и начала подтыкать его со всех сторон.
— Я буду ночевать здесь один?
Она глянула на меня непонимающе, но быстро догадалась:
— Не бойся никого. Стены у нас высокие, проволока колючая, а собаки злые и большие, как лошади. Муха сюда не пролетит. Здесь детприемник, а не детский садик.
Она нагнулась к моей подушке, провела рукой по моим влажным после купанья волосам, зашевелила полными губами, и я услышал неожиданно ласковый шопот "Не бзди, казак, — атаманом будешь". И сразу стало видно, что она не только кастелянша, но еще и молодая, здоровая и совсем-совсем не злая тетка. У меня на мгновение потеплело на сердце. Я выпростал руку из-под одеяла — мне захотелось прикоснуться к ней. Но слабая иллюзия рассеялась, не успев как следует возникнуть: кастелянша повернулась на выход и тут же забыла обо мне. Щелкнула выключателем — погас свет. Щелкнула другим — над высокой дверью зажглась синяя дежурная лампочка.
Хлопнула дверь, и я остался со Спальней один на один.
В неверном синем свете ночника спальня начинала выглядеть чем-то совсем иным — бесконечным, холодным полярным пространством; светлые и гладкие койки притворились льдинами и смерзлись друг с дружкой; белые подушки изобразили из себя сугробы и торосы, а в черном стекле обвечеревших окон обыкновенная электрическая лампочка синего света заплясала и задрожала таинственным северным сиянием.
В самом же деле в спальне не было холодно.
Здесь вообще не было ни холода, ни тепла, ни темноты, ни света, ни сна, ни бдения — был один сплошной промежуток, и в этом ничем не заполненном промежутке томилась никому не нужная, всеми забытая и заброшенная, одинокая душа маленького человека.
Возникая в мозгу одиннадцатилетнего мальчишки, эти красивые впечатления и образы эстетизировали и романтизировали жесткую прозу 1937 года, смягчали ее и делали выносимой.
Образ — это наше спасение от бессмысленного ужаса реальности.
Я до сих пор не знаю точно, заснул ли я в ту ночь или просто лежал с закрытыми глазами в ожидании сна; точно так же не знаю, когда это со мной случилось, — на исходе ли долгой зимней ночи или в мучительной ее сердцевине. Но зато я точно помню, как вздрогнул, ибо это содрогание живет во мне и сегодня.
Я вздрогнул оттого, что послышался тихий звук — скрип отворяемой двери. Я зажмурился еще сильнее и стал прислушиваться. Дверь скрипнула еще раз, теперь уже притворяемая. Зашелестели легкие и осторожные шаги. Кто-то шел по проходу между рядами коек. Шаги явно приближались. Ближе. Ближе. Совсем рядом. И смолкли — кто-то остановился у моей койки. Я был ни жив, ни мертв от страха.
Заскрипела моя кровать. Кто-то опустился на ее край. Я даже почувствовал ногами, как натянулось одеяло под тяжестью тела. Терпеть дольше не было сил. Я раскрыл глаза и увидел невероятное: в ногах на моей кровати сидела моя мать, реальная, четко различимая, но не такая, какой я оставил ее в тюрьме, а прежняя — спокойная и красивая.
Не своим голосом я закричал: "Мама! Мама! Мамочка моя!" — и рванулся к ней, протягивая руки и путаясь в одеяле, но она в ту же секунду исчезла — не ушла, не удалилась, а растаяла в воздухе.
В коридоре послышались другие, шаркающие шаги, и сонная мятая нянька просунулась в дверь:
— Ну чего орешь, чего орешь, глупый? И сам не спишь, и других мне всех разбудишь. Ну, перепугался, ну, пометалось что-то, ну и ничего. Успокойся и спи. Ляжь и спи, говорю! Баю-баюшки-баю, слушай бабиньку свою — понял?
Старуха прикрыла дверь и прошаркала обратно к своему диванчику, а я неподвижно сидел в кровати и старался понять, что же со мной случилось? Что это такое было — сон, бред, детский кошмар или галлюцинация? Мой рассудок изнемогал в бессилии, но ответа не находил.
А попутно, в глубине души, где-то на самом дне смутных ощущений, созревала и набухала страшная догадка: она приходила прощаться.
Грозным подтверждением вспыхнула молния и на миг осветила мне истину. Это была не истина ума, это была черная истина чутья: моей матери больше нет в живых.
XIV
Такой же слабый человек, как и все вы, я не мог смотреть истине прямо в глаза. Все последующие годы я пытался как-то ее прикрыть, чем-нибудь от себя замаскировать — ложною надеждой, мелким бытовым объяснением, успокоительной выдумкой воображения: может быть, она осуждена без права переписки; наверное, не хочет мне писать, чтобы не испортить биографию обожаемого сына; нужно подождать — она отбудет свой срок и сразу же разыщет меня. Но время шло, утешения постепенно теряли четкие очертания: вот она отсидела пять лет, вот отсидела все десять, вот — пятнадцать... неужели ей дали по максимуму — двадцать пять?..
Догадка детского сердца подтвердилась неожиданно и бесповоротно.
В пятьдесят третьем умер Сталин, и в моем мире, как, вероятно, и в вашем, возникли слабенькие веяния освобожденья. Я написал письмо по поводу своих родителей в Прохладненские органы госбезопасности. Ответа, естественно, не получил никакого.
Но в самом начале пятьдесят четвертого года меня вызвал директор института (я работал тогда в ташкентском НИИ архитектуры под названием "Узгоспроект" в должности младшего техника-планировщика). Всесильный босс приглашает к себе ничтожного клерка — в этом было что-то неорганичное и беспокоящее.
Рыжий великан и сибарит товарищ Колбин торжественно восседал в своем кабинете, как Зевс на Олимпе, но вид у него был на этот раз не очень уверенный. Мы поздоровались. Он предложил мне сесть.
Почему ты не написал в анкете, что твои родители — враги народа? Я растерялся:
А как вы об этом узнали?
Как, как! Полчаса назад мне позвонили из КГБ и приказали тебя убрать из института, — он словно бы извинялся. — Ты же сам понимаешь, учреждение у нас секретное, закрытое: карты, геодезия, объекты и все прочее...
Понимаю.
Но это еще не все. Они велели прислать тебя к ним сейчас же. Я разрешаю тебе уйти с работы. В отделе никому ничего не говори. Вот адрес, — и он пододвинул мне исписанный клочок бумаги.
"Они" находились в самом центре города — на Театральной площади прямо напротив Оперы. Я вошел в неприметную дверь между парикмахерской и кондитерским магазином и объяснил вооруженному вахтеру, в чем дело. Вахтер выписал мне пропуск и объяснил, как пройти в кабинет номер 2.
Кабинет оказался крохотной тесной комнатенкой, в которой едва помещались стол и два стула. За столом я увидел приличного молодого человека в сером костюме с невыразительными, но вполне доброжелательными глазами. Поздоровались. Познакомились. Он усадил меня визави.
— Мне о вас только что звонил Колбин. Деловой руководитель. Это всегда приятно. Итак, вы интересовались судьбой своих родителей. Мы получили ответ на ваш запрос.
А почему ответ пришел не мне лично, а вам?
Так положено. Хотите познакомиться?
Я кивнул. Он полез в ящик стола, достал папочку и вытащил оттуда один лист. Я протянул руку.
— Сначала заполните расписку о неразглашении.
Из папки был вытащен соответствующий бланк, в котором типографским способом было отпечатано обязательство о том, что я, такой-то, поставлен в известность о требовании никогда и никому не сообщать ни о самом факте вызова в органы, ни о том, что мне здесь будет сообщено, ни о том, что я согласен выполнить данное требование. Дальше шли ссылки на статьи кодекса и размеры наказания.
Я заполнил бланк и расписался. Мы обменялись бумажками.
Передо мной лежал лист со штампом и фирмой:
"На запрос гражданина Буткевича М. М. о своих родителях сообщаем, что мать гр. Буткевича М. М. — Буткевич Мария Рафаиловна, 1896 года рождения была расстреляна по приговору суда как враг народа, 19.12.1937 года.
Что касается отца гр. Буткевича М. М. — Жидкова Михаила Алексеевича, 1895 г. р., то нам известно только, что он был расстрелян в том же году. О месте и дате приведения приговора в исполнение в Прохладненском ЮВД точных сведений не имеется".
Я могу взять эту бумагу себе?
Ни в коем случае. Это останется у нас. И помните — вы подписали обязательство молчать обо всем, что узнали.
И это все?
Все. Впрочем, позвольте дать вам два добрых, но, подчеркиваю, неофициальных совета. Первое: немедленно уйдите с секретной работы — подайте заявление по собственному желанию. Второе: уезжайте куда-нибудь подальше...
Куда?
Ну, уж этого я не знаю. Куда хотите. Кстати, о моих советах тоже не говорите никому. Всего наилучшего.
Выйдя от благожелательного гебиста, я вздохнул полной грудью: все-таки легко отделался. Вокруг меня шумела южная столица, похожая на восточный базар, а в воздухе уже повеивало ранней весной.
Я вернулся на работу и подал заявление об уходе из института. К моему удивлению, оформление прошло легко и быстро: секретарша в пять минут напечатала приказ, бухгалтерия моментально произвела расчет и выдала наличными двухнедельное выходное пособие, отдел кадров без традиционных проволочек вручил мне мою полностью оформленную трудовую книжку. Это бьиш чудеса в решете — скоропалительное увольнение для книги рекордов Гиннеса. Через час я уже прощался с друзьями-сотрудниками по отделу районной планировки. Никто ничего не понимал. А, может быть, делали вид, что не понимают.
Дней десять я носился по букинистическим магазинам, распродавал свою отборную библиотеку — на что-то ведь нужно было просуществовать до отъезда. Потом я забрал документы из вечерней школы, где заканчивал девятый класс, и поступил в республиканский узбекский экстернат; там, сравнительно прилично, я сдал экзамены на аттестат зрелости. Ничто больше не удерживало меня в Ташкенте, я был полностью готов выполнить второй совет своего доброжелателя из КГБ.
В начале лета я уже собирал в дорогу свои немногочисленные вещи и подсчитывал свои скромные соцнакопления. И тут мой родной узгоспроектовский отдел оказался на недосягаемой высоте. Они за счет профкома купили для меня приличный темно-синий шевиотовый костюм и темно-синий же полушерстяной плащ, собрали по всему институту довольно приличную по тем временам сумму денег и — по блату — достали мне билет на скорый поезд номер 13 "Ташкент — Москва", в мягкий вагон на 13-е нижнее место и на 13-е число июня м-ца. Трое самых смелых моих друзей пришли даже провожать меня на вокзал. Все складывалось прекрасно: меня любили, я ехал в любимую Россию обучаться своей любимой профессии.
В Москве при поступлении в театральный институт в анкете абитуриента, заполняя графу о папе и маме, привычной рукою я записал привычные слова: "Родителей не помню. Воспитывался в детдоме". Все было по-прежнему. Ничего не изменилось. Абсолютно ничего.
XV
Моя мать любила меня бесконечно. Но и она не всегда и не до конца догадывалась о том, что клубилось порою в моей душе. Она невольно идеализировала меня, подгоняла под извечный стандарт дитяти. Она никогда не допускала теней в мой облик, она прогоняла их прочь, считая чем-то наносным и необязательным. Она, как и многие другие родители, как почти все взрослые, беспечно упрощала и спрямляла мою внутреннюю жизнь, так как была уверена, что некоторых вещей ребенок не понимает и понять не в состоянии. А ребенок понимал все.
Последняя мысль, к сожалению, и сегодня далеко не бесспорна. Я предвижу, что меня могут упрекнуть, да, вероятно, и будут упрекать в том, будто бы я, описывая себя в детстве, нагружаю образ ребенка своей теперешней мудростью, своей прозорливостью задним числом, своей абсолютно взрослой психологией. Но, поверьте мне, это не так — главной целью было для меня наиболее точное и адекватное описание переживаний, размышлений и прозрений ребенка, именно ребенка. Я обращаюсь ко всем так называемым взрослым людям: не упрощайте духов!гую жизнь детей, даже своих собственных.
"Не возри на внешняя моя, но вонми внутренняя моя" ("Моление Даниила Заточника". Из письма боярину — русский XII век)
"Разве не в нашей власти в любой степени отождествлять себя с подобными нам существами? Мы ведь способны усваивать себе их нужды, их выгоды, переноситься в их чувства так, что мы, наконец, начинаем жить только для них и чувствовать только через них. Это без сомнения верно. Как бы вы ни называли эту нашу удивительную способность сливаться с тем, что происходит вокруг нас, — симпатией, любовью, состраданием,— она во всяком случае присуща нашей природе. Мы при желании можем до такой степени сродниться с чужим нравственным миром, что все совершающееся в нем и нам известное мы будем переживать как совершающееся с нами; более того, если даже мировые события нас не очень заботят, довольно одной уже обшей, но глубокой мысли о делах других людей, одного только внутреннего сознания нашей действительной связи с человечеством, чтобы заставить наше сердце сильнее биться над судьбою всего человеческого рода, а все наши мысли и все наши поступки сливать с мыслями и поступками всех людей в одно созвучное целое. Воспитывая это замечательное свойство нашей природы, все более и более развивая его в душе, мы достигнем таких высот, с которых целиком раскроется перед нами остальная часть всего предстоящего нам пути; и благо тем из смертных, кто, раз поднявшись на эту высоту, сумеет на ней удержаться, а не низринется вновь туда, откуда началось его восхождение. Все существование наше до тех пор было непрерывным колебанием между жизнью и смертью, длительной агонией; тут началась настоящая жизнь, с этого часа от нас одних зависит идти по пути правды и добра, ибо с этой поры закон духовного мира перестал быть для нас непроницаемой тайной". (П. Я. Чаадаев. Из "Философического письма" — русский XIX век)
"Я верю в доброту, духовность, правдивость, свободу, смелость, красоту и праведность— словом, в возвышенную веселость искусства, сильного средства от ненависти и глупости". (Томас Манн. Из письма коллеге — немецкий XX век).