ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ БУТЫЛКА

А через пять дней мы ушли на этап. На этот раз быстро проскочили пересылку в Потьме и добрались до узкоколейки. Здесь – вход в Дубравлаг, один из островов Архипелага Гулаг.

Вагончики на узкоколейке – "мини-столыпины". Все, как в большом "Столыпине", но укороченного образца. Нас сажают в общий отсек с другими зэками. Один из них идет на особо строгий режим, то есть попадет в лагерь с Эдиком Кузнецовым, Юрой Федоровым и Алешей Мурженко. Обычно зэков на особо строгий везут в тщательной изоляции, но он, по-видимому, был один, все отсеки перегружены, и у конвоя не было другого выхода. А, может быть, элементарно набрехал мне в расчете на какой-нибудь навар. И навар был. У меня оставались к тому времени последние пять пачек сигарет. Четыре из них – дешевые сигареты "Памир" и одна пачка хороших сигарет с изображением кораблика под парусами. Я написал под корабликом несколько слов привета Эдику и отдал полосатому. За работу я вручил ему авансом четыре пачки "Памира". Шанс, что пачка с корабликом попадет по назначению, был почти теоретическим. Но все же был.

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Паровозик дотащил нас, наконец, до последней тупиковой станции узкоколейки Барашево. Здесь кустовая больница для заключенных: лагеря в Барашево нет. Начинается разгрузка, но нас почему-то не выгружают. И Большие Ожидания Марка Дымшица вновь оживают. Раздается гудок, и поезд трогается в обратном направлении. Нас снова везут назад. Может, не зря приезжал из Москвы в Саранск тот полковник в безукоризненном сером костюме…

Марк заключает со мной третье пари, почти символическое, всего на одну бутылку коньяка. На двадцать шестую. В нашем кубрике шум, смех. Миша снова разнимает.

Вдруг из соседнего отсека кто-то барабанит по смежной перегородке:

– Гиля, это ты?

– Я, кто это?

– Лева Ягман. Привет!

– Лева, привет! Как ты сюда попал?

– Иду назад в лагерь из больнички в Барашево. А ты идешь в зону?

– Да, вместе с Мишей Коренблитом и Марком Дымшицем. А как ты узнал, что я здесь?

– По голосу. Ты знаешь, на какую зону идешь?

– Нет.

– Ну, ладно. В Явазе начнут выгружать – увидимся.

Действительно, в Явазе нас выгружают. Я спрыгиваю с подножки в снег. Лева Ягман, худой, обросший бородой, в ватнике и ушанке, уже стоит вместе с другими зэками. Я становлюсь рядом. Мороз около сорока. Те, у кого нет рукавиц, засовывают руки в рукава и пляшут на месте. По обе стороны глубокий снег. Автоматчики в теплых шубах и ватных ушанках, завязанных под подбородком. Собаки – в собственном меху. А нас мороз пробирает до косточек.

Но я стою рядом с Левой. Через несколько часов я вольюсь в коммуну, и это главное. Раздается команда. Колонна трогается к машинам.

Воронок идет по зимней лесной дороге. Это далеко не американский хайвей. То и дело он подпрыгивает на кочках, ухабах и лесных корнях. Те, кто не вцепились в скамейку, подлетают в воздух и шлепаются вниз. Не успевают они подняться с пола и сесть, как на крутом вираже их бросает на соседей и снова на пол. Начинает мутить. Некоторые бледнеют, тяжело дышат, и пар изо ртов тут же изморозью оседает на подбородках.

Через час езды я уже чуть живой и остальные не лучше. Воронок наконец останавливается. Появляется начальник конвоя с папками. Кого? Мою фамилию называют, и я с радостью выкатываюсь из воронка. Мы с Левой прибыли в лагерь № 19. Машина уходит, увозя Мишу и Марка. Мы остаемся под конвоем у ворот. Ждем приемки.

Меня все еще мутит, но не выташнивает. Слабость. Ноги и руки закоченели. (Потом я узнаю, как такой же путь проделала в лагерь Сима Каминская. По дороге на свидание с Лассалем. Разница между нами была в том, что я в пути вцеплялся в скамейку воронка, а Сима – в ручки кастрюли с домашним супом, которым она хотела побаловать Лассаля. Она судорожно вцеплялась в ручки кастрюли, чтобы предотвратить разбрызгивание, и вместе с супом летала по машине. Когда Лассаль увидел ее бледное в синяках лицо, наверное, не знал, радоваться или рыдать навзрыд.)

Приходят лагерные надзиратели, начинается приемка. Леву как "возвращенца" сразу же пропускают в зону. Меня приводят на вахту. Стригут наголо и переодевают в форменную одежду зэка. Приносят тарелку с гороховым супом и кашу. На уголке стола я начинаю есть. Весь остальной стол завален содержимым моего рюкзака и чемодана. Идет сортировка. Мне оставляют положенное количество нижнего белья, летнего и зимнего, ушанку, шарф. Носки и носовые платки без ограничения. Туалетные принадлежности. Полотенца. Кое-что по мелочи. Все книги и записи на досмотр. Все остальное иметь при себе не положено – будет лежать на складе за зоной. При освобождении получу.

Меня выпускают в зону, и я сразу же попадаю в объятия наших ребят, которые узнали от Левы о нашем прибытии. Сионисты на зоне – один кулак, и я сразу же чувствую это. Вечером в одной из секций, где живут трое наших, устраивается сионистский сабантуй. Формально входить в чужую секцию запрещено, но в лагере часто приходится выбирать между нужно-запрещенным и ненужно-разрешенным.

Со всей секции собраны табуретки. Кто-то старательно делит Евин торт на равные порции. Затем один отворачивается от стола, а другой, указывая на порцию, спрашивает у него: "Кому?" Этот зэковский способ дележки самый справедливый и предотвращает всевозможные подозрения.

Коммуна сионистов девятнадцатого лагеря состоит из девяти человек, теперь со мной будет миньян. Из тех, с кем я сидел на скамье подсудимых на Втором ленинградском околосамолетном процессе, в лагере Лева Ягман и Витя Богуславский, с Первого ленинградского самолетного процесса – Толя Альтман и Борис Пенсон, с Кишиневского процесса – Толя Гольдфельд, Саша Гальперин и Харик Кижнер, с Рижского – Миша Шепшелович. Девятый – Юра Вудка, бывший рязанский студент, который сел как участник одного из молодежных марксистских кружков, отвергающих марксизм советского образца. Юра, как и многие другие евреи-диссиденты, присоединился к сионистской лавине, пришедшей в лагеря в 1971 году, и стал равноправным и идейным членом сионистской лагерной коммуны.

Сионистский сабантуй заканчивается без помех. За все время в секцию не заскочил ни один надзиратель, никто не составил акт о нарушении режима. Нордовский торт исчез, остались лишь порции тех, кто работает в вечернюю смену в промышленной зоне. Не следует искушать судьбу. Мы быстренько убираем со стола, раскидываем по местам табуретки и выходим наружу.

Я докладываю ребятам о трех месяцах в Саранской тюрьме и о своих выводах: свое дело мы сделали, теперь надо сидеть спокойно и не мешать освободить нас досрочно. На меня набрасываются с редким единодушием, и я тут же затыкаюсь. Мне рассказывают о голодовке, которую ребята провели в годовщину Первого ленинградского процесса 24 декабря, и мне сразу становится ясно, почему вдруг завернули нашу тройку на "перевоспитание" в Саранск и не допустили до лагерей в конце прошлого года. Узнаю, что из лагеря тогда ушло обращение к мировой общественности и евреям всего мира.

Я прочту его через многие годы:

"Сегодня, 24 декабря 1971 года, в годовщину вынесения жестокого приговора на Первом ленинградском процессе евреям, желавшим выехать в Израиль, мы, жертвы этого и последовавших процессов, объявляем трехдневную голодовку-протест. Мы заявляем, что никогда злоба и ненависть не руководили нами в отношениях с советским государством, мы не ставили задачи подрыва его. Мы считали и считаем Израиль своей родиной, и только горячее желание жить там привело нас к конфликту с советскими органами.

Объявляя голодовку-протест, мы требуем:

1. Свободного выезда евреев из Советского Союза в Израиль.

2. Мы добиваемся оформления нашего израильского гражданства и отказываемся от советского. В связи с этим мы посылаем сегодня письмо в президиум верховного совета СССР и в посольство Голландии.

3. Мы требуем пересмотра всех наших дел и немедленного освобождения Сильвы Залмансон.

4. Так как отныне мы считаем себя гражданами Израиля, мы не желаем находиться с людьми, запятнавшими себя кровью евреев в годы Второй мировой войны, и требуем перевода в сектор инподданных до пересмотра наших дел.

5. В связи с жестоким обращением с нами администрации, мы требуем присутствия представителей Международного Красного Креста.

Мы обращаемся к мировой общественности и евреям во всем мире: поддержите нас.

Альтман, Богуславский, Гальперин, Гольдфельд, Кижнер, Вудка, Пенсон, Шепшелович, Ягман.

К подписавшим обращение присоединились все заключенные-евреи, кроме Л. Коренблита, Вульфа Залмансона и находящихся в Саранской тюрьме на перевоспитании Дымшица, Бутмана и М. Коренблита, не имеющих связи с родственниками.

Заключенные, которые примут участие в голодовке 24 декабря: Дрейзнер, Черноглаз, Могилевер, Израиль Залмансон, Левит, Шпильберг, Каминский, Волошин, Мишинер, Хнох, Менделевич, Шур, Трахтенберг, Альтман, Богуславский, Гальперин, Гольдфельд, Кузнецов, Федоров, Мурженко".

Из письма видно, что уже к декабрю 1971 года наши ребята в лагерях в тех конкретных условиях, в которых они оказались, взяли линию на борьбу, а не на мирное сосуществование с администрацией, причем только двое имели при этом особое мнение. Из письма видно, что в декабре 1971 года существовала связь и четкая координация сионистских групп разных лагерей. Я как попавший в девятнадцатую зону сразу же обратил внимание, что "подписантами" письма были ребята с нашей зоны, причем сделали это в алфавитном порядке, чтобы не поставить под удар инициаторов.

Я столкнусь с действительностью лагеря, и иллюзии саранской теплицы быстро испарятся. Мне станет ясно, что справедливость неделима, и за спокойную жизнь в лагере придется платить муками вечной раздвоенности и, в конечном счете, моральной деградацией. Я сознательно приму общую борцовскую линию, но буду принадлежать к умеренному крылу и всегда буду по возможности стремиться к тому, чтобы разыгрывающиеся эмоции не заслоняли рациональное начало всех наших акций.

За несколько минут до отбоя я добрался до своего места на койке второго яруса в одноэтажном деревянном бараке четвертого отряда.

Около полусотни зэков уже лежали на койках. Некоторые еще переговаривались, другие начинали уже похрапывать после дня нелегкой работы.

Подо мной, на первом ярусе, спал плотный коротыш – полицай из-под Гомеля. Получить другое соседство было нелегко: большинство в секции – полицаи. Остальные: бандеровцы, прибалтийские "лесные братья", уголовники. Диссидентов почти что не было. Сионистов не было ни одного.

Едва успел я взобраться на койку, как дневальный вырубил свет. Какое блаженство – впервые за полтора года в темноте, без яркого света тюремных ламп. Сняв робу и наощупь повесив ее на спинку койки, залез под одеяло. И тут же в секцию вошел надзиратель. Первая ночная проверка – все ли на месте.

Лег поудобнее и сразу услышал противный скрип кроватных пружин. Мои или совпадение? Я снова меняю положение и вновь дикий скрип. Ясно, скрипит моя койка, однако по какому-то непонятному мне психологическому закону именно сейчас я не могу найти удобное положение для тела. Мне все время хочется еще чуть-чуть подвинуться, но малейшее движение вызывает леденящий душу скрип. Каждую минуту я ожидаю, что кто-то в секции не выдержит и завопит:

– Эй ты, новичок, кончай крутиться, а не то…

У новичка в лагере статус, как у новобранца на корабле. Он ниже всех в зэковской иерархии, пока не докажет обратного. Поэтому на первых порах новичок должен быть трижды осторожен: любое его слово слышат даже при общем гвалте. И пружины его койки не должны скрипеть.

Засыпаю с мыслью: завтра, кровь из носа, должен написать письмо Еве. И не забыть спросить у ребят, как бороться с проклятыми пружинами.

Я засыпаю, и три сестры милосердных становятся у моего изголовья. Вера. Надежда. Любовь.

Долгая пересадка на пути в Иерусалим продолжается.

ПРИМЕЧАНИЯ