Призыв на службу
Наступил переломный в истории России 1914 год, а с ним война и затем революция со всеми ее ужасными последствиями, бедами и несчастиями. Незадолго до объявления войны, я уехал из Прилеп в Москву, где было назначено общее собрание членов Московского бегового общества. На повестке стоял ряд важных вопросов, и потому ожидался большой приезд членов из провинции и Петербурга. Так и случилось: собрание было открыто при переполненном зале. Я сидел рядом с П. А. Стаховичем, одним из сыновей А. А. Стаховича, в то время он уже фактически ведал заводом отца. В чине генерал-лейтенанта он состоял не то при военном министре, не то при Генеральном штабе – словом, это был свой человек в высших военных кругах. Меня поразило то обстоятельство, что во время собрания Стахович был очень рассеян и даже имел удрученный вид. Я не мог не спросить, почему он так расстроен, ответ его крайне удивил меня. Стахович сказал буквально следующее: «Война неизбежна, это вопрос нескольких дней. А с ней придет революция».
Я с недоверием посмотрел на Стаховича и возразил ему, что вести теперь войну, которая, несомненно, превратится в общеевропейскую, чистейшее безумие и правительства никогда на это не пойдут. «Я уверен, что в конце концов все уладится, и хотя положение в Европе в связи с убийством австрийского эрцгерцога чрезвычайно напряженное, все пройдет и войны не будет». – «Вы неверно оцениваете события. Война будет», – последовал ответ. «Это ужасно! Но если немцы спровоцируют войну, мы их расколотим. Поднявший меч от меча и погибнет!» – закончил я. Стахович покачал головой: для него исход войны не был так ясен. В случае войны, по плану мобилизации он был должен формировать кавалерийскую дивизию и с ней направиться на театр военных действий. Я, будучи офицером запаса, с объявлением войны был бы немедленно призван. Этот разговор со Стаховичем произвел на меня такое впечатление, что я на другое же утро уехал домой, желая на всякий случай подготовиться к возможному призыву в ряды действующей армии.
Ежедневно рано утром особый нарочный скакал в Тулу за газетами, к 12 часам дня я жадно погружался в чтение и с ужасом видел, что положение ухудшается все больше и война в самом деле неизбежна. Настроение в деревне было тревожное: у людей работа валилась из рук, начинали выть бабы – все были уверены, что вот-вот будет объявлена война.
Весть о всеобщей мобилизации была получена вечером: ее привез нарочный, прискакавший из волости. Настроение крестьян стало торжественным и сосредоточенным. Ни криков, ни пьяных, ни озорства не было, чувствовалось какое-то особенно приподнятое настроение и доверие к власти. С утра призывные со всех сел и деревень потянулись к волостным правлениям и дальше в город для распределения по полкам, батальонам и запасным частям. Все в деревне пришло в движение: провожали уходящих на войну, плакали, благословляли и снаряжали в путь воинов. Но, повторяю, настроение у всех было бодрое. По-видимому, война обещала быть популярной, в сознание народа (правильно или нет – это уже другой вопрос) глубоко вкоренилось убеждение, что многие его беды идут от немца. Я смотрел на эти проводы, видел эти настроения и мысленно представлял себе, что по всей необъятной матушке России сейчас те же картины: люди спешат, идут или едут по тропинкам, большакам, дорогам и чернотропам, всё и вся направляется к сборным пунктам и переживает то, что чувствовал и переживал каждый из нас. Наш приходский священник, почтенный отец Михаил, в полном праздничном облачении, со всем причтом служил молебны и молился за уходящих воинов. Целый день двери церкви были открыты настежь, церковный колокол гулко раздавался в тиши полей. Возле церкви, внутри и далеко вокруг стоял народ и тихо беседовал, изредка крестясь и вздыхая. Запасных пропускали молча и торжественно вперед, и они прикладывались к образам и лежащему на аналое Святому Евангелию. Минута была торжественная и полная великого значения.
В дворянском мундире, при шпаге и орденах, я подъехал к церкви, меня тотчас же окружили крестьяне и вслед за мной вошли в церковь. Народ расступился, и я без труда прошел на левый клирос. Началось молебствие. В церкви было душно и жарко, народу столько, что буквально яблоку негде было упасть. В открытые окна сквозь церковные решетки глядело ясное синее небо, слышалось пение птиц, и многие присутствовавшие думали, конечно, о том, что рабочая пора еще в полном разгаре, что только что скосили и убрали сено, что поспевает рожь, что отцвели просо и греча. У многих было тяжело на душе, и многие думали о том, как-то им без хозяина управиться самим с урожаем. Торжественные церковные напевы наполняли мою душу, важность наступивших событий, последствия войны – все это тревожило и пугало меня, и я горячо молился не только за себя, но и за Россию. Молебствие близилось к концу. Вот провозгласили многолетие государю императору, царствующему дому и христолюбивому православному воинству, народ, медленно крестясь, стал расходиться по домам.
В тот же столь памятный день, поздним вечером, к дому подскакал на уставшей лошаденке урядник и велел принявшему ее конюху немедленно запрячь другую лошадь. Обычно урядник далее конторы не проникал, не говоря уже о том, что никогда бы ранее он не решился отдавать в барской усадьбе распоряжения, но теперь все изменилось: он по мобилизации был снабжен чрезвычайными полномочиями. Войдя ко мне в кабинет, он обратился уже по-военному: «Ваше высокородие, пакет от воинского начальника. Потрудитесь расписаться, что получили сегодняшнего числа, в 10 часов вечера». Я взял пакет. Цвет конверта, особая прочность, сургучная печать – все указывало на то, что это призыв в действующую армию. В призывном листе воинского начальника кратко указывалось, что мне предлагается с получением сего в трехдневный срок явиться в город Кирсанов, в штаб 3-го Запасного кавалерийского полка.
Итак, я был призван, к чему уже был готов, а потому назначил свой отъезд из Прилеп на 2 часа следующего дня. Утром я передал дела своему управляющему, дал ему все указания, обошел конюшни, простился с лошадьми. Через несколько часов предстояло все это покинуть и, быть может, навсегда. Кто не переживал таких минут, тому никогда не понять, что делалось у меня на душе и что я тогда перечувствовал и пережил. Перед отъездом отец Михаил отслужил напутственный молебен и благословил меня образом, пожелав как можно скорее и счастливо вернуться к моим мирным занятиям. В маленький флигелек, где я тогда жил, так как дом еще строился, набилась масса народу: собрались все служащие, многие крестьяне. И все горячо молились, многие плакали. Нервы мои не выдержали, слезы сами собой потекли по щекам, и я был рад, когда кончился тяжелый момент расставания.
Я сел в автомобиль, чтобы прямо ехать в Москву, где всего за два дня предстояло сшить военную форму и купить оружие. Быстро мчалась машина, унося меня по направлению к Москве; еще быстрее роились мысли в голове, а знакомые виды мелькали один за другим и со сказочной, досадной быстротой скрывались из моих глаз. Вот уже не видно Прилепской усадьбы, хотя еще мелькают вершины столетних дубов и лип, но скоро скроются и они, и Бог его знает, вернусь ли я когда-либо сюда и увижу ли это дорогое гнездо, где положено столько труда, любви и забот. Еще один, другой поворот – и скрылась из глаз высокая колокольня нашей приходской церковки. Быстро промелькнула Тула, где царило необыкновенное оживление и суматоха, автомобиль пронесся по Миллионной улице и выехал за Московскую заставу. И вот я опять очутился среди полей, лугов, зеленеющих холмов и пашен.
В Москву я приехал к вечеру и с трудом получил номер в «Славянском базаре». Москва кишела как муравейник: на улицах сновал народ, везде была масса военных, мальчишки-газетчики звонкими голосами выкрикивали новости вечерних газет. В гостинице меня ждал наездник Синегубкин, и я попросил его помочь мне заказать обмундировку. У него оказался знакомый портной, который сейчас же приехал, снял мерку и обещал через тридцать шесть часов доставить мне две пары военного обмундирования и форменное пальто. Он в точности выполнил заказ, и я смог поехать в Кирсанов уже в военной форме. В то время получить так быстро обмундировку было почти невозможно, ибо портные, хотя и работали день и ночь, были сверх всякой меры завалены заказами и положительно сбились с ног. Знакомые приказчики в магазине военных вещей без очереди продали мне оружие, и я, таким образом, был совершенно готов к походной жизни. Что творилось в этом магазине, трудно себе даже представить. Люди разных профессий, большей частью пожилые, в штатском платье, покупали погоны, шашки, револьверы, портупеи и прочее военное снаряжение; многие имели растерянный, смущенный и даже испуганный вид, как бы не понимая, что это так внезапно стряслось с ними. Незнакомые обращались друг к другу, совещались, иногда раздавались вопросы вроде следующего: «Как вы думаете, при современном развитии техники долго ли продлится война?». Большинство полагало, что война продлится не дольше трех месяцев, и в этом, как показали дальнейшие события, жестоко ошиблось.
Настал день моего отъезда в Кирсанов. Синегубкин спросил, нужны ли мне деньги, говоря, что может достать любую сумму, но я поблагодарил и отказался. В то время все русские люди почувствовали себя братьями и проявляли редкое единодушие в оказании всевозможных услуг лицам, призванным в армию. Саратовский поезд уходил из Москвы вечером. Когда я приехал на вокзал, то пришел в неописуемый ужас от толпы и давки: весь перрон был усеян военными и провожавшими их семьями, вагоны брали с бою. Крики носильщиков, громкие разговоры, плач женщин и детей, военная команда патрулей – все слилось в один сплошной гул и стон. С трудом я протиснулся в вагон. В купе было десять человек! По коридору пройти было совершенно невозможно, ибо там вплотную стояли направлявшиеся в свои части военные. Среди отъезжающих я увидел одну знакомую даму и когда спросил ее, куда это она едет, то получил ответ: «В Козлов, а оттуда к себе на завод». Ну, думаю, дура-баба, нашла время ехать на завод – в разгар мобилизации, не могла подождать два – три дня, ведь и без нее тут давка и теснота невообразимые. Медленно от перрона вокзала отошел поезд; как по мановению волшебной руки, шапки слетели с голов, и все мы начали креститься. Замелькали золотые маковки московских церквей, потом окрестности города; поезд уносил нас все дальше и дальше от родных мест и приближал каждого к той судьбе, к тем страданиям и лишениям, которые были ему уготованы. Ночью промелькнул Козлов, на заре мы были уже в Тамбове, а в 12 часов дня я приехал в Кирсанов.
В полку
Кирсанов – небольшой городок Тамбовской губернии. Как все такие города черноземной полосы России, невообразимо грязный и скучный. Собор, несколько церквей, хлебная биржа, синематограф, почта, телеграф, контора нотариуса да несколько присутственных мест – вот главные здания. В обыкновенное время все засыпало в этом тихом, как будто кем-то завороженном городе: извозчики, стоявшие по углам, сами дремали и дремали их клячи; откормленные коты спали в витринах магазинов, и решительно все собаки Кирсанова, забравшись в свои закуты и подворотни, тоже предавались мирному сну. Лишь иногда по скверной мостовой города прогрохочет купеческая пролетка да редкие прохожие, как будто сами удивляясь, зачем и почему они вышли на улицу, быстро промелькнут и так же быстро скроются. Пыль на улице стоит столбом, солнце печет немилосердно, и лишь вечером город немного оживает: появляется гуляющая публика, от болот, озер и с дальних лугов тянет прохладой, и можно не только дышать, но и решиться выйти на улицу. В это время господа офицеры, кто верхом, кто на извозчиках, кто в своих экипажах, едут в городской сад и «на картинки» – в синематограф. Сад располагался в конце города и лишь по недоразумению назывался садом; собственно говоря, это было нечто такое, что не подходило ни под понятие парка, ни под понятие рощи, сада или даже палисадника. Это было небольшое огороженное место с чахлой растительностью и кривыми дорожками. Нечего и говорить, что все в этом городе, вернее, здешняя интеллигенция, занимались сплетнями и усердно работали языками. Выезд генерала из штаба полка в город уже событие, о котором говорили, спрашивая друг друга: «Видели, генерал сегодня проехал?» – «А кто правил?» И далее в том же роде, вплоть до того, с кем и как генерал раскланивался.
Третий Запасной полк был расквартирован верстах в четырех от Кирсанова, на высоком месте, целый городок, с церковью, казармами, конюшнями, громадными складами, офицерскими флигелями и зданием штаба. Во время войны это была огромная военная единица и работы всем, хоть отбавляй. Сюда шли тысячи призывных, сводились лошади, здесь сосредоточивалась амуниция, шло краткое обучение, и уж затем из запасного полка маршевые эскадроны следовали в действующую армию. И сюда же после объявления войны присылалось на сохранение ценное имущество, офицерские вещи и прочее – разумеется, если все это доходило до места назначения, а не терялось или не гибло в огне.
Приехав в полк, я прошел в канцелярию, передал свои бумаги адъютанту и был сейчас же принят командующим полком. Генерал-майор А. Ф. Керн, обменявшись со мной своими впечатлениями о блестяще проведенной мобилизации, затем дружески простился, пригласив меня к себе в 7 часов обедать. Генерал был удивительно милый, приятный и культурный человек. Он встретил меня дома с распростертыми объятиями, просил снять оружие и сказал, что здесь я для него Яков Иванович, а он для меня – Альфред Федорович. Сели за стол. Два денщика в белоснежных гимнастерках двигались, очевидно из уважения к генеральному чину своего командира, на цыпочках и ловко служили у стола. Генеральский повар постарался вовсю, и обед из четырех блюд вышел на славу. Мы обедали вдвоем, так как Керн был, как о нем говорили в Питере, старый и убежденный холостяк. Долго беседовали после обеда о начавшейся войне, высказывали разные соображения, обсуждали назначения и прочее, а затем генерал, так как в этот вечер он был свободен, предложил мне ехать с ним «на картинки», обещав показать «весь Кирсанов». Подали коляску и пару гнедых, и мы торжественно покатили в городской сад. Мое появление вместе с генералом произвело должное впечатление на кадровое офицерство полка и создало мне привилегированное положение, которым я, впрочем, не воспользовался. А «весь Кирсанов», надо прямо сказать, имел удручающий вид.
Усиленным темпом формировались первые маршевые эскадроны. Я был назначен командиром 3-го маршевого эскадрона Волынского уланского полка, в котором я когда-то начинал свою службу и отправился в деревню Шиповку принимать эскадрон. Подъехав к эскадрону, слез с коня, принял рапорт, поздоровался с солдатами, поздравил их с походом и сказал несколько приветственно-ободряющих слов. Квартира была мне отведена в лучшей избе, в центре деревни, денщик уже хлопотал там, разбирал мои вещи и раскладывал походную кровать. Изба была светлая и чистая, в ней мне предстояло прожить несколько месяцев. Вахмистр принес флаг со значком командира эскадрона и вывесил его у избы.
Начались учения: утром верховая езда, два раза в неделю стрельба, по вечерам пеший строй. Солдаты были почтенного возраста – в полку их именовали бородачами, но лошади были даны замечательные, из числа тех, что предназначались для кадрового пополнения полков, и мои бородачи с трудом управлялись с этими кровными конями. Особенно трудны были учения с пиками, никто из солдат, да и нас, офицеров, не знал обращения с ними, ибо в наше время пики были только в казачьих частях. Вставать приходилось рано, после учения я отдыхал, а затем ехал в штаб полка обедать. После скромного обеда из трех блюд молодежь играла на бильярде, а кто постарше читали газеты и журналы в библиотеке или же играли в карты. Я до такой степени уставал, что вечером засыпал и в город не ездил. После вечерней зари, когда эскадрон, помолившись, расходился на ночлег, я обыкновенно садился у открытого окна своей квартиры и предавался мечтам.
Какая неожиданная метаморфоза произошла со мной: после веселой, удобной и отчасти праздной жизни в Прилепах, после шумного света обеих столиц, удовольствий и роскоши я очутился в крестьянской избе, спал на походной кровати, на матраце, который был набит свежим сеном, умывался во дворе, вставал в 5 часов утра, целый день был занят и жил в самых суровых условиях, лишенный малейшего комфорта, к которому так привык и который так ценит каждый культурный человек! Да, контраст с прежней жизнью был очень резок, и мне приходилось трудно. Близость конюшен привлекала массу мух и других насекомых, в комнате было душно, кровать узка, я спал плохо, тревожным сном, просыпаясь иногда совсем разбитым. А тут еще по вечерам, когда хотелось сосредоточиться и отдохнуть, в деревне начиналась своя жизнь, шум, гам и крики. Гуляли парни и девки, по улице бродил народ, слышна была перебранка хозяек. По вечерам мне особенно досаждали песни. Они начинались в десять вечера и затихали лишь к полуночи. В этой стороне Тамбовской губернии народ поет как-то особенно заунывно и пение напоминает скорее вой, чем какую-либо мелодию. Словом, это заунывное, сиплое и протяжное пение вконец расстраивало меня, угнетающе действовало на психику, и долго затем, покинув Шиповку, я не мог его забыть.
Прошло почти полтора месяца, как я служил в полку, и в одно прекрасное утро стало известно, что на другой день приезжает из Тамбова начальник бригады генерал-лейтенант Рындин и произведет смотр. Кадровые офицеры любили Рындина и между собой называли его «папа Рындин». В ведении Рындина было три запасных кавалерийских полка, целая армия лошадей и солдат. Кроме того, он был здесь старшим генералом и все было подчинено ему.
На следующий день генерал Керн в сопровождении адъютанта выехал с рапортом на вокзал. Я был назначен дежурным по городу и вокзалу: такое дежурство тогда было необходимо, ибо масса призванных солдат могла устроить дебош или перепиться в городе – словом, нарушить порядок.
Саратовский поезд прибыл в 12 часов дня, и специальный вагон генерала сейчас же отцепили. Он вышел из своего вагона в сопровождении адъютанта и двух офицеров. Рындин был высокого роста, довольно тучный, с приятными чертами лица, добрыми глазами, красивой седой бородой-лопатой и величественными манерами. На шее его красовался орден. Говорил он громко, слегка картавя и растягивая слова, причем из горла иногда вылетал приятный барский рык.
Генерал Рындин подошел к моей команде и так лихо поздоровался с солдатами, что они сразу повеселели и дружно гаркнули ему ответ. Керн представил меня. Рындин весьма милостиво поздоровался со мной и затем сказал: «Очень рад познакомиться с вами, очень много о вас слышал. Прошу завтра ко мне обедать». И, обратившись к Керну, спросил: «Ты ничего не имеешь против, Аличка?». Керн, конечно, поспешил его заверить, что он будет очень рад и что мы с ним старые знакомые. Подали коляску, и генералы величественно отбыли в полк.
В 7 часов вечера я пришел к Керну. Обедали оба генерала, офицеры, сопровождавшие Рындина, штаб-офицеры, наш адъютант и я. После кофе Рындин отпустил всех, попросив меня остаться. «А ведь я вас хорошо знаю, Яков Иванович, мне о вас очень много говорил мой августейший командир, великий князь Дмитрий Константинович. Он считает вас одним из лучших знатоков лошади, и я вас прошу завтра смотреть со мной выводку лошадей». Оказалось, что Рындин служил в конно-гренадерском полку и был хорош с великим князем. Я, конечно, благодарил генерала.
Уезжая из Кирсанова, Рындин любезно пригласил меня побывать у него в Тамбове. Недели через две я вместе с Керном поехал к нему. Рындин был вдовец и жил с матерью и своей единственной дочерью. Мамаша Рындина была чопорной старухой, когда-то состояла фрейлиной государынь императриц и была вдовою генерала от кавалерии. Получала она хорошую пенсию, и Рындины жили широко, ни в чем себе не отказывая. Мы с Керном у них обедали и вечером играли в винт, причем Рындин почтительно говорил своей мамаше: «Ваше высокопревосходительство, ваш ход», а она ему иногда недовольно отвечала: «Слышу, ваше превосходительство, дайте же подумать».
Время шло, я постепенно втягивался в эту жизнь, хотя и очень скучал по Прилепам и своему заводу. Недоставало мне также и моих картин: я так любил дома утром, после кофе с хорошей сигарой, остаться у себя в кабинете, наедине с картинами. Для меня это было лучшее время дня. Со стен смотрели портреты знаменитых рысаков – все эти Чародеи, Лебеди, Колдуны, Кролики и Горностаи, которые столько говорили моему уму и сердцу.
В Кирсанове я пытался разыскать что-либо по коннозаводской старине, но все мои поиски были тщетны. Керн посоветовал мне познакомиться с местным нотариусом: тот был старожилом и мог мне помочь при моих розысках. Он давно жил в Кирсанове и знал все и вся, и в его доме я познакомился с кирсановским помещиком А. Д. Нарышкиным, чьи дела он вел.
Мать Нарышкина, Мария Антоновна, была внучкой начальника штаба светлейшего Кутузова-Смоленского в столь памятном для всякого русского человека 1812 году. Она была из первых красавиц своего времени и, да будет ей то прощено потомками, немало способствовала тому, что от громадного нарышкинского состояния не осталось ничего. До самого последнего времени в обществе можно было услышать удивительные рассказы об этой женщине, которая кружила головы не только в Санкт-Петербурге, но и в столице мира Париже, не говоря уже о Берлине и Вене, и не только простым смертным, но и коронованным особам.
Алек Нарышкин был высокого роста, стройный, хотя и несколько склонный к полноте. Черты лица его были чрезвычайно породны и тонки, и, глядя на него, можно было сразу сказать: вот, настоящий аристократ! Его жена была хотя и мила, но капризна. В нее влюблялись мужчины, а во время последнего путешествия Нарышкиных в Италию брат короля, герцог Абруцкий, положил к ее ногам свое пылкое южное сердце. Во время войны он присылал из Италии письма, и Нарышкина всячески поддерживала итальянских пленных, его земляков. Пленных итальянцев, австрийских подданных, посылали главным образом в Кирсанов. Нарышкина о них заботилась, на что военные власти смотрели сквозь пальцы, во-первых, потому, что делала это Нарышкина, а кроме того, уж очень приятны и милы были все эти итальянцы, на них смотрели почти как на союзников, ибо они в этой войне, естественно, не были на стороне своего исконного врага – Австрии.
В том уголке Кирсановского уезда, где жили Нарышкины, помещиков почти не было, а потому у них никто и не бывал, за исключением супругов Арсеньевых. П. И. Арсеньев в молодости служил в лейб-уланах, а затем, выйдя в отставку, поселился в своем тамбовском имении. Это был довольно состоятельный человек, который решительно ничем не интересовался и скромно и спокойно проживал в своем имении. Решив однажды съездить в Париж, а зачем – и сам не знал, он вернулся оттуда женатым на красивой, но уже немолодой француженке, и это для всех было полнейшей неожиданностью. Как говорили злые языки, мадемуазель Арсеньева в Париже вела довольно легкомысленный образ жизни и, переселившись в деревню и превратившись в русскую барыню, невероятно скучала в кирсановской глуши и только и жила мыслью о прекрасной Франции, куда ежегодно, то с мужем, то одна, уезжала на несколько месяцев. В то время, когда я ей был представлен в доме Нарышкиных, это была женщина уже безо всяких следов былой красоты, довольно эксцентричная и чрезвычайно экспансивная. Она любила фривольный разговор и очень охотно говорила о дамах парижского полусвета, о чем меня со смехом предупредил Нарышкин.
Однажды у Нарышкиных по случаю именин был устроен большой обед. Съехались Арсеньевы, Керн и я. Супруга А. Д. Нарышкина была в очень веселом настроении духа; мне она сказала, что за обедом я буду сидеть рядом с мадемуазель Арсеньевой и что она надеется, моя беседа всех развлечет и позабавит. «Поговорите с ней о кокотках. Вы увидите, как она тогда будет забавна. Однако прошу вас сделать это так, чтоб она не догадалась, что мы хотим подтрунить над ней».
Задача была трудная, но меня успокоил любезный хозяин, сказав, что он меня выручит и первый начнет разговор, а меня лишь просит его остроумно поддержать. После первых тостов Нарышкин обратился к мадмуазель Арсеньевой и сказал ей, что вот, мол, она сидит рядом со мной и болтает о незначительных вещах, а не знает того, что я пишу серьезный труд, а именно историю парижских дам полусвета. Арсеньева даже привскочила от удивления и удовольствия: «Как, месье Бутович, вы пишете Histoire des cocotes – «Историю кокоток» – и до сих пор ничего мне об этом не сказали?! Да знаете ли вы, что я могу дать много интересных сведений и о Лили Бланш, и о Сюзи, и о Лине Кавальери – я ее лично знала?!». Арсеньева вошла в положительный раж и засыпала меня вопросами и сведениями. А я поддакивал и делал вид, что глубоко благодарен ей.
В начале или же в середине декабря было получено известие, что в полк приезжает командующий войсками Московского военного округа генерал Сандецкий. Это известие переполошило решительно всех: Сандецкий был лютый зверь в образе человеческом. Ни один его смотр не проходил благополучно, каждый сопровождался бранью, оскорблениями, отрешением от должностей и отдачей под суд командного состава. Все офицеры оказались на ногах, солдаты везде мели, чистили и мыли, в канцелярии усиленно щелкали машинки, адъютант не отвечал на заданные ему вопросы, а только хватался за голову и исчезал в своем кабинете. Больше всего меня поразил генерал Керн: вид у него был совершенно растерянный, он то бесцельно ходил по зданию, то поднимался в офицерское собрание, то сходил опять вниз, в канцелярию, то шел в казармы. Я был совершенно уверен, что если бы армия Вильгельма была в одном переходе от Кирсанова, то волнения и страхов было бы меньше, чем в ожидании приезда Сандецкого.
Генерал Сандецкий прибыл на другой день рано утром и два дня смотрел полк. Против всякого ожидания все сошло благополучно, он никого не изругал, никого не отдал под суд и никого не отстранил от должности. Во время представления господ офицеров я хорошо рассмотрел Сандецкого: он был высокого роста, с неприятными глазами, типичный военный бурбон. Когда он уехал, у всех, в особенности у кадровых офицеров, гора свалилась с плеч и, кажется, решительно все напились до положения риз.
Я упомянул здесь об этом генерале лишь для того, чтобы выразить удивление, что подобные типы могли не только состоять на службе, но и занимать должность командующего округом. Весь смысл подобных смотров заключался в том, чтобы нагнать побольше страху, смешать с грязью подчиненных – в этом они видели свой долг и обязанность. Какое жестокое и колоссальное заблуждение, чреватое нарастанием недовольства в широких военных массах! Во время приезда Сандецкого в Кирсанове было уже 6000 призванных солдат. Расквартированные по ближайшим деревням, они не были обмундированы, не имели оружия и лошадей. Учение проходило раз в неделю с палками вместо ружей! Вся эта масса солдат кормилась на казенный счет, невероятно скучала и томилась по своим родным Ивановкам и Семеновкам. Естественно, что в этих условиях пропаганда, которая началась уже тогда, имела успех. Привлечение таких громадных человеческих масс, сосредоточение их без дела в запасных полках было прежде всего разорительно для страны и бессмысленно. Вместо того чтобы брать нужное число людей партиями, мобилизовали сразу миллионы людей, оставили их в тылу, и революция показала, кому это было на руку.
Во второй половине декабря я был неожиданно вызван к командующему полком. Явившись в канцелярию, я был сейчас же принят генералом Керном. Он обратился ко мне приблизительно со следующими словами: из Управления по ремонтированию армии было получено предписание отправить в Сибирь, в распоряжение председателя Ремонтной комиссии, надежного, знающего лошадь офицера для приема и привода в Запасной кавалерийский полк тысячи лошадей.
В чем заключались обязанности Ремонтной комиссии? В мирное время, согласно инструкции, каждая комиссия принимала лошадей один раз в год, именно осенью. Прием начинался в августе и заканчивался в начале октября. Вся годовая закупка занимала два месяца. Каждой комиссии был отведен свой район, в нем ряд пунктов, начиная с губернского города и кончая уездными, куда комиссия выезжала для закупки лошадей от коннозаводчиков и конноторговцев. В военное время была добавлена покупка лошадей для действующей армии. Комиссия круглый год разъезжала по своему району, дел было хоть отбавляй, надо было находиться в постоянных разъездах.
«Я прошу вас, Яков Иванович, не отказываться от этой командировки, так как больше послать мне некого, – сказал Керн. – И если вы возьмете на себя эту миссию, то я буду совершенно уверен, что она будет блестяще выполнена».
Снова по Великому Сибирскому пути
Поездка в далекую Сибирь мне мало улыбалась, отказаться, однако, было неудобно, и я дал согласие. В мое распоряжение поступала команда в триста человек с офицером и большое количество конского снаряжения: арканы, канаты, недоуздки, уздечки, щетки со скребницами и прочее. Кроме того, отпускалась весьма крупная по тому времени сумма денег.
Получив трехдневный отпуск для устройства личных дел, я уехал в Москву, куда вызвал Ситникова. Поездка в Сибирь и пребывание там должны были занять пять—шесть месяцев, а потому в Москве я купил теплые вещи, доху, сшил военное пальто на бараньем меху и сделал большой запас сигар и книг. Отдав распоряжения Ситникову, я вернулся в Кирсанов. К моему приезду все было уже приготовлено, и я, получив инструкции и бумаги, был готов тронуться в путь.
Новый 1915 год я встретил в вагоне по пути в Сибирь. В моем распоряжении было всего десять вагонов: один классный, который занимал я, сын банкира прапорщик Джамгаров, – он должен был отвечать за денежную отчетность, – наши два денщика и вестовой, и еще девять теплушек для солдат. Перед отъездом из Кирсанова ко мне на квартиру явился бравый кавалерист и просил либо зачислить его в команду, либо взять к себе в денщики на время сибирской поездки.
«Почему ты просишься ехать?» – спросил я его. «Желаю побывать на родине, ваше высокородие, – последовал ответ, – я сибиряк». Я посмотрел на молодца: это был гигант, косая сажень в плечах, ручищи, как лапы у медведя, крупные черты лица, и силы, по-видимому, этот человек был огромной. При всем этом у него было приятное и довольно интеллигентное лицо. «Где служил?» – спросил я. «В лейб-гвардии гусарском Его Величества полку, был песенником». – «Твоя фамилия?» – «Шмелёв». – «Из крестьян?» – «Нет, из мещан, вместе с братом имеем кожевенный завод». – «Значит, торгуете, ваше степенство?» – сказал я шутя и велел ему оставаться в денщиках на время сибирской поездки, а своего денщика оставил при кирсановской квартире в Шиповке.
Шмелёв оказался чрезвычайно аккуратным, чистоплотным и исполнительным человеком. Он превосходно знал местные условия, обычаи и был мне крайне полезен в этом путешествии. Я оставил его при себе до конца службы, он ездил со мной в Полтаву, Орёл, Тулу – всюду, где я работал по ремонтированию армии. После демобилизации он уехал на родину и прислал мне оттуда трогательное благодарственное письмо и в подарок товару своей фабрики на шесть пар сапог.
Наши вагоны прицепили к товарному поезду, и второй раз в жизни мне пришлось ехать по Великому Сибирскому пути. Впервые я проезжал здесь во время предыдущей – русско-японской войны. Пенза, Самара, Сызрань мне были хорошо знакомы, но Уфу довелось проезжать днем впервые.
Уфа стоит на высокой горе и расположена очень живописно. Что за красивые и благодатные места по реке Белой! Панорамы, одна величественнее и красивее другой, открывались передо мной. Леса, горы, долины, реки и ручьи – все привлекало и радовало глаз и напоминало картины из «Детства Багрова-внука», так талантливо и, по-видимому, верно описанные Аксаковым. На станции в Златоусте я внимательно и подробно осмотрел витрины уральских заводов, купил несколько безделушек: пепельницы, коробочки из малахита и других камней. Челябинск, куда мы приехали рано утром, перевалив Урал, напоминал скорее большую деревню, нежели город. Челябинск славился своими изделиями из мамонтовой кости, и я, посетив в этом городе мастерскую таких изделий, тоже кое-что приобрел. Другие города, которые я осматривал по пути, не исключая и Ново-Николаевска (ныне – Новосибирск), который рос со сказочной быстротой, не произвели на меня большого впечатления. Во всех этих городах я искал старину, но решительно ничего найти не мог: ни фарфора, ни мебели, ни картин не было, об этом, по-видимому, сибиряки имели мало понятия. В этих городах не было ни одного старьевщика-антиквара.
Сейчас же за Челябинском нам навстречу шли эшелоны войск, направлявшиеся на театр военных действий. Не только мы, но и все другие поезда, пассажирские, почтовые и служебные, терпеливо выстаивали часами на глухих сибирских полустанках и станциях, и казалось, что конца-краю не будет этому «дефиле» (прохождению) войск. Сердце радовалось при виде бодрых, здоровых лиц и богатырских фигур солдат, так и думалось, что они постоят за себя!
Ехали мы почти две недели, за Омском путь стал свободнее и мы пошли гораздо быстрее. Наконец прибыли на станцию назначения Тутальскую, откуда нам предстояло двигаться дальше исключительно на лошадях, ибо село Брюханово, где мы должны были ждать первых распоряжений председателя Ремонтной комиссии полковника Бураго, находилось от станции в ста семидесяти верстах.
Среди сибиряков
Как нарочно, стоявшая до того мягкая погода сменилась жестокими холодами, мороз доходил до тридцати двух градусов. Вытребовав лошадей, я разместил солдат по три человека в санях; ехать им было хотя и холодно, но терпимо. Команда делала в сутки по пятьдесят-шестьдесят верст, я ехал на ямской тройке, то обгоняя команду, то отставая, и весь переход мы сделали в три дня. Во время этих первых трех дней своего путешествия я имел возможность ознакомиться с сибирской деревней.
Удивительно богато, привольно и хорошо жил сибирский крестьянин! В избе у него полное довольство: стулья, занавески на окнах, чистые половики, горы пуховых подушек, расписные кованые сундуки, вязаные скатерти на столах, зеркало на стене, швейная машинка, горшки с геранью и нередко граммофон. И это в каждой ямской избе, куда я заезжал, а перевидал я их во время путешествия немало. Конечно, ничего подобного нельзя было встретить в нашей великорусской деревне, и контраст этих изб и этого довольства с тем, что я оставил хотя бы в кирсановской Шиповке, был чрезвычайно резок.
Следует, впрочем, заметить, что сибирские ямщики – народ наиболее зажиточный, но и рядовые крестьяне жили столь же привольно и почти столь же богато: держали много лошадей, скота, овец и птицы; во дворах стоял инвентарь: жатки, веялки, сенокосилки и сеялки. Амбары ломились от хлеба, и сам мужик имел веселый, сытый и довольный вид. Крестьяне здесь были вежливы, не угадывалось и следа уныния на их лицах, а о недовольстве в то время и речи не шло. Гостеприимство и радушие здесь было полное, и довольство виделось во всем: подадут на стол утку – она заплыла жиром; наставят всякой всячины – рыбы, сибирских пельменей, большие караваи белого хлеба, разных квасов, пива своей варки – и все очень вкусное и крепкое и в большом ходу у крестьян. За столом чисто и опрятно, так что приятно не только сесть за такой стол, но и посмотреть на него.
Мужик в Сибири коренастый, кряжистый, здоровый, сильный и упитанный. Черты лица скорее крупные, чем мелкие, движения медлительные и важные, бороды длинные и часто кучерявые. Что особенно бросилось мне в глаза, это достоинство, с которым держит себя здесь народ: не было и тени подхалимства, а наоборот, ясное сознание собственной силы. Словом, мужик в Сибири был особый и, главное, домовитый. Не отставали от отцов и сыновья: парни, на кого ни поглядишь, все как на подбор, один к одному: глаза ясные, румянец во всю щеку, так и пышет от них здоровьем. Кто из русских людей не знает и не помнит славных подвигов сибирских корпусов во время Мировой войны? А кто, как я, поездил по Сибири и видел этот народ у себя дома, для того эти подвиги понятны и вполне естественны. Бывало, сидя за столом и разглаживая заиндевевшую бороду, спросишь у хозяина: «Что, чалдон, побьем мы немцев?». «Отчего нет?», – следовал ответ. И это звучало уверенно и гордо!
Я родился и вырос в деревне, люблю и хорошо ее знаю, долгое время вел хозяйство, а потому интересы деревни мне были всегда особенно близки и дороги. То, что я увидел здесь, в крестьянской Сибири, переполнило мое сердце не только радостью, но и величайшими надеждами. Великое будущее ждало Сибирь, а с ней и всю Россию. Именно такой я рисовал в своем воображении патриархальную Русь – деревню дедовских и прадедовских времен. Бодро, уверенно, весело и хорошо чувствовал себя русский человек, попадая в Сибирь, и перед его взором открывались совсем другие картины, нежели те, которые он рисовал себе дома, собираясь в далекую и страшную Сибирь!
Удивительно лихая и быстрая езда здешних ямщиков не только увлекательна, но и крайне своеобразна. В Сибири, где расстояния измеряются сотнями, а иногда и тысячами верст, где подъездных и железнодорожных путей почти нет, такая езда и такая организация ямского дела существенно необходимы, и без такой езды трудно себе представить жизнь сибиряка. Если мне, предположим, необходимо с ближайшей железнодорожной станции попасть в город Кузнецк Томской губернии, то я должен сделать на лошадях триста верст, ибо таково кратчайшее расстояние от станции до этого города. И такие расстояния здесь никого не смущают и не удивляют – к ним привыкли. Да, велика и грандиозна Сибирь! Потому и неудивительно, что ямщицкое дело организовано здесь блестяще, а ямщик является видной фигурой сибирской деревни. У сибиряков в каждом селе существуют так называемые вольные ямщики, они-то и везут путешественника или просто проезжающего от села к селу, или, как здесь говорят, от станции до станции. Мелькают, как в калейдоскопе, Сосновки, Берёзовки и Тарасовки, ямщиков Ермолаевых сменяют Чалдины, Чалдиных – Винтовкины и так далее, пока не кончится ваш путь. Сибиряки называют это ездой «по нашей веревочке», желая, вероятно, этим сказать, что все ямщики тесно связаны друг с другом и что езда идет гладко и без перебоев, словно по веревочке. Когда мне пришлось ехать по Сибири без команды, осматривая ли заводы или по своему делу, то я только диву давался, как лихо и быстро везли меня «по веревочке». Выйдешь, бывало, к повозке (здесь повозкой называют крытую кибитку-сани), полууляжешься в ней, под спину услужливый ямщик подоткнет подушки, укроет тебя «кошмой» (войлочная полость), сам заберется на облучок – и тройка выезжает со двора. Бочком, свесив на правую сторону ноги, сидит ямщик, туго натянув вожжи и зорко глядя на коренника. Чуть выехали со двора, ямщик загикал, закричал, ударил кнутом по лошадям, и тройка уже мчится по широкой сибирской улице. Такая езда по деревне, то есть во всю конскую прыть, считается обязательной для каждого ямщика и служит признаком особой удали. Вот уже гурьбой высыпали на улицу другие ямщики, чтобы посмотреть, как Моросейка Чалдин лихо валит на своей тройке, а мы уносимся вдаль, все вперед и вперед, подымая за собой облака снежной пыли. Мелькают крестьянские избы, выстроенные здесь в два порядка, мы выезжаем на поскотину – за околицу, дальше начинается бесконечная равнина снегов, которую сменяют леса, горы и реки, а потом опять без конца тянутся все те же снежные равнины, где-то на горизонте сливаясь с холодным оранжево-красным или фиолетово-синим сибирским небом. Без устали гикает, кричит, гонит лошадей ямщик, мы едем то крупной рысью, то вскачь, то опять переходим на рысь, и версты, десятки верст незаметно летят одна за другой. Вот мы проехали полпути, и ямщик переходит на шаг; коренник устало мотает головой, пристяжные на ходу хватают снег, а ямщик поправляет тулуп и уже подбирает вожжи. Передохнули кони, оправился ямщик – и мы опять летим по снежной равнине… Вдали покажется наконец деревня, во всю прыть своих усталых коней влетает ямщик в село и лихо подкатывает к ямской избе. Мигом закладывают новую тройку, новый ямщик взбирается на облучок, кони нетерпеливо топчут копытами снег и гремят бубенцами, а хозяйка тем временем поит вас горячим чаем с кренделями и расспрашивает про городские новости. Много своеобразной прелести и красоты в этой лихой троечной езде, и кто поездил по Сибири, едва ли когда-нибудь это забудет.
Всё сказанное относится исключительно к сибирякам, коренным жителям Сибири. Несколько сел русских переселенцев, которые я из любопытства осмотрел, привели меня прямо в неописуемый ужас. Бедность, нищета, грязь и убожество – вот что я там застал. Мужичонка корявый, захудалый, оборванный, детишки грязные, бабы бедно и неряшливо одетые. Во дворе ни инвентаря, ни сносной постройки, ни птицы, ни скота. Стоит одна убогая лошаденка, и копается у своих дровней такой мужичонка, точь-в-точь, как его отец и брат в захудалом уезде Рязанской или Тульской губернии. Крепко не любят сибиряки этих переселенцев и называют их татями, тунеядцами и пьяницам. Не хотят работать, не могут приспособиться к новым условиям жизни и влачат здесь, в этой обетованной земле, убогое и жалкое существование.
Село Брюханово – типичное торговое сибирское село. В нем две церкви, базарная площадь и большое население. Устроившись хорошо и удобно, вкусно поужинав, мы с Джамгаровым имели удовольствие после двухнедельной тряски в вагоне и трехдневной езды на лошадях растянуться во весь рост и во всю ширь на хороших кроватях. «Хорошо в Сибири», – сказал я Джамгарову и вскоре заснул богатырским сном. На другое утро, одевшись, напившись кофе с великолепными густыми сливками и выкурив утреннюю сигару, как будто был в Прилепах, а совсем не в глухой сибирской деревне, я пошел посмотреть село. Улицы его были значительно шире улиц в наших деревнях, среди домов – большинство двухэтажные, причем нижние этажи кирпичные, а верх – деревянный. Жили на верхнем этаже, внизу – кладовые, помещение для работников и прочее. Также поражало обилие надворных построек при домах, то есть сараев, боковушек, бань. Я шел по улице, с интересом глядя по сторонам, а сибиряки из своих домов и встречные на улице с не меньшим интересом наблюдали за мной.
Местный богач Пьянков, к которому я зашел, принял меня отменно любезно, сказал, что уже слышал о моем приезде и добавил, что сегодня же хотел быть у меня и познакомиться со знаменитым русским коннозаводчиком. Я удивленно посмотрел на него и спросил, откуда он знает, что я коннозаводчик. «Помилуйте, Яков Иванович, – сказал Пьянков, – кто же из нас, коннозаводчиков, вас не знает? Не желаете ли посмотреть последний номерочек? Только что получен» – Пьянков протянул мне журнал «Коннозаводство и спорт». Вот те и сибирская глушь, вот те и село Брюханово. «Что же я вас не прошу наверх?!» – спохватился Пьянков и засуетился, приглашая меня к себе.
«Разрешите мне прежде посмотреть магазин и двор, – попросил я хозяина, – извините любопытство человека, желающего видеть и знать быт Сибири». «Извольте, охотно покажу вам всё», – сказал Пьянков, и мы вошли в магазин. Здесь торговали сукнами, мануфактурой и бакалеей. Из магазина мы вышли на улицу и осмотрели еще две лавки: посудную и торговавшую дегтем, мазью, колесами, железом и скобяным товаром; рядом мучной лабаз, где бойко шла торговля мукой, пшеном, солью и прочим. Словом, придя к Пьянкову, можно было купить решительно все, от платка до ботинок и сапог, от стакана до тульского самовара. Местный «Мюр и Мерилиз», и дела он делал громадные.
Во дворе дома было чисто, везде подметено, стройка была прочная, фундаментальная, все на замках и запорах, а цепные собаки, когда мы вошли во двор, подняли адский лай и визг, рыча и кидаясь на своих цепях. Пьянков жил наверху, над своей главной лавкой. В доме все было устроено и обставлено на купеческую ногу: полы, крашенные олифой и натертые воском, блестели, чистые половики и белые дорожки вели от дверей одной комнаты до дверей другой; печи-голландки – кафельные, с горячими лежанками; по стенам в рамках красного дерева висело два зеркала, такова же была остальная обстановка, то есть хотя и красного дерева, но тяжелая и топорной работы. Огромный диван был крыт малиновым трипом (шерстяной бархат), в углу стояла горка с ценной посудой и серебром, у окон висели три клетки с певчими птицами, а в красном углу стояла божница со многими образами и неугасимой лампадой.
Сам хозяин был плотный, коренастый человек с умными глазами и рыжей, по пояс, бородой. Одет он был в длинную поддевку черного цвета и высокие сапоги. Волосы носил длинные, посредине надвое разделенные пробором, ходил медленно и говорил степенно и очень умно. О таких людях в Сибири принято говорить: «Купец с медалью – умный человек». И действительно, Пьянков имел медаль и был очень умным человеком. Его сын, довольно стройный, высокий брюнет, был одет в европейское платье и решительно ничем не отличался от московского купца средней руки. Пьянков-отец уже не выезжал по торговым делам своей фирмы в Нижний, к Макарию, или в Москву и сибирские города, туда ездил и все справлял его сын.
Мы уселись в зале, а тем временем в соседней комнате звенели посудой – очевидно, собирали чай и закуску. Пьянков восседал в высоких креслах у стола и, медленно поглаживая бороду, вел разговор о сибирских делах и обычаях. Я слушал его с большим интересом и, глядя на весь этот окружавший меня старозаветный быт, думал: «Живы еще на Руси не только типы купечества, описанные незабвенным Островским, но и купцы-заволжане, эти тысячники, как их звали в Верховом Заволжье, которые так метко и интересно описаны Мельниковым-Печерским в его замечательном романе «В лесах».
Нежданная напасть
Полковник Бураго все не приезжал, а я продолжал жить в Брюханове. Прошло еще немного времени, и я получил от полковника письмо, в котором тот извещал меня, что все еще не может получить отпущенный ему на закупку лошадей миллион рублей, так как в казначействе нет денег, и как только он деньги получит, то немедленно прибудет в Брюханово. Время, предоставленное мне этой случайной задержкой, я использовал для осмотра и изучения выведенной в Сибири кузнецкой лошади.
Осмотрев тысячи лошадей этой, не хочу сказать породы, разновидности, вот как я оцениваю экстерьер кузнецкой лошади. Туловище хорошее и объемистое; короткая и прямая спина с весьма прочной связкой; несколько спущенный, но всегда широкий зад; костистая нога с развитой мускулатурой; хорошие суставы, шея прямая, без лебединого рисунка, свойственного орловскому рысаку; голова большая, точнее баранья, и весьма часто с горбинкой, но не в сильно выраженной степени. Ремонтные комиссии выкачали из Сибири для артиллерийских частей пятьдесят тысяч кузнецких лошадей, и, как говорил мне незадолго до окончания войны все тот же Бураго, эти лошади проявили в походах выдающуюся силу и выносливость.
Еще до приезда Бураго я получил приглашение от коннозаводчика Ермолаева приехать к нему на именины. Там должны были собраться все местные коннозаводчики и любители лошади, и я охотно принял приглашение. Меня звали на весь день, но я сказал, что к именинному пирогу не поспею, а приеду вечером, к ужину. Я хотел выехать из дому сейчас же после обеда и еще засветло добраться до Ермолаева, но после обеда проспал дольше обыкновенного и проснулся довольно поздно. Тройка уже стояла у крыльца. От Брюханова до заимки Ермолаева было без малого 40 верст, расстояние по сибирским масштабам небольшое, и я думал проехать его быстро и без приключений.
Одевшись, я сунул револьвер в карман и велел Шмелёву ехать со мной. Быстро помчались застоявшиеся кони, и первую часть пути мы преодолели благополучно. Стало темнеть, потом смерклось совсем и вызвездило. Я задремал. Проснулся я от сильного толчка и увидел, что стало светлее. Вечер был тихий и морозный. «Далеко ли до заимки?» – спросил я Шмелёва. «Версты три-четыре», – каким-то испуганным голосом ответил он. «Что с тобой?» – спросил я, не видя кругом никакой опасности. «Ваше высокородие, беда… Волки! – прошептал Шмелёв и добавил: – Не говорите громко!».
Тут только я увидел, что ямщик Моросейка с величайшим усилием сдерживает тройку: кони испуганно фыркают и рвутся вперед. Я посмотрел по сторонам, но волков не увидел. «Где же они?» – «Вон там идут, по опушке леса!» Я посмотрел в указанном направлении: недалеко от нас, параллельно дороге, тянулся лес и двигались какие-то тени. То были волки! «Много их?» – спросил я Шмелева. «Целая стая», – последовал ответ. – «Что делать, Шмелёв? Стрелять?» – «Боже оборони! Тогда мигом нападут и сожрут! Если Моросейка удержит лошадей и они не подхватят, волки не решатся напасть. До поскотины недалеко осталось, версты полторы. А если кони подхватят, погибли мы: волки догонят и разорвут в клочья!».
«Экая напасть! – думал я. – Не поехал бы, знать бы да ведать. Придется пропадать ни за что!» А волки тем временем стали приближаться к нам, и я уже мог их ясно видеть и пересчитать. Стало страшно. Пристяжные лошади жались и валились на коренника, пряли ушами. Моросейка тихо сказал Шмелёву: «Помоги держать пристяжных». Я видел, что он выбивался из сил, что тройка вот-вот подхватит, понесет, вывалит нас из саней, а волки мигом настигнут и разорвут! У Шмелёва зуб на зуб не попадал, смелого человека трясло как в лихорадке. «Дело дрянь, – подумал я, – погибли!».
То, что я пережил и перечувствовал в эти роковые пятнадцать-двадцать минут, пока мы шагом доехали до околицы не могу передать! Я не принадлежу к трусливому десятку: был на войне, во время революции дважды был на волосок от смерти, много на своем веку пережил, не раз подвергался опасности, но чувство страха мне было незнакомо. Только в ту ночь, в эти последние несколько минут езды, я испытал чувство страха, и вся моя жизнь, от раннего детства и до самых последних дней, с непонятной, какой-то сверхъестественной ясностью пронеслась перед моим сознанием. «Это приближение смерти», – подумал я. И в этот момент, как бы в ответ на мои мысли, раздался резкий, какой-то страшный, надтреснутый крик ямщика и тройка, почувствовав волю, рванулась вперед. Еще один миг – и она влетела в поскотину.
Лошади мчались во весь дух, быстро приближаясь к жилью, где собаки, уже нас почуяв, подняли лай. Волки отстали. Мы действительно были спасены! «Ну, счастливы вы, ваше высокородие, спаслись прямо чудом!» – сказал мне Шмелёв и, сняв шапку, перекрестился.
Тройка подвалила к усадьбе Ермолаева. Ворота были на запоре. «Видно, нас и ждать перестали», – заметил Шмелёв. На его стук залились визгливым лаем собаки. Затем послышались чьи-то шаги по снегу, нас спросили, кто приехал, и перед нами на оба полотна широко распахнулись ворота. Тройка медленно подкатила к хозяйскому дому. Ермолаев выскочил нам навстречу, озабоченно спрашивая, что случилось. Шмелёв стал рассказывать, в чем дело. Наконец я очутился в небольшой, но ярко освещенной столовой; меня окружили хозяева и гости, и расспросам не было конца.
«Да, счастливо отделались, – заметил в заключение хозяин. – Как вас не предупредил ваш денщик, ведь он коренной сибиряк? Теперь волки свадьбы свои пригоняют, как раз такое время. Случаи бывают, что и днем набегут, не то что ночью. Ездить, когда уже стемнеет, никак нельзя!» Разговор вращался все время вокруг моей встречи с волками. Сибиряки вспоминали другие подобные случаи, хвалили моего ямщика, который нас спас. Я совершенно пришел в себя и успокоился.
Вскоре хозяин попросил всех к ужину. Чего только не было за этим ужином! Кетовая икра, которую очень любят сибиряки, икра из нельмы, она лучше осетровой – мельче, вкуснее и так нежна, что не терпит перевозки, почему мы не имеем понятия о ней в России. Балык величины непомерной, жирный и сочный; белорыбица – бела и подернута нежным глянцем; разные грибы, соленья, кулебяка двух сортов – с мясом и яйцами, с вязигой и сибирской осетриной. Потом подали рыбу разварную с соленьями, в том числе нельму с солеными огурцами, сибирские пельмени и рыбные пироги. Затем – рябчиков в соусе, глухарей и тетеревов. На сладкое – пирог с вареньем. Это был лукулловский ужин, и я отдал ему должное. Не отставали от меня и другие.
Выпито было также немало, причем не обошлось без шампанского. После ужина подали чай, и к нему на тарелках разложили и расставили всякие сласти: конфеты в ярких бумажках, пастилу, разные пряники, орехи грецкие, волошские, кедровые и американские, изюм, винные ягоды, финики и варенные в медовом соку дыни, арбузы, яблоки и груши. За чаем просидели далеко заполночь. Меня просили рассказать про порядки и дела на московском бегу и про жизнь заводов в России. Никто не решился ехать ночью домой, все заночевали в маленьком доме хозяина.
Уроки Бураго
Вернувшись в Брюханово, я получил извещение, что на другой день приедет Бураго. Шмелев, который всегда был в курсе всех брюхановских новостей, доложил мне, что Бураго ждут, что останавливается он всегда у Пьянкова, что там уже идет стряпня и уборка. «А ездит-то Бураго! – добавил Шмелёв. – Целым поездом: впереди на двух санях летит конвой, за ним везут денежный ящик, а в нем миллион рублей, и в последних санях сам». «Откуда ты знаешь, что Бураго везет миллион?» – спросил я. «Все говорят, он покупает лошадей и тут же платит деньги – сибирский обычай».
Около трех часов Шмелев запыхавшись влетел ко мне в комнату: «Едут!» Я накинул доху и вышел за ворота. Улица, как в праздник, была полна народу. Бабы, мальчишки и свободные мужики высыпали за ворота посмотреть на поезд Бураго. Гремя бубенцами, сани лихо влетели в околицу. Вот они уже несутся по широкой улице. Впереди на трех санях конвой с винтовками в руках, за ним сани с писарем, денежным ящиком и двумя конвойными, и наконец тройка самого Бураго. Он в дохе, в лихо заломленной папахе, вид молодцеватый. Знакомые сибиряки здороваются с ним, и он любезно раскланивается с ними. Свободный сибирский народ ни перед кем не ломает шапки, а раскланивается только со своими знакомцами и друзьями – таков еще один обычай в этих вольных и благодатных краях.
Как только я поступил в практическую школу у Бураго, то сейчас же понял, что в смысле знания лошади я сущий ребенок. Лошадь Бураго знал в совершенстве и буквально никогда не ошибался. Обмануть его было решительно невозможно. Приведенную на ставку лошадь он быстро осматривал и в две—три минуты делал ей оценку, то есть принимал или браковал, указывая владельцу на ее недостатки и пороки. При самых неблагоприятных условиях погоды, даже в трескучий мороз, он принимал, то есть закупал, до ста лошадей в день. Первое время по моей просьбе он указывал мне на все особенности лошади и ее недостатки, так как я хотел подучиться у этого опытного знатока-практика. Если лошадь принималась, ей подрезали хвост и тут же таврили; тем временем писари успевали написать две бирки с номером, одна тут же вплеталась в гриву лошади, а другая – в хвост.
Если я откровенно сознаю́сь, что рядом с Бураго я был ребенком в смысле знания экстерьера и пороков лошади, то что же сказать про большинство рысистых коннозаводчиков? Конечно, все они знали, что у лошади есть голова, ноги, шея, хвост, зад, спина; судили об этих частях лошади, указывая на плохую спину, свислый зад, тяжелую голову и прочие недостатки, которые видел и знал всякий, имевший мало-мальское отношение к лошади. Однако почти никто не знал названий всех частей лошади, полагая, что это дело ветеринара; о соединении костей, условиях движения знали также не все. Для большинства все эти жабки, сплинты, курбы, наливы составляли премудрость за семью печатями. Каким тогда путем эти столь мало сведущие лица вывели таких замечательных лошадей, кои все же родились у них в заводах? Я неоднократно задавал себе этот вопрос и полагаю, нашел на него ответ. Последние двадцать пять лет рысистое коннозаводское дело сосредоточилось преимущественно в руках богатейших людей страны, а им некогда, да и охоты не было специализироваться во всей совокупности знаний о лошади. Коннозаводчик – это тот же творец, и его работу я рассматриваю как заводское искусство, и только когда в одном лице соединялись два дарования, то есть творчество и знание, получались изумительные результаты.
Проработав у Бураго три с половиной месяца, я без излишней скромности скажу, что стал знать лошадь не только рысистую, но и всякую так, как надлежит ее знать. К сожалению, воспользоваться опытом на деле мне уже не удалось, ибо грянувшая в феврале 1917 года революция на долгое время сделала опытных и знающих людей никому не нужным балластом
В два месяца лошади были куплены, оттуда пошли на станцию Тутальскую и там погружены для отправки в Кирсанов. Я распростился с Бураго, сердечно благодарил его за теплое отношение ко мне и двинулся в обратный путь, в Россию. Назад мы ехали значительно скорее и благополучно прибыли в свой полк. Я сдал лошадей, команду и денежную отчетность, которая у Джамгарова оказалась в безупречном порядке; генерал Керн, поблагодарив меня за блестяще выполненное поручение, предоставил мне десятидневный отпуск, и я уехал в Прилепы. Я не был там почти полгода, и мое хотя бы кратковременное присутствие было больше чем необходимо.
Прилепы—Москва—Кирсанов
Отдохнув в Прилепах и сделав здесь все необходимые распоряжения, я уехал в Москву, чтобы там повидаться с охотниками, побывать на бегу и продать лошадей. Кроме того, в Москве я хотел купить автомобиль, так как предполагал летом предпринять ряд экскурсий по старинным коннозаводским гнездам Тамбовской губернии. Автомобиль я купил очень удачно, хотя и заплатил дорого. Это была сильная машина последнего выпуска и одной из лучших автомобильных марок. Временно я оставил ее в Москве, с тем чтобы по первой моей телеграмме автомобиль был отправлен в Кирсанов.
О посещении старых дворянских гнезд я думал прямо-таки с трепетом. Я хотел издать небольшую книжку с описанием когда-то знаменитых барских усадеб, где родилось в свое время столько знаменитых орловских рысаков. Кроме того, я полагал, что именно здесь мне удастся найти много коннозаводской старины, то есть портреты лошадей, призовые кубки, а может быть, и переписку коннозаводчиков, и даже мемуары. Если бы мне удалось осуществить эту экскурсию, то вне всякого сомнения, помимо огромного удовольствия, я приобрел бы массу ценного исторического материала или по крайней мере снял копии с наиболее интересных документов. Я словно чувствовал, что после войны делать это будет уже поздно, что может грянуть революция и многие из этих исторических гнезд станут жертвой дикости крестьянских масс. К величайшему несчастью, оправдались мои худшие предположения: буквально все гнезда были подло и преступно разграблены и погибли в огне пожарищ.
Уже после революции до нас в Москве дошли сведения, что в Воронежской губернии крестьянами разграблен завод Охотникова, возможен и разгром имения. О заводе сожалеть не приходилось: он давно утерял свою ценность и превратился в завод упряжных лошадей, но мне было известно, что рядом, в Яковке, где жил и творил знаменитый коннозаводчик Василий Павлович Охотников, имелись ценности: портрет Шишкина, его заводские книги, письма старика Стаховича и многих других. Там же были десять-двенадцать портретов шишкинских рысаков кисти Сверчкова, копыто Соболя 1-го и прочее. Это был бесценный материал для коннозаводского музея, и я сам хотел ехать за ним. К сожалению, не мог. Тогда я вспомнил, что в Воронеже живет Бочаров, писатель по вопросам генеалогии и страстный лошадник. Кому же, как не ему, было дать поручение немедленно отправиться в Яковку и вывезти оттуда совместно с сотрудником воронежского губернского музея эти ценности? Но этот «историк», этот «страстный» любитель (позволю себе первое существительное и второе прилагательное взять в кавычки) и пальцем не пошевелил. Позднее я узнал, что Бочаров подмазывался к новой власти и писал революционные пьески в духе времени и ставил их в Воронеже. Тем временем крестьяне разнесли Яковку и порезали на онучи портреты Соболей и Горностаев. В грязных коровниках и свинарнях пропали портреты великих предков знаменитых рысаков! Крестьянство удивлялось добротности холста и его крепости, но что простительно темному, некультурному и безграмотному народу, то непростительно российскому интеллигенту. И хотя я не люблю говорить о людях дурно, но в этом случае не могу молчать! Бочаров был в фаворе у властей и легко мог выполнить наше поручение.
Но моей поездке по Тамбовщине, казалось, ничто не могло помешать: автомобиль куплен, маршрут составлен, и время, несомненно, нашлось бы, но, как часто случается в жизни, человек предполагает, а Бог располагает. Так и на этот раз: вместо столь меня интересовавшей поездки, я получил направление в распоряжение председателя Полтавской Ремонтной комиссии генерал-майора Яковлева. Ехать к месту новой службы мне чрезвычайно не хотелось: беспокойная жизнь члена ремонтной комиссии в вечных разъездах по городам и пунктам, в летнюю жару, духоту и пыль весьма мало улыбалась мне. Нелегко бывает человеку оставлять насиженное место, а Кирсанов стал для меня таким насиженным гнездом. Там у меня была прилично обставленная квартира, из Прилеп привели пару меринов с коляской и кучером, был свой повар. Круг знакомства, хотя и ограниченный, но существовал, с офицерами полка я жил очень хорошо, а с генералом Керном находился в приятельских отношениях. Словом, поездка в Полтаву меня совершенно не устраивала, и я просил Керна послать на мое место другого офицера. «При всем желании вашу просьбу исполнить не могу, – сказал милейший Альфред Фёдорович. – В распоряжении сказано откомандировать именно вас». Делать было нечего, пришлось оставить все намеченные планы и ехать в Полтаву. Это было, если память мне не изменяет, в конце мая.
В Полтаве
Когда я приехал в Полтаву, Ремонтной комиссии там не оказалось: она выехала на прием лошадей в Кременчуг, но скоро должна была вернуться. Подъезжая к Полтаве со стороны Харькова, я любовался хорошо знакомыми красивыми видами. Полтава стоит на высоком месте, и весь город тонет в садах. Справа от него, на высокой горе, величественно высится монастырь, утопающий в сочной зелени спящих дубрав; внизу расстилаются луга, далее идут леса, и река Ворскла протекает здесь со своими живописными, но мелководными притоками. В излучинах зеленеющих берегов этой благодатной реки водится немало дичи и всякой птицы. Я смотрел на знакомые виды и вспоминал годы своей юности, которые прошли в этом городе.
Вокзал отстоит от города довольно далеко, но извозчики в Полтаве были хорошие, и я быстро доехал до гостиницы. Когда мы въехали на главную улицу города – Александровскую, потом повернули направо и стали кольцом огибать городской сад, передо мной как живые встали картины давнего прошлого. Именно по этой улице и по этому кольцу вокруг сада нас, кадет, дважды в день стройными рядами водили на прогулку. Я смотрел по сторонам и узнавал знакомые здания: вот Дворянское собрание, а вот дом губернатора, далее разные присутственные места и наконец большое трехэтажное здание кадетского корпуса. Я вспомнил некоторые магазины по старым, еще с детства знакомым вывескам: писчебумажный магазин Дохмана, кондитерская Кандыбы – все стояло по-прежнему и на старых местах. Однако теперь, после жизни в столицах, поездок и знакомства с большими городами запада, Полтава показалась мне маленькой, скромной и провинциальной. Не то было в молодости, когда город представлялся мне большим и полным всяких тайн. Да, сильно расходятся впечатления зрелых, много видевших людей с впечатлениями юности.
В моем распоряжении было дня три совершенно свободного времени, и я стал бесцельно бродить по городу. Вечером поехал в монастырь. Я всегда любил церковное пение, особенно службу в монастырях. Есть что-то особенно притягательное в этой строгой службе, в этих черных монашеских мантиях и клобуках, медленно, как тени, двигающихся в полутемном храме. Отстояв службу, я прошел в монастырскую рощу, где все звенело на разные лады от оглушительного пения птиц.
В эти дни я съездил на Шведскую могилу и побывал на даче у Мясоедова-сына. Дачу построил один из столпов передвижничества, художник Г. Г. Мясоедов, она уже принадлежала только что окончившему Академию художеств его сыну. Молодой человек очень любил старину и охотно показал мне свое собрание. У него был недурной фарфор, стекло, бисер, малороссийские вышивки. Мясоедов предупредил меня, чтобы я напрасно не искал в городах Украины картин наших художников, здесь их совершенно не было. Для этого надо ехать в Петербург, Москву и в Центральную Россию, добавил он. Мясоедов оказался совершенно прав, и почти за год пребывания здесь я купил на Украине лишь маленькую картину Филиппова, две акварели и один или два рисунка.
В разговорах об искусстве я так засиделся у Мясоедова, что, уговоренный любезным хозяином, остался у него ночевать. Ночь выдалась темная и тихая. Сильно парило, как перед дождем, и душистый воздух был полон тепла. По сторонам часто вспыхивали зарницы. Заснул я не скоро, когда проснулся, стояло ясное и теплое летнее утро. В небесной вышине ярко горело солнце, и кругом царила невозмутимая тишина. Как в зачарованном замке, во всем доме было тихо и только в саду, куда я вышел, наскоро одевшись, повсюду слышалось щебетание птиц да лилась с поднебесья звонкая и вольная песнь жаворонка.
Сад дачи был удивительно живописен. В глубине сада находился большой пруд, весь заросший водорослями и обсаженный плакучими ивами. К нему вела аллея из серебристых пирамидальных тополей, которые особенно красивы именно здесь, на своей родине – Украине. Этот пруд не раз писал старик Мясоедов, и я его сейчас же узнал. В саду было много фруктовых деревьев, вишневых куртин и других ягодников. Однако не они составляли красу и прелесть этого как бы нарочито запущенного уголка. Столетние дубы и вязы то собирались в куртины, то поодиночке были живописно разбросаны чьей-то умелой рукой по поляне. Уходящие вдаль аллеи таинственно открывали свои перспективы и манили в прохладу ветвей. Посаженные в виде стены кусты шиповника были усыпаны цветами. Особенно красива была куртина ландышей на скате ручья, через который был переброшен небольшой мостик. Одуряющий запах цветов, тяжелый запах листвы, особый медвяный аромат трав и полевых цветов – все это чувствовалось, бодрило и пьянило. Мало с чем сравнимы могут быть эти впечатления, неудивительно, что в течение года, часто бывая в Полтаве, я постоянно навещал Мясоедова и его знаменитый сад.
В день возвращения комиссии утром я посетил свой Полтавский кадетский корпус. Кадеты были уже распущены на каникулы, и оставались лишь те, кому некуда и не к кому было ехать. Мне и в прежние годы всегда бывало жаль этих товарищей, и я попросил офицера, оставшегося в корпусе с ними, передать им деньги на сласти и удовольствия. Вместе с этим офицером я обошел пустые классы, побывал в корпусной церкви, зашел во все четыре роты, а затем в большой зал, где красовался хорошо мне знакомый портрет Петра Великого и картина Полтавского боя, подаренная корпусу одним из наших императоров. Полтавский корпус носил имя Петровского, а мы, кадеты, были петровцами. Здесь, в этом зале, мне вспомнилось прошлое: многие из нас, мальчиков, жили тогда смелыми, возвышенными мечтаниями и грезили о славном будущем! Где эти грезы? Где эти мечты? Все навсегда унеслось с теми невозвратными годами и с теми людьми.
Вернувшийся в Полтаву генерал-майор А. Г. Яковлев тотчас же вызвал меня к себе. Это был невысокий, плотный брюнет с небольшой эспаньолкой, которая очень шла к его лицу с живыми, красивыми глазами, и, несмотря на года, очень подвижный и свободный в движениях. Генерал Яковлев был родным братом певца Яковлева. В Управлении Яковлев не считался знатоком лошади. Проработав с Яковлевым почти год, я должен категорически опровергнуть это убеждение: Яковлев был опытным ремонтером и стоял вполне на высоте своего назначения.
В военное время комиссия круглый год разъезжала по району, закупая лошадей. Наряды на закупки сыпались как из рога изобилия, дел было, хоть отбавляй. Главным пунктом закупки лошадей были Ромны, здесь жили два главных поставщика комиссии – барышники-евреи братья Миренские. Это были сыновья барышника Бороха Миренского, который начал с грошей и умер богатым. Родом он был из Ромен, с молодости решительно ничего, кроме страсти к лошади, не имел. Когда в Ромны на прием лошадей приезжал генерал Скаржинский, Борох мальчишкой часами стоял где-нибудь у забора и любовался чудными конями. Генерал обратил на него внимание и сказал одному из поставщиков комиссии взять мальчугана на службу. Так началась карьера Бороха Миренского. Он быстро пошел в гору, сам стал делать поставки и по справедливости считался одним из лучших и наиболее добросовестных конноторговцев. Всю свою жизнь работал он только с ремонтной лошадью, ничего другого не признавал и сам подготовлял к сдаче в ремонт собранных им по заводам и ярмаркам коней. Умирая, Борох Миренский оставил капитал, и оба его сына, Лейба и Герш, продолжили дело отца.
Лейба был плотный, коренастый мужчина, с окладистой черной бородой; за важный вид и степенность местные помещики прозвали его Лордом. Герш был подвижный, рыжеватый и крайне плутоватый еврей, однако лошадь он знал лучше брата, был смелее в делах и поэтому разбогател очень скоро. Его прозвали Бароном. Он имел привычку всех господ называть «панночку»; говорил он хорошо, был умен, но любил прикинуться дурачком. Лейба был проще, прямее и честнее. Оба они благоговели перед памятью генерала Скаржинского или, по крайней мере, делали вид. Во время наших приездов в Ромны Миренские сдавали зараз по четыреста—пятьсот лошадей.
Сначала принимали лошадей у Лейбы. Начинается выводка. Лорд дает объяснения генералу или членам комиссии, где и у кого куплена каждая лошадь. Говорит он с малороссийским акцентом и, делая выразительные глаза, решается указать на особые стати лошади. Выводчик у него был замечательный, и Лейба им очень дорожил. Однако в один из наших приездов первую же лошадь вывел юркий и худенький еврей, в сюртуке и в презабавной клетчатой фуражке. «Что это такое?» – спросил генерал Миренского. «Так себе, еврейчик», – ответил самодовольно Герш Борохович. «Какой же это выводчик? – сказал опять Яковлев. – Он нас только задержит, ведь и лошадь толком поставить не сумеет». Однако лошадь стояла как вкопанная, а перед ней – забавная фигура еврейчика с пейсами. Лошадь осмотрели. Генерал крикнул: «Пройдись!» – и выводчик побежал с лошадью. Жеребец играл, но выводчик ловко его осаживал, приседал и хорошо показал лошадь. То же было и дальше. Еврейчик оказался беженцем из Польши и знаменитым барышником по фамилии Файтель. Его у Миренского прозвали Файтелем-польским, лошадей он выводил хорошо, при этом был так комичен, что мы все, и солдаты тоже, покатывались со смеху. Генерал запретил ему выводить лошадей: «Это не театр». Файтель-польский передал лошадь солдату и стал около выводки, вооружившись суковатой палкой. Во время приема он нет-нет да и вставлял словечко и корчил такую невинную рожу, что поневоле рассмеешься. Герш и сам в карман за словом не лез. Они, бывало, рассмешат генерала, смотришь, Герш и выпросил надбавки за какого-нибудь одра. Тогда он подходил к коню, трепал его по шее и говорил: «Хороший конь!» – и мысленно уже ощущал удовольствие от лишнего четвертного билета в своем кармане.
Герш был порядочный плут, и с ним надо было держать ухо востро. Надуть нас было невозможно, но иногда ему это удавалось: он умудрился-таки вечером, в числе последних номеров, которые идут быстро, всунуть трех забракованных утром лошадей. Я заметил, но смолчал. Я сказал об этом генералу, и он меня поблагодарил. Вечером генерал сказал Гершу, что такие-то лошади ему возвращаются и он Миренского предупреждает. Герш не на шутку струхнул. Через месяц все забылось, но когда он опять повторил одну лошадку, тут я заметил вслух, что утром она уже была на выводке. Генерал нахмурился, внимательно посмотрел на лошадь и сказал: «Да, вы правы». Он хотел немедленно прекратить прием, но тут Герш завопил на Файтеля-польского, что это он, сатана, по ошибке велел вывести забракованную лошадь. Поднялся весь еврейский кагал. Сняв шапку и утирая обильно катившийся по его лицу пот, Герш вдруг сказал: «Ну, кто пана Бутовича на лошади обманет – тот трех дней не проживет!». Сказано это было с таким сердцем и такой верой, что все рассмеялись и инцидент был исчерпан. Убедившись в бесполезности подобных трюков, Герш больше к ним не прибегал.
Приближалось время начала закупки в Полтаве всего годового ремонта, и я с величайшим интересом ждал этого момента. Перед началом серьезной работы мы разъехались дней на десять по домам отдохнуть. Прощаясь со мной, генерал шутя мне сказал: «Знаете, Яков Иванович, ведь вам предстоит увидеть всех невест Полтавской губернии. На приемы ремонта, как на праздник, съезжаются все помещики, будут обеды, приглашения и прочее, а вы так скромно одеты. А вместе с тем на вас, как на холостяка и завидного жениха, будут направлены взоры всех мамаш и невест». Я в свою очередь посмеялся и сказал генералу, что сегодня же пошлю Шмелёва в Петербург заказать платье у Норденштрема (это был лучший военный портной, который шил государю императору) и надеюсь не посрамить звание члена Полтавской ремонтной комиссии. Перед отъездом в Прилепы, в тот же вечер, я вызвал портного, он снял с меня мерку, и Шмелёв уехал с ней в Петербург, где должен был сделать заказ и купить также новое походное снаряжение. Все было привезено вовремя, и я с удовольствием переоделся и бросил то платье, которое когда-то наспех мне сшил неизвестный портной в Москве.
В Полтаве все уже были в сборе. Яковлев заметно волновался: дело приема годичного ремонта сулило немало забот, ибо приходилось принимать лошадей у князя Кочубея, у великого князя Дмитрия Константиновича и других влиятельных лиц и сильных мира сего. Здесь, помимо знания лошади, надо было иметь много такта и выдержки, чтобы никого не обидеть. Тем, кто знает больное самолюбие всех охотников и коннозаводчиков, станет понятно, что задача Яковлева была не из легких.
Приемка лошадей происходила сейчас же за городом, на площади. Коляски, шарабаны, кабриолеты и даже одна линейка, запряженная четверкой серых лошадей, – все это спешило на приемку, молодежь боялась запоздать и пропустить приезд генерала.
Когда мы подошли к площади, перед моими глазами предстала поистине восхитительная картина. Зеленой тканью далеко раскинулась площадь, с левой и правой стороны отороченная рядами белой акации. Ближе к городу был раскинут шатер, алые полотнища которого ярко выделялись на общем белом фоне палатки. У шатра был целый цветник дам, барышень и молодежи. Нарядные платья мамаш, светлые костюмы, пажеские, лицейские, правоведские, гимназические курточки и мундирчики – все это смешалось в один поток ярких красок. Папаши хлопотали у лошадей, и их дворянские фуражки, шляпы и кепки далеко мелькали на площади, то скрываясь, то опять выплывая из-за лошадиных крупов и голов. Вся площадь была усеяна экипажами, подводами и лошадьми.
На правом фланге этой лошадиной армии, вытянувшись в стройные ряды, стояли перевозные коновязи, и у них было привязано 60 лошадей, серых, гнедых, рыжих и вороных, – все в клетчатых коротких и щегольских попонках и новеньких недоуздках из желтой свиной кожи. Я глазам своим не верил, видя такое богатство, такую ставку. А за ней стояли другие, не так, правда, щегольски показанные, но еще более интересные.
Среди этого лошадиного моря группами бродили барышники, высматривая лошадей и прицениваясь к тем, которые, как брак, не будут приняты и попадут в их лапы. Конюхи с озабоченным видом примачивали гривы и челки лошадей, обмахивали щетками и конскими хвостами пыль и докучливых мух, изредка перекидываясь словечком.
А возле шатра, правее от него, была устроена выводная площадка и место вокруг нее посыпано разноцветным песком; тут стояли стулья для членов Ремонтной комиссии и, поодаль, два стола и скамьи для писарей. На правом фланге, то есть при въезде на площадь, была выстроена команда солдат. Красивые мундиры гвардейцев по яркости красок соперничали с туалетами дам, а статные и стройные фигуры кавалеристов и их приветливые, веселые, иногда чуть задорные лица немногим уступали лицам той светской молодежи, что стояла у шатра. И над всем этим беззаботным и красивым обществом счастливых молодых людей расстилалось необъятное небо, по которому медленно плыли полупрозрачные перистые облака. Вот та картина, которая открылась передо мной на площади. Могу ли я забыть ее, равно как и то давно ушедшее и счастливое время…
«Генерал едет», – раздалось со всех сторон, и я спешно направился к своей команде. Из-за угла показалась открытая коляска четверней, раздалась моя команда: «Смирно, глаза направо, господа офицеры!». Генерал Яковлев был великолепен: в белоснежном кителе, рейтузах галифе (тогда их еще не носили все прохвосты и мерзавцы), высоких сапогах, с Владимиром на шее и в петлице, при оружии, со стеком в руках. Легко выскочил он из коляски, бравой походкой подошел к части и поздоровался с ней. После этого, сделав распоряжение расставить солдат по местам для приема, сказал: «Господа офицеры, прошу следовать за мной». В сопровождении членов своей комиссии генерал направился к шатру приветствовать дам. К тому времени там собрались все коннозаводчики и владельцы лошадей.
Прием солдатами, клеймение лошадей, писание бирки, прочее шли тем же порядком, что и в сибирской, и во всех остальных ремонтных комиссиях, с той, однако, разницей, что к принятым лошадям относились крайне внимательно и бережно.
Прошел десяток лет с тех пор, как я видел всех этих верховых лошадей, но они и сейчас стоят у меня перед глазами как живые! Какое это было невероятное богатство, какая красота, сколько дела и мощи во всех этих лошадях! Конечно, мне уже не дожить до нового возрождения в России верхового коннозаводства и никогда больше не увидеть таких лошадей! Глядя на замечательных орлово-ростопчинцев, я думал о том что великий князь Дмитрий Константинович хотел видеть у себя в заводе только вороных верховых лошадей, а среди орлово-растопчинцев много попадается караковых. Да, остается пожалеть, что в сущности, из-за такого второстепенного вопроса многие орлово-ростопчинские линии не попали в завод, отчего пострадала вся орлово-ростопчинская порода.
Полтавская старина
Вечером того же дня в канцелярии комиссии, под которую занимался отдельный номер, происходила выплата денег коннозаводчикам и владельцам купленных лошадей, а на другой день – погрузка последних и отправка их в полки. Я был свободен и решил съездить в село Знаменское, историческое коннозаводское гнездо, когда-то принадлежавшее А. Р. Шидловскому. Предупредив генерала и получив его согласие, я утром, радостный и преисполненный всяческих надежд, тронулся в путь. Земский шофер хорошо знал дороги, погода была чудесная, и мы незаметно приблизились к цели нашего путешествия. Еще издалека показалось большое село, потом церковь, а затем, правее ее, тенистый столетний парк. Мы медленно подъехали к усадьбе. Торжественно стояли когда-то красивые, а ныне покосившиеся, облупившиеся и разрушенные въездные ворота. Большая площадка перед домом заросла сорной травой, и уныло глядели разбитые вазы на высоких, но уже изрядно покосившихся постаментах. Дом небольшой, но красивой архитектуры, выстроенный в благословенные времена Александровского царствования, казался вымершим. Мы остановились у подъезда. Ни одна собака не выскочила нам навстречу, ни один человек не показался во дворе. Я вошел в дом. Везде было пусто: ни людей, ни детского смеха и веселья, ни мебели – ничего. Прогнившие паркетные полы скрипели и оседали под тяжестью моих шагов. Комнаты с красивыми, стильными печами в виде колонн на широком постаменте и с урной наверху, поблекшие изящные потолки, двери красного дерева – все указывало, что когда-то здесь было жилье человека не только очень богатого, но и с большим вкусом.
Я обошел дом и вернулся в белый колонный зал. Заметив дверь, ведущую на балкон, я прошел туда и был очарован открывшимся видом. Перед домом лежало большое озеро, и к нему спускалась каменная лестница. За озером начинался большой и, по-видимому, очень старый парк. Погода стояла тихая, ясная, по небу плыли и кучились молочно-розовые облака. Ни один звук, ни один шорох не долетали до моего слуха, я стоял как зачарованный и думал о судьбе этого. когда-то столь цветущего и красивого дворянского гнезда. Вероятно, последние владельцы имения разорились и теперь оно, оставшись за банком, было назначено в продажу. Я сел на ступеньки террасы и довольно долго оставался один, думая о прошлом.
От старика лакея я узнал, что у Шидловских висело много масляных портретов лошадей какого-то знаменитого заезжего художника. «Куда же девались эти портреты?» – спросил я его. «А когда нашего последнего барина назначили губернатором в дальние великороссийские губернии, он продал имение и дом со всей обстановкой. Так тут все и осталось, а сам уехал. Лет тридцать здесь висели после него картины, а потом все этот мотюга, – и он прибавил крепкое словцо, – пропил та размотал. Жиды все скупили да и свезли в Харьков…». Я спросил старика, не осталось ли у него какой-либо старины от Шидловских. Он охотно показал мне бисерный кошелек, вазочку и другую мелочь. «Только не продам, – сказал старик, – бо то память, их я внучке подарувал».
По дороге назад я думал о том, с какой ужасающей быстротой гибнет и исчезает в России старина и как мало мы ценим и любим наши культурные ценности и прошлое. Это есть первый и вернейший показатель нашей дикости и полного нашего варварства.
Полтавский старьевщик
Моей основной страстью в области коллекционерства всегда была и остается картина, то есть станковая живопись. Читатель уже знает, что в том районе, куда меня тогда закинула судьба, картин совершенно не было, о чем меня своевременно предупредил молодой художник Мясоедов. Но, посещая в Полтаве лавки старьевщиков Перского и Пороховника, я не мог не обратить внимания на фарфор и бисер. Первый меня привлек красивыми формами, яркостью раскраски и тонкостью живописи. На иных предметах фарфора цветы, виды городов, а иногда и целые бытовые картины были исполнены прямо-таки виртуозно. Бисер был приятен глазу своими особенными, поблекшими красками, тонкостью работы. Я увлекся фарфором и бисером и стал собирать эти красивые вещи. Так как моя страсть все развивалась и мне не нравилось делать что-либо наполовину, то я с головой ушел в это увлечение. К фарфору и бисеру присоединились стекло и хрусталь, которые я также полюбил и стал собирать.
К тому времени, к которому относится этот рассказ, русское общество сильно увлекалось предметами старины, а потому цены на фарфор, бисер, стекло и хрусталь стояли очень высокие. Вещей становилось все меньше, цены на них росли, и все труднее стало их добывать. Придешь, бывало, в Полтаве в лавочку Перского, а там кроме хлама ничего нет. Досада берет, что ничего не можешь купить, и уходишь домой, расстроенный и недовольный. Коллекционерство – это не только мания, но, если хотите, особая болезнь. Хочется покупать все новые и новые вещи, рыскать, искать и откапывать старину. Это обращается в своего рода спорт. Зато сколько сильных переживаний, приятных ощущений испытывает каждый коллекционер, находя какую-либо первоклассную или же просто хорошую вещь!
В лавчонке у Перского вещи стали попадаться очень редко, и поначалу я решил сам ездить по домам и разыскивать старину. Однако надо было иметь адреса, а у меня их не было. Заходить же в каждый дом, не зная, как тебя примут, было невозможно. Вот тогда-то мне и пришла в голову мысль пригласить Перского в качестве комиссионера: он должен был заранее узнавать адреса, где есть интересные вещи. Перский согласился и назначил с каждой купленной мною вещи куртаж в 15 процентов. Однако прежде чем рассказать о наших посещениях горожан в поисках «товара», скажу несколько слов о самом Перском.
Перский был презабавный тип. Еврей небольшого роста, очень юркий и неглупый. Держал он себя с должным почтением к сильным мира сего, и когда находился в их обществе, то не прочь был пошуметь и даже покричать – словом, показать себя: вот, мол, что я за человек и с кем я знаком… Замечу вскользь, что это типичная черта еврейского характера, получившая свое полное развитие и применение в годы революции. В то время это было только забавно и доставляло мне немало удовольствия.
Приходил Перский ежедневно ко мне около 6 часов вечера; я уже пообедал, отдохнул и пью чай. Предлагаю ему присесть. Он долго отказывается, затем со всевозможными ужимками и извинениями, что должно было служить признаком хорошего еврейского тона, садится на кончик стула, и начинается беседа о старине. Я звоню и требую стакан. При появлении лакея Перский преображается и отдает ему распоряжения, чувствуя себя героем дня и всячески желая показать: «Смотри, с кем я пью чай! А тебя, хама, за один стол с барином не посадят!».
Напившись чаю, мы выходим на улицу. На Перском неизменная соломенная шляпа, из кармана торчит газета (какой еврей, живший в черте оседлости, даже самый бедный, не читал газет и не интересовался политикой!), в руках зонтик. Он вылетает на середину улицы с громким криком «Фурке, фурке!», то есть зовет извозчика. При этом он гордо озирается по сторонам и победоносно смотрит на городового. Только тот хочет унять не в меру раскричавшегося еврейчика, как замечает меня и, вытягиваясь, берет под козырек. Перский торжествует и подсаживает меня в экипаж. Мы едем в предместье города к какой-нибудь допотопной старушке смотреть чашку, старый чайник или фарфоровую вазочку. Перский всю дорогу сидит важно и озирается по сторонам, желая, чтобы его увидело как можно больше народу. Если при этом он встретит околоточного надзирателя и тот с удивлением посмотрит на него – вот, мол, куда забрался, то Перский в душе торжествует и тоже думает: «Знай, с кем я знаком – теперь будешь со мной осторожен!»
Я сижу рядом с ним и читаю в его душе, как в открытой книге. Иногда я смеюсь и говорю ему об этом, а он только чмокает губами и приговаривает: «Ой какой же вы умный! Это же верно!». Льстить он любил чрезвычайно и в этом отношении переходил иногда все границы. Наконец мы подъезжаем к старенькому домику. Во дворе начинает лаять и метаться на цепи собака. Перский встает и идет вперед парламентером. Хотя у него в руках зонтик, он берет еще у извозчика кнут. Когда он возвращается, мы идем в дом. Происходит представление. Перский усиленно именует меня «господин генерал» и «ваше превосходительство», затем подставляет мне кресло или стул и упрашивает садиться. Он чувствует себя здесь как дома: еще бы, он привез к этим беднякам покупателя и будет платить деньги! Хозяйка выносит или вынимает из шкапчика вещь, из-за которой мы приехали, в большинстве случаев это какой-нибудь пустяк, не стоящий внимания, и я, извинившись перед хозяйкой, уезжаю. По дороге Перскому влетает, и мы едем дальше. Если вещь интересна, я ее тут же покупаю, причем торгуется Перский, нередко разыгрывая презабавные сцены. Если вещь первоклассна, выпустить ее из рук нельзя, так как хозяйка на другой день начнет приценяться, советоваться с кумушками и обязательно раздумает продавать. Покупать надо немедленно. Иногда удавалось купить интересную вещь сразу, но чаще приходилось долго торговаться, а уговаривать, чтобы продали, еще дольше. В этих случаях Перский был велик: он пускал в ход все свое красноречие, брал жертву измором – и вещь оставалась у нас в руках. В богатых домах Перский держал себя иначе: отводил в сторону хозяина или хозяйку и критиковал вещь, либо указывал, что вторично такого знаменитого покупателя он не сможет дать. В большинстве случаев маневр удавался.
Как-то однажды вечером я зашел в лавочку Перского и присутствовал при следующей сцене. За прилавком был сам хозяин. Глаза его горели, лицо пылало – видимо, он весь ушел в свое торговое дело и предвкушал получение хорошего куша. Против него стоял красавец еврей, изящно одетый, и держал в руке маленькую фигурку индюка. Это был знаменитый киевский антиквар, миллионер Золотницкий. Яша Золотницкий, как все его звали в Киеве, был знатоком своего дела, и если бывало попадала ему хорошая вещь, то он ее уже не выпускал. Я с ним не только был знаком, но и являлся давним покупателем его фирмы. Я подсел к прилавку и стал наблюдать.
«Так как цена, господин Перский, за этого маленького, такого крошечного индюка?» – спросил Золотницкий. «Меньше 50 рублей я не возьму», – отвечал Перский. «Как, за такую пустую фигурку 50 рублей?! Нет, господин Перский, вы с ума сошли или же забыли, что имеете дело со мной! Я знаю цену деньгам!», – волновался Золотницкий, но индюка продолжал держать в руках. Видимо, фигурка ему очень нравилась и он во что бы то ни стало хотел ее купить. Перский чутьем торговца это чувствовал и решил дать Золотницкому генеральный бой. Яша, ворча себе под нос, поднял опять фигурку, приблизил ее к близоруким глазам, повернул ее раз, другой, посмотрел на марку и сказал: «Нет, купить не могу. Фигурка замечательная, но вы, господин Перский, просите за нее сумасшедшую цену. Помните, что это я вам говорю, господин Перский, я, Золотницкий!» Глаза Перского еще больше загорелись, и он не сказал, а прямо прокричал: «Господин Золотницкий, если вы поставите фигурку на прилавок – цена будет другая!» Золотницкий удивленно посмотрел на Перского, не понимая, откуда у того взялась такая настойчивость и прыть, и медленно-медленно стал опускать фигурку индюка к витрине прилавка. Наступила решительная минута заключения или же расторжения сделки. В лавочке повисла мертвая тишина. Было слышно, как муха, пролетая, жужжала и затем, с размаху ударившись о стекло, стихла. Жена Перского на цыпочках подошла к дверям и молча наблюдала. Я тоже молчал, а Перский, весь красный, с каплями крупного пота на лбу, смотрел, как Яша Золотницкий все ниже и ниже опускал фигурку индючка… Вот она почти уже коснулась стекла, но в этот миг Золотницкий резким движением руки поднял ее вверх и веселым голосом обратился Перскому: «Вот и не поставлю Что вы тогда со мной сделаете, господин Перский?» – «Получу 50 рублей», – так же весело ответил Перский, после чего Яша Золотницкий положил индючка в карман.
Надо было видеть выражение этих лиц, слышать мертвую тишину, наступившую в лавчонке, чувствовать игру страстей и жадность глаз и рук, чтобы вполне оценить эту замечательную сцену.
Когда Золотницкий заплатил деньги, я попросил его показать мне индючка и объяснить, почему он заплатил за него такие большие деньги. Он охотно мне его показал и объяснил, что это из редчайших поповских фигур – как по тесту, так и по исполнению и поливе. А главное, фигурка принадлежит к числу миниатюр, выпущенных этим заводом, которые чрезвычайно дороги. «Я получу за нее с Ганзена (киевского коллекционера фарфора) 500 рублей и ни одной копейкой меньше, – добавил Золотницкий и торжествующе посмотрел на Перского. – Надо же себя вознаградить за те волнения, которые заставил меня пережить этот господин!» Ровно через десять лет, а именно в 1926 году, я увидел такую же фигурку-миниатюру индючка, на этот раз в Москве, и поспешил ее купить.
В Прилуках
Перский работал со мной в Полтаве. Когда же я выезжал с комиссией в уездные города, там были другие комиссионеры. Приехав в Прилуки, я вечером вместе с комиссионером Баткиным направился по адресам в поисках старины. Мы пробродили целый вечер, ничего хорошего не увидели, и я, усталый и злой, возвращался в гостиницу. Подойдя к ней, я случайно заглянул в подвальный этаж, где у открытого окна работал старый еврей-сапожник. Каково же было мое изумление, когда я заметил у него на столе, среди разбросанных сапожных инструментов, дратвы и вара, поразительной красоты фарфоровую корзинку! Указав на нее пальцем Баткину, я вместе с ним вошел к сапожнику. Хитрить тут было нечего, и я прямо спросил сапожника, не продаст ли он мне эту корзинку. «Спросите хозяйку, – ответил сапожник. – Это ее корзинка». Старуха еврейка сначала наотрез отказалась продать эту вещь, говоря, что она ее получила еще от своей бабки. Я стал уговаривать старуху. Баткин что-то сказал ей по-еврейски, после чего она, обратившись ко мне, сказала: «Хорошо, я продам ее вам, только за большие деньги». «Сколько же вы хотите получить?» – спросил я в свою очередь. «Десять рублей», – нерешительно ответила старуха. Ни слова не говоря, я вынул десятирублевую бумажку, положил ее на стол и взял корзинку. В ней лежали обрезки кожи, нитки и всякая другая дребедень. Это была довольно большая корзинка для фруктов. Я стал ее рассматривать. Удивительно массивная, белая, с зелеными ручками, с гирляндами листьев и гроздьями винограда вокруг – это была, несомненно, первоклассная вещь! Когда же я увидел метку «Е II», моей радости и удивлению не было конца: это было изделие Императорского фарфорового завода времен Екатерины. Изделия того времени чрезвычайно редки и ценятся весьма дорого. Совершенно случайно я купил не только замечательную фарфоровую вещь, но и лучшую во всем моем тогда уже немаленьком собрании! Каким образом эта редкая вещь попала в бедную еврейскую семью? Впрочем, этому еще могло быть объяснение – мало ли замечательных вещей попадает в разные руки, где не знают их настоящей цены? Но как, будучи в таких руках, среди сапожных инструментов, детворы и тесноты, могла уцелеть и не разбиться столь хрупкая вещь – это положительно непостижимо!
Черниговский фарфор
В антикварном магазине в Чернигове, благодаря немцам, я купил сразу весь фарфор. Дело было во время наступления немецких войск, в момент одного из опасных прорывов на Южном фронте. Мы получили срочное распоряжение выехать в Чернигов и принять лошадей ввиду возможного появления в городе немцев. Когда мы прибыли в Чернигов, там была невероятная суета: учреждения упаковывались, власти собирались уезжать и с часу на час ожидали распоряжения начать эвакуацию города. Среди еврейского населения царила паника: на улицах и площадях стояли и галдели евреи, нервно размахивая руками и теребя себя за пейсы (в Чернигове евреи тогда еще носили лапсердаки, пейсы и имели совершенно ветхозаветный вид). Мы быстро управились с порученным нам делом – приняли и отправили с солдатами лошадей – и в тот же вечер должны были уехать обратно в Полтаву.
В Чернигове я был в первый раз и города не знал. В гостинице мне дали адрес антикварного магазина Идлиса, и я отправился к нему в магазин. Там тоже была суматоха: старик стонал и причитал, что все его имущество погибло, все заберут немцы и ни за что ему не заплатят. Его сыновья укладывали в ящики то, что было поценнее. Тут же сновали детишки, и в магазине стоял невообразимый шум и гам от еврейского гортанного говора. Я с удивлением начал рассматривать фарфор, здесь были первоклассные вещи. Идлис сказал, что черниговцы у него покупают мало, но раз в год из Петербурга приезжает граф Мусин-Пушкин и берет у него весь первоклассный фарфор. Для графа главным образом его и собирал.
Я знал собрание Мусина-Пушкина, одно из лучших в Петербурге, и подумал: «Так вот где он берет свои замечательные вещи!». «Теперь все погибло, все заберут или перебьют немцы, – в отчаянии твердил старый Идлис. – Погибли мои деньги!». Затем совершенно неожиданно, обратившись ко мне, он сказал: «Господин офицер, купите у меня весь фарфор. Я его вам дешево отдам. Вы его увезете, а от меня груз не примут». Это идея, подумал я, но где взять денег на такую крупную покупку? «Я бы купил весь ваш фарфор, – сказал я Идлису, – но у меня с собою нет денег». Он спросил мою фамилию и сказал, что знает ее, после чего предложил мне выдать ему вексель. Я согласился. Моментально из витрин стали выкладывать фарфор и ставить его на прилавок. Всего оказалось 330 вещей!
«Вынимайте все, что есть в ящиках», – велел я Идлису. Он сначала не соглашался, но когда я заявил, что отказываюсь от покупки, то махнул рукой, и из этих трех ящиков одна за другой стали появляться лучшие вещи, собранные Идлисом для графа Мусина-Пушкина. У меня глаза разгорелись от удовольствия при виде столь редких и чудных вещей. Мы вновь пересчитали фарфор – оказалось 430 вещей! «Цена?» – спросил я Идлиса. – «Десять тысяч. И это даром!». Я предложил половину, и за 6 тысяч рублей фарфор был мною куплен. Достали векселя, и я их тут же подписал сроком на месяц, платеж на Тулу.
Вслед за этим я сейчас же послал в гостиницу за Шмелёвым. Тот моментально явился, и я послал его привести несколько солдат из команды. Не прошло и часа, как Шмелёв, трое солдат и семья Идлиса уже упаковывали фарфор. Я сидел, наблюдал, курил сигару и беседовал со стариком Идлисом. Как ни был он расстроен, но иногда в нем загорался любитель и знаток: подымая ту или иную вещь, он любовно на нее смотрел, определял марку, а затем со вздохом передавал сыну для упаковки. «Вот старый Попов, – говорил он мне. – А вот замечательный сервиз Марколини, я купил его за 500 рублей у директора здешнего музея Рашевского. А вот Миклаш – и какой Миклаш!». Миклаш был Миклашевским – знаменитый завод фарфора в Черниговской губернии. Удивительна это страсть у всех евреев – сокращать слова, как будто у них нет времени произнести их полностью. Эта еврейская особенность во время революции получила полное право гражданства и весь русский язык был исковеркан и уничтожен этими сокращениями.
Не прошло и трех часов, как фарфор был полностью уложен и я отправил его на станцию. Тревога, поднятая в Чернигове, оказалась ложной, немцы туда не попали, эвакуация не имела места, но зато я стал собственником замечательного собрания фарфоровых вещей, которые при других обстоятельствах никогда б не попали ко мне. Следует признаться, что мне как коллекционеру всегда везло: я часто и притом совершенно случайно попадал на знаменитые вещи. Впрочем, счастье счастьем, а умение остается умением и тоже что-нибудь да значит, недаром же индейский писатель Рабиндранат Тагор говорил: «Искусство приобретать – трудное искусство. Многие пробуют, но не многие успевают». Я собрал коллекцию фарфора, бисера, хрусталя и стекла из в полторы тысячи предметов.
В Архангельск!
Я вернулся к месту моей военной службы – в Кирсанов. Наступил октябрь. Я начал тяготиться своим бездействием и подумывал о том, что следовало бы написать в Петербург письмо и просить о назначении в Орловскую ремонтную комиссию. Неожиданно я был вызван к командиру полка: из Главного штаба пришло распоряжение командировать в Петроград знающего французский язык и притом светского офицера. Предстоит явиться в Итальянское посольство, получить их инструкции и затем сопровождать из Кирсанова в Архангельск итальянских военнопленных – оттуда они уйдут на союзный фронт. Так совершенно неожиданно для себя я получил дипломатическое поручение и впервые должен был вступить в сношения и переговоры с посольством дружественной нам иностранной державы. Я не мог, конечно, тогда предвидеть, что месяц, который я пробуду в этой командировке, станет для меня исключительно интересным и приятным. Я всегда с удовольствием вспоминаю об этом веселом времени.
Приехав в Петроград, я получил инструкцию в штабе и в тот же день посетил посольство. Меня крайне любезно принял старший секретарь и сейчас же познакомил с двумя офицерами, прибывшими из Италии для сопровождения военнопленных на родину. Один офицер был в чине полковника, другой, помоложе, капитан. Их фамилии я позабыл. Это были милые и воспитанные люди, в особенности полковник, или командоре, как его называли итальянские военнопленные.
Тут же было решено, что я через несколько дней вернусь в Кирсанов, приму всех пленных и особым эшелоном доставлю их в Архангельск, где они и будут посажены на океанский пароход, чтобы отплыть в Италию. Оба итальянских офицера из Петербурга прибудут в Москву, там встретят наш эшелон и затем прямо проедут в Архангельск, где уже и примут у меня военнопленных.
На другой день я сделал визит итальянскому послу маркизу Кариотти и был приглашен на обед в Посольство. В свою очередь я устроил для обоих итальянских офицеров завтрак в «Европейской», на котором также присутствовал и Старший секретарь. После обмена любезностями я вернулся в Кирсанов, принял от воинского начальника по спискам всю партию пленных итальянского происхождения, как офицеров, так и солдат, и двинулся в путь на Архангельск. Мне и господам итальянским офицерам было предоставлено два специальных вагона, а солдаты ехали в теплушках. На вокзале яблоку было негде упасть: на отъезд военнопленных на родину собрался поглядеть весь Кирсанов. Полковой оркестр играл какой-то бравурный марш, вагоны итальянцы украсили зеленью и союзными флагами, настроение у всех было приподнятое, и когда после третьего звонка я дал знак кондуктору отправляться, из вагонов грянуло дружное: «Et viva la bella Italia!» – Да здравствует прекрасная Италия! И – «Да здравствует великая Россия!». Оркестр играл итальянский национальный гимн, и под его звуки поезд медленно отходил от дебаркадера вокзала. Итальянцы смеялись, махали шляпами и платками. Во время всего пути из их вагонов неслись песни и звуки музыки. Почти все обзавелись в Кирсанове разными дешевыми инструментами, но и из них эти природные певцы и музыканты умели извлекать красивые и мелодичные звуки.
На другой день, в 10 часов утра, мы прибыли в Москву. На вокзале нас встретил итальянский консул господин Чекато, оба офицера, прибывшие из Италии, и чиновник посольства. После взаимных приветствий офицеры побеседовали с солдатами, затем состоялся обед на передаточном пункте и консул раздал пленным папиросы и табак. Простояли часа четыре и двинулись на Архангельск. Быстро промелькнули Ярославль, Вологда, и мы поехали по Северной железной дороге, когда-то выстроенной меценатом Саввой Мамонтовым. На постройке этой дороги Мамонтов потерял все свое громадное состояние. Дорогу тогда признавали ни для кого не нужной и пустой затеей, а между тем, как оказалось, в Великую Европейскую войну эта дорога получила исключительное стратегическое значение. Шли мы быстро, с пассажирской скоростью, но за Вологдой приходилось стоять на полустанках и разъездах, навстречу шли поезда с амуницией, снаряжением, орудиями, пулеметами и снарядами. Все это спешило на фронт и шло к нам Северным путем из союзных стран. Глядя на эти бесконечные эшелоны, я думал о том, что было бы с нами, если бы Савва Мамонтов в свое время не построил эту дорогу, какие лишения и недостатки терпела бы наша армия, если бы не было этого пути. Вот уж поистине никто не пророк в отечестве своем, и к бедному Мамонтову это изречение вполне применимо.
В своих поездках я никогда не был дальше Ярославля, а потому картины пути живо интересовали меня. За Вологдой начинались бесконечные леса. Их сменяли проселки, чахлые поля, множество болот, луга, а затем опять шли леса, перелески и вновь леса. Северные деревни имеют весьма своеобразный вид. Избы в них деревянные и как-то особенно убоги. Вот под пасмурным, свинцовым небом вдали промелькнула типичная северная церковка, приютившаяся у небольшой речонки, через которую перекинут ветхий бревенчатый мостик. Колокольня покосилась, и вся церковь почернела от времени и погоды – видно, что не одно столетие простояла она здесь. Кругом церкви ограда, тут же бедные могилки, запущенное старое кладбище. Два-три домика, деревянные, старые, покосившиеся, составляют, очевидно, убежище духовенства этого полузабытого уголка. По мере приближения к Архангельску деревни становятся богаче, природа величественнее и как бы чувствуется близость моря.
Сам Архангельск, куда мы приехали поздно вечером, город замечательный. Основан он был в середине XVI столетия и вызван к жизни завязавшимися торговыми сношениями с Англией. До возникновения Архангельска вся торговля и промышленность северной окраины России были сосредоточены в Холмогорах. Первоначально возникший город и назывался Новыми Холмогорами и лишь впоследствии был переименован в Архангельск. Я осматривал архангельский порт и был поражен его величием. Архангельск, как известно, лежит на правом берегу Северной Двины, в сорока верстах от впадения ее в Белое море. Здесь река так широка и многоводна, что в порт заходят корабли самой глубокой посадки. В порту было много иностранцев, стояли русские и иностранные военные корабли, много океанских пароходов, буквально на несколько верст вокруг порта тянулись горы заграничных товаров и снаряжения. Все это в ожидании отправки вглубь России стояло в грандиозных штабелях, прикрытых брезентами. Везде царило оживление.
Ночь мы все провели в своих вагонах, а наутро я поехал к коменданту города отрапортовать ему о благополучном прибытии команды. В городе только и были видны, что матросы и моряки-офицеры. Сухопутных войск тут, кажется, вовсе не было – за три дня пребывания в городе я не видел ни одного кавалериста. Ко мне был прикомандирован мичман Иванов 3-й, очень милый молодой человек, только что выпущенный из морского корпуса. Это был красивый юноша, которому очень шла морская форма. Есть что-то необычайно привлекательное в морской форме, в скромном и изящном покрое этих курток и сюртуков, особом фасоне жилетов и брюк. Почти все без исключения моряки хорошо носят форму и отличаются изяществом и известного рода щегольством. Иванов 3-й происходил из старой морской семьи и в каюте корабля, как он мне говорил, чувствовал себя лучше, чем на суше.
Около двух часов дня к эшелону прибыли оба итальянских офицера и состоялась передача военнопленных. Помимо нас, прямых участников весьма торжественной церемонии, тут присутствовало несколько адмиралов и консулы иностранных держав. Немало было и публики, среди которой преобладали иностранцы. После окончания церемонии мне пришлось командовать этим иностранным легионом, назовем его так. Итальянский полковник принял команду, а меня сделал кавалером итальянского ордена. Представитель нашего адмирала Римского-Корсакова поблагодарил за выполненное поручение и сказал, что здесь, в Архангельске, я их гость. «Мичман Иванов 3-й позаботится, чтобы вы не скучали», – добавил он. «Есть», – последовал ответ мичмана.
Итак, поручение мое было исполнено, и я был свободен. С железнодорожной станции мы поехали в порт и оттуда в город. В порту нам был подан вельбот. Я впервые плыл на военном судне; вельбот, ныряя, быстро шел по реке. Мы шли под Андреевским флагом: на борту у нас находился заместитель адмирала, флаг-офицер. В гавани стояли океанские корабли, вдали виднелась наша эскадра, по реке сновали пароходы, плыли груженые баржи и на легких шлюпках моряки отправлялись в открытое море. Где-то вдали показался дымок приближавшегося к Архангельску заграничного парохода. Совсем близко от нас вынырнул миноносец и тотчас скрылся из глаз, направляясь в море. Флаг-офицер велел вельботу держать курс на французский крейсер, так как он имел поручение вручить капитану крейсера пакет от адмирала. Легкий, красивый стальной крейсер показался справа от нас, и мы стали быстро подходить к нему. Французские матросы спустили трап, по нему с нашего вельбота поднялся мичман и вручил пакет капитану. Моряки обменялись взаимными приветствиями, и мы поплыли дальше.
Эта морская прогулка доставила мне большое удовольствие, и я с сожалением покинул вельбот, направившись с мичманом в морское собрание обедать. Моряки чрезвычайно гостеприимный народ и умеют принимать гостей. Обед прошел весело и оживленно, и мне оказали много внимания. Обед был превосходный, сервировка хорошая, а вина исключительно иностранные и лучших марок. В конце обеда прибыл адъютант адмирала и объявил нам, что завтра адмирал дает бал в морском собрании в честь прибывших итальянских офицеров. Это известие было принято восторженно, и молодежь сейчас же принялась за хлопоты по устройству бала.
На другой день, когда я приехал на бал и по широкой лестнице поднялся наверх, я не сразу узнал вчерашнее собрание. Все было иллюминировано и горело тысячами огней, на лестнице лежал великолепный красный ковер, гостиные были уставлены цветами, из зала доносились звуки музыки и говор гостей. Танцы еще не начинались, съезд был в полном разгаре. Адмирал с супругой, окруженный лицами штаба, на лестнице встречал гостей. На бал прибыли губернатор, местные власти, иностранные консулы, но больше всего было, конечно, моряков. Немало было и хорошеньких женщин. Когда прибыли оба итальянских офицера, то адмирал вместе с ними вошел в зал и бал начался. Центром внимания были итальянцы и состоявшие при них моряки. Итальянцы были при полном параде. Их красивые мундиры, а также моя, расшитая золотыми жгутами гусарская венгерка бросались в глаза среди черных фраков кавалеров и таких же сюртуков наших и иностранных моряков. Я был в форме Клестицкого гусарского полка, с итальянским орденом – единственный кавалерийский офицер на флотском балу. Танцевали много, веселились еще больше и разъехались на рассвете после великолепного ужина.
На другой день предстояло отплытие итальянских военнопленных на родину, и надо было встать довольно рано. Мичман Иванов 3-й любезно устроил меня у себя на квартире. В 8 часов утра мы уже были в порту. Там в ожидании отплытия итальянцев царило оживление. Катер адмирала стоял уже под парами. Наконец в сопровождении флаг-офицера и нескольких чинов штаба прибыл адмирал, и все мы поместились в его катере. Раздается команда рулевого, и мы плавно отчаливаем от пристани. Дует легкий северо-западный ветер, или, как его называют моряки, норд-ост. Завидя флаг адмирала, на военных кораблях играют захождение и караул и команды становятся во фронт для отдания почестей адмиралу. Мы быстро несемся мимо, направляясь к океанскому кораблю. Громадный английский корабль из-за своей величины едва покачивается на волнах; сверху донизу, сколько видит глаз, всё усыпано итальянскими военнопленными. Я со страхом гляжу высоко вверх, где на реях и мачтах повисли итальянцы, а Иванов 3-й смеясь говорит мне, что на морском языке это называется «рассыпаться по марсам». Катер адмирала лихо выворачивает под самой кормой английского гиганта. Мне кажется, что еще один вершок – и мы заденем нос корабля. Но нет, мы уже идем мимо правого борта, дружное «Ура!» и звуки русского гимна несутся нам навстречу.
Корабль-гигант среди грандиозной реки, напоминающей море, масса возбужденных, кричащих и махающих флагами и платками солдат, звуки музыки, далеко разносящиеся вниз по реке, – все это не только величественно и красиво, но и не столь часто повторяется в жизни каждого из нас. Вот раздается команда капитана, и все на мгновение затихает, но только затем, чтобы с новой силой и страстью закричать, приветствуя нас и других союзников. Вздрогнул корабль – раз, другой – и медленно поплыл по реке, направляясь в Белое море, а оттуда на юг, к берегам красавицы Италии. «Et viva la bella!» – Да здравствует прекрасная… – несется с борта корабля, и шапки летят вверх, и лица полны страсти и оживления. Едва тронулся английский гигант, едва начал он свой дальний и столь опасный путь, как уже подняли якоря и идут за ним, провожая его, катера, моторные лодки и легкие пароходы. Гремят на палубах оркестры, играют национальные гимны союзных стран. Английский гимн сменяется бельгийским, бельгийский – русским, русский – французским, затем итальянским, и так без конца.
Адмирал что-то сказал рулевому, и наш катер на всех парах устремился к уходящему пароходу, в последний раз прошел мимо самого борта корабля и круто повернул назад, держа курс на гавань. Из тысячи уст сразу же раздается новое приветствие в честь адмирала и России. Оркестр играет «Боже, Царя храни…», мы быстро удаляемся к гавани.
На капитанском мостике стоят оба итальянских офицера; вот командоре снял свою кепку и машет адмиралу и потом смеясь мне и молодому мичману посылает воздушный поцелуй и что-то говорит стоящему рядом с ним английскому капитану с бесстрастным лицом и огненно-рыжей бородой. Страшный рев сирены неожиданно оглашает воздух, итальянский корабль опять вздрагивает, густые клубы черного дыма валят из его труб, и он, на всех парах устремившись в открытое море, быстро скрывается из глаз.
Вологда
Я пробыл в Архангельске пять дней и охотно бы прожил в этом городе еще столько же, но чувство деликатности не позволило мне этого сделать, так как я был гостем моряков, и с меня никто не брал денег. Откланявшись адмиралу, простившись со всеми знакомыми, я тронулся в обратный путь, не забыв, конечно, сердечно поблагодарить мичмана Иванова 3-го, который все время так заботился обо мне. По пути я решил остановиться в Вологде и навестить вологодского коннозаводчика И. М. Дружинина, с которым состоял в весьма оживленной переписке. Дружинин в то время занимал должность председателя губернской земской управы и был видным лицом в городе. Это был среднего роста, приятный и веселый человек, со светлыми глазами и русыми волосами, очень подвижный и говоривший с ударением на «о» (типичное вологодское наречие). Жил он в своем доме, и хотя не являлся знатоком старины и собирателем, но был окружен интересными старинными вещами, доставшимися ему от отца и деда. Я с большим вниманием пересмотрел его вещи, и мы сели ужинать. Подъехало еще несколько именитых вологжан, и, очевидно в честь меня, разговор шел почти исключительно о лошадях.
К сожалению, проехать на завод Дружинина за недостатком времени я не имел возможности. Я также отклонил предложение любезного хозяина поехать на медвежью охоту, которая была назначена на третий день. Встреча с медведем меня мало привлекала, на другое утро Дружинин любезно заехал за мной, и мы вместе осмотрели достопримечательности города. Наша экскурсия закончилась посещением некоего Арсеньева. Это был еще не старый человек, один из обедневших представителей старинной дворянской фамилии и страстный ружейный охотник. Жил он тем, что весьма удачно делал чучела птиц и разных зверей и торговал стариной, в которой понимал превосходно. В то время ничего интересного у него не было, и мы с Дружининым собрались уже ехать, когда этот последний неожиданно сказал: «Покажите Якову Ивановичу вашу замечательную коллекцию платков». «Я ее не продаю, – отвечал Арсеньев, – но показать, конечно, можно». Он открыл сундук и стал вынимать платки. Я был очарован. Тут были старые русские платки, шали, покрывала и небольшие платочки елизаветинских времен. Особенно хороши были персидские шали, шелковые, толстые, шитые золотом церковные платки, синие и сиреневые, глубокого тона и исключительно интересного рисунка, и шелковые дамские платки тридцатых годов.
У меня глаза разгорелись при виде этой красоты и богатства, и я решил во что бы то ни стало купить эту коллекцию. «Продайте платки», – обратился я к Арсеньеву. «Что вы! Это все, что у меня есть, и я всю жизнь их собирал: в Вологде, в нашем уезде, по имениям, деревням, церквям и монастырям», – ответил мне Арсеньев и стал сворачивать платки и укладывать их обратно в сундук. Я стал его уговаривать, Дружинин молчал. Наконец, мы склонили его продать платки, и я их купил по 55 рублей за штуку, то есть за 5500 рублей – платков было сто. Одну шаль я тут же подарил Дружинину и просил вручить ее от моего имени его супруге, чем привел Арсеньева в негодование. «Я всю свою жизнь их собирал, продал их вам, как крупному коллекционеру, в надежде, что они не распылятся, а вы их с места раздариваете!» – огорченно говорил он мне.
Так, совершенно случайно я стал собственником целой коллекции замечательных платков, но к моему величайшему огорчению удержать их мне не удалось. Я их так любил и так ценил, что во время революции, боясь, что они погибнут в Прилепах, отдал девяносто платков одному знакомому в Туле и просил его их спрятать. Платки эти у него украла прислуга. А у меня из всей замечательной коллекции сохранилось только те девять платков, что я оставил в Прилепах.
В Орле
Через две недели после возвращения в свою часть я был, по моей просьбе, назначен членом Орловской ремонтной комиссии. Мне снова предстояло покинуть Кирсанов, на этот раз навсегда. Получив предписание и прогонные деньги, я выехал к месту моей новой службы. Приехав в Орёл, я не стал осматривать город, так как хорошо его знал: я бывал в нем несколько раз. Во время поездок по рысистым заводам нам часто приходилось выезжать и в уездные города Орловской губернии.
Как громадное большинство городов тогдашней Российской империи, все эти захолустные уездные городишки были невероятно бедны и грязны. Все они были на один лад и лицо, и едва ли есть необходимость описывать здесь хотя бы один такой городок. Гостиниц не было, а имелись постоялые дворы и номера, то есть род гостиницы, где нет кухни, нет белья и нет сколько-нибудь приличной прислуги. Мебели тоже почти нет, а та, что имеется, либо без ножек, либо с протертыми сиденьями. Грязь в таких номерах невероятная, а клопов столько, что, возвращаясь из уездного города в Орёл, я первым делом брал ванну и сменял не только белье, но и весь костюм. Впоследствии я для таких выездов завел особую пару военного платья. Само собой разумеется, что выезды из Орла в уездные города были сплошной пыткой, но делать было нечего, приходилось работать.
Липецк
Однажды наша комиссия получила совершенно срочное распоряжение начальника управления выехать в город Липецк. Этой поездке я был очень рад, ибо надеялся из Липецка проехать в бывшее имение коннозаводчика Кожина, где, по моим сведениям, в доме владельца была особая комната, именовавшаяся «Музей Потешного». Именно Потешный, и только он один, приводил и приводит меня в тот священный трепет, который, как и любовь, оспаривать нельзя. Разбирая других жеребцов, я сужу, критикую, анализирую. Здесь – чувствую! Для меня он то же, что и некоторые произведения подлинного, настоящего искусства, которые всегда остаются свежими, молодыми и яркими. То же чувство повелительно возникает и перед некоторыми крупнейшими фигурами исторического прошлого, которые все еще сохраняют над нами власть очарования, несмотря на то что подчас исповедовали совершенно другое миросозерцание, нежели мы. Словом, для меня Потешный был одной из таких исторических фигур! Предстоящий осмотр кожинского имения и «Музея Потешного» занимал все мое воображение. Покуда мы ехали в Липецк, я только и думал о том, что вскоре посещу место рождения этого великого жеребца и воочию увижу иконографию его предков. В музее якобы хранились заводские книги завода, аттестаты лошадей, фотографии Потешного, кубки и серебряные призы, выигранные им, и его копыто.
Однако к величайшему моему огорчению, побывать в знаменитом селе Знаменском в двадцати верстах от Липецка мне не удалось. Один из трех членов комиссии заболел, другой находился в краткосрочном отпуске, и надо было спешить к поставщику: он с нетерпением ждал приезда комиссии, так как кормил около сотни лошадей и с каждым днем терял большие деньги. Всю свою жизнь я буду сожалеть о том, что долг службы не позволил мне посетить имение Кожина, которое вскоре было сожжено и разграблено. «Музей Потешного» вместе со всеми своими реликвиями погиб в огне.
У Кулешовых
В Липецке я провел один вечер у Павла Николаевича Кулешова – крупнейшего русского зоотехника. Кто из нашего поколения, да и не одного нашего, не начинал изучения лошади по его учебнику «Коневодство»? Разносторонне образованный животновод и, что редко встречается в России, не только теоретик, но и выдающийся практик, Кулешов был сторонником орловского рысака, однако больше всего интересовался тяжеловозами, отдавая предпочтение бельгийским и английским породам. Особенно ценя клайдесдалов, сам ездил за этими жеребцами за границу и, имея там большие связи, приводил оттуда выдающихся жеребцов. К нему обращалось крестьянство: ходоки из многих черноземных губерний приезжали в Липецк, передавали Кулешову деньги и просили его привезти для них выводных жеребцов. Деятельность Кулешова принесла стране громадную пользу: в некоторых уездах Владимирской и Воронежской губерний, куда попали лучшие из купленных им за границей жеребцов, создались целые районы хороших рабочих лошадей.
Уйдя в отставку, Павел Николаевич постоянно проживал в Липецке, где одно время был городским головой. Детей у Кулешовых не было; почтенная чета, профессор и его супруга, удивительно сердечные люди, жили, что называется, душа в душу. Дом их напоминал не русскую постройку, а типичный загородный домик, какие строят за границей. С высокой крышей, террасами и балконами, дом был красив, вместителен и удобен. Во дворе – необходимые службы, построенные так же прочно и красиво, и довольно большая конюшня. В доме – хорошая обстановка, прекрасная библиотека и везде образцовый порядок. Войдя к Кулешовым, вы чувствовали, что попали в среду высококультурных людей. Супруга Петра Николаеваича потчевала меня чаем, а Кулешов рассказывал мне о том, как ведут свое дело фермеры в Англии и Бельгии, показал последние иностранные книги и журналы и сообщил для меня много весьма ценного и интересного. Незаметно пролетел вечер в этой милой семье.
Кулешов в Гражданскую войну спас от гибели Куплю, сестру Крепыша. Ассистент кафедры общей зоотехнии Агрономического факультета Тамбовского университета А. А. Васильев писал мне по этому поводу. Купля в 1919 году, после мамонтовского набега, была переведена с бывшим заводом Афанасьева в Знаменский совхоз (быв. завод Строганова), оттуда в начале 1920 года передана Воронцовскому совхозу (быв. имение Болдарева), который находился в ведении Агрономического факультета Тамбовского университета (в настоящее время закрытого). В июле 1920 года в Воронцовку переехал на постоянное жительство приглашенный в Тамбовский университет Кулешов, который и прожил там до 28 декабря того же года, когда Воронцовка была разгромлена бандитами, так как это было время Антоновского восстания. Воронцовка подверглась нападению отряда в 200–250 человек под начальством Карася, Богуславского и еще одного лица, занимавшего какую-то должность в штабе Антонова. Бандиты начали громить квартиры и уводить скот и лошадей. Когда Кулешов увидал, что вывели всех оставшихся маток, то стал уговаривать начальников отряда не брать лошадей, и сравнительно быстро те согласились не брать жеребца-клейдесдаля, но категорически отказались оставить рысистых маток. Тогда Кулешов, несмотря на то что в это время уже громили его квартиру, начал уже прямо просить оставить одну Куплю, но вновь получил отказ от Карася и лица, бывшего в штабе Антонова. Богуславский склонен был отдать Куплю, но, видимо, боялся это сделать. В то время Карась отъехал, и Кулешов вновь стал убеждать двух оставшихся и, между прочим, сказал: «Потомство вас проклянет именно за эту лошадь, которая у вас погибнет, в России другой такой лошади нет, так как это единственная родная сестра феноменального русского рысака Крепыша». Наконец начальник банды, бывший из штаба Антонова, отвязал Куплю и передал ее Кулешову со словами: «Ну, бери ее себе». На другой день утром Кулешов уехал в Тамбов и увел с собою (от Тамбова до Воронцовки 30 верст) спасенных им лошадей. Совет Агрономического факультета Тамбовского университета, заслушав сообщение о разгроме Воронцовской фермы, постановил: «Благодарить проф. П. Н. Кулешова за то, что он с опасностью для жизни защищал университетское имущество». Вот как Кулешов спас от явной гибели родную сестру Крепыша и тем оказал огромную услугу рысистому коннозаводству страны.
Находка
Возвращаясь от Кулешовых, хотя и было уже поздно, я зашел по одному адресу. Зашел, так сказать, для очистки совести: собрав хорошую коннозаводскую библиотеку, я не думал, что смогу в Липецке ее чем-либо пополнить. Но уж такова натура коллекционера: имея в руках какой-либо адрес, не успокоится до тех пор, пока его не использует. Подойдя к дому, я увидел свет в окнах – стало быть, не спят – и, не найдя звонка у входных дверей, слегка постучал в окно. Окно почти сейчас же распахнулось, и из него высунулся старик в халате. Я ему сказал в чем дело, и он попросил меня зайти.
«Вы насчет книг?» – переспросил меня старик, когда я вошел в довольно большую комнату, по-видимому, гостиную и одновременно кабинет хозяина. «Да», – ответил я ему. «Все книги проданы в Петроград, остался только комплект «Ежегодника охотника до лошадей», – сообщил он. – Но едва ли вы его купите, даже питерцам цена показалась высокой, хотя комплект редчайший, в старых переплетах и с отдельным томом картинок. Дешевле пятидесяти рублей не продам». «Получите», – сказал я старику и отсчитал ему деньги. Он принес «Ежегодник». «Одной книжки не хватает», – указал я ему, просмотрев комплект. Старик проверил и вышел из себя от негодования: «Неужели мерзавец антиквар украл у меня том, чтобы разбить комплект и взять издание задаром?!». Старик стал убирать книги со стола. «Оставьте, я беру комплект и без этой книги. Давайте газету, завернем журнал».
В гостинице я рассмотрел книги. В идеальной сохранности, в богатых сафьяновых переплетах – это была находка. Двадцать лет я собирал коннозаводскую библиотеку и нигде не мог найти этого издания. Да еще и картинки! Такое почти не встречается на книжном рынке: русские люди всегда варварски обращались с книгой и картинки выдирали из журналов, чтобы украшать ими стены.
Орловский ремонт
Главным поставщиком Орловской ремонтной комиссии был «барин-барышник», некто П. А. Пузин. Он происходил из старинной, но обедневшей дворянской семьи. Отец отдал его в Орловский имени Бахтина корпус, но мальчик никак не хотел учиться, и родителя попросили взять его из корпуса. Любимым занятием молодого Пузина было убегать из отцовского дома на Конную, где он наблюдал за торгом лошадей и свел обширное знакомство с мелкими барышниками и цыганами. Дома он ходил с кнутиком, дружбу вел с извозчиками и целыми днями пропадал по конюшням соседних особняков. Словом, мальчик до самозабвения любил лошадей и ничего, кроме них, признавать не хотел. Отец пробовал так и сяк внушить сыну, что надо учиться, прибегал даже к сильным средствам, как розги, но ничего с ним поделать не смог и совсем отказался от сына. Его взяла к себе тетка, и на ее хлебах Пузин прожил до восемнадцати лет, помогая ей в хозяйстве, но при этом не забывая своих друзей-барышников. Как он сколотил свои первые сотни рублей, я не знаю, но дело у него пошло, и лет через пять он стал весьма видным барышником. Это было оригинально по тем временам: дворянин и барышник, однако Пузин держал себя просто, так как, можно сказать, вырос в лошадино-торговом кругу. С учреждением ремонтных комиссий он начал сперва робко, по две-три лошадки поставлять в ремонт. Вскоре он понял, что это выгодное дело, и сбор по ярмаркам, а затем сдача в ремонт лошадей стали едва ли не главным его занятием. С каждым годом эта работа разворачивалась все шире и шире и давала доход. Пузин развил свое дело, купил на окраине города, недалеко от Конной, двор с хорошим домиком окнами на улицу и выстроил там конюшни. На воротах появилась вывеска: «Конная торговля П. А. Пузина», и в спортивных журналах замелькали объявления, что в Орле у Пузина можно найти всякого сорта лошадей, начиная от верховых и кончая тяжеловозами. Во время войны он сильно разбогател на поставках лошадей в армию, купил на той же улице, только ближе к городу, дом, стал ездить на резинках, так что в городе ему уже низко кланялись, величая не Пашкой, а почтительно – Павлом Александровичем. К тому времени он женился на дочери местного помещика, мадемуазель Кологривовой, и кое-что взял за женой.
Приехав в Орел, я остановился в гостинице, и на другой день Пузин сделал мне визит. Ростом он был невелик, но коренаст. У него было здоровое, красное лицо, живые, маленькие, но при этом очень быстрые глаза, светлые волосы и мелкие черты лица. Силы он был огромной. Про таких людей говорили в старину: «Неладно скроен, да крепко сшит!» Характер у него был предобрый, весельчак он был большой, забулдыга тоже, но при этом великодушен и очень вспыльчив. В торговле слово держал, и иметь с ним дело было не только возможно, но и приятно.
Прием лошадей мы начинали обычно у него во дворе, в 9 часов утра. Дело шло быстро и без осечки: проработав у Бураго, а затем в Полтаве, я знал ремонтную лошадь не хуже любого старого ремонтера и потому работа не только не пугала меня, но доставляла удовольствие.
Обычно в Орле один или два раза в неделю комиссия в полном составе обедала у Пузина. Стол простой, но вкусный, вин почти не было, преобладали разные наливки и настойки. Иногда после обеда я любил зайти на конный двор Пузина, усесться на скамеечке возле конторы с кнутиком в руках и, пощелкивая шпорами, смотреть. Вот цыган подводит партию лошадей в семь-восемь голов. Гривы у лошадей все заплетены соломой, в хвостах также торчат пучки соломы, чтобы лошади в дороге не зачесали гривы и хвосты (не терлись гривами и хвостами о доски стойла), лошади выглядят хорошо, товар дельный. Приказчик не спеша осматривает лошадей, проверяет зубы, отмечает в списке и рассылает их по разным конюшням.
Однажды, сидя так после обеда у Пузина на дворе, я был поражен видом двух лошадей. Это были бронзово-рыжие мерины четырех с половиной вершков росту (160 см.), без примет, удивительно правильные и красивые. Бросив беглый взгляд на замечательных лошадей, я сразу понял, что это залетные птицы. Не было никакого сомнения, что это полукровные лошади, родившиеся где-нибудь на Западе или, быть может, под Киевом или Полтавой, где тогда были сосредоточены лучшие наши верховые заводы. Еще раз взглянув на этих культурных животных, я решил, что это польские лошади, и спросил пузинского агента, где он их купил. «У поляка-беженца в Малоархангельске, – последовал ответ. – Он совсем прожился и продал лошадей. Поверите ли, ваше высокородие, когда я уводил их у него со двора, он заплакал, как малый ребенок». Я сейчас же велел послать за Пузиным. Он, посмотрев со мной лошадей, только и сказал: «Ну и товар, такого я и не видывал! Сдавать не буду, оставлю для себя: грех таких лошадей продать!» – Пузин был не только барышник, но и страстный охотник. Ребята на конюшне окрестили этих лошадей поляками, так их и стали звать.
Приближалась Масленица, и Пузин сообщил мне, что думает собрать тройку, с тем чтобы пустить «поляков» на пристяжку и показать эту тройку Орлу. Пузин замечательно ездил, и я нисколько не удивился, узнав, что он хочет блеснуть перед Орлом не только своей тройкой, но и своей ездой. «Да, замечательная будет тройка, если подберете коренника», – сказал я, и на этом мы расстались. Через несколько дней Пузин попросил меня взглянуть на одну рысистую лошадь. «Давайте», – сказал я ему, и два молодца вывели темно-рыжего жеребца. Лошадь была необыкновенно низка на ногах, а стало быть, глубока, ребриста, с превосходной короткой спиной, выпуклой почкой и ярко обрисованной хомутиной. Она подкидывала задом, приплясывала, держала уши назад и норовила ухватить зубами то повод, то руку конюха – зла непомерно. Глаз у жеребца, казалось, горел зловещим огнем. Наконец его успокоили, и он застыл, стал ровно и не переминаясь на четырех ногах.
Я люблю подобную стойку и считаю таких лошадей особенно сильными и выносливыми. «Коренник?» – спросил я Пузина. «Так точно!» – весело отвечал он. «Хорош, очень хорош! Как звать?» – поинтересовался я. «Чёрт», – последовал лаконичный ответ. «Как Чёрт?! – удивился я. – Уж не завода ли Афанасьева и не от Сатаны ли? Дайте аттестат». Нет, «бумага», как называют аттестаты барышники, была из завода Бельгардта. «Это вы его назвали Чёртом?» – спросил я Пузина. – «Нет, ребята. Зол как черт, того и гляди убьет. Вот они и назвали его Чёртом!».
Дня через три начали съезжать тройку: умные «поляки» пошли как старые лошади, Чёрт в одиночке шел недурно, но лошадей рядом с собой не терпел. Я посоветовал Пузину бросить эту затею. «Нет, Яков Иванович, надо съездить и показать тройку Орлу, сам буду кучером и прокачу вас на первый день Масленой». Как-то после обеда дней за пять до Масленой, приехав во двор Пузина, я увидел следующую картину: в ковровые сани закладывали тройку. В новой наборной сбруе, недавно полученной Пузиным из Москвы, тройка выглядела необыкновенно нарядно и была так хороша, что хоть сейчас отсылай ее на придворные конюшни. Я с восхищением обошел тройку. Пузин стал в санях на кучерское место, спокойно разобрал вожжи и крикнул ребятам: «Пущай!». Двое молодцев сели в сани, и Чёрт, спокойно переступая с ноги на ногу, тронулся с места… как старая лошадь. «Что за чертовщина?» – подумал я, глядя на Чёрта.
Пристяжные, изящно полуопустив головы и легко переступая тонкими красивыми ножками, как будто не касались земли, так свободны и плавны были их движения. Тройка на ходу была одно загляденье, и все мы высыпали за ворота, чтобы полюбоваться ее ездой. Пузин взял направо, тронул легкой рысью и сейчас же скрылся из глаз за поворотом улицы. Мы остались ждать. Минут через двадцать послышался топот, скрип саней и звон бубенцов. Мимо нас ураганом пронесся Пузин, подымая за собой вихри снежной пыли. Кольцом вились пристяжные, вытянув голову, летел коренник, а Пузин, весь красный от мороза и лихой езды, гикал и свистел на тройку. Извозчики испуганно сторонились, оборачивались прохожие. Когда Пузин вернулся домой, возбужденный удалой ездой, глаза его горели, щеки были красны, а сам он был в восторге от резвости Чёрта. «Не лошадь – птица!» – говорил он, трепля жеребца по шее.
Наступила Масленица. У Пузина на блинах было много народу. Как водится, выпили, и после этого хозяин решил показать свою тройку Орлу. О ней уже говорил весь город, и ее появления на катании ждали с нетерпением. Прошло не больше часа, и Пузин на тройке подъехал к дому. Его жена отказалась ехать, а я сел в сани. Пузин поехал в город и здесь несколько раз довольно резво промчался по главной улице. Затем он взял вверх по Болховской, и мы выехали на большую Болховскую дорогу, белой скатертью уходившую вдаль. Встречных было мало, и Пузин дал волю кореннику. Чёрт закинул голову назад и прибавил ходу. Мы неслись по белой равнине, подымая за собой облака снежной пыли. Становилось весело и хорошо. Пузин лихо сбил шапку набекрень, загикал, засвистал и стал посылать коренника. Тройка мчалась уже во всю прыть, а Чёрт все прибавлял и прибавлял ходу, не сбиваясь с рыси. Лошадь эта была действительно необыкновенно резва! Я наблюдал за ходом коренника и с удивлением увидел, что кровные пристяжки начинают отставать. «Поляки» не поспевают! – громко смеясь, крикнул я Пузину. – Каков Чёрт?!». Он захохотал в ответ и, вынув кнут, вытянул пристяжных. Тройка подхватила, и мы помчались во весь опор, рискуя каждую минуту вылететь из саней. Проскакав версты две, Пузин успокоил наконец тройку, поставил ее на шаг, и мы благополучно вернулись домой, прокатив в последний раз по главной улице города. Да, замечательная это была тройка рыжих! Приятно даже вспомнить, не только что ездить на таких лошадях…
В дворянском гнезде
Наступил небольшой перерыв в работе Ремонтной комиссии, и я всецело отдался своей страсти коллекционера. Но Орел беден стариной, и все мои поиски оказались неудачными. Возвращаясь как-то домой, я встретил на главной улице города очень красивого старика, элегантного и изысканно одетого. Высокий рост, осанка и характерные длинные белые усы бросались в глаза, а его привлекательное, спокойное, одухотворенное лицо располагало к себе. Этот старик настолько меня заинтересовал, что я спросил о нем первого попавшегося прохожего. В губернском городе все знают друг друга, а потому моя любознательность была сейчас же удовлетворена. Красивый старик оказался бывшим орловским вице-губернатором Н. П. Галаховым.
На следующий же день я сделал визит Галаховым и познакомился с этой милой семьей. Благообразного вида лакей в опрятном, даже щеголеватом фраке принял мою шинель и, взяв визитную карточку, поспешно удалился. Я оглянулся кругом. В настежь открытую дверь была видна гостиная. Я окинул ее взглядом и, как старый коллекционер, оценил и весь ансамбль, и качество отдельных вещей – дивную карельскую березу, стильную, превосходной сохранности, к которой не прикасалась рука реставратора. Я вошел в гостиную и застыл очарованный: легкая, воздушная хрустальная люстра с синей грушевидной фигурой внутри была очень красива и хорошо гармонировала со старинной обстановкой. Множество мелких предметов, банкеток, жиронделей, трельяжей для цветов дополняли основной гарнитур и придавали уют. Позднее я узнал, что это была тургеневская гостиная, привезенная сюда из Спасского-Лутовинова, поскольку супруга Галахова была ближайшей родственницей и наследницей двух знаменитых русских писателей, Тургенева и Фета.
Навстречу мне спешил Галахов. Мы познакомились. Он провел меня в небольшую, почти квадратную комнату с двумя окнами, где мы застали Ольгу Васильевну за чайным столиком. Небольшого роста красивая старушка, изящно, но просто одетая, совсем седая, с румяными щеками, ясными, добрыми глазами и крошечными ручками, была удивительно привлекательна. Тут же были обе ее дочери и какая-то дама, пришедшая с визитом. Галахов представил меня жене и сам в удобной позе уселся у окна. Я оглянулся кругом. Это была гостиная-будуар хозяйки дома. Много мягкой мебели, подушек разных размеров на диванах и креслах, миниатюры по стенам, пузатые комоды и столики с фотографическими карточками родных и близких в стильных, дорогих рамочках, много фарфора, вышивок и разных «библо» – вензелей, на всем этом печать красоты и того уюта, который умеют придавать своим комнатам только женщины. Возле хозяйки стоял чайный столик, кипел александровского времени пузатый чайник и ароматная, душистая влага разливалась по саксонским, тончайшего фарфора, чашкам. Хозяйка, казалось, была создана для этой обстановки, а эта обстановка создана для нее.
Мой визит продолжался недолго; я простился с хозяйкой и, получив приглашение у них бывать, откланялся и собрался уходить. Галахов пошел меня провожать, но в гостиной, как будто вспомнив о чем-то, спросил: «Ведь вы собираете портреты Сверчкова?» Я ответил утвердительно. Тогда Галахов дружески взял меня под руку и повел в кабинет. Кабинет мне понравился еще больше, чем гостиная. Это был, несомненно, лучший кабинет из карельской березы, который я когда-либо видел, и принадлежал он ранее Ивану Сергеевичу Тургеневу. Как хорош был письменный стол, книжные шкафы, кресла, диван-самосон с золотыми украшениями из левкаса, чистейшего александровского стиля. От всего веяло стариной, на всем лежал отпечаток благородства и патина (налет) времени. Я больше никогда и нигде не видел такого полного, гармоничного и цельного ансамбля вещей, такого типичного барского жилья. Это было настоящее дворянское гнездо, как его понимал и описывал Тургенев.
Над письменным столом висело продолговатое полотно. Я бросил на него взгляд и сейчас же определил авторство Сверчкова. Это была превосходная работа знаменитого художника, картина-портрет – жанр, в котором был так силен Сверчков. Сюжет картины был следующий: по набережной Невы в санях мчится гнедая пара с отлетом, в санях сидит бравый военный в форме николаевских времен. Галахов мне объяснил, что картина изображает его отца (или деда – точно не помню), который во времена Николая Павловича был обер-полицмейстером Петербурга. Второе полотно тоже кисти Сверчкова было портретом жеребца, на котором генерал Галахов гарцевал на военных церемониях. Жадность собирателя мгновенно проснулась во мне: глаза загорелись, и мне страстно захотелось приобрести оба полотна. Забыв, что нахожусь не в лавке старьевщика, я предложил Галахову продать картины, но он только улыбнулся.
Я стал бывать у Галаховых. Это была удивительная семья – такая, какие редко встречались и в то время. Ольга Васильевна была добрейшей души женщина, притом умница и хорошая хозяйка. Сидя в высоком вольтеровском кресле с книжкой французского романа в руках, работая за пяльцами или разливая душистый чай в прозрачные саксонские чашки начала XIX века, она всегда была одинаково мила и приятна. Я часто жалел о том, что никто из художников не увековечил своей кистью хозяйку этого замечательного исторического дома и его отдельные уголки. Про Галахова говорили, что «он не выдумает пороха», но все соглашались с тем, что это был благороднейший человек – рыцарь с головы до ног. Сына я не знал, так как в то время он находился на фронте. Из двух дочерей одна была замужем за Вырубовым, родным братом знаменитой Вырубовой, приятельницы последней русской императрицы. Младшая, Кира, была очень красива, но уже немолода. У нее были в свое время возможности сделать блестящую партию, но она все не могла найти мужа по вкусу и осталась старой девой. Сама Ольга Васильевна очень любила лошадей и в своем воронежском имении владела превосходным заводом орлово-ростопчинских коней. Я собирался весной съездить к ней на завод, но февральские события помешали осуществиться этим планам.
В доме Галаховых я встречал много интересных людей. Между прочим, там уже после революции, в мае или июне 1917 года, я встретился со Свербеевым, нашим бывшим послом в Берлине. Он тогда находился на перепутье: ехать в имение было уже нельзя, и он, видимо, колебался между жизнью в Орле или в Санкт-Петербурге. На долю Свербеева выпала историческая миссия – быть послом России в год объявления Великой Европейской войны. Он мог сделать многое для ее предотвращения, многое должен был предвидеть и предусмотреть, но оказался не на высоте положения. Как все Свербеевы, он был очень красив, в совершенстве владел языками и одевался по последней лондонской моде. Однако по внутреннему своему содержанию и уму это был совершенно заурядный человек. Его, свидетеля великих минут разрыва России с Германией, мы слушали с напряженным вниманием, жадно ловили каждое его слово, что было понятно и естественно. Свербеев говорил много, лицо его при этом было чрезвычайно подвижно, но впечатления его слова лично на меня не произвели. Мне показалось, что больше, чем Россией и Германией, он интересуется собственной особой и той ролью, которая выпала на его долю и которую он так бездарно сыграл. Он цитировал слова императора Вильгельма и закончил тем, что сказал: «Вы, конечно, понимаете, как все это трудно. Мое положение обязывает к тому, чтобы каждое мое слово было верно, как в Евангелии, ведь мои записки будут читать и изучать будущие поколения», – и он обвел всех нас торжествующим взором.
Было уже совсем темно, когда я вместе с Офросимовым, шурином покойного Столыпина, покинул гостеприимный дом Галаховых. Уже на улице к нам присоединился генерал Ушаков, как и Офросимов, орловский помещик. Он состоял при каком-то из великих князей и, оставшись не у дел. вынужден был покинуть Петроград, Это был умный и дальновидный человек. Вместе с Ушаковым мы решили проводить старика Офросимова, который жил неподалеку. Шли молча, по уже безлюдным улицам города. Вдруг Ушаков, не обращаясь собственно ни к кому, сказал по-французски: «C’est pauvre sire!..» («Бесцветность!»).
Галахова рассказала мне много интересного о Фете. Этот служитель муз был страстным лошадником и имел прекрасный конный завод, который вел безубыточно и очень хорошо. Его перу принадлежит несколько стихотворений, посвященных известному коннозаводчику Илье Фёдоровичу Офросимову, которые не вошли в собрание стихотворений знаменитого поэта. С разрешения Ольги Васильевны я списал эти стихотворения и, если мой архив не погиб, то они еще увидят свет.
Тургенева Ольга Васильевна помнила хуже и знала меньше. Однако и он, по ее словам, был большим любителем лошади, но рысистой, а не верховой, как Фет. В Спасском-Лутовинове на много лет пережила своего хозяина рысистая кобыла, на которой особенно любил в дрожках ездить Иван Сергеевич. Ольга Васильевна к сожалению не помнила, чьего завода была эта кобыла. Ружейным охотником Тургенев был действительно страстным и, по уверению Ольги Васильевны, ради охоты готов был забыть все. Раз заговорив об охоте, мы естественно перешли к «Запискам охотника» и стали вспоминать бессмертные типы тургеневских Хоря и Калиныча, Лукерьи, Ермолая и других. Ни до, ни после Тургенева никому из русских писателей не удалось так просто и широко развернуть на фоне русских полей и лесов такую яркую картину русской деревни с ее обитателями. Картины природы сменяют одна другую, как сменяют друг друга типы русских людей. Все вместе составляет правдивую, обширную и незабываемую картину русской жизни и народной души. «Записки охотника» были моей настольной книгой, и я сказал об этом Галаховой. В тот же день Ольга Васильевна подарила мне том «Записок охотника», вышедший отдельным изданием в 1852 году и принадлежавший когда-то Тургеневу. Книга была в роскошном шагреневом переплете, тисненном золотом, и я был глубоко признателен Галаховой и тронут ее вниманием.
Вечером и все следующие дни я читал, вернее смаковал, «Записки охотника». Перечитывая замечательный рассказ Тургенева «Однодворец Овсянников», я задумался над интересной и яркой страничкой об Орлове-Чесменском. Там устами однодворца Тургенев описывает широкую натуру Орлова, создателя орловской рысистой породы. Характеристика этого лица заканчивается эпизодом с сукой Миловидкой, которая принадлежала деду автора «Записок» и обскакала всех собак. Раздумывая над этим эпизодом, я решил спросить Галахову, не сохранилось ли в их семье предания об этом. На следующий же день я обратился к Галаховой и прочел ей так заинтересовавший меня эпизод. Затем я спросил ее о знаменитой суке Миловидке. Я правильно рассчитал, что если подобное «историческое» событие имело место, то в роду Тургеневых оно не могло быть забыто и передавалось из поколения в поколение. Выслушав меня, Ольга Васильевна сейчас же подтвердила, что сука Миловидка существовала, принадлежала деду Ивана Сергеевича и обскакала на садках Орлова всех лучших собак. Об этом говорила Галаховой ее мать, а дворовые девочки, играя с ней в саду, показали то место, где якобы когда-то была «похоронена» Миловидка. Таким образом, предание о Миловидке пережило несколько поколений и было известно в Спасском-Лутовинове не только в кругу тургеневской семьи, но и обитателям деревни.
Отлучки в Прилепы
Из Орла в свободное время я часто ездил в Прилепы и, таким образом, имел возможность лично руководить своим делом и конным заводом. В одну из поездок в декабре 1916 года я, гуляя вместе с Ситниковым, прошел вниз к реке и остановился у мельницы побеседовать с крестьянами. Стоял хороший зимний день, помолу было много, и группа крестьян, человек двадцать, ожидая очереди, спокойно разговаривала у своих саней. Мы подошли к ним. После обычных приветствий завязался общий разговор. Мало-помалу разговор оживился, языки развязались и крестьяне начали меня расспрашивать про Распутина.
Я был этим неприятно удивлен, но не подал виду и стал спокойно отвечать на их вопросы. Несколько смельчаков стали говорить, что Распутин – это позор для царской семьи, критиковали государя и вели беседу в очень повышенном тоне. Другие говорили, что у нас все идет плохо, везде, мол, измена, война проиграна, что так продолжаться не может, должны быть перемены и прочее в том же духе. Словом, настроение было явно революционное, что очень встревожило меня. Я лишний раз убедился в том, какую фатальную роль для нашей династии сыграл Распутин, как он уронил и смешал с грязью престиж царской семьи, а стало быть, и верховной власти.
Кое-как прекратив этот разговор, я вернулся домой, но мысль о грядущей революции весь тот день не оставляла меня. Я вспомнил и сопоставил то, что сейчас слышал от крестьян, с тем, что мне говорил за несколько дней до моего отъезда из Орла вахмистр одного из запасных кавалерийских полков, прикомандированный к нашей комиссии. Он рассказал мне, что в полках среди запасных солдат очень неспокойно, что после вечерней переклички они собираются землячествами и толкуют открыто о предстоящей революции, о завоевании земли и уничтожении бар и господ. Пропаганда уже находила благоприятную почву среди этих сотен тысяч людей, оторванных от домов и своего хозяйства и томившихся при запасных полках почти безо всякого дела. Солдаты говорили между собой, что ружей после демобилизации они не отдадут, пойдут отвоевывать землю и волю. В этих разговорах я слышал раскаты приближавшейся революции, с ужасом думая, что ждет в ближайшем будущем нас и Россию.
Вечером, как обычно, пришел с докладом мой управляющий Ситников. Мы обсудили с ним текущие дела, и я свел разговор на революцию. Стал доказывать Ситникову, что она невозможна, что восстание будет подавлено и опасаться нам нечего. Быть может, и придется пережить тревожные и тяжелые минуты, но в конце концов, как и в 1905 году, все окончится уступками и сойдет благополучно. Развивая этот оптимистический взгляд, я в душе далеко не был уверен, что все произойдет именно так, и хотел послушать, что на это станет отвечать Ситников.
Он был умный, дельный и преданный мне человек, и на него я вполне мог положиться. Деревню он знал превосходно, был в постоянном общении с крестьянами, водился с деревенской интеллигенцией, часто бывая в городе, знал настроения мелкого купечества, мещанства и торгового люда, и его мнение было мне очень интересно. Ситников внимательно меня слушал, изредка потирая свою лысину, что всегда служило у него признаком сильного душевного волнения. Наконец он начал говорить и сообщил мне, что, по его мнению, революция неизбежна, что надо быть готовым к худшему, что крестьяне открыто говорят о захвате земли, что деревенская интеллигенция и те горожане, с которыми он общается, тоже недовольны и что движение будет поддержано широкими массами. Он говорил долго, убедительно, называл мне имена и закончил свою речь тем, что стал просить меня принять меры.
«Надо продать Прилепы, – закончил он. – Понизовский дает за завод и имение 500 тысяч рублей. Продайте и, пока не поздно, переведите деньги за границу. Картины и всю обстановку дома надо сейчас же упаковать и отправить в Москву или Петербург. Спешите, пока не поздно. События надвигаются. Революция неизбежна!».
Но я и слышать не хотел о продаже завода и имения. Тогда Ситников стал настаивать на том, чтобы отправить из Прилеп картины, все ценное и обязательно продать тысяч на сто лошадей, а деньги держать в золоте. «Время терпит, – отвечал я ему, – но делать что-нибудь надо». На этом мы с ним расстались, так как было далеко заполночь. Ночью я долго думал обо всем этом, но утром все страхи как рукой сняло, и я уехал в Орёл. Беспечность русского человека удивительна и прямо-таки непостижима. «Ничего, авось обойдется…» Я решил пока что никаких мер не предпринимать.
Ситников последний год все чаще и чаще стал прихварывать, а вскоре после моего отъезда совсем слег. У него оказался злокачественный рак желудка, и дни его были сочтены. Это известие меня очень огорчило, так как я ценил и любил его как человека и привык к Ситникову как управляющему. Недели через две после моего отъезда из Прилеп я получил от Ситникова письмо, где тот писал, что чувствует себя скверно, просил меня приехать и еще раз убеждал принять меры на случай революции.
Что-то задержало меня в Орле, и я попал в Прилепы только недели через три, но Ситникова уже не застал в живых. Он умер недели за две-три до революции, мы похоронили его в церковной ограде села Суходол-Кишкино. Возвращаясь с похорон, я с грустью и чувством глубокой благодарности думал об этом человеке.
Если бы Ситников не умер перед самой революцией, то несомненно, моя личная судьба сложилась бы после нее совершенно иначе, а с ней иначе сложилась бы в послереволюционной России и судьба русского коннозаводства. Этот дальновидный, дельный, энергичный и ловкий человек так устроил бы мои личные дела, что я своевременно покинул бы пределы России богатым человеком и был бы не деятелем, а зрителем всего того, что творилось и творится в несчастном Отечестве. Лично для меня это было бы, конечно, лучше, ибо я свободным и независимым человеком проживал бы где-нибудь за границей и был бы по-своему счастлив. Но что сталось бы с русским коннозаводством, покинутым всеми на произвол судьбы? Это вопрос, на который ответить нетрудно: все бы погибло несомненно и бесповоротно. Я знаю, что очень многие бранят и даже клянут меня за мою деятельность на поприще коннозаводства после Октябрьского переворота. Близорукие люди, они не видят и не понимают, что только благодаря этой тяжелой и самоотверженной деятельности рысистое коннозаводство страны спасено, а с ним уцелел и не погиб орловский рысак, имеющий все шансы при новых, благоприятных условиях не только возродиться, но и расцвести. Беспристрастную оценку этой моей деятельности даст только суд истории. Когда все страсти утихнут и уляжется злоба, история ответит на вопрос о том, следовало или нет предпринимать ту работу по спасению коннозаводства, которую я предпринял в тяжелых и страшных условиях советской России.
Историческое собрание
Похоронив Ситникова, я из Прилеп проехал в Москву, где, имея трехнедельный отпуск, предполагал подыскать нового управляющего, а главное, войти в курс дел Московского бегового общества, откуда шли недобрые вести. Я, кажется, уже упоминал, что в то время Московское беговое общество было стержнем, вокруг которого сосредоточивалась вся жизнь рысистых заводов страны. До войны в этом обществе установилось определенное равновесие, в том смысле, что призы были поделены пополам между орловскими и орловско-американскими лошадьми, а значит, вырученные средства позволяли вести заводы как одной, так и другой группе коннозаводчиков. Но теперь под влиянием побед метисов снова пошли разговоры о стеснительности и несправедливости существующих ограничений. Русский человек уж так создан, что покуда гром не грянет, он нипочем не перекрестится. Так и в данном случае: орловцы сидели по своим норам и молчали, хотя явно сознавали опасность положения и никто не подумал, что надо всем собраться, обсудить положение и затем принять меры.
Мой план был чрезвычайно прост. Необходимо было провести в действительные члены бегового общества значительную группу наших сторонников, преимущественно из числа тех, кто постоянно проживает в Москве, и таким образом создать активное ядро членов в поддержку партии орловцев. После некоторых дебатов был составлен список из двадцати лиц, но провести их в действительные члены было возможно только сделав полную мобилизацию нашей партии, что было нелегко, так как среди нас было много стариков, не посещавших бегов и собраний общества. Их-то и надлежало во что бы то ни стало собрать. Стали обсуждать, как это сделать, и тут же составили телеграмму иногородним с просьбой обязательно прибыть на собрание с указанием, почему явка необходима. Затем мы разработали план, как упросить явиться в собрание стариков-москвичей. Каждый из нас получил персональное поручение привезти таких-то и таких-то членов, и после этого мы разъехались. «Если все мы соберемся, – сказал я в заключение, – успех обеспечен!»
Через семь дней, это было либо в конце января 1917 года, либо в самом начале февраля, состоялось историческое собрание. На этот раз мы, орловцы, были на высоте и собрали, что называется, живых и мертвых. Среди нас были и такие, которые лет десять не бывали в собрании, некоторых почтенных стариков ввели в собрание под руки, других, как Живаго, внесли на руках (тогда он был уже паралитик) – словом, картина была совершенно необычная. Лидер метизаторов, бледный, дрожащий от злости, тихо переговаривался со своими коллегами: у них, очевидно, шло совещание, как быть и что делать. Однако было уже поздно. По моему предложению никто из орловцев не принял участия в прениях, так как я понимал, что при прениях собрание затянется, наши старики утомятся и разъедутся. А если бы продолжение собрания отложили до следующего дня, то мы бы наверняка проиграли, ибо вторично поднять всех наших сторонников было бы решительно невозможно. Когда вице-президент объявил наконец результаты баллотировки, гром аплодисментов с нашей стороны покрыл его голос и долго не смолкал. Двадцать новых действительных членов – это был такой крупный актив для орловской партии, что большинство в собрании нам было обеспечено и в дальнейшем только от нас зависело, пропускать или же нет в действительные члены господ метизаторов. Историческое собрание закончилось, мы торжествовали победу и могли спокойно смотреть в будущее.
Но Судьбе было угодно, чтобы это заседание стало последним собранием господ действительных членов Императорского Московского общества поощрения рысистого коннозаводства. В то время, как мы в Москве спорили и горячились, решая в стенах старого гостеприимного общества судьбу орловца и метиса, в стране началась великая «бескровная» революция, не только перевернувшая вверх дном всю Россию, но и оказавшая влияние на весь цивилизованный мир. Никто из нас не думал, что это конец старейшего в России бегового общества. Теперь, когда я пишу мемуары, прошло почти десять лет, двери Московского бегового общества закрыты, там нет ни собраний, ни споров, ни раздоров, ни бега великих и славных рысаков. Нет и самого общества. Все кануло в Лету.