ПОЕЗД ИДЕТ НА ЮГО-ВОСТОК
На антисоветских географических картах того времени можно было видеть две столицы СССР. Большая алая звезда на карте в центре европейской части СССР. Во все стороны от нее разбегаются железные и шоссейные дороги. Это Москва – столица советской России.
На той же карте еще одна такая же большая алая звезда. И расположена она в глухомани Мордовской автономной республики, о существовании которой знают только хорошо успевающие по географии пионеры и семьи политических заключенных. Здесь проходит только одна ветка ширококолейной железной дороги из Мордовии на Рязань и дальше на Москву. И никогда бы не пылала огромная алая звезда на этой карте рядом с маленькой станцией Зубово-Полянского района Мордовии, если бы не узкоколейка, отходящая здесь на север. Это станция Потьма, столица антисоветской России.
Не знаю, за какие грехи был облюбован этот забытый Богом край, славный когда-то дубовыми рощами, под заповедник Архипелага ГУЛАГ имени Щелокова. Если во времена заповедника имени Берия многочисленные острова Архипелага были разбросаны по всем параллелям и меридианам России, то к моменту, когда мы стали прибывать в лагеря после Ленинградских процессов, только один остров остался для политических – Дубравлаг. Центром этого куста лагерей был Яваз, но дорога в него – лишь через Потьму, по узкоколейке. Из Яваза, тоже по узкоколейке или по лесным проселочным дорогам, можно было попасть в политические лагеря Дубравлага: девятнадцатый, семнадцатый (большая и малая зона), третий (мужская и женская зона). Кроме того, здесь же находились лагерь для иностранцев и лагерь для плитических рецидивистов с особо строгим режимом. (По исправительно-трудовому кодексу РСФСР минимальный режим для политических – строгий.)
Лагеря в этих местах появились сразу же после революции, и местные мордвины уже в третьем поколении – потомственные надзиратели. Они давно уже забыли о дубовых рощах – сегодня для строительства новых бараков лес везут издалека. Разве лишь старики, ушедшие на пенсию, помнят транспорты с эсерами, сперва правыми, потом левыми, с меньшевиками, с троцкистами, каменевцами, зиновьевцами, бухаринцами, тухачевцами. Кулаков гнали табунами. Сегодня даже их кладбища не сохранились. Только тогда, когда копают землю заключенные семидесятых-восьмидесятых годов, натыкаются иногда на косточки заключенных двадцатых, тридцатых, сороковых.
Наш поезд покинул Ленинград в ночь на пятнадцатое октября. Впереди были пересылки в Ярославле, Горьком, Рузаевке и Потьме. А пока мы получили отдельный тройник на троих. Математически это было просто справедливо, ибо три делится на три без остатка. Но лишь когда стали водить на оправку, увидели мы, до чего роскошно устроены. Шесть отсеков для уголовников, как обычно, переполнены: десятки лиц плотно прижаты к решеткам. Только в момент вывода на оправку можно увидеть, кто еще едет в вагоне. Первый отсек, рядом с туалетом, – зэчки. Они видят всех проходящих и тут же "стригут и бреют". На богатом эпитетами русском языке с большой примесью татарских слов они дают характеристику мужских достоинств и статей каждого проходящего. Даже видавшие виды зэки проскакивают этот участок как ошпаренные, и долго еще слышны сиплые голоса зэчек и переливается их хриповатый смех.
Очередь нашего отсека. Первым идет Миша Коренблит. Вижу, как он волнуется. Это же увидят и зэчки, и тогда спасения нет.
Дежурный солдат отпирает отсек. Массивная решетчатая дверь с лязгом катится по направляющим.
– Оправка! Кто первый? Выходи.
Миша вылезает из отсека. Хочет идти. Разводящий преграждает ему дорогу.
– Руки назад! Встать лицом в окну! Без команды не трогаться!
Миша стоит к нам спиной, руки сцеплены сзади. Дежурный солдат запирает дверь.
– Проходи!
Зажатый между разводящим и дежурным, под сверлящими взглядами из отсеков, Миша идет в конец вагона. В ту сторону зэчки пропускают его без комментариев. Через полминуты он пойдет назад. Они готовы уже через пятнадцать секунд. Визг, гогот, рев десятков женских глоток. Стометровкой Миша долетает до нашего отсека. Но женщины не унимаются:
– Эй, милый! Куда бежишь? Подожди, может, договоримся. Девки, посмотрите, какой красавец. Жаль только, что один глазик слепенький, а другой – досточкой заколоченный…
Марк прошел в оба конца со спокойно-безразличным выражением. Его не тронули. Лишь прошелестел вслед за ним шепот:
– Смотрите, летчик пошел, летчик…
Меня тоже пронесло, но не как Чапаева в анекдоте. Почему не тронули, не знаю. Может быть, осознали. А может быть, иссякли.
* * *
Наш паровоз вперед не летит. Он потихонечку ползет на юг от Ленинграда. Часто останавливается. За паровозом – два вагона: почтовый и наш "Столыпин". Функции у них одинаковые. С почтового сгружают ящики с почтой для этого района и принимают мешки с местной почтой. "Столыпин" выгружает зэков, адресованных в местные лагеря, принимает тех, которых везут на суд в районный или областной центр. Если выгружают или принимают большую группу, суматоха начинается задолго до остановки поезда. Появляется начальник конвоя, обычно прапорщик, с делами выходящих, выясняет, в каких отсеках они сидят, сверяет фотографии, задает установочные вопросы. Помощник, как правило сержант, заносит данные на бумажку. Он будет отвечать за разгрузку внутри вагона, прапорщик станет снаружи, у входа в вагон. В тамбуре пост солдата, просматривающего ситуацию в обоих направлениях.
Поезд останавливается. Солдаты занимают свои посты. Лязгают двери отсеков. Сержант выкликает выходящих, они выкатываются, как гильзы при стрельбе одиночными. Замешкавшийся автоматически получает пинок – все у него должно было быть готово заранее. Беда, если в последний момент кто-то воспользовался спешкой и стащил у тебя что-нибудь из мешка или мешок целиком, искать уже некогда – попрощайся с ним.
Вылетают гильзы-человеки. Бегут по проходу.
– Один, два, три, быстрее, четыре, пять, быстрее, шесть, – считает сержант.
Принимающий внизу тоже пересчитывает – у него свой учет. Вот оба учета совпали. Принимающий расписывается за принятые человеко-души по количеству и получает их дела. Во времена Сталина при приеме политических сдающий произносил сакраментальную фразу: "Столько-то врагов Советского Союза сдал", а принимающий по уставу отвечал: "Столько-то врагов Советского Союза принял". Сегодня этого нет.
Если нет приемки "местного груза", конвой возвращается, дежурные снимают шинели и начинают мерить длину прохода монотонными шагами, остальные уходят в спецкупе на отдых.
Счастье, если солдату душно или он любознателен. Он чуть отодвигает вниз раму с матовым стеклом, и с высоты второй полки ты можешь увидеть то, чего не видел многие месяцы, иногда годы: траву, деревья, пасущихся коров. И какой замечательно красивой покажется тебе унылая природа северо-западного края под постоянно моросящим серым дождиком. И как гайдаровские мальчишки, будешь с радостным изумлением пожирать глазами мелькающие платформы встречных поездов, маленькие одинокие будки на разъездах со стрелочниками в красных фуражках, с флажками в руках. И снова бесконечный смешанный лес с редкими прогалинами, на которых стоят скирды сена. И болота, болота, болота.
Деревья перестают мелькать. Поезд замедляет ход. Снова оживление в конвойном кубрике. Но на этот раз прапорщик даже не выходит. Выскакивает сержант в одной гимнастерке. В руках пусто. Значит, сейчас примут одного-двух. Действительно, сквозь щель в окне виден стоящий воронок, а рядом милиционер в плаще и высоких резиновых сапогах. Выводят зэка. Он тоже в плаще и в резиновых сапогах. Если бы не фуражка милиционера, их нельзя было бы различить. А может быть, и действительно, какой-нибудь родич милиционера напился в престольный праздничек и пырнул приятеля финкой. Теперь они идут рядом и разговаривают, оба в одинаковых плащах и резиновых сапогах, только у одного в руках папка, а у другого – деревянный чемоданчик.
Поезд трогается. Проплывает мимо маленькая станция, похожая на десятки других в этих местах: одноэтажные хибары, иногда под черепицей, иногда – под соломой. Возле каждого дома – огородик, сарай и будка уборной. Дощатое станционное здание. Лошадь с трудом тащит через глубокую грязь телегу с возницей в таких же резиновых сапогах. Возница сидит, свесив с телеги ноги. Разглядывает поезд.
Двести лет назад по этим местам проезжал на почтовых лошадях Радищев, путешествуя из Петербурга в Москву, и душа его "страданиями человечества уязвлена стала". Посмотрел бы Радищев на Россию со второй полки нашего тройника, сходил бы на оправочку мимо женского отсека, руки назад, – что стало бы с душой первого русского диссидента?
Поезд идет на юго-восток. В проходе картинно меняется караул. Наверное, кто-то наблюдает за солдатами, и они вынуждены проводить церемонию по уставу. Новый солдат захлопывает окно – ему дует – и возвращает тебя к действительности. Надо попробовать установить с ним контакт. Может быть, удастся передать весточку Еве. Механика проста:
сперва "приколоть" солдата к отсеку каким-нибудь интересным разговором, открытками или фотографиями. Потом предложить сигарету, а еще лучше – пачку. Потом попросить бросить письмишко. Если солдат соглашается, он выбрасывает письмо прямо в окно вагона, возле станции. Расчет простой – прохожий поднимет и бросит в ящик. Бросать в ящик он боится. Если засыпется, все возможно: от карцера до трибунала. (За долгую дорогу от Ленинграда до Потьмы я трижды передам записки Еве через конвойных солдат. Ева получит одну).
Мелькают пересылки, похожие в главном – грязь, балаган, мат – и различающиеся деталями. И лишь от ярославской пересылки остается у меня вещественная память: мое льняное полотенце с красной каймой, на котором по собственной инициативе вышил мой случайный сосед-уголовник слово "Ярославль". Мягкий знак он вышить до конца не успел. И ушел на этап в республику Коми, сын латышского айзсарга и русской женщины, а сразу же вслед за ним ушел и я. Только мой путь лежал в Мордовию.
Через две недели мы прибыли на узловую станцию Рузаевка. Это уже Мордовия – республика зэков. Когда-то Рузаевка была знаменита. В дни первой русской революции 1905 года здесь возникли чуть ли не первые советы рабочих депутатов. Железнодорожное депо сохранилось в Рузаевке и по сей день, но сегодня, если и слышал кто-то о серой закопченной Рузаевке, то это – о ее пересыльной тюрьме, а не о тамошних революционных традициях.
Ночь в Рузаевской пересылке не оставила бы никакого следа, если бы не посетил нас в камере некто из начальства. За этим некто заперли дверь, и он просидел с нами в камере часа два, задавая бесконечные вопросы. Возможно, он был вежливым человеком только в эти два часа, но по принципу контраста после двухнедельного пребывания на этапе со всеми его прелестями, этот некто показался нам человеком с другой планеты. А если и с нашей, – то непременно дипломатом высокого ранга из министерства иностранных дел, который спецсамолетом прибыл из Москвы подготовить технические детали нашего обмена.
Марк Дымшиц получил дополнительный заряд оптимизма и сейчас был переполнен. И, хотя нас все же везли в Потьму, ему было ясно, что это ненадолго.
Мы снова ехали комфортабельно: трое в тройнике. В соседнем тройнике сидело шестеро китайцев, шедших со спецконвоем из Алма-Аты на иностранную зону в Мордовию. Вернее, двое из них были китайцами, а четверо – китайскими уйгурами. Все шестеро нелегально перешли границу из китайского Синьцзяна в поисках убежища от китайской культурной революции. Но в советской России тоже была культурная революция, хотя и несколько раньше. Китайцы не смогли доказать, что они не верблюды, и вот сейчас сидели в соседнем тройнике, а советский солдат – казах – неотступно стоял возле их клетки. Он понимал их язык, а кого-то очень интересовало, о чем говорят между собой "китайские шпионы". Впрочем, мы тоже понимали их язык, ибо всю дорогу от Рулаевки до Потьмы китайцы хором разучивали русские ругательства. С особенным смаком они выкрикивали то знаменитое краткое русско-татарское слово, которое очень напоминало фамилию их бывшего министра обороны, попавшего в опалу.
Мы не успели толком разглядеть деревянный барак потьменской пересылки, как нас снова взяли на этап.
После долгих месяцев изнурительного однообразия ленинградского Большого дома я с удовольствием уехал из Ленинграда. Но хорошо там, где нас нет, и плохо там, где нас есть. Теперь мне хотелось уже доехать, наконец, до лагеря, до наших ребят, до свежего воздуха. Мне хотелось начать работать. Поэтому с радостью схватил я свои шмотки и встал в затылок Мише Коренблиту и Марку Дымшицу.
Мы идем, спотыкаясь, по щиколотку в жидкой октябрьской грязи. Но что это? Нас подводят снова к ширококолейной железной дороге. Значит, мы едем не в лагерь. Кроме того, нас лишь трое, весь остальной этап остался в потьменской пересылке. Куда же нас?
Мы вновь прибываем в Рузаевку, но в пересыльную тюрьму нас не отправляют. Переводят по большому переходному мосту над железной дорогой и ведут в город. Первым идет Марк, за ним – Миша. Его зеленый самодельный рюкзак уже настолько отвис на эластичных лямках, что почти волочится по земле. И сионист Михаил Коренблит напоминает бурлака со знаменитой репинской картины "Бурлаки на Волге".
Нас приводят в районное отделение милиции. Туда прибывает за нами машина. Куда-то везут. Неужели в аэропорт? Неужели Марк прав, и нас меняют?
Видим впереди большой город. Едем по улицам. Нас сгружают у небольшого здания, поднимают на второй этаж. Помещение, в которое нас вводят, большое, довольно чистое. Койки недавно выкрашены. Но на окнах – решетки, в двери – глазок и кормушка. Снова что-то вроде тюрьмы.
Марк внешне спокоен, но внутри светится. Ему мерещится начало пути Домой. Мне это не совсем ясно. Мы с Марком заключаем пари на двадцать бутылок коньяка, и Миша разбивает. Если до первого января 1974 года нас освободят, коньяк покупаю я, если нет – Марк. Конечно, он согласился бы и на более раннюю дату, но я могу позволить себе быть джентльменом, ведь я выгадываю в обоих случаях. Я выигрываю или коньяк или свободу. Марк получает или то и другое вместе, или… Впрочем, об этом лучше не думать.