Мое увлечение искусством все возрастало, и к 1911 году я был уже одним из крупнейших коллекционеров и владельцем весьма значительной картинной галереи. Любя до страсти, до полного самозабвения лошадей, я стал собирать именно те картины, на которых имелось изображение этого благороднейшего из животных. Я изучил школу баталистов, ибо в художественной Академии именно в батальном классе преподавалась анатомия лошади и писали лошадей с натуры. До известной степени в России художник-баталист был синонимом художника-анималиста. Я задался целью создать собрание картин русской школы, где были бы представлены все те художники, которые писали лошадь. На собирание коллекции ушли лучшие и наиболее счастливые годы моей жизни, галерея переросла все мои первоначальные предположения, и сейчас, когда я пишу эти строки (1926 год), в собрании насчитывается несколько сотен картин маслом, свыше тысячи рисунков и несколько сотен акварелей.
Наш маститый академик живописи Илья Ефимович Репин, знавший меня с юнкерской скамьи и руководивший моим художественным образованием (я был своим человеком в доме Репиных), когда в академическом кружке зашла речь обо мне в связи со сделанными мною крупными заказами художнику Самокишу, Френцу и другим, сказал: «Запомните мои слова: Бутович – будущая историческая фигура на фоне русских собирателей!».
Я не собираюсь здесь писать историю создания своей галереи. Воспоминания пишу для себя, так как при создавшейся обстановке весьма маловероятно, что они скоро или даже когда-либо увидят свет.
Фотограф Алексеев
В беговом мире Алексееву суждено было сыграть весьма значительную роль. Все без исключения выходившие в России спортивные журналы: «Рысак и скакун», «Коннозаводство и коневодство», «Русский спорт», «Конский спорт» и другие – имели его постоянным сотрудником. Друг всех наездников, приятель всех охотников, хорошо принятый даже крупнейшими фигурами спортивного мира, он везде был на месте, всегда умел во-время сказать умное слово и держал себя с тактом. Отзывчивый, порядочный и добрый, он кроме того отличается столь редкой для русского человека чертой, как верность данному слову. Для меня он был своим, близким человеком, а после революции я еще больше сблизился с ним. Зная его прошлое, я думал о том, как талантлив русский человек, если он хочет добиться своего. Алексеев может с гордостью рассказать детям о своей жизни, в которой всем он был обязан исключительно одному себе.
Алексеев, или Алексеич, как я называю его, родился на два года позднее меня, в 1883 году, так что мы с ним почти ровесники. Его родное село Внуково Михайловского уезда Рязанской губернии лежит в малоплодородной и маложивописной местности, том уголке Рязанской губернии, где крестьянство, борясь с нуждой, едва сводило концы с концами. Лучшим украшением села была церковь да примыкавшие к селу два барских сада. Местность кругом скучная, природа однообразная и довольно суровая, лишь небольшие пригорки и глубокие промоины с водой оживляли скромный пейзаж.
Фамилия его деда была Матвеев, но когда отец Алексеева призывался на военную службу, то фамилию перепутали и назвали рекрута Алексеевым, так с тех пор и пошло. Однако в деревне дом носил фамилию по деду, а еще ранее, при прадеде Вавиле, они были Авиловыми или Вавиловыми. Такое положение с переменой фамилий – явление довольно обычное в крестьянском быту, оно и до сих пор в деревнях имеет место. Когда Алексеев был ребенком, семья его состояла из деда Алексея, бабушки Анны, отца, матери и нескольких братьев и сестер. Бабушка Анна была настоящим богатырем, и во время сенокоса, когда мужики любили померяться силой, ни один мужик не мог ее побороть. Умерла она в глубокой старости, дожив до восьмидесяти четырех лет. Отец Алексеева служил в уланском полку, где был старшим унтер-офицером. Это был ловкий, статный и красивый человек. Полк и городская жизнь его избаловали, и после этого деревенская похлебка пришлась ему не по нутру. Дядя Иван тоже служил на военной службе, но был в пехоте и пробыл всю службу в денщиках. Отец Алексеева часто его за это «позорил», но все же семья жила дружно, так как дед, глава семьи, был человек крутой и разлада не терпел. Семья матери была когда-то барская (из дворовых), отец ее был коновалом, весьма опытным и влиятельным в своей округе, а кроме того, слыл знахарем.
Была у родных Алексеева сивая кобыла по кличке Ульяна и ее дочь Пилигримка. Был и жеребец – рыжий, лысый, которого звали Кобчиком, но его не брали в ночное, он всегда оставался дома. С нетерпением ждали мальчуганы наступления вечера – лучшее время проводилось в ночном. Заберется, бывало, шустрый белобрысый мальчуган, маленький Алексеич, на кобылу Ульяну, крепко вцепится за пеньковый повод, возьмет Пилигримку – и гайда в ночное! Сучонка Бирза обязательно проводит его до выгона, а другая, Ласка, до самого Попова лога, версты четыре от деревни, там между пашен раскинулся небольшой лужок с ключами. Расстелят мальчишки кто отцовскую свиту, кто епанчу, кто кафтан, зажгут костер, пекут картошку, которую тут же нароют на чьей-либо гряде, и пойдут рассказы и сказки о ночных страстях, о ведьмах и домовых. Страшно, бывало, станет, а еще вся ночь впереди – длинная, теплая ночь с ее таинственными шорохами, ночь восхитительная, полная неожиданностей и чудных звуков, которые носятся в воздухе полей и затем замирают где-то вдали… Вот раздастся резкий детский крик зайца, послышится перелет птицы или стон журавля, и сделается жутко на душе. Но опять какие-то тонкие и тихие переливы раздадутся тут же вблизи, потянет медвяным запахом трав с соседней луговины или вдали послышится теньканье колокольчика – и как-то сразу пройдет страх. А когда отбудут ночное, какими героями себя чувствуют мальчики, и прав Алексеич: то было лучшее время из его сорока двух годов.
Полна, ярка и по-своему красива была жизнь крестьянских мальчиков, среди которых рос маленький Алексеев. Пахать ему не довелось, а боронить приходилось часто. В сенокосах он также принимал участие, и эти сенокосы были гордостью их дома: семейство рослое, ловкое, угнаться за ним другим было трудно. Да к тому же и лошади были в возке очень хороши. Недаром барин Давыдов давал за кобылу Ульяну двух лошадей да свинью с упоросом, но не соблазнился дед, не продал кобылу, ибо был домовит, да и жеребят от кобылы выгодно продавал в Михайлов. Словом, есть чем помянуть крестьянскому мальчику лето, и мудрено ли поэтому, что когда наступала зима, приходили морозы, останавливалась река и дымили курные избы, топясь за отсутствием леса соломой, мальчики унывали и неохотно посещали школу. Алексеев был шаловливый и не особенно прилежный мальчик. Учился он плохо: с грехом пополам всего лишь две зимы и больше в школу не возвратился.
До двенадцати лет Алексеев жил в деревне, в обстановке бедной и очень скромной. Подошел не то 1895-й, не то 1896 голодный год, перед семьей встал вопрос о хлебе насущном. Хлеба не было, жить стало тяжело, ели присланную казной кукурузу, а одних детских ртов было в семье семь. Пришлось продать рыжего жеребца Кобчика, общего любимца, и тогда Алексеев испытал первое свое детское горе. Жеребца приобрел купец из Михайлова, заплатил за него 90 рублей деньгами и дал фунт чаю в придачу. Когда вывели Кобчика, мальчик залился горючими слезами. Испуганный купец, боясь, что жеребец пойдет ему не в руку, обещал прислать мальчику всяких сластей и связку баранок. После кукурузных лепешек эти яства пришлись по вкусу мальчугану и хоть несколько утешили его горе. Очень скоро деньги, вырученные от продажи Кобчика, были прожиты, и отец стал подумывать об отъезде в город на заработки. Он уехал в Москву, где получил «газетный отход», то есть стал разносить газеты по адресам. Место было хорошее, и через некоторое время он вытребовал к себе и жену. Дети остались одни в селе, и жилось им несладко. Через год молодой Алексеев вместе с одним из соседских крестьян направился через Венев в Москву, искать счастья.
Каковы были первые впечатления деревенского мальчика от Москвы? Алексеев рассказывал мне, что больше всего его поразило множество хорошо одетых мужчин, причем особенно бросилось ему в глаза, что все были в ботинках, как ему тогда казалось, женских, и совсем не было видно сапог. «Вот чудаки, – думал мальчик, – не носят сапог!» Сам Алексеев был в лаптях, притом далеко не новых.
Есть в Москве такая местность – Сущево, и там существуют известные Антроповы ямы, где в небольшом двухэтажном доме, в нижнем этаже, снимал квартиру отец Алексеева, сдавая ее мелким жильцам и оставляя для себя одну комнату и переднюю с чуланом. Сюда и пришел молодой Алексеев и, войдя в квартиру, застал свою мать перед зеркалом уже в кофточке городского покроя и в позе полного любования собой. На приезд сына мать не обратила никакого внимания, так как относилась к нему как-то странно безразлично.
Прошло несколько дней, и мальчику суждено было увидеть редкую и величественную картину, которая навсегда осталась в его памяти. Вместе с двумя ребятами из соседней квартиры он пошел к Тверской заставе и увидел въезд государя Николая Александровича в Москву для священного коронования. По обычаю предков, государь на белом коне, окруженный великими князьями, генералитетом и свитой, следовал из Петровского дворца в Кремль. Золоченая карета Императрицы, менее пышные, но тоже великолепные кареты иностранных принцев, владетельных особ, великих княгинь и княжон, послов, статс-дам, высших чинов правительства и двора, крики и приветствия народа, гром пальбы, звуки музыки, перезвон колоколов всех сорока сороков Белокаменной – мальчику казалось, что он бредит или видит какой-то сказочный сон.
Время шло незаметно, и молодой Алексеев, помещенный отцом в учение к ювелиру, стал уже работать из золота серьги и добывать себе на пропитание. Жизнь его была в то время не только тяжелая и грязная, но прямо-таки невыносимая: он должен был вычистить обувь хозяину и его большой семье, наносить воды, натаскать дров, а потом целый день работать в мастерской. За малейшую оплошность от пьяных подмастерьев ему попадал по голове «корнер» (отлитое в круглый шарик золото), и такие «корнеры» сыпались безо всякого разбору. Домой мальчика отпускали только раз в месяц.
Сошелся он с двумя квартирантами матери, которые служили рисовальщиками по камню. Это были литографы – ребята молодые, чисто одетые, и говорили они все «про художество». «Бывало, – рассказывал Алексеев, – придешь к ним, оправишь постель, сядешь и слушаешь, а они говорят про картины, театры, писателей-классиков. И страшно захотелось мне все это изведать, узнать и пойти по их ремеслу. Задумал я тогда уйти от золотариков, а «тушисты», так называли их тогда (от французского toucher – отделывать), обещали учить рисовать и тоже советовали бросить хозяина. Долго я не мог решиться бросить место, так как отец был очень строг и ослушаться его тогда было равно смерти, а все же решился и в один прекрасный день ушел. Побил меня отец за это жестоко, назвав дармоедом, и бил до тех пор, пока я не стал получать жалование».
Тушисты приняли мальчика ласково, начали учить его рисовать и сунули ему под подушку Лермонтова. Молодой Алексеич стал им убирать комнату, а рано по утрам, пока отец еще спал, читал книжку: за чтение от отца влетало. Наконец отец передал сыну часть своего «обхода», и стал Алексеев разносить газеты. Утром разнесет «обход», а остальной день все рисует, и так продолжалось пять месяцев. Однако в семье что ни день, то становилось хуже.
Когда жить стало совершенно невмочь, Алексеев поступил мальчиком к машине в типолитографию Рихтера, что в Трехпрудном переулке, близ Тверской улицы. Казалось мальчику, что его заветная мечта стать «тушистом» вот-вот сбудется, но и через шесть месяцев он все еще оставался «приемщиком» да слушал посулы и обещания, что вот-вот переведут его к «тушистам». Наконец его перевели, но тут-то и стряслась беда: в типографию прибыл фабричный инспектор, поднялся в контору, проверил документы и, убедившись, что Алексееву четырнадцать с половиной лет, велел его уволить, так как по законам того времени ранее пятнадцати лет поступать на фабрику было нельзя.
Получил Алексеев расчет за полмесяца 3 рубля 50 копеек да от хозяина двугривенный на чай, за исправность в работе, и очутился на улице. Домой идти не хотелось: опять слышать попреки, слыть за дармоеда, опять терпеть побои. Присел он в Мамонтовском переулке на лавочку у ворот и задумался. Как он мне впоследствии рассказывал, вот о чем тогда думал мальчик:
«Дома можно научиться рисовать только на бумаге, а в Строгановское училище можно ходить только по воскресеньям, что я и делал уже, а научиться рисовать на камне можно только на фабрике, а для этого надо ждать целых полгода, пока сбудется пятнадцать лет. С этими мыслями поднялся я с лавочки и вместо дома направился на Страстной бульвар, где расположился в одиночестве и стал опять думать и перебирать в голове все возможности. И вспомнил я тогда, что подавал в знакомую кузницу «Московский листок». Нравилось мне кузнечное дело, так как больно уж красивых лошадей приводили туда ковать. Ими я подолгу любовался, сравнивал их со своим Кобчиком. Хороши были все эти лошади, но Кобчика я помнил сначала сосуном, потом стригуном, потом приводили к нему соседи рано по утрам своих кобылиц, и Кобчик показался мне достойней и лучше всех этих лошадей. Нет, думал я дальше, хоть и приводят много красивых лошадей к кузнецу, да дело его грязное. Что оно тяжелое, этого я не боялся, так как чувствовал себя силачом, прямо-таки богатырем. А вот подмастерья простоваты да читают одни фельетоны в газете, а я к тому времени прочел уже немало книжек, осилил Гончарова, читал Тургенева. Решил к кузнецу не поступать. Ни к чему не придя в своих мыслях, встал я опять с лавочки и пошел по направлению к Петровке. Здесь, на Петровке, в угольном доме висела красивая картина, и на ней были разбросаны фотографии. Вспомнилось мне тут, что один из тушистов кого-то фотографировал при мне, что меня тогда крайне поразило: вот, мол, рисовать не надо, а портрет готов. И в памяти как-то сразу воскресли разговоры о фотографии. Смотрел я на фотографии, на эти красивые лица, на бесстыдно оголенные, как мне тогда казалось, груди женщин, и мысли приняли как-то сразу и неожиданно другой оборот: созрело желание и самому научиться снимать. Предложу я себя в ученики в фотографию, подумал я, и с этой мыслью, подавляя свой испуг, поднялся по лестнице и позвонил в звонок. Дверь открыл такой же белобрысый, как я, мальчик, только очень маленького роста. Я спросил его, можно ли видеть хозяина. Вышла хозяйка, смерила меня взглядом и спросила: «Что вам надо?» Я сказал. Она улыбнулась и говорит: «Ну, какой вы ученик – такой большой». Этот отказ не обескуражил меня, наоборот, придал энергии, как будто какая-то смелость обуяла меня, и я пошел по направлению к Кузнецкому мосту, заходя в каждую фотографию и предлагая свои услуги. Под разными предлогами везде получал отказ. Зашел, наконец, в фотографию Канарского. Поднялся по широкой лестнице во второй этаж, несмело отворил дверь и очутился в шикарной обстановке лицом к лицу с немкой в пенсне. Она кого-то позвала, и вышел мужчина в какой-то форме. Лицо у него было худое, строгое. Он выслушал меня внимательно, но ответ дал для меня самый неожиданный: «У нас нет швейцара, а у вас хороший рост, будете получать жалование да чаи, и вас это лучше устроит». Я совсем растерялся и невольно посмотрел назад, ища глазами вешалку, и так был в эту минуту беспомощен, что ответить ничего не мог. «Приходите завтра», – добавил Канарский, повернулся и ушел. На другой день я принес ему мои рисунки, он внимательно их рассмотрел и сказал: «Да, из вас будет замечательный ретушер». Судьба моя была решена: вместо должности швейцара я получил место в фотографии. На следующий же день отец подписал с Канарским условие на четыре года».
Таким образом началась карьера Алексеева. Вскоре он сделал большие успехи. Вместо четырех лет он проработал у Канарского лишь пять месяцев. Дело в том, что Канарский оказался большим картежником и, проигравшись в пух и прах, вынужден был продать свое дело. Алексеев за эти пять месяцев прекрасно ознакомился с основами фотографического дела и стал уже позитивным ретушером. Поэтому от Канарского ему уже нетрудно было поступить в лучшую фотографию Чеховского, где он работал с таким успехом, что, будучи еще учеником, составил конкуренцию ретушеру А. Дунаеву, впоследствии известному фотографу. Ретушеры подыскали Алексееву место на тридцать рублей в месяц, и он ушел от Чеховского, у которого получал лишь семь рублей. Фотографическое искусство давалось Алексееву легко, он переходил с места на место с повышением жалования и в двадцать лет получал уже девяносто рублей в месяц. Словом, он стал настоящим мастером. Попутно шло самообразование молодого человека: он много читал, посещал театры; не было ни одной постановки в Художественном театре, которую бы он не посмотрел.
К этому времени относится и его первое увлечение бегами. Друзья не советовали ему посещать бега, боясь, что он станет игроком, но бега так его увлекли, что он все чаще стал там бывать, хотя и не играл. Тогда на московском бегу гремели Первынька и Пылюга. Их детей и внуков Алексееву пришлось впоследствии не раз фотографировать для московских охотников.
Время шло, Алексееву исполнился двадцать один год. Предстоял призыв в армию, но так как это было в 1905 году и дороги бастовали, то группа михайловских новобранцев опоздала на шесть дней в Михайлов и приехала, когда набор уже был закончен. Михайловский уездный предводитель дворянства князь Гагарин неприязненно встретил московских забастовщиков и дал им билеты ратников второго разряда. Так Алексеев, благодаря чистой случайности, не попал на военную службу и с легким сердцем возвратился в Москву.
Едучи с вокзала, на Долгоруковской, у церкви Николы, встретил он стройную, красивую девушку, произвела она такое впечатление на него, что 30 апреля 1906 года он женился на ней. Молодые поселились в одной комнате, затем перебрались в две и наконец сняли квартиру в доме графини Васильевой-Шиловской, на углу Страстной площади и Малой Дмитровки.
Алексеев получил свое первое лошадиное фотокрещение когда снял для самого Коншина его рекордистку, победительницу Крепыша – Прости. Работа Алексеева так понравилась Коншину, что он заказал молодому фотографу снять всех своих ипподромных бойцов.
Меня с Алексеевым познакомил художник Ворошилов, который постоянно нуждался в хороших фотографиях для исполнения своих портретов. Он писал много, за грош продавал свои картины, и не было в Москве буквально ни одного мебельного или картинного магазина, где бы не продавалось несколько ворошиловских работ. Отсутствие школы и водка не дали созреть и правильно развернуться этому несомненно большому таланту. У меня в Прилепах Алексеев пробыл около недели и снял весь мой завод. Среди фотографий не все были удачны, но некоторые были прямо-таки великолепны. Чувствовалось, что у молодого фотографа опыта по съемке лошадей ещё мало, но чутье, умение поставить лошадь и уловить нужный момент налицо. Я вполне оценил молодого работника и поместил в «Рысаке и скакуне» две его работы, снабдив изображения столбцом текста. Моя заметка об Алексееве, естественно, обратила на него общее внимание, и его карьера как бегового фотографа была обеспечена. Последовали крупные заказы, и Алексеев побывал на заводах Зимина, Брашнина, Расторгуева, Морозова, Шубинского, Новосильцова, Познякова и в Хреновском. На ипподроме Алексеев снимал всех лошадей, которые бежали мало-мальски резво, выезжал на крупные призы в Петербург и другие города, стал постепенно своим человеком на бегу. Когда у него уже было прочное имя, его пригласили, не без моего участия, на пост фотографа к звонку – снимать старты, финиши и победителей. Свыше тысячи негативов, имеющихся в распоряжении Алексеева, – это драгоценное подспорье в изучении орловской рысистой породы. Благодаря негативам Алексеева, можно иллюстрировать родословную любого знаменитого рысака, и это, помимо общего интереса, имеет большое научное значение.
Академик Самокиш
Академик живописи Николай Семенович Самокиш, с которым я очень сошелся, ежегодно бывал в Прилепах с 1911 вплоть до 1915 года. Работы его в то время уже имелись в Академическом музее, в Третьяковской галерее и во многих частных собраниях. Самокиш писал лошадей у графа И. И. Воронцова-Дашкова (за картину «Табун рысистых маток» он получил звание академика), у князя Л. Д. Вяземского, у меня и моего брата. Кроме того, он пользовался исключительной популярностью как талантливый иллюстратор, а в работе пером не имел соперников.
В свое время перед ним открылось блестящее будущее: он окончил Академию, получив все награды, медали, звание художника и заграничную командировку. За границей, куда он отправился, дабы завершить свое художественное образование, он должен был передать рекомендательное письмо от великого князя Владимира Александровича знаменитому французскому баталисту Детайлю. Однако Детайль принял молодого художника очень нелюбезно. Вот что рассказал мне о нем Самокиш.
Детайль был приглашен Александром III в Россию, где француз пробыл несколько месяцев и исполнил для государя несколько картин. Он был обласкан при дворе, получил крупную сумму денег и, довольный, уехал в Париж. Президент Академии великий князь Владимир Александрович полагал, что Детайль примет Самокиша учеником и позволит ему усовершенствоваться, дав нужные советы и указания. На деле вышло иное. Когда Самокиш с душевным трепетом переступил порог великолепного ателье знаменитого французского мастера и вручил ему письмо великого князя, тот прочел письмо, поморщился и сказал, что никаких учеников не принимает, очень занят, но, учитывая письмо великого князя, разрешает Самокишу приходить на один час по утрам работать в его мастерскую. Когда на другое утро Самокиш явился к Детайлю, тот ему указал на угол в мастерской, не сказал ни единого слова и сам начал писать, отгородившись от Самокиша ширмой, чтобы тот не увидел его приемов работы. Походил Самокиш к Детайлю с неделю (при его появлении немедля ставилась ширма) и перестал бывать у знаменитого француза. Самокиш был большим поклонником таланта Детайля и впоследствии удачно ему подражал.
Первые картины Самокиша самобытны и очень интересны, но затем он выработал определенный стиль, стал трафаретен и сух. Когда же его работы пером и виньетки приобрели известность, он почти отошел от живописи и всецело посвятил себя иллюстрации. В художественных кругах его считали конченым человеком, картины его перестали появляться на выставках и в магазинах. Я познакомился с Самокишем именно в эту пору его деятельности, не без труда уговорил его вновь взяться за палитру и работу с натуры, тем самым сыграл немалую роль в возрождении таланта этого художника.
Самокиш жил недалеко от бега, на Звенигородской улице. Позвонив ему по телефону, я просил разрешения приехать и, получив любезное приглашение, отправился. Войдя в переднюю, я был поражен тем, что вся вешалка занята форменными пальто лицеистов и правоведов, а на столах у зеркал лежат одни треуголки. Хозяин провел меня к себе, пояснив, что у его жены спиритический сеанс. Когда Самокиш стал у меня в доме своим человеком, он без раздражения не мог говорить об этих спиритических сеансах, что, впрочем, вполне понятно. Однажды я задал ему вопрос, наблюдал ли он когда-либо материализацию предметов и правда ли, что возможны случаи появления в комнате, где идет сеанс, вещей, до того в ней не бывавших? На это Самокиш довольно ехидно ответил, что во время больших сеансов у жены, когда собиралось довольно разношерстное общество, «уносы» вещей, как он выразился, ему наблюдать приходилось, «приносов» же – никогда.
Комната, в которую ввел меня Самокиш, была велика и хорошо обставлена. Сразу было видно, что художник не нуждался и жил вполне свободно, если не широко. Это был одновременно и кабинет, и мастерская: мягкая мебель, шкафы с книгами, оружие по стенам, мольберты с подмалеванными холстами, столы, заваленные картоном и бумагой, со всеми принадлежностями для рисования и черчения, ряд подрамков в углу, несколько хороших картин по стенам.
Вести беседу с ним было и приятно, и занимательно. После первых общих фраз и прелиминарных (предварительных, от фр. preliminaire) разговоров я перешел к делу и просил Самокиша приехать на два месяца в Прилепы, с тем чтобы написать несколько портретов лошадей. Самокиш меня благодарил, но приглашение принял не сразу. Он мне указал на то, что давно не писал с натуры, что ему будет трудно раскачаться, что он не уверен в успехе, тем более что я его просил не пользоваться фотографией, а действительно создать художественные портреты, равные тем его работам, которые в свое время принесли ему широкую известность.
Мы беседовали долго, и под конец мне удалось его убедить, заметив, что появление его свежих работ вызовет много разговоров и, несомненно, вернет ему симпатии всех истинных ценителей искусства. Материальная сторона заказа была быстро урегулирована. Я видел, что Самокиш хотел затронуть еще какой-то вопрос, но, по-видимому, стеснялся. Я пошел ему навстречу, и тогда он спросил меня, женат ли я. «Нет», – ответил я. «В таком случае, – сказал Самокиш, – я думаю, вы не будете возражать, если со мной поедет моя племянница, очень милая барышня, Роскаи Ивановна». Я понял, в чем дело: в Прилепах перебывало немало таких «племянниц» и «племянников», и охотно дал свое согласие, пригласив Роскаи Ивановну. Расстались мы с Самокишем дружески, а через два-три месяца я уже принимал его в Прилепах.
Самокиш был удивительно трудолюбивым человеком: он работал буквально двенадцать часов в сутки. С утра шел писать этюды, потом писал какую-либо из лошадей, после обеда и вечером бесконечно рисовал батальные сцены, виньетки и прочее для журналов и книг, все это спешно отправлял в Петербург. Я с удовольствием видел, с каким увлечением писал Самокиш с натуры – к нему вернулась уверенность, краски заиграли на палитре, в нем проснулся большой и настоящий художник.
Самокиш любил говорить, и это была правда, что Прилепы сыграли исключительную роль во второй половине его художественной деятельности, вернули его к станковой живописи. Его картины и этюды вновь появились на выставках и в лучших художественных магазинах, о них заговорили, их быстро раскупили, и когда профессор Рубо переехал в Мюнхен, художественная Академия избрала Самокиша профессором и поручила ему батальный класс. Это был большой успех и достойный венец художественной карьеры Самокиша. В Прилепах Самокиш написал портреты Громадного, Петушка, Лоэнгрина, Поземки, Пташки, Офелии. Он сделал ряд портретов пером, несколько карандашных рисунков, акварелей и написал большое полотно «Табун в движении». Портрет Громадного – лучшая портретная работа Самокиша, произведение кисти зрелого художника, профессорская работа по технике, силе и колориту.
Знакомство с Самокишем, те отношения, которые у нас установились, наши беседы я всегда вспоминаю с удовольствием, а иногда и с улыбкой на устах, ибо, обладая юмором, он нередко меня смешил. У него было некрасивое, но приятное лицо, говорил он быстро, смеялся громко и оказался недурным рассказчиком.
Обычно мы беседовали по вечерам, и я никогда не забуду одного такого вечера. Было это уже в конце сентября. Дождик моросил, как из сита. Мы удобно сидели у горящего камина. Я, протянув ноги, с сигарой во рту, а Самокиш – рядом со мной, за столиком, с неизменным стаканом остывшего чая, папироской в зубах и карандашом, которым он, несмотря на сумерки, чертил какой-то набросок на листе бристольского картона. В окно сквозь сумерки была видна совершенно пустая дорога, все живое укрылось у домашнего очага. В такие минуты в тепле и уюте чувствуешь себя особенно хорошо и говоришь особенно откровенно.
Долго тянулась наша беседа: она принимала то лирический, то эпической характер и под конец, как всегда, перешла на искусство. Я высказал сожаление, что не имею решительно никакого таланта в живописи, что в корпусе имел по двенадцати балльной системе только 5 баллов за рисование и что до сих пор не умею провести верно даже линии на бумаге. «Как я об этом сожалею, как бы я хотел быть художником», – меланхолически закончил я. Самокиш, до того спокойно беседовавший со мной, сразу встрепенулся и не без остроумия ответил мне: «Слава тебе господи, что у вас нет никакого таланта, ну, ни на грош, ни на йоту! Что было бы с нами, художниками, если бы такие любители и меценаты, как вы, еще бы и сами рисовали? Тогда нам, художникам, оставалось бы только одно – умереть с голоду, ибо кто бы тогда покупал наши картины?»
Рудольф Френц
Произведения Френца, полные романтизма, давно привлекали мое внимание, нравились мне и вполне отвечали внутреннему строю моей души. Вот почему я поспешил с ним познакомиться и через одного общего приятеля, торговца картинами, получил приглашение и поехал в Гатчину, где постоянно со своей семьей проживал престарелый художник.
Милая, но скромная дача в стиле германских построек XVIII века стояла в саду и как-то сразу располагающе действовала на гостя. Внутренность дома и его обитатели как бы вводили посетителя в другой мир и сразу настраивали его душу на лирический лад. В высоком, типично германском камине большой комнаты, одновременно, по видимому, гостиной и мастерской, горел огонь. Стены были вплотную увешаны картинами и этюдами без рам; в углах тоже стояли картины. Мебель была старинная, массивная, несколько тяжелая, но вполне удобная.
Старик Френц с окурком сигары в зубах стоял у мольберта с палитрой в руках и работал. Он медленно, неспеша поднял на меня глаза, положил палитру, стер кисти и подошел ко мне. После первых приветствий разговор завязался непринужденно и легко, как будто мы были век с ним знакомы. Говорил старик по-русски отвратительно и весьма забавно: «моя пришла», «моя ушла», «картинку писал, царю посылал и деньги получал» и т. д. Это был человек небольшого роста, с высоким, открытым лбом, довольно крупными чертами лица и, несмотря на весьма почтенные годы, до сих пор русый, хотя и с сединой. Хорошая шевелюра, раздвоенная борода, добрые глаза и мягкие, плавные и неторопливые движения придавали ему какой-то особый патриархальный вид.
Впрочем, в этом доме все дышало стариной и ото всего веяло патриархальностью. В книжном шкафу стояли сочинения Шлегеля, Тика, Новалиса и философа Шеллинга – все на немецком языке. Известно, что эти авторы были главными проводниками романтизма в Германии. Именно расцвет поэтической фантазии, проникнутой глубоким чувством, и составляет главную сущность романтизма. Френц был романтиком чистой воды, и вполне естественно, что романтизм так сильно сказывался если не во всех, то, во всяком случае, в лучших его произведениях.
Я провел весь день в гостеприимном доме старика Френца, обедал у них и уехал только поздно вечером. Семья художника состояла из жены, простой и доброй немки, трех дочерей и сына. Все три дочери были очень красивы, милы и грациозны. Золотистые волосы, голубые глаза, нежный румянец во всю щеку – это были настоящие Гретхен. Сын Френца, тогда еще совсем юный, оканчивал реальное училище. Насколько сестры его были красивы, настолько он прост и некрасив. Однако молодой человек был очень талантлив, превосходно рисовал, уже писал масляными красками, и отец справедливо возлагал на него большие надежды.
Френц держал себя просто, но с достоинством: В этой почтенной семье все были дружны, и авторитет Папаши – как вся семья, не исключая и жены, называла старика Френца – стоял очень высоко. Было видно, что он привык иметь дело с людьми хорошего круга, нисколько не стеснялся и знал себе цену. В Россию он приехал по вызову Двора еще совсем молодым человеком, сразу же по окончании Мюнхенской Академии художеств. Это было или в самом конце царствования Николая I, или в самом начале царствования Александра II. Таким образом, Френц был придворным художником если не четырех, то во всяком случае трех русских императоров. Удержаться так долго при дворе среди интриг, зависти и прочего, что всегда существовало и, вероятно, всегда будет существовать при дворах Высочайших особ, было, конечно, нелегко, надо было обладать исключительным тактом и умением, чтобы не уступить своего места другому.
Френцу удалось то, что удавалось немногим. Он был любимцем всех трех императоров, а Николай II называл его не иначе как «мой добрый старый Френц». Для двора он писал портреты лошадей, собак и картины охотничьего жанра. Френц любил рассказывать «про царей» и двор, и под вдохновением этих заветных воспоминаний старик преображался, оживал и сообщал собеседникам много интересного.
Лучше всего он писал собак. Здесь у него не было соперников. Материал для своих наблюдений Френц находил на псарнях Царской охоты, расположенных в Гатчине, и с главным ловчим Царской охоты был на короткой ноге. Собственно лошадиным портретистом Френц никогда не был. Великий и неподражаемый Сверчков жил и работал в ту же эпоху, и с ним, естественно, Френц соперничать не мог. Мне известно лишь несколько крупных заказов, исполненных Френцем для князя Д. Д. Оболенского, в том числе портрет Грозного на ходу в санях, кроме того, ряд портретов для графа Воронцова-Дашкова. Среди этих последних – портрет сына Бычка, знаменитого Петушка, ныне находится у меня. Я не люблю портреты Френца: это превосходный художник, но посредственный портретист, к тому же этот немец недостаточно проникался духом рысистой лошади, чтобы изобразить ее так одухотворенно, как это делал незабвенный Сверчков.
Картины и акварели Френца хороши по тону: он чувствовал краску и был больше живописец, нежели рисовальщик. Кроме того, этот немец любил и понимал русскую природу, и все его лучшие произведения окутаны дымкой романтизма, что и придавало им особое очарование. Я целый день провел в семье Френца, купил у него целую серию этюдов с лошадей придворной охоты и заказал четыре портрета по фотографиям, кои я имел прислать. Из этих портретов вполне удачен и хорош лишь портрет Громадного. Френцевский портрет дает полное и точное представление об этой лошади в известную пору ее жизни. Громадный изображен, когда он был уже в заводе. Лошадь с годами менялась, и если сопоставить ряд изображений знаменитого жеребца, то опытный глаз заводчика без труда различит эти перемены, подчас незначительные. Здесь, конечно, нет ничего удивительного, ибо и люди с годами, в силу пережитых драм или сильных потрясений, также меняются. Нередко, глядя на фотографию человека, с трудом узнаешь его лицо и задумываешься над тем, что могло так изменить хорошо знакомые, а иногда и дорогие черты.
Отправляясь к Френцу, я имел в виду пригласить его в Прилепы не для на писания портретов, а для создания капитальной картины – «Табун прилепских маток». Уже давно, имея перед глазами такое замечательное полотно кисти Сверчкова, как «Холстомер среди рысистого табуна», зная другие воспроизведения табунов, я задумал заказать изображение табуна моих кобыл. Френц мне показался для этого наиболее подходящим художником, ибо Самокиш был суховат, а тема требовала, помимо знания лошади, и известного романтического подхода.
Я изложил все это старику Френцу, и он мне ответил, что охотно приедет на два месяца, сделает этюды с натуры, а картину будет писать уже зимой в мастерской. Я согласился, хотя он назначил довольно крупную по тому времени сумму – 2000 рублей. Кроме того, он ставил условием, что с ним поедет его сын. «Я принимаю в мои года ваш заказ лишь потому, что хочу, чтобы еще при моей жизни сын поработал в заводе под моим наблюдением, иначе я бы не решился ехать так далеко», – закончил свою речь Френц.
В начале августа вместе с сыном он приехал в Прилепы. Им было отведено три комнаты, и старик расположился со всеми возможными в деревне удобствами. Дня два он отдыхал, и за это короткое время я полюбил милого старика, сошелся с ним и тоже стал называть его Папашей. Так как я не был женат, Папаша целые дни ходил в рабочей блузе, мягких туфлях и с окурком сигары в зубах. Эти окурки были в своем роде достопримечательностью старика. Он курил довольно скверные немецкие сигары и каждую из них резал на три части – таким образом, у него во рту неизменно торчал окурок, а не сигара.
Чтобы не утруждать старика хождением на ветхие конюшни, на площадке перед домом был сооружен небольшой навес. Туда приводили кобыл, и там Папаша писал. Он изменил свое первоначальное намерение, не стал писать этюдов и сразу же взялся за крупное полотно. Сын ему помогал. Следует сказать, что эту картину старик Френц не мог бы написать один. Папаша писал лошадей, сын – пейзаж, который потом был лишь смягчен и пройден отцом. Вот почему эта капитальная картина уступает многим другим произведениям художника. В Прилепах, собственно говоря, полотно было лишь подмалевано да точно намечены группы кобыл первого плана. Писал же картину Френц у себя в Гатчине ровно год, и я получил ее лишь осенью 1912 года. В то время Френц уже страдал дальтонизмом, почему вся картина имеет неприятный фиолетовый тон. Тем не менее композиция имела большой успех, была воспроизведена в журналах и в меньшем размере два раза была повторена Френцем для других заказчиков.
Два месяца, проведенные художником в Прилепах, доставили мне немало удовольствия. К сожалению, я не говорил по-немецки, а Френц по-русски объяснялся плохо, тем не менее я хорошо чувствовал себя в его обществе. Мы особенно любили ездить в табун, и старик по этому поводу всегда вспоминал, что когда он и граф Воронцов-Дашков были молоды, в начале шестидесятых годов, точно так же каждый день они ездили в табун и любовались матками и молодыми сосунами.
Наслаждение от наших поездок увеличивалось тем, что осень в тот год была удивительная: все время стояли ясные, сухие и теплые дни. Синее небо величественно расстилалось над лугами, усеянными отцветшими головками дикого лука и мака. Паутина тянула свои нити на полях. Перед восхищенным взором открывалась беспредельная гладь лугов и полей, яркая зелень которых мало-помалу переходила в голубые и фиолетовые тона и сливалась наконец с далеким туманом небосклона. Все было тихо и вместе с тем чутко, все блестело под лучами умирающего солнца. Эти чисто русские картины ласкали и радовали глаз, наполняли душу блаженством. По лугам, как всегда к вечеру, тихо и величественно ходил табун. Лебединые шеи плавно подымались и опускались; шелковистые челки ниспадали к самой траве. Табун медленно двигался в одном направлении, приближаясь к реке. Сосунки испуганно жались к матерям, качаясь на своих тонких и уставших ножках. Холостые кобылы проворно, переходя с места на место, топтали росистую траву, схватывая одни лишь сладкие верхушки любимых цветов. Подсосные матки, недовольно поводя большими терпеливыми глазами, осаживали их назад. Среди них выделялись красавицы табуна Летунья, Ласка и Ветрогонка. Вот вышла вперед белая, как пена, сухая и породная Ветрогонка, и как-то странно было видеть ее здесь, в этом табуне, а не в знойных пустынях Аравии. Показалась и скрылась среди лошадей покорная, нежная и женственная Ласка. С набухшим чревом и седой запрокинутой назад гривой, остановилась, вытянулась и наконец замерла в красивой позе Летунья. Казалось, что эта белая громада, как будто вся отлитая из серебра, задумчиво глядела, как колыхались стебельки, султаны, стрелы и усики цветов и трав. Громкое ржание нетерпеливого жеребца раздалось за рекой и затем как-то сразу замерло. Мы со старым Френцем подолгу любовались табуном. Он молча созерцал эту чудную картину и не нарушал охватившего нас очарования. В такие редкие минуты счастья, когда на долю человека выпадает радость видеть подлинную красоту, всякие слова бывают неуместны и смешны. Старый романтик это хорошо понимал и молчал. Как это все, в сущности, близко и как утеряно безвозвратно и навсегда…
Осень постепенно вступала в свои права. Начались дожди, небо стало свинцовым и хмурым, в доме начали протапливать комнаты, и Папаша стал собираться домой, в Гатчину. Настал и день отъезда. Я трогательно простился с почтенным стариком, и мы обещали друг другу, что будем видеться. Вскоре после этого я получил от Френца его фотографический портрет с трогательной надписью, который и сейчас хранится у меня. Это была последняя весточка от Папаши.
Больше мне не суждено было его увидеть. Занятый делами, лошадьми, хозяйством, отчасти литературой и, наконец, страстным и счастливейшим из увлечений моей жизни, я не имел времени и возможности побывать в Гатчине. Постепенно симпатичный образ старика Френца уходил, покрывался туманом. О смерти Папаши я узнал случайно. Это было в первые бурные месяцы революции, сейчас же после Октябрьского переворота. Я шел по Невскому и случайно встретил молодого Френца. Он похудел, осунулся, у него был усталый и печальный вид. «Что с вами, Рудя?» – спросил я. «Проклятая революция! – воскликнул он. – Папаша не смог перенести всего этого позора, унижения и гибели великой императорской России и умер от огорчения. Если бы не эта проклятая революция, он бы еще прожил десять лет!».
Валентин Серов
В июне 1911 года я поехал в Училище Живописи и Ваяния, что на Мясницкой улице, дабы познакомиться с портретистом Серовым и прозондировать почву, не сможет ли он написать для меня хотя бы один портрет лошади. Думать о том, чтобы Серов взялся за исполнение нескольких портретов, было, конечно, нельзя, так как он был завален заказами, писал медленно, да и те цены, которые он назначал, равнялись если не десяткам, то, во всяком случае, многим тысячам рублей.
Желая иметь портрет лошади кисти Серова, я менее всего гнался за модой или же за именем прославленного портретиста. Я действительно считал, что Серов, как никто другой, может справиться с задачей и даст замечательный портрет лошади. Дело в том, что уже в те времена я был собственником совершенно исключительного по живописи и технике портрета знаменитого Летучего, написанного Серовым для Малютина. Удивительно ли поэтому, что я хотел иметь серовской кисти портрет лошади моего завода, в душе надеясь, что Серов остановит свой выбор на Недотроге. Признаюсь, что, созвонившись предварительно по телефону со знаменитым художником, я не без трепета перешагнул порог Училища Живописи и Ваяния. Это большое неуютное здание казенного типа, где без проводника можно заблудиться в длинных и мрачных коридорах. Дежурный курьер пошел доложить обо мне и затем провел меня в одну из зал. Вскоре вышел Серов, поздоровался со мной и пригласил сесть. Мы уселись в темном углу залы на стульях. Не стану здесь описывать наружности Серова, ибо она достаточно хорошо известна по многочисленным портретам, а лишь замечу, что он производил какое-то тусклое, серое впечатление. «Вот уж метко носит свою фамилию», – подумал я и приступил к разговору. Я изложил ему цель моего посещения, после чего художник ответил, что он охотно напишет портрет лошади, ибо лошадей любит писать, это его развлечет и успокоит. Цену он назначил в тысячу рублей, для себя небольшую.
Я его поблагодарил и сказал, что первую часть лета в Прилепах пишет лошадей Самокиш, который уже приступил к работе, а в августе приедет старик Френц, что я и его прошу также приехать в августе, полагая, что они друг другу мешать не будут.
«Нет, это неудобно, – ответил Серов, – лучше я приеду ранней весной будущего года, но ваше приглашение и заказ буду считать состоявшимися». Этот ответ меня очень разочаровал, и я тогда сказал Серову, что напишу Френцу и попрошу его отложить приезд в Прилепы.
«Не делайте этого, прошу вас, – вновь заговорил Серов и затем, как-то загадочно улыбнувшись, добавил: – Френц очень стар, ему, вероятно, под восемьдесят лет, и он может не дожить до будущей весны, и тогда вы останетесь без его картины. А я моложе, сейчас чувствую себя хорошо и будущей весной обязательно буду у вас».
Пригласив меня очень любезно к себе и обещая при этом показать рисунки лошадей, художник простился со мною и вернулся в классы. Мне не суждено было побывать у Серова и больше никогда не довелось его увидеть, ибо в августе того же года он скоропостижно скончался. Об этом я узнал в деревне из газет и глубоко скорбел как за русское искусство, так и за то, что приезд Серова ко мне так и не состоялся. Не мог я также не вспомнить слов Серова о Френце и возможной смерти старого художника и о том, что он, Серов, проживет дольше. Серов не чувствовал, что дни его сочтены и что для него быстро приближается роковая минута смерти.
Н. А. Клодт
Часто бывая у коннозаводчика Д. А. Расторгуева в его московском доме, я постоянно любовался двумя весьма удачными портретами кисти барона Николая Александровича Клодта, внука знаменитого скульптора-лошадника П. К. Клодта. Особенно хорош был портрет Серебряного на фоне лесистого пейзажа. Глядя на эти две работы Клодта, я возымел желание пригласить его в Прилепы, и Расторгуев взялся устроить наше знакомство. Через неделю он пригласил меня и Клодта в «Эрмитаж» завтракать.
Клодт был тучный и рыхлый человек, небольшого роста, приземистый, с походкой вразвалку, по-видимому, ленивый и довольно небрежно и просто одетый. Он охотно дал свое согласие приехать и тем же летом побывал у меня. Засим года три кряду он приезжал ко мне, жил по две-три недели и написал несколько портретов моих лошадей в том числе Громадного, Безнадежной-Ласки, Поземки и Порфиры.
К тому времени, к которому относится мое приглашение, Клодт был уже известным художником и членом Союза – так называлась одна из наиболее популярных в Москве художественных организаций, выставки которой в течение ряда лет пользовались постоянным успехом. Вокруг Союза группировались многие известные художники в оппозиции к Академии и другим художественным кругам Петербурга. В Союз входили преимущественно москвичи, за ними упрочилась репутация передовых художников и законодателей вкуса для московского, всегда и всем недовольного и либерального купечества.
Картины Клодта были интересны. Он был пейзажистом, но любил иногда писать лошадей. Это неудивительно для родного внука Петра Карповича Клодта: любовь к лошади у него была, так сказать, наследственная. Когда умер один их двоюродных братьев Н. А. Клодта, он наследовал три замечательных произведения своего знаменитого деда: проект памятника Николаю I и две статуэтки: конно-артиллериста – 15 тысяч и буланую лошадь – 3500 рублей. Совет Академии приобрел памятник Николаю I, я купил буланого жеребца, а артиллерист остался непроданным. Сейчас же после покупки проект памятника был выставлен в одной из зал Третьяковской галереи, а Клодт и я временно оставили на хранение наших лошадок в зале Совета галереи. Я не хотел брать своего жеребца потому, что старый мой дом в деревне сгорел, новый лишь строили, а Клодт решил все же продать артиллериста Третьяковской галерее. Революция застала наши статуэтки в галерее, и они были национализированы. Таким образом, я потерял 3500 рублей, а наследники Клодта – своего артиллериста верхом.
Расскажу здесь, между прочим, один эпизод, имевший место со знаменитым скульптором и лично мне переданный его внуком, Н. А. Клодтом. Император Николай I очень ценил Петра Карловича Клодта и часто навещал мастерскую знаменитого скульптора. Как-то однажды, рассматривая работы в мастерской, он пришел в подлинный восторг от какой-то статуэтки, изображавшей идеальную по красоте и правильности форм лошадь. «Ну знаешь, Клодт, – воскликнул государь, – ты делаешь лошадей лучше всякого жеребца!» Это, в сущности, грубое сравнение не лишено, однако, верности и некоторого остроумия, ибо немного жеребцов-производителей давали таких правильных и красивых лошадей, каких умел резать и лепить Клодт.
В Прилепах Н. А. Клодт познакомился с фабрикантом, паточным королем, Н. А. Понизовкиным, который заводил тогда рысистую охоту и завод, и не моргнув глазом, выписывал мне чеки за лошадей чеки по 50 тысяч рублей. Он предложил мне за мою картинную галерею 600 тысяч, но я её, конечно, не продал, так как в то время любил картины, может, быть больше, чем лошадей. Понизовкин очень сошелся с Клодтом, и когда через год я встретился с ним и речь зашла о картинах, Понизовкин торжественно заявил, что считает Клодта лучшим русским художником, а потому приобретает только его произведения. Во время революции, эти портреты, украденные у Понизовкина, за гроши распродавались в антикварных магазинах и аукционных залах Москвы.
Н. С. Самокиш, приехав в Прилепы после того, как Клодт написал здесь свои первые два портрета, осмотрел их и верно заметил: «Это, конечно, весьма грамотный художник, и он с равным успехом может написать все что угодно». Заветной мечтой Клодта было стать академиком, он как-то сознался мне в этом, прося моей поддержки, ибо я имел весьма значительные связи в академических кругах. Невольно улыбнувшись на это признание, ибо оно исходило от московского «бунтаря», не признававшего Академии, я тем не менее уже не смог помочь ему, ибо случившаяся революция не только упразднила звание академика, но на долгие годы сделала ненужным и само искусство.
Н. И. Кравченко
Я часто бывал в Петербурге, главным образом для покупок картин, и уже не помню, через кого познакомился с художником и критиком по вопросам искусства газеты «Новое время» Николаем Ивановичем Кравченко. Как художник Кравченко был довольно-таки посредственной величиной, но рисовальщик он был смелый и бойкий, а как критик – едок, остроумен и очень интересен. Перед ним заискивали, его угощали, приглашали и баловали все те, кто нуждался в его пере или же боялся его. А нуждались в нем, конечно, многие, ибо «Новое время» было самой влиятельной петербургской газетой и попасть на зубок Кравченко никому не хотелось. Кравченко сказал мне несколько небольших любезностей при покупке картин, и у нас установилось знакомство. Затем он пригласил меня к себе и показал свои работы. Он весьма прозрачно намекнул на то, что недурно пишет лошадей, но я был другого мнения и сделал вид, что не понял намека. Вскоре после этого утром у меня в номере раздался телефонный звонок, и Кравченко, извинившись, что так рано беспокоит, просил разрешения приехать по делу. Не успел я одеться, как явился Николай Иванович. Стоит сказать несколько слов о его наружности: громадного роста, черный, как жук, имел длинные, настоящие запорожские усы и всем своим обликом, манерой говорить и держать себя напоминал южанина. Человек с большим темпераментом, очень горячий. Держал себя развязно, говорил громко, но имел приятный, мелодичный тембр голоса. Видно было, что ему пришлось много пережить, многим пренебречь и на многое наплевать, прежде чем он выбрался в люди.
Кравченко начал свою речь издалека. «Известно ли вам, Яков Иванович, что ежегодно в декабре самая большая английская газета «Таймс» издает русский номер со многими иллюстрациями и статьями о России?» – спросил он. «Нет, я этого не знал, – ответил я, – так как, к сожалению, не говорю по-английски». «Петербургский корреспондент «Таймс» мистер Вильтон, – продолжал Кравченко, – вчера обратился ко мне с просьбою дать для этого номера описание если не самого большого, то обязательно одного из лучших рысистых заводов России и снабдить эту статью рисунками моего пера. Вы, конечно, понимаете, какая это реклама для того завода, который я изберу, какая это для него известность. С вашего разрешения я хочу описать ваш завод, для чего мне надо будет на днях выехать в Прилепы».
Затем Кравченко весьма недвусмысленно заметил, что по делу могут встретиться расходы, но что это сущие пустяки по сравнению с той известностью, которую получит мой завод. Я понял, в чем дело, и, улыбнувшись ему, ответил, что я и сам когда-то был причастен к журналистике и даже был издателем, а потому считаю, что расходы по этому «делу» должен оплатить г-н Вильтон за счет издателей «Таймса» и оттого, что мой завод будет описан в «Таймсе», мои двухлетки ни на йоту не станут резвее. Впрочем, я готов помочь милейшему Николаю Ивановичу и дам ему все необходимые материалы для написания такой специальной статьи, ибо без них он все равно ее не напишет, и затем согласен купить оригиналы тех рисунков, что исполнит в Прилепах Кравченко и которые потом будут напечатаны в «Таймсе». Кравченко добродушно рассмеялся, поблагодарил меня, и было решено, что я ему плачу по 25 рублей за рисунок. От меня Николай Иванович позвонил Вильтону и сказал, что описан будет мой завод. Уходя, Кравченко пригласил меня в ближайшую пятницу к обеду, говоря, что у него будут только художники и его коллеги по «Новому времени». Я охотно принял приглашение. В заключение Кравченко весьма внушительно заметил, что будет и Михаил Осипович. Нетрудно было догадаться, что Михаил Осипович – это Меньшиков, знаменитый публицист и гроза всего бюрократического Петербурга.
Когда я в пятницу пришел к Кравченко, все общество было уже в сборе, но, видно, еще кого-то ждали. Гости были в черных сюртуках, и здесь, кроме Самокиша, Крыжицкого и Маковского и еще двух художников, было человек шесть или семь ведущих сотрудников, так сказать, столпов «Нового времени». Все были коротко знакомы между собой, и, представляя меня, Кравченко торжественно заявил, что я – бывший издатель и журналист. Это произвело хорошее впечатление, и за нашей спиной раздалось: «Значит, мы в своем тесном кругу!».
Все обернулись, и хозяин воскликнул: «Ах, Михаил Осипович, добро пожаловать, ждем!». Меньшиков, а это был он, вынул часы и показал хозяину: было ровно семь, минута в минуту. Я с особым вниманием вглядывался в Меншикова. Это был худой человек маленького роста, с большой головой, маленькой козлиной бородкой и в золотых очках, одетый в сюртук весьма скромного покроя и по-видимому от посредственного портного. «Как он похож на деревенского дьячка, – подумал я, – в особенности, если снять с него золотые очки, надеть ему на нос очки в оловянной оправе и дать в руки требник – так и кажется, что сейчас запоет гнусавым голосом и молебен начнется».
Обед проходил очень весело и оживленно: говорили много, острили и злословили еще больше – впрочем, не забывали и пить. Все чувствовали себя непринужденно, и я с большим интересом слушал и наблюдал. В конце обеда Меньшиков ударил слегка вилочкой по бокалу и мгновенно воцарилась тишина. Меньшиков говорил легко и остроумно, он рассказал о том, что на такой-то выставке появились картины, и очень неплохие, хотя и подражание Крыжицкому.
«И кем эти картины написаны, как бы вы думали? – с возмущением в голосе спросил Меньшиков и замолчал. – Великой княгиней Викторией Федоровной!», – при гробовом молчании, обводя всех торжествующим взглядом, закончил Меньшиков. Шум поднялся невообразимый. Я сразу вспомнил героев Диккенса и закричал: «Слушайте! Слушайте!». Молчание воцарилось вновь, и Меньшиков разразился громовой речью против великих князей, которые дерзают отбивать у людей свободной профессии кусок хлеба: «Ведь этак нам и житья-то не будет. Представьте только себе: сегодня Виктория Федоровна пишет картины, завтра Николай Николаевич начнет помещать фельетоны в «Новом времени», а там Борису Владимировичу придет фантазия плясать на канате в цирке. Что же будет с нами – художниками, журналистами и актерами, если великие князья придут в наши профессии и не уступят нам своей?!».
Речь Меньшикова имела оглушительный успех, но больше всего волновался и возмущался сам Крыжицкий, который бил себя по карману и кричал: «Нас грабят!». Я долго и от всей души смеялся, так забавна была вся эта сцена, а когда обед кончился, сердечно благодарил хозяина, искренне говоря, что давно так весело не проводил времени.
После обеда я заехал в гостиницу, чтобы переодеться и ехать, куда был приглашен, к Светлейшему князю Лопухину-Демидову, или Сандрику, как все его называли. Там мой рассказ об обеде Кравченко и речах Меньшикова имел огромный успех, и Сандрик сейчас же позвонил Борису Владимировичу, с которым был на дружеской ноге. На другой день весь Петербург смеялся по поводу речи Меньшикова и на выставке перед картинами великой княжны Виктории Федоровны было столпотворение вавилонское. Распорядителя выставки замучили вопросами о том, продаются ли картины и какая им цена, и к вечеру над картинами уже красовались билеты, извещавшие, что они выставлены вне конкурса и не продаются.
Прошло несколько дней, и мы с Кравченко уехали в Прилепы. Курьерский поезд из Петербурга в Тулу приходил около четырех часов дня. Было уже темно, и мы на пегой тройке гусем (лошадь за лошадью, а не в ряд) ехали с факелами в деревню. Кравченко пришел в восторг от этой ночной езды и сказал, что с ее описания он и начнет свою статью для «Таймса». Утром за кофе Кравченко, который был большой лентяй, сказал мне: «Знаете ли, Яков Иванович, я решил писать не маслом, а акварелью, а потому, прошу вас, сделайте распоряжения, чтобы сани подъехали к окну, и я буду писать из кабинета». Я от души посмеялся и заметил, что так писать, да еще и с сигарой во рту, куда приятнее, чем на морозе, после чего стал торговать будущий этюд. Мне хотелось сделать любезность Кравченко, и я просил его назначить цену. Он запросил 250 рублей.
– Как, за этюд, который еще не написан, 250 рублей?! – воскликнул я. – Да ведь за эти деньги можно купить акварель Соколова!
– А что же, я, по-вашему, напишу хуже Соколова? – обиделся Кравченко.
– Ну, не хуже, а может быть, лучше, – заметил я. – Но все же сознайтесь, такого знания лошади, как у Петра Соколова, у вас нет.
– Это верно, уступаю 50 рублей.
– Уступите еще сто, и этюд будет мой!
Кравченко стал поносить всех нас, коллекционеров, говоря, что мы жмоты и снимаем с их брата, художника, рубашку и что менее 150 рублей он взять никак не может.
– Сто рублей и ни фартинга больше, – сказал я. – Подумайте только, какой редкий, небывалый случай: у вас покупают картину даже не на корню, а то, что еще не существует в природе. Приехав в Питер, вы можете об этом рассказать приятелям, и вечером в тот же день Брешко-Брешковский напишет статью, строк этак на полтораста, о том, как коллекционеры гоняются за вашими произведениями, как покупают их даже до написания.
– Ладно, согласен, – сказал Кравченко. – Делаю это только для вас, как крупнейшего коллекционера, – и встал из-за стола.
Я стал одеваться, чтобы идти на конюшню на обеденную уборку, где имел обыкновение проводить около часа. Вернувшись домой, застал Николая Ивановича в покойном кресле, с сигарой во рту. Вид у него был довольный, но он усталым голосом обратился ко мне и сказал:
– Этюд написан. Я им доволен. Но как мало вы, коллекционеры, цените труд художника. Я это говорю не к тому, чтобы вы прибавили цену – вещь продана за сто рублей и баста, – а хочу лишь подчеркнуть, что мы, художники, работаем задаром.
– Раз вы поднимаете принципиальный вопрос о плате вообще, то мне интересно знать, какая цена вас удовлетворила бы вполне. Скажем, сколько бы вы хотели получить за свою работу, ну хотя бы в одну минуту?
– Рубль в минуту, – не задумавшись ответил Кравченко.
Я нажал кнопку звонка. Когда вошел лакей, спросил его, в котором часу я ушел на конюшню.
– В половину двенадцатого, как всегда, – последовал ответ.
– А сейчас который час?
– Половина первого.
– Можешь идти, – отпустил я Никанорыча и, обратившись к Кравченко, сказал: – Николай Иванович, вы еще не начинали писать, когда я уходил в половине двенадцатого. Когда я пришел в половине первого, вы уже закончили вашу работу и кейфуете в кресле. Иначе говоря, вы писали менее часа. Но я буду широк и уплачу вам по вами же назначенному тарифу за час. Получите вместо ста рублей шестьдесят!
Тут только Кравченко сообразил, что он попал впросак, и, как ни изворачивался, вынужден был признать себя побежденным. На следующий день он уезжал в Петербург, и я, вручив ему сто рублей за этюд, дружески расстался с ним, а про «Таймс» и думать забыл, пока не посетил Александровский лицей, знаменитое учебное заведение, видевшее в своих стенах Пушкина и многих других замечательных людей. Там мне устроили прямо овацию, так как на лекции профессор английского языка перевел статью из «Таймс». С трудом вырвавшись из круга этой милой и так националистически настроенной молодежи, я позвонил Кравченко и попросил его прислать номер «Таймс», где была напечатана статья.
К. Ф. Юон и Г. К. Савицкий
Последние два года войны я был очень занят на должности сначала члена Ремонтной комиссии, а потом ее председателя, в Прилепы приезжал лишь на два-три дня и то с большими перерывами. Лишь в 1919 году вновь начали приезжать ко мне художники и писать в Прилепах заводские картины и портреты лошадей.
После двух первых, самых бурных лет революции, осенью 1919 года, мне представилась возможность вновь, после почти четырехлетнего перерыва, пригласить в Прилепы кого-либо из художников. Выбор свой я остановил на московском художнике Константине Юоне, который был, как и Клодт, членом Союза: Юон считался одним из самых видных участников выставок Союза, незадолго до этого появилась его монография, и мне нравился тот тип лошадей, которых изображал он. Я решил, что Юон напишет лошадь грамотно и интересно. К сожалению, я ошибся в своих предположениях.
Кто познакомил меня с Юоном, вспомнить решительно не могу. В Прилепы художник приехал в августе 1919 года и пробыл около месяца. Отец его был швейцарским гражданином, а в России занимался страховым делом; молодой Юон вырос в Москве, получил здесь художественное образование и навсегда остался в этом городе. Человек он был мягкий, в свое время, вероятно, малообщительный, а теперь только ныл, ругая большевиков, и стонал. Словом, хотя время было тяжелое, но он уж очень упал духом, и это, я думаю, отразилось на тех работах, которые он написал в Прилепах.
Еще в Москве мы условились, что Юон напишет два портрета, по 7 тысяч за портрет. Юон написал Кронпринца на выводке и голову кобылы Урны с жеребенком, но оба полотна неудачны. Кроме того, он исполнил небольшой портрет Пахиты на фоне интересного пейзажа. Вот Пахита написана великолепно, живописен и прелестен пейзаж, и в моем собрании, среди портретов современных нам художников этот – один их лучших.
В 1922 году приехал из Петербурга и провел у меня все лето Георгий Константинович Савицкий – сын знаменитого художника Константина Аполлоновича Савицкого. Я познакомился с ним в Петербурге весною того же года при посредстве известного антиквара Б. К. Чекато. С Чекато я поделился намерением пригласить кого-либо из молодых художников писать моих лошадей. Я полагал, что лучше других с этой задачей справится Маковский, сын профессора живописи В. Е. Маковского. «А я обращу ваше внимание на молодого Савицкого, – сказал Чекато. – Это очень большой талант, будущая знаменитость. Пользуйтесь временем, пока он не вошел еще в славу, а то потом придется платить за его работы тысячи. Настоятельно советую вам сходить на Морскую, на выставку петербургских художников, которая только что открылась, и посмотреть его работы».
На другое утро я пошел на выставку, и произведения Савицкого произвели на меня самое приятное впечатление. Он превосходно рисовал, умел дать движение, его картины обладали ярким и сильным колоритом. Чувствовалось, что это художник большого темперамента и большого таланта. Оставив у распорядителя выставки свою визитную карточку, я написал на ней несколько слов, прося Савицкого зайти ко мне в гостиницу. Дня через три он зашел ко мне и мы познакомились. Это был еще сравнительно молодой человек, сухощавый и очень подвижный. По наружности он напоминал нашего Пушкина, очевидно, знал это и носил такие же бакены, как и Пушкин. Из гостиницы мы поехали к нему в мастерскую, и там я осмотрел ряд его работ.
Савицкий очень охотно принял приглашение и летом приехал в Прилепы. Здесь он много писал для себя, а для меня исполнил портреты Бурливой, Безнадежной-Ласки, Купли. В Савицком я не ошибся и нашел, наконец, настоящего лошадиного портретиста, поскольку он любил и понимал лошадь. Эта любовь у него была наследственной: еще его отец Константин Аполлонович хорошо рисовал лошадей. В портретах Савицкого прежде всего бросается в глаза большое сходство с натурой и превосходное письмо, но его портреты есть действительно портреты, а не только наброски с натуры.
Я хорошо относился к Савицкому, поддерживал его и устроил ему несколько заказов для коннозаводского ведомства. В Прилепах он познакомился с очень милой барышней, Ольгой Цезаревной Мощинской, и через год женился на ней. Савицкий один из немногих художников в Советском Союзе, которые хорошо устроены, имеют много заказов, много пишут и не нуждаются.
После 1922 года мои средства настолько иссякли, что я уже не мог приглашать к себе художников, и Георгий Константинович Савицкий был последним, кто посетил Прилепы.
Н. Е. Сверчков и «Холстомер» Толстого
Ясная Поляна и Прилепы лежат недалеко друг от друга: их разделяют каких-нибудь двенадцать-тринадцать верст проселочных дорог. Таким образом, я был соседом Толстых и в качестве такового был с ними знаком и бывал в их доме. До революции, будучи очень занят ведением завода, частыми разъездами по России, собирательством и, наконец, общественной работой по коннозаводству, я редко бывал у соседей. По этой причине и в Ясной Поляне я бывал очень редко. Однако во время революции обстоятельства изменились, и я стал довольно частым гостем в Ясной Поляне. Помещики, лишенные всего, покидали насиженные гнезда и переезжали в город. Не прошло и года, как по всей нашей округе из числа бывших помещиков остались Толстые и я. Все остальные либо были изгнаны, либо бежали. Время для нас было кошмарное, каждый день мог преподнести любые сюрпризы, а потому неудивительно, что Софья Андреевна Толстая справлялась обо мне, а я о ней.
Ясная Поляна и Прилепы стали какими-то оазисами среди разбушевавшейся стихии, и если первую спас ореол великого Толстого, то вторые уцелели только благодаря моей настойчивости и желанию во что бы то ни стало спасти картинную галерею и завод от дикой и варварской гибели. Вот в такой-то момент я получил от Софьи Андреевны записку с просьбой приехать в Ясную (так сокращенно называли обычно свое имение Толстые). Само собой разумеется, я поспешил откликнуться на зов графини и на другой же день поехал. Встречи «бывших» людей в те годы отличались особой теплотой, так как все мы чувствовали себя членами одной обездоленной семьи. Софья Андреевна лично ничего не боялась, но очень осунулась и постарела: видимо, ее беспокоила судьба большой семьи, где не все обстояло благополучно. Чуть ли не накануне во флигель Ясной переехала семья Оболенских, которые вынуждены были покинуть свое имение.
Переговорив о деле, я пошел с Софьей Андреевной гулять в парк. Я любил яснополянский парк, не столько сад и окружающие усадьбу рощи, сколько самый парк при доме. Там, в самом конце, стояла моя любимая скамейка, где я подолгу сиживал и смотрел, как рыжие белочки, грациозные и смешные, прыгают по деревьям. Окончив прогулку, мы вернулись в дом. Вместе с Софьей Андреевной я зашел в комнату Льва Толстого. Я бывал там неоднократно, но каждый раз меня охватывало волнение. Софья Андреевна села на старый клеенчатый диван и предалась воспоминаниям.
«Здесь, на этом диване, я родила всех своих детей», – сказала она. Несмотря на свои годы, Софья Андреевна говорила очень скоро, сохранила удивительную ясность мыслей и обладала превосходной памятью. Какая это была интересная женщина – обязательная, милая и умная! Я представляю себе, как она была привлекательна в молодости. Совершенно неудивительно, что Лев Толстой так долго был в нее влюблен. Много было написано скверного о Софье Андреевне, еще больше пристрастного, но лично я думаю, что все это сильно преувеличено. Посторонние люди стали вмешиваться в семейную жизнь Толстых, а из этого никогда и ничего не получается хорошего. В продолжение всего моего знакомства с Толстыми я наблюдал Софью Андреевну, стал уважать и ценить ее и глубоко убежден в том, что ее оклеветали люди, которые были недостойны ее.
Обстановка яснополянского дома всегда поражала меня своей убогостью. Старинные вещи, оставшиеся от отца и деда Толстого, не представляли ничего замечательного, и было их очень немного. Фамильные портреты работы крепостных с художественной точки зрения были плохи. Миниатюры, их было немного, неинтересны. Фарфора, за исключением отдельных незначительных предметов, также не было. Словом, здесь любителю старины взять было нечего и все эти вещи указывали на более чем скромный уклад жизни предков Толстого. Помимо этих вещей, в комнатах была мебель, приобретенная позднее. Так, в гостиной стоял простой обеденный стол, окруженный венскими стульями.
Все же вместе взятое составляло далеко не стильную обстановку и указывало, что ни Лев Николаевич Толстой, ни его жена Софья Андреевна не любили и не понимали старины. У них не было потребности окружать себя красивыми старинными вещами, ничто в этом доме не давало впечатления уюта и старого, насиженного дворянского гнезда. Скрипучая лестница, полутемная прихожая, вид потрепанных, стареньких, но не старинных вещей, сработанных на скорую руку домашним столяром или купленных в мебельной лавке у тульского купца, – все это складывалось для меня, эстета и любителя старины, в тяжелую и малопривлекательную картину. Глядя на когда-то столь населенный, а ныне опустевший дом, я вспомнил галаховский особняк в Орле, тургеневскую обстановку и улыбнулся: велика была разница между вещами, которыми был окружен «певец дворянских гнезд», и теми, что окружали автора «Войны и мира».
Когда прежде я впервые оказался в Ясной Поляне, то спросил Софью Андреевну, где же находятся подаренные Толстому художником Сверчковым изображения Холстомера. Я знал об их существовании со слов князя Оболенского и видел репродукции с них в журнале «Конская охота». Познакомиться с оригиналами было для меня чрезвычайно интересно. Тогда Софья Андреевна ответила, что они находятся в имении Сухотиных: Лев Николаевич подарил их своей дочери Татьяне. Велика была моя радость, когда в этот раз Толстая мне сказала: «Ну, вот теперь вы увидите Холстомера. Таня с дочерью переезжает в Ясную и привезет их с собою». Но какова была память у Софьи Андреевны, которая вспомнила наш давнишний разговор! Я попросил Софью Андреевну сообщить мне, когда приедет Татьяна Львовна, так как живописные изображения Холстомера интересовали меня в сильнейшей степени. Тогда же, со слов Софьи Андреевны, я записал, как создавался «Холстомер», и оказалось, что «Холстомер» был задуман в 1861 году, тогда Лев Николаевич сделал черновые наброски, закончил же он повесть в восьмидесятых годах, когда она и была опубликована.
Не помню, в каком году дальнейшее пребывание в имении Сухотиных стало невозможным, и Татьяна Львовна переехала в Ясную. Софья Андреевна исполнила свое обещание и вызвала меня. Я сейчас же поехал в Ясную Поляну, и там состоялось мое знакомство с Татьяной Львовной Сухотиной. Это была удивительно симпатичная женщина с толстовскими крупными чертами лица, умная, приятная, образованная и, по-видимому, очень добрая и сердечная. Знакомство с Татьяной Львовной доставило мне большое удовольствие, у нас установились хорошие отношения, которые не прерывались вплоть до ее отъезда за границу. Тогда же я впервые увидел и ее дочь, внучку Толстого, Татьяну Татьяновну, как она сама себя звала в детстве и как ее в шутку прозвали старшие. Помимо Софьи Андреевны, ее дочери и внучки, а также англичанки, на этот раз я застал там и юношу – сына Андрея Львовича от первого брака. Оболенские по-прежнему жили всей семьей во флигеле, так что в Ясной стало довольно многолюдно. Софья Андреевна взяла меня за руку и сказала: «Пойдемте в комнату Тани, там вы увидите Холстомеров!»
С каким трепетом, с каким восторгом, с каким волнением переступил я порог этой комнаты! На стене впервые увидел я эти картины. На одном картоне был изображен Холстомер на той характерной рыси, за которую современники прозвали его Холстомером, от выражения «холсты меряет»: бежит, подняв красивую голову, и прямо, не сгибая, выкидывает вперед ноги. Прекрасный, полный глаз, блестящая шерсть, гладкое копыто свидетельствуют о его молодости, а богатая кость, постанов шеи и прекрасные лады обличают его высокие крови, он полон жизни и огня. Другой Холстомер – в старости, разбитый, замученный, несчастный и больной, со следами коросты, с отвислой губой, остатком хвоста и тусклой, лохматой шерстью. Уши у него опущены, выражение лица строго терпеливое, глубокомысленное и страдальческое. «Мне не новость страдать для удовольствия других», – как будто говорит он. Спина у него испещрена старыми побоями. Люди взяли от него все, что он мог дать им в молодости, а теперь, когда он едва передвигает больные ноги, его отдали табунщику, чтобы на нем пасти лошадей. Он стоит одиноко в сторонке и дремлет. Вдали показан рысистый табун. Холстомер изображен Сверчковым в ту минуту, когда молодые кобылки, пробегая табуном недалеко от старика, задирают его своим молодым ржанием и когда он, всё же величественный и замечательный, вдруг вспомнив свою молодость, отвечает им бессильным, трагическим голосом.
По технике это были не акварели, как ошибочно писал о них Оболенский, а гуаши. Холстомеры произвели на меня очень сильное впечатление. Я не выдержал и тут же стал просить Татьяну Львовну уступить их мне. Сухотина-Толстая наотрез отказалась, сказав, что это подарок отца и что она так любит эти акварели и так привыкла к ним (в семье Толстых их также все называли акварелями), что, уезжая надолго из сухотинских Кочетов, имела обыкновение увозить их с собой.
Видя, что я огорчен, Софья Андреевна принялась меня утешать и тут же предложила сделать для меня собственноручно копии с оригиналов Сверчкова. Я был удивлен, услышав, что она рисует, но имел глупость отказаться. Так я упустил возможность иметь копии с Холстомеров, исполненные женой Льва Толстого специально для меня! Теперь я чрезвычайно сожалею о своем опрометчивом поступке. Впрочем, истинный знаток искусства и старины поймет и не осудит меня: как бы ни была и кем бы ни была исполнена копия, она все же остается только копией.
Время шло, я изредка вспоминал Холстомеров, но жилось тогда так тяжело, было столько забот, что даже моя коллекционерская жадность стала притупляться и я, если не забыл Холстомеров окончательно, вспоминал о них все реже и реже. Тем не менее в записной книжке, куда я заносил сведения о всех виденных мною замечательных картинах, акварелях и рисунках, числились и Холстомеры, с пометкой «Обязательно стремиться купить!». Стало быть, время от времени я, перечитывая эти листки и вспоминая виденные картины, вновь переживал забытые ощущения.
Уже после смерти Софьи Андреевны случайно на Киевской улице в Туле я встретил Татьяну Львовну. Татьяна Львовна остановила лошадь и знаком подозвала меня к себе. Она сказала мне, что решила продать Холстомеров, так как думает переезжать в Москву и им с дочерью нужны деньги. Затем она добавила, что может продать их только в два места – либо в Толстовский музей, либо в мои руки, так как тогда они попадут в единственное собрание, посвященное лошади. Продать же их на рынке, с тем чтобы они ушли за границу или затерялись, она никогда не согласится, хотя и понимает, что могла бы таким путем получить хорошие деньги. Это тем более вероятно, что Холстомеры не только произведения искусства, но и исторические предметы, бывшая собственность Льва Толстого и подарок Сверчкова с его собственноручной дарственной надписью. Я это понимал, конечно, лучше Татьяны Львовны и, поблагодарив ее, спросил, сколько же она хочет за них получить. Она отозвалась незнанием и просила меня самого назначить цену. Положение мое было затруднительно, и я не помню, какую сумму предложил. Счет тогда велся на миллионы и миллиарды, а эти астрономические цифры трудно запоминать. Сухотина не дала мне положительного ответа и сказала, что подумает и пришлет мне письмо в Прилепы. Дольше говорить на улице было неудобно, и мы расстались. Придя в себя, я понял, какое счастье меня ожидает. Вернувшись домой, стал ждать письма. Но письма не было, а когда я сам запросил Татьяну Львовну, получил ответ, что Холстомеры проданы Толстовскому музею. Я был положительно в отчаянии. Я прозевал Холстомеров, как мальчишка, и был кругом виноват! Мне нельзя было отпускать Татьяну Львовну ни на шаг, надо было бросить все дела в Туле, в тот же день поехать с ней в Ясную и там закончить сделку, обсудить цену и купить Холстомеров. Словом, действовать так, как я имел обыкновение действовать в аналогичных случаях, когда находил какое-либо замечательное произведение искусства. Я же поступил иначе и проиграл! Татьяна Львовна, вернувшись домой, стала обдумывать предложенную мною цену, та показалась ей недостаточной, и она начала советоваться с домашними. При наших отношениях ей не хотелось торговаться со мной, и она решила продать Холстомеров музею, где ей дали, конечно, максимальную цену. Теперь, бывая в Москве, я постоянно захожу в Толстовский музей и иногда подолгу сижу перед Холстомерами: вспоминаю повесть о пегом мерине, вижу его перед собой и думаю о прежних временах и людях.
* * *
Когда «Холстомер» появился в печати, то повесть имела большой и шумный успех, сейчас же стали появляться иллюстрации к ней. Первым откликнулся, конечно, Сверчков и написал Холстомера в молодости и его же в старости. Работы были сделаны гуашью и чуть тронуты акварелью. Сверчков послал их в подарок Толстому, о чем имеется соответствующая надпись на одном из Холстомеров. Вот как в своих воспоминаниях, которые я опубликовал в коннозаводском журнале, Татьяна Львовна рассказывает о получении Толстым картин Сверчкова: «Как-то зимой в наш дом, в Москве, принесли посылку для Льва Николаевича. Он поручил мне ее распечатать. Помню свое чувство восхищения при виде двух прекрасно исполненных акварелей, изображающих: одна – молодую, а другая – старую пегую лошадь. Я, разумеется, сразу догадалась, что это изображение Холстомера в молодости и в старости. Так же нетрудно было угадать, что так мастерски написать лошадь в России может только один Сверчков».
Татьяна Львовна продолжает: «Лев Николаевич с большим интересом и восхищением рассматривал картины, но в тот период своей жизни он был далек от художественных интересов и старался, насколько возможно, опроститься. Поэтому он не пожелал взять эти картины себе и тут же подарил их мне. Я в то время училась живописи в Московской Школе Живописи и Ваяния, была увлечена искусством. Поэтому отцовский подарок очень восхитил меня. Я повесила картины в своей комнате и постоянно любовалась на них. И отец, заходя ко мне, часто обращал внимание на них и делал по поводу них свои замечания. Помню, что ему нравилось в старом Холстомере то, что художник сумел в замученном, искалеченном старике показать его породу. В молодом Холстомере он находил шею слишком тонкой и не вполне правильно поставленной».
Эти гуаши я и видел в Ясной Поляне у Татьяны Львовны, считаю, что она очень хорошо описала Холстомера, как его изобразил Сверчков, а потому мне остается лишь добавить, что среди всех художников один лишь он создал действительно два великих художественных образа, которые вполне отвечают гениальному литературному созданию Толстого. Это были произведения искусства, в которых со всей силой выразились талант Сверчкова и его проникновенное знание лошади. Художник дал действительный тип Холстомера, как его понимал Толстой.
Заслуживает внимания то обстоятельство, что Сверчков, по-видимому, и сам был вполне удовлетворен созданными им художественными образами и повторял их, отнюдь не создавая новых образов Холстомера, ибо, по-видимому, считал раз сделанные вполне удачными, с чем, конечно, нельзя не согласиться. Два писанных маслом портрета этой лошади составляли собственность петербургского богача Елисеева. Сверчков также вылепил из воска замечательные по своей экспрессии модели Холстомера, они были раскрашены самим художником, но где теперь находятся все эти произведения, неизвестно. Наконец на закате своих дней Сверчков создал замечательное произведение, которое стало лебединой песней в его творчестве: большая картина, где центральной фигурой является Холстомер.
Картина изображает пастьбу табуна, в который попал под конец своей страдальческой жизни старый мерин. Он стоит одиноко, направо в углу картины, и невольно притягивает к себе внимание зрителя. Сверчков изобразил его таким, как описал его нам Толстой: наевшись до отвала травы, он задремал, брюхо его отвисло, ребра выдаются, уши беспомощно опущены, губа отвисла, он весь в побоях и пролежнях, масть его стала грязнобуропегой, с загрязненной репьями гривой, глубокими старческими впадинами над глазами, разбитыми и искалеченными ногами и жидким, вытертым хвостом. У ног мерина брошено седло, и поодаль табунщик Нестор закуривает свою трубочку. Нестор одет в казакин, туго подпоясан ремневым поясом с набором, и кнут его захлестнут через плечо. В этой фигуре Сверчков создал замечательный собирательный тип, согласный с изображением Толстого, – тип охотника-табунщика, которые ныне перевелись на Руси. Небольшая мочажина – топкая низина – протянулась от середины луга и теряется вдали. Караковая кобылка, балуясь, тянет из нее воду, и весь табун на рысях подходит к мочажине. Вдали за табуном виднеется верхом с высоко поднятым в правой руке кнутом второй табунщик Васька; налево на картине две замечательные по своей красоте кобылы: очевидно, молодая Атласная, которая по ходу щиплет травку, снимая лишь одни верхушки, и за ней, гордо подняв голову, бежит на рысях белая красавица кобыла; тут же спугнутый зайчонок, заложив назад уши, удирает во все лопатки. Впереди табуна идет старуха Жолдоба, и прекрасно переданы ее формы – старой, много пожившей и много жеребившейся матки. Вдали за рекой на чалой лошадке едет с мешками на мельницу мужичок, и шалунья бурая кобылка, отделившись от табуна, высоко подняв хвост султаном и оглашая задорным ржанием окрестную тишину, гордой рысью бежит ей навстречу. А вверху над табуном, в голубом небе, в кудрявых розовых облаках разгорается свет утренней зари и освещает еще несбитые луга, покрытые росой и паром, уходящие к реке ржаные поля и мелкий, но частый луговой кустарник. Таков сюжет этой замечательной картины.
Приведу здесь со слов жены Николая Егоровича рассказ о том, как в одну ночь Сверчковым была создана вся композиция этой картины. Однажды, проснувшись поздно ночью. Поликсена Владимировна увидела, что Николай Егорович еще не ложился. Испугавшись и подумав, что с ним что-нибудь случилось, она наскоро оделась и спустилась вниз, в мастерскую, где с вечера остался ее муж. И вот что она увидела: Николай Егорович сидел, задумавшись, перед мольбертом, с углем в руках, направо на столе лежала раскрытая книга и догорала лампа, а на мольберте стоял большой холст, на котором была уже закончена композиция табуна. Итак, Николай Егорович, читая повесть Толстого о пегом мерине и переживая давно минувшее, в одну ночь нарисовал своего Холстомера и в живописных образах увековечил нам лошадиные типы, созданные гением Толстого.