РАЗДУМЬЯ ПО ПОВОДУ ОНДАТРОВОЙ ШАПКИ

Показуха мне была противна всегда. Уголовников я ненавидел. Поэтому старался работать с огоньком, особенно первое время. Вся территория, подконтрольная отделению милиции, в котором трудился, была разбита на участки, и каждый из нас отвечал за преступность на своем участке. Среди прочих объектов мне достался стадион Кировского завода, и вскоре я понял, как крупно мне не повезло. Зимой там заливали каток. А каток – значит шпана. Каждый вечер под веселые мелодии Кальмана и Штрауса с людей снимали ондатровые шапки. Минус шапка плюс воспаление легких – таков, как правило, был итог для жертв. Сбывались шапки мгновенно: каждый первый советский прохожий, не торгуясь, платил двойную цену. Одетые в штатское сержанты из оперполка, которые должны были ловить шпану, годами катались на своих шикарных бегашах, знакомились с девушками, женились, уходили на пенсию – толку не было. Наконец, участок принял я.

Сходив раза два на каток, я сразу увидел то, что можно было предположить даже и не ходя никуда: шапки снимают с тех, кто не умеет кататься. И тут явилась идея: на стадионе меня еще не знают, кататься я не умею, ондатровая шапка у меня есть. Идеальная жертва. Рискнем? Рискнем! Узнают в отделении – смеяться будут, может быть, хохотать. Рисковать своей шапкой ради работы, которая, как известно, не волк и в лес не убежит? Это для Вани-дурачка.

И в то время самым дорогим у человека была жизнь. Далее следовала ондатровая шапка. Люди уже переставали ходить в ватниках и ушанках; ондатровая шапка была символом удачливости и преуспевания. Все начальство ходило в них, и партбоссы – тоже. А для простого человека такая шапка была голубой мечтой. Запрашивали даже, говорят, армянское радио: «Куда делись ондатровые шапки? Что, прекратили отстрел ондатры?» И армянское радио ответило: «Нет, прекратили отстрел партработников».

Договорился я с парнями из оперполка – они пойдут шагов на двадцать позади, чтобы не спугнуть; их-то ведь знают. Надел коньки, надел шапку, завязал тесемки под подбородком – и вперед. Мчались смеющиеся пары, тройки, целые хороводы, а рядом тащился я, спотыкаясь и падая. Несколько раз оглянулся: ребята из патруля катились за мной, как договорились. Все шло как по маслу, но рыба почему-то не клевала. Я уже устал, мне надоело. В чем же дело? Может быть, тесемки? Я распускаю тесемки. И сразу же чувствую, как стало свободно и легко. Проверил: шапки на голове нет. И тут же вижу ее в руке у парнишки, который картинно, как на соревнованиях, обходит меня и уходит влево. Все хорошо, все по плану. Бросаюсь за ним, на ходу оглядываясь назад. Патруля не видно.

Ярость охватывает меня и придает силы. Я почти нагоняю парня, но в этот момент он так же картинно перебрасывает шапку своему приятелю и прибавляет скорость. По инерции я пробегаю за ним несколько шагов. Черт подери, за кем же бежать: за шапкой или за вором?

Надо за шапкой: вор без шапки и без свидетелей – пустой номер. Я сворачиваю и тут же соображаю: второго я почти не разглядел, даже, если он будет стоять рядом в моей шапке, я его не узнаю. Снова сворачиваю за первым, но в этот момент врезаюсь в кого-то, он валится, я – на него, и через минуту мы лежим в основании барахтающейся пирамиды. Проклятые сержанты, – конечно, им надоело ползать за мной и они решили дать парочку хороших кругов для согрева…

Наконец, я смог встать. Бросился к проходной стадиона, на ходу вытаскивая милицейское удостоверение. Первые несколько человек разрешили проверить свои спортивные чемоданчики без сопротивления. Но затем возник затор, появилась очередь, я услышал ропот. Сколько их – сотни, тысячи? Всех проверить не успею даже за ночь. Как быть? И тут я увидел, как над забором стадиона появилась голова, потом корпус, перевалили на эту сторону и исчезли. Затем так же – второй, третий… Для молодых дорога через забор была шире и удобнее платного входа через проходную. Теперь можно было снимать осаду и идти в раздевалку: просить у гардеробщиков какую-нибудь старую шапку.

Итак, эксперимент блестяще провалился по вине патруля из оперполка. Пришел я на стадион в своей новенькой ондатровой шапке, а уходил в чьей-то замызганной старой кепке… Все было задумано правильно, но…

Нужно ли это было лично мне? Нет, я старался для общества. А обществу было глубоко наплевать на мои старания. Как я и ожидал, мои коллеги по работе посмотрели на меня, как на слегка чокнутого. Ради интересов общества – ни один из них не пожертвовал бы даже личной дыркой от бублика.

Сержанты из оперполка катались на катке в свое удовольствие, и то, что рядом грабили людей, их не волновало. Восемь часов в день откатался – получи зарплату. Да еще надбавку за опасность. Если во времена Сталина зрячие уничтожались, но были и слепые, то теперь, после знаменитого доклада Хрущева о культе личности, все прозрели. Те, кто раньше видел на горизонте коммунизм, поняли, что коммунизм – воображаемая линия, которая удаляется по мере того, как к ней приближаются. Если раньше были люди, готовые по заданию партии и правительства сесть на небритого ежа своим собственным голым задом, то теперь все норовили использовать для этого чужой. Произошла полная внутренняя деидеологизация общества.

В обстановке идейного разброда многие уползли в свои норы (мой дом – моя крепость) – строить коммунизм лично для себя. На смену идеологии приходил всеобъемлющий цинизм.

Но этот путь – не для всех. Я не мог жить без веры. Я сохранил веру в социализм, как в общество будущего, где только личный труд будет мерилом благосостояния и критерием отношения к человеку.

Мне, однако, было ясно, что социализм в СССР пошел на каком-то этапе наперекосяк, хотя вначале все, кажется, было правильно.

Я отвергал в принципе капиталистическое общество как общество, где погоня за прибылью любой ценой уродует людей, делает неуютной жизнь многих, у которых недостаточно крепкие локти. Революция в Октябре – правильно. Классовая борьба – верно. Диктатура пролетариата – то, что надо.

Буржуазию – под корень через частый гребешок. Ленин был прав на все сто процентов. Сталин угробил его дело. С этим набором я пришел позже в сионистскую организацию. И только много позже я научился делать самостоятельные выводы из увиденного и прочитанного, а не подгонять факты под имеющуюся в голове схему, отбрасывая те из них, которые в нее не лезли. Перестав мыслить догматически, я понял, что из многих хорошо известных мне фактов напрашиваются совсем другие выводы, чем те, к которым меня подтащили на поводке. Но это все впереди.

А тогда все меньше и меньше думалось о социальной стороне жизни. И все больше и больше – о национальной. Чем сильнее выталкивало меня общество, тем больше тянуло к своим. К тем, кого общество выталкивало по той же причине. Я вновь пережил Катастрофу.

Когда началась война, мне было восемь, когда кончилась – двенадцать. Я знал, что немцы убивали евреев. Однажды на свадьбе у родных я даже встретил мальчика, который во время расстрела получил пулю и свалился в ров, но потом пришел в себя, выполз из-под груды тел и остался жить. Однако тогда Катастрофа прошла по касательной. Сейчас она вонзилась в меня.

Итак, их убивали только потому, что они евреи. Дымили огромные печи в Польше, но никто не бомбил крематории для живых, никто не пытался их взорвать. Два миллиона советских евреев на оккупированной территории были обречены – вопрос был только в производительности зондеркоманд и печей. Жертвы еще не знали этого, а, если и слышали об убийствах, надеялись, что до них дело не дойдет. Надо только хорошо работать и не забывать про старое-испытанное: у гоя сила – у еврея деньги. Планомерный отлов сионистов еще до прихода немцев обезглавил возможное сопротивление. Только там, где боевая халуцианская молодежь не была уничтожена, возникли очаги сопротивления. Если бы конница Буденного в 1920-м заняла Варшаву, не было бы восстания в Варшавском гетто в 1943-м.

Евреям, которые еще помнили приход «Вильгельмовских» немцев и их либеральную оккупацию в Первую мировую войну, было трудно сориентироваться в обстановке и принять решение об эвакуации любой ценой.

Долгая Варфоломеевская Ночь опустилась над евреями Европы. И даже когда по плану Бранда союзники были не прочь подумать, не поменять ли 100.000 грузовиков на миллион евреев, СССР сразу же среагировал категорично: пусть бьют евреев.

Шесть миллионов погибло. И что…? Ничего. Заросли рвы. Нет памятников ни в Бабьем Яре, ни в тысячах других яров, рвов, оврагов. Лишь пишут в газетах о миллионах уничтоженных нацистами советских граждан: русских, украинцев, белорусов, литовцев и других…

Синагоги превратили в склады. Ликвидировали еврейскую мысль и еврейское слово. Расстреляли Еврейский антифашистский комитет. Нет в Москве посла государства Израиль. Сталин тоже решает «еврейский вопрос»…

Но что это за вопрос? Когда он возник? Почему у нас нет своего государства, которое могло бы защитить нас и от решений вопроса по-гитлеровски, и от решений вопроса по-сталински? Почему мы сами не можем решить этот самый вопрос?

Мысленно я соединял два события: катастрофу европейского еврейства и всероссийский еврейский погром в сталинские времена. Два звена дали коротенькую цепочку. Но ведь это только последние звенья, ведь должны же были быть звенья и впереди. Во мне проснулся ненасытный интерес к еврейской истории. Ненасытный и неудовлетворенный. Читая все, что можно было достать, я не только не удовлетворял своего аппетита, но лишь разжигал его еще больше. Появившееся национальное самосознание, национальная гордость стали независимыми двигателями. Теперь они могли вести меня дальше к сионизму, даже если бы антисемитизм в России вдруг исчез. Но антисемитизм в России исчезать не намерен. Он будет порождать сионизм ежедневно, ежечасно и в массовом количестве.

Победоносная Синайская война 1956 года захватила меня с головой. Теперь я болел за израильскую армию совсем по-другому, чем в 1948-м. Тогда я, школьник, болел за армию, которая, сражаясь против арабов, поддерживаемых Британской империей, защищала не только свои интересы, но и интересы Советского Союза. Теперь, после пережитого внутреннего кризиса, я болел за армию, которая, защищая наше дело, сражается и против экспансии Российской империи на Ближнем Востоке.

Оказывается, звенья еврейской истории не только уводили в прошлое. Новые звенья нашей истории ковались в наши дни на Ближнем Востоке. И впервые за две тысячи лет мы сами были кузнецами. Я испытывал взволнованность прозелита. Все свободное время я пропадал в Публичной библиотеке на Фонтанке. Тогда еще можно было брать английский «Таймс» и, не умея читать, я часами разглядывал фотографии бородатых израильских солдат, рисующих что-то прутиками на песке Синайской пустыни.

1956 год был богат событиями. Советские танки стояли на перекрестках Будапешта, солдаты из Узбекистана ходили по набережным Дуная и интересовались, не Суэцкий ли это канал. Бурлила Польша, и Гомулка после тюрьмы попал в кресло Первого Секретаря партии. Везде по периметру Российской империи сталинские сатрапы менялись на хрущевских. Страны, голос которых был простым эхом голоса Москвы, с шумом просыпались. В отличие от советского диссидентства, которое возникло и стало набирать силы в период после сталинского разброда, диссиденты других государств блока испытывали кроме политического гнета также национальный гнет. Тем решительнее они действовали.

Восстание в Венгрии разбередило совесть у многих в СССР. Возникали кружки и группы тех, кто считал, что надо что-то делать здесь, в России, что никакие восстания на окраинах империи не помогут, если не подточить способность империи подавлять. В этих группах было много евреев. Снова, как в 1917-м, они горели желанием навести порядок в доме, где были постояльцами, вымести грязь, произвести ремонт, сделать счастливыми всех жильцов.

Я стоял на развилке. Впереди было две дороги: сионизм и либерально-демократическое диссидентское движение. Встреча с Лией Лурье помогла мне найти мой путь. Путь, которым я пошел.