Последний беговой день
Февральская революция застала меня в Москве. Я присутствовал на бегу в то время, когда в Москве разыгрывались решительные события, а в Петрограде уже совершилась революция, царский режим пал и отошел в область преданий. Вместе с Телегиным я стоял у окна в библиотеке и смотрел, как по Ходынскому полю к городской думе двигалась артиллерия, чтобы решить судьбу России. Тем временем беговые испытания шли своим чередом, мы с Телегиным вышли на балкон. Жуткую картину представлял бег в тот день: на трибунах – пустота. Где обычно собирались тысячи, там бродили сонными мухами сто-сто пятьдесят человек и, казалось, сами не знали, зачем они здесь и что делают. В членской беседке тоже почти никого не было, только в судейской администрация была налицо и занималась своим привычным делом. Раздавались звонки, колокольчик четко отбивал четверти и полуверсты, мальчики приносили рапортички из расчетной, прикидчик стоял у секундомера. Словом, все по-прежнему. И вместе с тем все было не так: лица серьезные, сосредоточенные, угрюмые, почти никто не вёл разговоры, все хотели поскорее вернуться домой, к родным. Наездники ехали безо всякого одушевления и напоминали скорее манекенов, чем живых людей. Не было ни борьбы на финише, ни мастерской езды. На всем лежала печать подавленности, всех охватило чувство неуверенности в завтрашнем дне, казалось, нечто жуткое и страшное окутывает нас.
Я уверен, что подобное чувство испытывал не один я, а многие из тех, кто присутствовал на бегу в тот день. В истории спорта то был действительно памятный день, последний беговой день в Императорском Московском обществе поощрения рысистого коннозаводства, существовавшем с 1834 года. Страница истории перевернулась, перед нами, как в незнакомой книге, открылась страница белая, полная неведомого. На этой странице неумолимая рука истории вскоре стала записывать новые, иногда страшные, иногда героические, иногда потрясающие, иногда бредовые и нелепые факты и эпизоды из жизни революционного времени. Начался другой период русской жизни, а с ним и русского коннозаводства. Нам, современникам всех этих великих событий, пришлось быть не только свидетелями, но и активными деятелями, некоторым, как автору этих строк, выпало стать и строителями нового коннозаводства, вскоре возникшего на развалинах прошлого.
Не дождавшись конца бегового дня, я решил поскорее вернуться к себе, в гостиницу «Славянский базар», с тем чтобы в ту же ночь ехать в Орёл, к месту службы, а по пути на день или два заехать в Прилепы и посмотреть, что там делается. Однако пробраться в гостиницу оказалось не так-то легко. Уже на Петроградском шоссе было людно и шумно. Извозчик, лавируя среди многочисленных прохожих, с трудом прокладывал себе путь, но ехал все еще рысью и довольно резво. Это был знакомый извозчик, который к разъезду всегда подавал пролетку к членской беседке и часто возил меня. Молодой парень из деревни, разбитной и хорошо знавший Москву, он уже был в курсе событий и, везя меня по пустынной Беговой аллее, еще до выезда на шоссе, где стоят знакомые москвичам кони Клодта, рассказал много интересного о развертывавшихся событиях и движении рабочих на фабриках и заводах.
«Уж не знаю, как вас в офицерской форме и довезу: ведь ехать надо по Тверской и мимо Городской Думы, а там все кипит как в котле», – его опасения оправдались скорее, чем я думал. Уже у заставы, сейчас же после того как мы миновали виадук, вся Тверская являла собой сплошное море голов: народ двигался плотной стеной в одном направлении, вниз по Тверской к центру города, к Думе, Кремлю и Театральной площади. Ни одного извозчика не было видно, и меня с моим возницей затерло в толпе – пришлось двигаться шагом, слышать, что говорится вблизи, и видеть, что делается кругом. Людское море волновалось, лица имели напряженное выражение, большинство не знало, куда и зачем идет; но среди этой серой массы резко выделялись отдельные фигуры – то были первые агитаторы и поджигатели, старые революционеры и подпольщики. По мере нашего продвижения становилось все теснее и теснее.
Мой вид, офицерская шинель, извозчик – все это обратило на себя внимание, все чаще и чаще я замечал недоброжелательные, иногда и злобные взгляды. Рядом со мной очутился субъект с длинными черными волосами, курчавой бородой, с каким-то безумным взглядом, весь горевший энтузиазмом, плохо и бедно одетый, с пледом на плечах – словом, тип нигилиста, каким мы представляли его себе в те, теперь уже отдаленные времена. Он свирепо посматривал на меня, потом начал недвусмысленно прохаживаться на мой счет. Сейчас же нашлось несколько человек, которые его поддержали, и положение мое стало очень трудным. Я, вполне сознавая грозившую мне опасность, хладнокровно молчал и напряженно ждал, что будет дальше. Дальше случилось бы, вероятно, очень плохое, если бы извозчик, лучше, чем я, расценивший весь трагизм положения, не спас меня своею находчивостью: он неожиданно соскочил с облучка и стал поправлять седелку. Я понял маневр извозчика и ждал, что будет дальше. Толпа вовсю напирала сзади и, несмотря на явное нежелание и сопротивление, унесла моего «нигилиста». С ним скрылись и те, кто, очевидно, вместе с ним затевал учинить надо мною расправу.
Извозчик опять сел на козлы, затем слез и, взяв лошадь под уздцы, стал просить, чтобы его пропустили в переулок. Это была гениальная мысль: все было проделано так неожиданно, что толпа потеснилась, дала ему повернуть, и мы очутились в переулке. Перед нами была свободная дорога, мы покатили вовсю, однако до «Славянского базара» пробиться было невозможно. Я поблагодарил и отпустил извозчика, и только к вечеру добрался кое-как, кружным путем, к себе в гостиницу.
Тут уже царил если не хаос, то, во всяком случае, беспорядок: у некоторых служащих лица были растерянные, другие ходили, как потерянные, иные злобно улыбались и радовались, ничего нельзя было допроситься, никто не приходил на звонки. Убедившись, что в конторе никого нет, я пошел разыскать знакомую горничную. Это была уже немолодая женщина, поседевшая на службе в «Славянском базаре». Я хорошо ее знал и попросил спрятать мои чемоданы, а когда волнение уляжется – в это мы тогда еще верили – сдать их в контору и сказать, что я заберу чемоданы и расплачусь за номер в следующий раз. Горничная охотно исполнила мою просьбу и добавила, что все пройдет и все успокоится. Пожелав ей всего хорошего, я с одним ручным несессером покинул номер, чтобы поспеть на Курский вокзал к двенадцатичасовому поезду. В швейцарской меня, конечно, никто не задержал, никто не поинтересовался узнать, совсем ли я уезжаю, ибо все были заняты обсуждением событий дня. Добравшись благополучно до вокзала, я сел в поезд и покинул Москву.
Перемены в Прилепах
В поезде народу было битком набито и порядка уже не было никакого. Все-таки удивительно быстро русский человек распускается, теряет сознание собственного достоинства и бросается очертя голову на всякие новшества, предавая забвению прежние формы жизни, с легкомыслием дикаря отбрасывая свое прошлое. Всю ночь я не спал и думал над тем, что случилось. Не раз вспомнил я покойного Ситникова и пожалел о том, что во-время не послушал его мудрых советов. Надлежало в дальнейшем по возможности не допускать новых ошибок, и потому я стремился в Прилепы, чтобы узнать настроение крестьян и хотя отчасти понять, что в ближайшем будущем ждет мое имение и завод.
Из Москвы события докатились уже до Тулы. Попасть в Прилепы мне удалось лишь на следующий день, за мной не выслали лошадей – моя телеграмма запоздала на целые сутки. Удивительно, что она вообще была доставлена, в те дни телеграф был занят рассылкой телеграмм подлеца Гучкова. Эти телеграммы, адресованные «Всем, Всем, Всем», я и сейчас не могу вспомнить без величайшего отвращения! Получить ямских лошадей в Туле оказалось невозможно, весь город был как в угаре, и я «имел счастье» и здесь попасть на торжество революции.
В гостинице я узнал, что в ночь был арестован тульский губернатор, почтенный А. Н. Тройницкий. Несчастному не дали даже одеться: подняли с кровати, напялили на него генеральскую шинель и так, босого, толпа протащила его по улицам из губернаторского дома сначала в городскую думу, где собрались все революционеры, оттуда его отправили в тюрьму. Арестованны были другие должностные лица – вице-губернатор, полицмейстер, вся старая власть. Надругательству и издевательствам при этом, конечно, не было конца. Из окна гостиницы я наблюдал шествие народа с красными флагами и прочие демонстрации. Нечего было и думать в тот же день выбраться из города.
На другое утро приехали мои лошади и я поспешил в Прилепы. Начиная от заставы и вплоть до усадьбы я встречал немало пеших и конных, которые спешили за новостями в город. События развивались в те дни с головокружительной быстротой. Известие о перевороте уже разнеслось по деревням нашей волости, в селах были назначены шествия и сборища.
Быстро довез меня ямщик по хорошо знакомой дороге. В Прилепах было спокойно, но зловеще спокойно. Меня уже не встретил Ситников. Как потом говорили крестьяне, умер вовремя, с ним они хотели расправиться: Ситников был строгий и справедливый хозяин, не давал грабить и воровать и потому был неугоден деревне. На заводе служащие перешептывались и были явно встревожены.
Ровно в три часа две соседние деревни – Пиваловка и Кишкино – прибыли с флагами в Прилепы и все вместе отправились, как тогда говорили, на барский двор. Перед домом собралась толпа человек в триста. Тут были и мужики, и бабы, и подростки. Все гудело, пело, орало, однако пьяных еще не было. Потребовали, чтобы я вышел. Когда я появился на крыльце, все стихло, а затем раздались крики: «Да здравствует революция!», «Власть народу!», «Земля и воля!». Я постоял несколько минут, посмотрел на эти лица, возбужденные надеждой на предстоящий грабеж, поклонился и ушел. Толпа еще минут пятнадцать кричала и бесновалась, но затем… разошлась по домам. Вечером все в деревне были пьяны, только что народившиеся «товарищи» буянили и все торжество провозглашения революции закончилось дикой дракой, причем одному из крестьян, Ивану Самонину, пропороли вилами бок.
В усадьбе пока все еще было по-старому: меня встретил камердинер, повар вовремя подал обед, везде было чисто и опрятно. На заводе молодые рысаки ездились по замерзшей реке, происходила случка, наездники, маточник, отвечавший за кобылий табун, смотритель завода находились на местах. Однако всем было тревожно, люди опасались за свое имущество и судьбу. Я счел нужным успокоить служащих, сказал, чтобы они с доверием отнеслись к новой власти и ждали нового управляющего.
После обеда я пошел гулять. Уже смеркалось, короткий зимний день клонился к вечеру. Местом своей прогулки я избрал дорогу на Кишкино и пошел по хорошо протоптанной стежке, что тянулась вдоль телеграфных столбов параллельно проезжей дороге. Из города, возвращаясь с базара, ехали порожняком подвыпившие крестьяне, они были возбуждены, веселы и, по-видимому, торжествовали. «Наша взяла!» – крикнул один из них и, хлестнув свою лошадь, умчался. Почти никто не раскланялся со мной, что-то вызывающее и вместе с тем скрытное, затаенное читалось на лицах сразу ставших развязными мужиков и баб, что развозили по деревням и селам весть о революции.
В верхнем саду я встретил крестьянина сельца Прилеп Лыкова. Это был один из заправил деревни, человек решительный, смелый и большой горлан, как говорили про него односельчане. Я понял, что встреча эта неслучайна. Увидев меня, Лыков низко поклонился, снял шапку обеими руками и умышленно состроил приниженное лицо. Я сделал вид, что этого не замечаю, и, как и всегда, отдал ему поклон. Тогда, расставив ноги, он оперся руками на свою высокую и прямую, как шест, палку, хитро и торжествующе посмотрел на меня и затем, растягивая слова, сказал, что вот, мол, времена переменились, в чести будет мужик, а не барин и много будет такого, чего никто и представить себе не может. Как ни был я подготовлен предшествовавшими событиями, но тон и слова поразили меня: первая встреча лицом к лицу с русской революцией в деревне. Но то были цветочки, вскоре пришли и ягодки. Вернувшись домой, я не мог заниматься делом и, отложив письма с тем, чтобы взять их с собою в Орёл, отдал распоряжения к утру подать сани для отъезда на станцию и никого не принимать, после чего остался один со своими мыслями и думами.
Утром, едва я успел одеться, как узнал, что пришли крестьяне поздравлять меня с революцией. Я вышел к ним. Вся площадка перед домом была запружена народом, тут были и мужики, и бабы, и девки, и даже дети. Каким-то чудом уже появились красные флаги. Окинув взглядом толпу, я сейчас же увидел, что это были не прежние крестьяне-просители, передо мной были счастливые, возбужденные лица каких-то других, совсем новых крестьян. Среди них было немало и таких, которые выглядели угрожающе, смотрели недружелюбно, но сдерживали себя, так как манифестация носила мирный характер.
Мы поздоровались, я поблагодарил за поздравление и хотел уже уходить, но один из манифестантов не выдержал и спросил меня, верно ли, что вся земля отойдет крестьянам. На него со всех сторон зашумели, и он смущенно замолчал и смешался с толпой. Раздавались голоса, что сейчас нечего толковать об этом вопросе, решим-де вскоре. Я почувствовал ясно уже тогда, что земельный вопрос бесповоротно и навсегда разрешен русским крестьянством. Моя правильная точка зрения позволила впоследствии верно ориентироваться, не цепляться за землю, считать потерю не временным явлением, а неоспоримым фактом и в дальнейшем взять верный курс, чтобы не только уцелеть самому, но и спасти для страны мой завод и музей.
Я пробыл в Прилепах два дня и здесь так же, как в Москве и Туле, «имел удовольствие» наблюдать торжество демократии и празднование великой «бескровной» революции. Настроение крестьян было ужасно и не сулило решительно ничего хорошего: стало ясно, уж кому-кому, помещикам несдобровать. При встрече со мной никто не кланялся, выражение лиц было дерзкое, у многих в руках появились дубины, деревенские власти исчезли и воцарился произвол.
Вечером прилепские крестьяне явились в контору с различными требованиями, и мне передали, как дерзко и вызывающе они себя вели. Старые, наиболее преданные служащие – маточник Руденко, монтер Марченко, кузнец Посенко – и прислуга в доме говорили мне, что надо ждать беды, что крестьяне открыто грозят захватить землю, все разграбить и сжечь. «Приятные перспективы», – невольно подумал я и опять вспомнил покойного Ситникова. Как хорошо он знал крестьян и как был прав, предостерегая меня!
Настроение было такое, неслись такие слухи из города, что на другое утро, когда я уезжал, мой камердинер стал умолять меня не надевать офицерской формы – ехать в штатском платье. Я не послушал и, конечно, надел мундир. До отхода поезда оставалось не более часа, и надо было спешить. С тяжелым чувством покидал я Прилепы и, признаюсь, не имел твердой уверенности в том, что, приехав туда вторично, всё и всех застану на местах. Живописная и превосходная, особенно по санному пути, дорога на Засеку заняла не более сорока минут; ехать пришлось напрямик и лесом, это немного сократило дорогу. Встречные редко попадались нам, и кучер Василий доставил меня на вокзал вовремя.
Я вошел в контору начальника станции, там шел оживленный разговор: забытый чай стыл в стаканах, все станционное начальство горячо обсуждало великие, так неожиданно грянувшие события. Лица у всех были радостные, имя Бубликова и его распоряжения, по-видимому, были всем здесь по душе, поэтому совершенно неудивительно, что когда я вошел в дежурную к начальнику станции, чтобы взять билет, то при моем появлении все сразу замолчали.
Поздоровавшись, я попросил дать мне билет до Орла. Начальник станции, который, как, впрочем, и все остальные, хорошо знал меня, выдал билет с преувеличенной поспешностью. Уплатив деньги и не желая стеснять этих людей, я вышел из конторы и направился на перрон. Тут я ждал прихода поезда, разговаривая со стариком-сторожем, который, подошел ко мне, стал жаловаться на совершившийся переворот и выражать соболезнование свергнутому царю. Поговорить нам пришлось недолго, поезд уже вышел из Тулы и быстро приближался к Засеке. Появился другой сторож, вышел в своей красной фуражке начальник станции, за ним высыпали на перрон остальные: помощники, конторщики и два телеграфиста. Их интересовали новости, они жадно устремили свои взоры на север, откуда, пыхтя и пуская клубы дыма, уже приближался паровоз, тащивший за собою длинный хвост вагонов.
Я вошел в вагон первого класса; там была невообразимая давка: не только все места внизу и вверху, но и все проходы и площадки оказались до отказа забиты людьми и вещами. Продвинуться дальше площадки не было никакой возможности, и лишь после того, как я сказал, что еду по военной надобности, мне удалось войти в вагон. Тут все шумело, кипело и бурлило как в котле. Со всех сторон рассказывали о том, как произошел переворот в Петрограде, имена Чхеидзе, Керенского, Милюкова, Родзянко были у всех на устах. Говорили только о Николае и великой «бескровной» революции, спорили, даже кричали – все смешалось в один общий гул, можно было подумать, что находишься не в поезде, а в сумасшедшем доме. Воздух был невозможный, теснота поражающая, грязь отчаянная. Делегаты, их было множество, все с красными бантиками, в кожаных куртках и косоворотках, ехали на места инструктировать провинцию о ходе революции и событиях первых дней. Со всех сторон слышалось «товарищ» – новое и чуждое для меня слово, впоследствии ставшее официальным. Кто-то обратился, сказав «товарищ», ко мне, и я невольно вздрогнул от неожиданности.
Вглядываясь в лица, чуждые и новые для меня, я думал о том, где эти люди ранее обретались и почему мы их никогда не видели. Вопрос живо интересовал меня, и чем больше я всматривался в эти лица, чем больше вслушивался в эти речи, тем больше понимал, что для нашего класса настало тяжелое время, что эти люди без боя не сдадут своих позиций и будущее, вероятно, принадлежит им.
Продолжение ремонта
В Орле революцию встретили сдержанно: тихий город, ни фабрик, ни заводов; на улицах не было толп, не слышалось горячих споров, прохожие имели совершенно будничный вид. Извозчик мне рассказал, что утром был парад «в честь революции», были красные флаги, губернатора уже нет, но – спокойно. Словом, орловцы приняли весть о перевороте довольно равнодушно и сейчас же обратились к своим очередным делам.
В параде войск в честь революции я не мог принять участия, так как приехал, когда парад уже закончился. Но вечером я был у председателя Ремонтной комиссии, полковника Руднева, и от него узнал, что парад прошел гладко и без энтузиазма. Принимал парад, как старший в чине, начальник артиллерии, человек строгий и требовательный, сказал речь, которую закончил заявлением: сущность революции заключается в том, что теперь дисциплина будет еще строже. Едва ли это понравилось солдатам! Руднев, кроме всего, рассказал, что губернским комиссаром, по распоряжению из Петрограда, назначен председатель губернской земской управы – либерал, якобы пользовавшийся доверием революционных масс…
Поговорив с Рудневым о том, как работать Ремонтной комиссии, что при новых условиях было нелегко, и поделившись с ним своими впечатлениями, я приехал к себе в гостиницу. В этой патриархальной, чисто семейной гостинице было спокойно и тихо, как в монастыре.
Я продолжал свою службу в Орле, принимая лошадей и в других городах, куда выезжала комиссия. Несмотря на тревожное время, жилось неплохо. Ежедневно бывал по утрам на ипподроме и наблюдал за работой лошадей, много бродил по городу со стариком-антикваром Мокием Васильевичем, бывал в гостях и принимал гостей у себя. К этому же периоду относится мое знакомство с таким замечательным человеком, каким был Теплов, внук или правнук знаменитого Теплова, статс-секретаря императрицы Екатерины Великой. Встречался я и с другими интересными людьми – приток из деревень в то лето был особенно велик. Наиболее дальновидные присматривали себе в Орле дома, и у губернского Предводителя, князя Куракина, чуть ли не ежедневно можно было встретить все новых и новых дворян, многие из которых прежде годами не покидали своих родовых поместий или благоприобретенных имений.
Трагикомический инцидент
Приблизительно тогда же произошел инцидент с любовной подкладкой, который всех нас, людей определенного круга, немало позабавил. Не называя фамилий, я намереваюсь его рассказать.
Совершенно неожиданно в Орле появился красивый, женоподобный молодой человек с розовым, как у фарфоровой куколки, личиком, стройный и грациозный, в военной форме с аксельбантами. Он стал регулярно появляться на гуляньях, в ресторане лучшей гостиницы, где жил, в театре и на бегах. Им заинтересовались. Оказалось, это князь Волконский, адъютант N-ского пехотного полка, прибывший из действующей армии; его сопровождал денщик. Каждое новое лицо в провинциальном городе неизбежно обращало на себя внимание, а тут приезжий не только был хорош собою, но и жил широко, был богат и ко всему еще князь. Вполне естественно, что вскоре он перезнакомился с купцами и стал бывать в их домах и сопровождать их жен и дочек на гуляньях.
Меня удивило то обстоятельство, что князь избегал светского круга и, встречаясь случайно с кем-либо из нас, держал себя очень сдержанно. Мне он был представлен кем-то на бегу и произвел на меня приятное впечатление. Удивила меня лишь его осторожная манера говорить, как будто он боялся проговориться или выдать себя. Впрочем, я быстро отделался от неприятного впечатления и подумал, что молодой человек попросту стесняется.
О Волконском заговорили и в нашем кругу, меня спросили о нем. Всех заинтересовало, что это за Волконский, и я обещал узнать, кто его мать. Чуть ли не на другой день я встретился с ним на бегу и задал ему этот вопрос. Он, по-видимому, не ждал его и, слегка покраснев, если это вечно розово-румяное лицо могло краснеть, ответил мне, что его мать – урожденная Звегинцова. Он произнес неправильно эту фамилию: Звягинцева, а не Звегинцова, да еще сделал ударение на букве «я». Признаюсь, это меня крайне удивило, и я невольно подумал, уж взаправду ли это Волконский, тем временем князь очень ловко с кем-то заговорил и затем покинул меня так просто и естественно, что я опять встал в тупик, ибо так поступить мог только человек, знавший свет. «Он соткан из противоречий, – глубокомысленно заметил мне Офросимов, шурин Столыпина, когда я вечером рассказал ему о Волконском. – А может, это и аферист. Сейчас их развелось пропасть!».
Волконский стал избегать меня с того дня, но делал это осторожно. Меня отвлекали другие интересы и заботы, жизнь шла своим чередом, о Волконском я перестал думать. Прошло недели три. Князя я встречал на бегах, он играл для Орла крупно, по-видимому, свободно располагая деньгами. У женщин имел успех, в Орле начали злословить, что не у одного купца выросли рога.
В это время в Орёл из Петрограда приехал орловский помещик, фамилию которого я не назову, владелец первоклассного метисного завода, видный член Петроградского бегового общества, занимавший крупный пост в Судебной Палате. С ним приехала его дама сердца, молоденькая и хорошенькая блондинка, которую звали Людмилой Михайловной. Приехавший сделал мне визит, и хотя он был метизатором, а я орловцем, мы ежедневно встречались, говорили о лошадях, обсуждали события и очень сошлись. Этому немало, конечно, способствовало время: все наши споры и распри отошли на задний план перед грандиозными событиями, перед опасностью, грозившей всем нам.
Господин N, буду его так называть, собирался прожить в городе не менее двух месяцев, он устраивал здесь свои дела и хотел, пока не поздно, кое-что продать в имении. Это было разумно и очень дальновидно с его стороны. Пробыв в Орле с неделю, он уехал в имение и просил меня навещать Людмилу Михайловну, которая, не имея возможности бывать в обществе, скучала. Она была милой, веселой, но легкомысленной дамочкой, и я приятно проводил время в ее обществе. Вместе мы бывали на бегу, вместе ездили кататься, и я часто у нее обедал.
Не помню, кто представил ей Волконского, но, придя однажды к ней, я застал его там. Молодая парочка нежно смотрела друг на друга и ворковала. Я невольно ими залюбовался и подумал: очередной роман не за горами. Однако все обернулось серьезнее, чем я предполагал. Людмила Михайловна влюбилась в Волконского, что называется, по уши и совершенно потеряла голову. Волконский целые дни проводил с нею, и они везде показывались вместе. В городе стали за глаза трунить над N: он сидел в своем имении и занимался делами. Когда зашло далеко, я счел возможным переговорить с Людмилой Михайловной и предупредить о том, что ее поведение вызывает много толков и я опасаюсь, как бы по возвращении господина N не вышло чего-либо непоправимого. Людмила Михайловна расплакалась, сказала, что безумно влюблена в Волконского, что он также любит ее и хочет жениться. А это такой аргумент для женщины, что дальнейшие слова и увещевания бесполезны, посему я замолк и перевел разговор на другую тему.
Вечером в тот же день неожиданно приехал господин N, но, к счастью, не застал у Людмилы Михайловны Волконского. Однако на следующий день она наотрез отказалась ехать с N в деревню, сказавшись больной. N остался в Орле. Я с интересом наблюдал за ними и искал подходящего момента, чтобы переговорить с N и предотвратить столкновение, которое, по-видимому, было неизбежно. Однако женщина всегда добьется своего, если она этого страстно желает, и мужчина в конце концов уступит ей. Так случилось и на этот раз: Людмила Михайловна убедила N пригласить в деревню Волконского, а также меня, говоря, что тогда ей не будет скучно. N так и поступил. Перспектива поездки с Волконским, к которому я стал относиться подозрительно, не улыбалась мне, но я счел своим долгом принять это приглашение, чтобы в случае чего попытаться предотвратить столкновение, так как N был горяч и ревнив. Людмила Михайловна шутила с огнем, но, потеряв голову от любви, едва ли сознавала это.
На следующий день был назначен наш отъезд. В первой коляске ехали Людмила Михайловна с Волконским, на козлах устроился денщик князя в солдатской форме, скверная рожа которого мне не понравилась. Сзади в легком экипаже ехали мы с N и мирно беседовали о лошадях. Погода стояла жаркая, небо было совершенно безоблачное, ехать было приятно. Легкий ветерок иногда высоко вскидывал газовый шарф Людмилы Михайловны, который потом опять садился на соломенную шляпку своей хозяйки. Изредка маленькая ручка в тонкой лайковой перчатке делала нам знаки, а задорная головка показывалась и кивала нам приветливо и лукаво.
Я с удовольствием смотрел на новые места, то скучные и унылые, то живописные и красивые, а тем временем лошади бежали, стрелка часов свершала свой обычный путь и стало основательно припекать. Было около двенадцати часов пополудни, и мы решили отдохнуть и перекусить. У небольшой рощи экипажи остановились, здесь мы на целый час сделали привал, закусывали и пили прямо на траве, усевшись в кружок, и Людмила Михайловна всех нас оделяла бутербродами из своих хорошеньких ручек. Выглядела она необыкновенно оживленной и счастливой.
Было не больше трех часов, когда мы приехали в имение. Отец N умер года два тому назад, и теперь его сын был здесь полным хозяином. Отдаленность от города наложила свой отпечаток на уклад и быт этой деревни. Вся дворня и горничные в доме ходили в домотканом платье и босиком, ключница, дородная и уже немолодая женщина, встретила нас приветливо и как-то по-старинному просто, без суеты и приниженности. Всё в доме сохранилось еще со времен Очакова и покоренья Крыма: дед старого помещика знал Суворова и вместе с ним брал Очаков. Все здесь было старое, подлинное, сжившееся, если можно так сказать про вещи, с самим домом. Дом – длинный, низкий и широкий – как бы врос в землю. В комнатах было темно из-за столетних деревьев и кустов жасмина и сирени, которые заглядывали в окна и заслоняли свет. Все было пропитано сыростью и отчасти тем особенным запахом, который всегда ощущается в действительно старых домах. Мне этот запах был хорошо знаком. Отказавшись от обеда, я попросил стакан молока. Сама ключница принесла мне на небольшом квадратном подносе стакан таких жирных сливок, что я невольно улыбнулся от удовольствия, глядя на них, а затем растянулся в диванной и заснул.
Имение, куда мы приехали, было очень богатое, но не блеском, не постройками, а своей живностью и хлебом. Амбары были полны, лошади и скот замечательные, свиньи громадные, птицы – изобилие, я редко видывал более крупных гусей и индюков. Всего было много, и все было хорошо и просто. Видно, что старый помещик был замечательным хозяином. Прогулка и осмотр имения доставили мне удовольствие, особенно потому, что здесь совершенно не чувствовалась революция. Сама земля в этом благодатном уголке имела какой-то особенно привлекательный вид, жирно блестела и была иссиня-черного, а не пепельно-серого цвета.
Здесь, в деревне, больше, чем в городе, было заметно, что Волконский посторонний нам человек. Он с удивлением озирался кругом: по-видимому, все было для него ново. Он производил впечатление человека, впервые попавшего в имение. Это было более чем странно, и на это обратил мое внимание господин N. Еще более подозрителен был денщик: тот исчез и не показывался на глаза, где-то рыскал, чего-то вынюхивал и что-то узнавал. Я решил, что надо быть начеку и, если мои предположения основательны, принять меры предосторожности. Но поскольку дело касалось Людмилы Михайловны, приходилось молчать.
Вечером за чаем Волконский просил N продать ему верховую лошадь и назвал ее имя. «Откуда вы ее знаете?», – спросил удивленный N. Князь смутился и сказал, что он узнал о лошади от своего денщика. Мне стало ясно, почему исчез денщик и отчего он рыскал по усадьбе – высматривал всё. Верховая лошадь была превосходных статей, принадлежала брату владельца, кавалерийскому офицеру, и продавалась. Волконский, не торгуясь, согласился уплатить за нее восемьсот рублей, цену, которую назначил N, и просил разрешения отправить лошадь утром со своим денщиком, говоря, что деньги он уплатит по возвращении в Орёл. N согласился, а мне все это показалось странным. «Уж не прав ли Офросимов и не аферисты ли это? – подумал я. – А если да, то высокой марки».
Мы прожили у N дня три. Я наблюдал за романом между князем и Людмилой Михайловной и чувствовал, что дело близится к развязке. По-видимому, заметил что-то и N, ибо в тот день был особенно мрачен, а Людмила Михайловна явно взволнованна и очень экзальтированна.
Князь, сославшись на дела в Орле, попросил отправить его завтра в город. Людмила Михайловна вспыхнула и гневно взглянула на него. Что это был за взгляд! Я его никогда не забуду: так могут смотреть только влюбленные женщины да разъяренные тигрицы. Очевидно, между ними состоялось какое-то соглашение и, неожиданно покидая имение, князь нарушал слово, данное этой женщине.
N сидел мрачнее тучи, князь имел довольно жалкий вид и, по-видимому, чего-то боялся – словом, гроза собиралась и необходимо было ее предотвратить. Я почувствовал себя неловко и положительно не знал, что предпринять. Но иногда какой-нибудь пустяк способен либо вызвать грозу, либо же разрядить атмосферу. Так случилось и на этот раз: Людмилу Михайловну вызвали по какому-то хозяйственному вопросу, я поспешил встать и направился на балкон, предупредительно взяв за руку князя и предложив ему выкурить на воздухе папиросу. N остался один, и мы еще долго слышали его тяжелые шаги в соседней комнате. Мой разговор с Волконским был короток: я ему заметил, что не знаю его намерений, но советую поскорее уехать отсюда – утром его уже не было. А Людмила Михайловна шепнула мне, что между нею и N произошел разрыв.
После обеда я выехал в Орёл. Не успел я еще переодеться и привести себя в порядок, как лакей доложил мне, что начальник сыскного отделения желает меня видеть. Я велел его просить и поинтересовался, чему обязан удовольствием его видеть. Он задал мне два-три вопроса о Волконском и затем спросил, не брал ли тот у меня денег взаймы. Я отвечал отрицательно, после чего услышал следующий рассказ. Волконский вовсе не был Волконским, его настоящая фамилия Адамович; он также не был и офицером. Это был аферист и мошенник, выдававший себя за князя. Он занимал деньги, женился, а затем, схватив куш, исчезал, бросив молодую жену на произвол судьбы. Им руководил под видом денщика старый и опытный мошенник, фамилию которого я позабыл. Так действовали они в разных городах, пока не попались в Орле. Начальник сыскного отделения очень гордился тем, что поймал и арестовал их, ибо в продолжении двух лет они были неуловимы.
Волконского арестовали в день приезда от N, а его сообщника – накануне. Последний успел продать лошадь, взятую у N, за четыреста рублей барышнику Пузину. Однако денег, кроме нескольких десятков рублей, при мошенниках не нашли: они, очевидно, успели их переслать в надежное место третьему сообщнику. На допросе Волконский-Адамович плакал, просил его простить и во всем сознался. Он занял около тысячи рублей у орловских купчих, за которыми ухаживал, получил лошадь у N и в подарок от Людмилы Михайловны кольцо с бриллиантом. Выяснилось, что Волконский обещал на ней жениться. Свадьба была назначена через две недели в Петрограде, почему она и порвала с N. Попутно открылся ряд аналогичных дел и в других городах. Оба мошенника были препровождены в тюрьму, Орёл еще долго волновался и обсуждал это необычное для тихого, спокойного города происшествие. N, конечно, не потребовал лошадь у Пузина, и наутро вместе с Людмилой Михайловной уехал в Петроград.
Известия из Прилеп
Жизнь моя в Орле текла обычным порядком, однако вскоре были получены известия из Прилеп, которые надолго взволновали меня. С тех пор, как я покинул Прилепы, не прошло и недели, как однажды утром в Орел пришла длиннейшая телеграмма, сообщавшая, что крестьяне ночью свезли все сено с плехановских и других зареченских лугов. Меня спрашивали, как быть и какие принять меры. Положение для завода создалось более чем серьезное. В усадьбе имелось не больше месячного запаса сена: обычно стога из-за реки перевозились во второй половине февраля, они-то и составляли продовольствие завода с середины марта до нового урожая. Но сначала вследствие смерти Ситникова, затем из-за революции вывозка стогов подзадержалась и этим воспользовались крестьяне трех деревень – Прилеп, Пиваловки и Плеханова: в одну ночь они увезли все сено. Они правильно учли момент и хорошо знали, что теперь их поступок останется безнаказанным. Сено было похищено ночью, стало быть, виновных не видели и в случае чего все бы отнекивались и клялись, что сена не брали, а так как власти на местах тогда еще не было – старая ушла, а новая еще не пришла, – то в деревне буквально не к кому было апеллировать.
Получив эту телеграмму, я сейчас же телеграфировал в Тулу, в губернский революционный комитет, во главе которого стоял некто Дзюбин, бывший служащий губернского земства, не то статист, не то еще кто-то в этом роде – словом знаменитый «третий элемент», как их называли до революции. Вся власть была в руках комитета и этого Дзюбина. Он, конечно, никаких мер не принял и даже не ответил мне на телеграмму. Таким образом, в Прилепах через неделю после революции произошли если не открытые беспорядки, то дерзкий грабеж, грозивший гибелью всему заводу. Это было многообещающее начало, и, учитывая революционные настроения прилепских и особенно пиваловских крестьян, которые все были социал-революционерами, я с ужасом думал о судьбе завода и считал, что он будет уничтожен при первых же беспорядках, когда они примут стихийный или же массовый характер.
Я решил поехать в Прилепы: надо было принимать срочные меры по обеспечению завода сеном, иначе весной ему грозила неминуемая гибель. В Прилепах я застал полный переполох. Вся администрация имения и завода собралась во дворе перед амбаром: оказалось, что в ночь из закрома украли двести пудов ржи. Сторож, конечно, ничего не знал, объяснил, что заснул. Я велел его сейчас же уволить, ибо ясно было, что он участник ограбления. Не заходя в дом, я прошел прямо в контору, вызвал туда тех служащих, которые со своими семействами жили в усадьбе, а потому были заинтересованы в том, чтобы в эти тревожные дни не очутиться без куска хлеба. Обрисовав им в двух-трех словах положение вещей и указав на то, что на новую власть мы, помещики, рассчитывать не можем, по крайней мере сейчас, я предложил обсудить положение и решить, как прекратить воровство. Служащие сорганизовались и каждую ночь начали выставлять охрану – таким путем содержимое амбара было спасено и в усадьбе кое-как дотянули до нового урожая.
Труднее было решить вопрос с сеном. Быстро наступала весна, закупить сено вдалеке не представлялось возможности, поблизости сена на продажу не было. Пришлось прибегнуть к героическим мерам: отменить сено рабочим лошадям, большинству маток и молодежи. Сено было оставлено для производителей, отъемышей и лучших подсосных кобыл; остальным же было заменено измельченными гуменными кормами и увеличенной порцией овса. Запасов овса хватило, но сев был поставлен под угрозу, ибо рабочие лошади весной вышли в поле в ужасном состоянии. Я вполне сознавал, что в новых условиях вести завод, как я его вел прежде, уже нельзя. Я попросил перевести меня в Тульскую ремонтную комиссию, и как только состоялось мое назначение, покинул Орёл.
С сожалением уезжал я из Орла, где так хорошо жил, имел столько приятелей и так весело и приятно проводил время, но ехать было надо, того требовали интересы завода, хотя ехал я на нелегкое дело и одному Богу было известно, что ждало меня впереди. Прощальные визиты, проводы, обеды заняли несколько дней. Орёл провожал меня сердечно: члены Ремонтной ккомиссии, антиквары, охотники, а также знакомые, у которых я часто бывал, – все приехали на вокзал. Со многими из них мне уже не суждено было увидеться…
Тульская ремонтная комиссия
В Туле председатель комиссии мне сообщил, что передает мне все дела, а сам уезжает в Москву, там подаст рапорт о болезни и больше не вернется, так как не желает служить при новом строе, а главное, при невозможных порядках в армии.
Итак, мне пришлось вести комиссию. Поселился я в Прилепах, принимал лошадей в Туле раз в неделю, и так продолжалось почти год, вплоть до расформирования комиссии. Жизнь в Прилепах при одновременной работе в комиссии давала возможность дома руководить заводом, подымала мой авторитет среди крестьян и укрепляла мое положение в деревне. Иначе многого не досчитались бы мы в Прилепах, а может, и сами Прилепы не существовали бы теперь.
Обычно я выезжал из дому в воскресенье в восемь часов утра и с десяти начинал прием. Закончив его к двум часам, я подписывал и просматривал бумаги, вечером уезжал домой. После работы в таких комиссиях, как Сибирская, Полтавская и Орловская, работа в Тульской комиссии, строго говоря, не могла и почитаться за работу и была малоувлекательна: мы покупали лошадей низшего сорта и в небольшом количестве. Население уже не имело лишних лошадей для сдачи, крупных конеторговцев в Туле не было, поэтому вся поставка попала в руки двух барышников мелочного типа. Замечательные это были люди – замечательные в отрицательном смысле слова.
Первый имел прозвище Жестянка, а второй – Лимон, почему – история умалчивает. У Лимона всегда было недовольное, какое-то кислое выражение лица, Лимон было для него метким прозвищем. А вот Жестянка меньше всего напоминал жестяной ящичек: он был невелик ростом, очень широк в плечах, имел кривые ноги, порядочное брюшко, довольно большую голову и маленькие, заплывшие жиром глаза, был курнос и ко всему, невероятно гнусил. Словом, был типичным кацапом тульской разновидности.
Жестянка и Лимон довольствовались малым, их операции были упрощены до последней степени. Каждое воскресенье на Конной площади они покупали лошадей пятьдесят-шестьдесят, приводили их к себе на двор, чистили, примачивали им гривки, подвязывали хвосты и всю эту фалангу представляли комиссии. Не менее половины их товара я браковал, принятые лошади шли в обоз второго разряда, а забракованных лошадей распродавали Лимон и Жестянка. Дело у них шло заведенным порядком, барышники нажили хорошие деньги. Впрочем, кто из торгового люда, в то время как мы проливали кровь или служили в обороне, не нажил денег и не разбогател?
Осенью я увидел, что в моем заводе кормов на зиму не хватит. В нашем почти что пригородном районе корма были дороги, об избытке и речи не шло. Ранее грубые корма покупались в соседних имениях, но эта возможность отпала, своих кормов и в мирное время на весь завод никогда не хватало. Нечего было и думать продержать зимой лошадей на своих кормах в революционный год, когда не менее трети кормов было стравлено и расхищено еще в полях. Я ломал голову, как выйти из этого положения.
Совершенно неожиданно вывел меня из затруднения А. А. Лохов, служивший у меня старшим наездником. Ученик Хреновской школы наездников и уроженец Хреновской слободы, Лохов посоветовал мне отослать часть лошадей на зимовку в Хреновую, где, по его словам, было сколько угодно кормов и они были дёшевы, а лошадей можно было разместить в пустовавших конюшнях (конюшни были в ведении брата Лохова). Лохов был дельный и энергичный человек, к тому же на редкость честный, так что я не сомневался, он сохранит моих лошадей.
Взвесив все, я отправил Лохова на рекогносцировку. Не прошло и восьми дней, как он, счастливый и довольный, вернулся и сообщил, что конюшнями можно воспользоваться даром – на это дал согласие его брат, цены на корма в Хреновой в три раза ниже, чем у нас, рабочей силы сколько угодно. Лохов получил в конторе пять тысяч рублей на закупку фуража, и сборы начались. Через пять дней в Хреновую ушло сорок-пятьдесят моих рысаков, с ними уехал и Лохов, имевший от меня доверенность на управление и на продажу лошадей. Лохов оправдал надежды: держал лошадей в блестящем порядке, продал с моего разрешения одну двухлетку, через год после национализации заводов вернулся с лошадьми в Прилепы. Лохова я вспоминаю и буду вспоминать с благодарностью, но таких, как он, среди бывших моих служащих, к сожалению, оказалось немного.
Революционные настроения назревали быстро, крестьяне почувствовали почву под ногами и при полном отсутствии власти на местах постепенно распоясывались: участились грабежи имений и хуторов, сельхозрабочие стали предъявлять явно невыполнимые требования. Начались разные проявления хулиганства: то побьют ночью рамы в парниках, то поломают прутья в малиннике, то пустят скот в яблоневый сад. Ругаясь и грубя, пьяные шатались по усадьбе, через которую проложили дорогу, в саду устраивали гулянья. Но все это были еще первые проявления свободы, в то время жизнь в деревнях, если только это можно назвать жизнью, еще была возможна. Эксцессы, открытые грабежи, поджоги, выселения владельцев и убийства были впереди.
Я все это ясно видел и сознавал всю трудность положения, однако увести завод было некуда, везде происходило то же самое, и я решил, что необходимо лавировать и мириться с создавшимся положением вещей. Никто не знал, во что выльются происходящие события, чем кончатся грозные раскаты революционного грома, наступит ли ясная погода или же ливни и бури сметут с лица земли русской почти все и без того непрочные ростки культуры. Жить в такие годы не только страшно, но омерзительно: все звериное в человеке вдруг бурно и как-то сразу обнажилось. Все, что казалось таким близким, родным, таким незыблемо прочным и устоявшимся, в эти страшные дни развеялось как дым. То был тяжелый, а для нас, помещиков, еще и поворотный год.
Вот почему я был рад, когда пришел ко мне представитель новой власти – милиционер. На эту должность прошел в волости наш прилепский крестьянин Лаврушка Пчёлкин, бывший лавочник и плут первой руки. Он развязно вошел в кабинет и протянул мне руку. Мы поздоровались. Я окинул его взглядом: шашка болталась у него сбоку, револьвер в большой кобуре был пристегнут криво и вся его нахальная фигура вызывала скорее недоумение, чем какое-либо другое чувство. Развалившись без приглашения в кресле, он понес невообразимую чепуху о новой власти в его собственном понимании. Щадя читателя, я отказываюсь здесь ее приводить. Я слушал внимательно, всматривался в него пристально, потому что хотел понять чаяния и стремления новой деревни. Это было нелегко, ибо невероятный сумбур царил в лаврушкиной голове, и я, безнадежно махнув рукой, с нетерпением ждал окончания визита. Наконец Пчёлкин умолк, но не уходил. После довольно-таки длинной паузы он, хотя и несколько смущенно, но все же довольно настойчиво попросил у меня взаймы двадцать пять рублей и сказал при этом, что он мне пригодится и я могу на него рассчитывать. Я вынул из стола деньги и вручил их ему. Мы расстались. Так состоялось мое первое знакомство с представителем новой власти.
На следующий день мне было суждено иметь уже более неприятный разговор с крестьянами, который, впрочем, окончился благополучно и месяца на два успокоил их. Дело в том, что года за два до революции я арендовал хутор, где было семьдесят или восемьдесят десятин пахотной земли, которую я засеял клевером, чтобы иметь запасы сена. Земля граничила с угодьями пиваловских и прилепских крестьян, однако никто из них до революции не обращался ко мне с просьбой уступить им эту землю. Вот почему я был очень удивлен, направившись сосновой аллей к пруду и встретив целую толпу крестьян. Они шли ко мне землю требовать. Во главе шествовали братья Химины, много раз судившиеся до революции, старые эсеры по убеждению; они вели за собою остальных. В толпе были отборные головорезы обеих деревень. Все были выпивши, несли в руках палки, спорили и горланили. Они тесно обступили меня. Никто не снял шапки и не поздоровался со мною. Настроение крестьян было боевое, подогретое водкой, и достаточно было неудачного слова, чтобы случились события непоправимые.
Во время реальной опасности хладнокровие никогда не покидает меня, так и на этот раз, хотя это было мое первое общение с толпой возбужденных и агрессивно настроенных крестьян. Я понял всю опасность, грозившую мне и мундиру, который я носил, а потому, спокойно поздоровавшись, попросил изложить, в чем дело. Мой уверенный тон и полное мое спокойствие, по-видимому, произвели впечатление, и Химин начал упрекать меня в том, что я перебил у них хуторскую землю, говорить, что без нее им нет житья, что им некуда выпустить скотину, что они пойдут на все, чтобы получить эту землю, что клевера они мне не дадут и далее в том же роде. По мере того как он говорил, он все возвышал и возвышал голос, атмосфера накалилась, раздались другие голоса, Катков начал перебегать от одного из толпы к другому и о чем-то шептаться – выражаясь военным языком, «начиналось дело». Возвысив голос, я сказал им, что напрасно они волнуются и угрожают: учитывая положение, я сокращаю завод, а потому передаю им этот участок. Все лица мгновенно прояснились и полились елейные речи.
Я пожелал крестьянам всего хорошего и просил этим же вечером прислать в контору своих полномочных представителей, которым и будет передан договор на землю. Вечером они получили официальные бумаги, причем весь урожай клевера я отдавал им безвозмездно. Этот жест или, вернее, благоразумный поступок на какое-то время успокоил крестьян, грабежи утихли, обстановка в усадьбе стала более мирной. Однако в ту же пору произошло событие, глубоко огорчившее меня: завод лишился четырех кобыл, среди которых были две дочери великого Громадного. Вот как это произошло.
Я решил лучших лошадей спрятать у знакомых прасолов и мельников, а четырех двухлетних кобыл отправить на хутор, рядом с имением. Хутор стоял на опушке небольшого сведенного леса, который вновь успел подняться и живописно выделялся на горизонте своей яркой, нежной зеленью. Здесь был тот мирный, спокойный, трогательно печальный и вместе с тем не лишенный величия русский пейзаж, который вносит столько успокоения в душу. Я любил открывавшийся вид, подолгу любовался им, бродил по лугам, сиживал на берегу реки, гулял и отдыхал там душой и телом. Хорошее это было время, и я благословляю судьбу, что есть о чем вспомнить и кого помянуть.
На хуторе, начиная с осени, жил только сторож, стоял хутор в стороне, и мне казалось, что кобылы будут в безопасности. Ночью, с большими предосторожностями, их сдали сторожу, который клялся, что их сбережет, будет кормить и никому не скажет, что они спрятаны у него. Однако не прошло и недели, как управляющий доложил, что кобыл увели, сторож исчез. Больше, само собой разумеется, я не пытался лошадей прятать, решив оставить их в Прилепах на волю Божью: будь что будет!
Узнать судьбу украденных кобыл мне удалось спустя десять лет уже в тульской тюрьме. Моим соседом по камере оказался крестьянин, мы с ним говорили о лошадях, и он спросил: «А помните, как у вас увели четырех кобыл?». Я поинтересовался, почему он задал мне этот вопрос. «Да одна из этих кобыл у нас в деревне», – последовал ответ. Я попросил своего собеседника рассказать, как она попала к ним, и вот что услышал. Когда кобыл привели на хутор, в ту же ночь сторож предложил крестьянам из Плеханова (в двух верстах от хутора) увести кобыл, ему дать денег. Плехановцы – ребята бойкие, вор на воре сидит и вором погоняет. Они переправили кобыл в село Сергиевское, а одну, гнедую, в деревню Телятники. «Гнедая кобыла и сейчас живет у моего соседа, – говорил крестьянин. – Ну и кобыла: бежит, никто ее не обгонит, а в работе второй такой лошади нет во всей округе. Много было охотников ее купить, да он кобылу не продаст. Милкой называет. И впрямь, милая лошадь». Так закончил свой рассказ крестьянин и попросил меня никому о том не говорить: «Кобылку вам все равно не вернуть, а время, сами знаете какое, власть и отобрать может!». Так я узнал о судьбе уведенных у меня кобыл.
А тогда, решив во что бы то ни стало отстаивать музей и завод, я посматривал кругом, особое внимание обращая на крестьянских главарей – именно с ними мне приходилось договариваться, иначе гибель завода была бы неминуема. Новый управляющий, Василий Васильевич Волков, родной брат наездника и женатый на дочери наездника, был добряк и, что называется, «шляпа». Если Ситников был орел, то Волков больше напоминал пуганую ворону. Однако честность его была вне сомнения. Я видел все слабые места Волкова как управляющего, но для того момента эти слабые места были одновременно и преимуществом. В 1917 году нужен был именно такой человек, и казалось, сама судьба послала его в Прилепы. Мягкостью, добродушием, вежливым обращением и уступчивостью Волков благотворно действовал на крестьян, и даже самые ярые и озлобленные пасовали перед ним. Волков устранил много конфликтов и особенно в мое отсутствие был незаменим. Незадолго до национализации он отпросился в Москву и больше не вернулся, прислав мне откровенное письмо, что боится возвращения.
Я видел, что события развиваются, что замирение временное, что мне необходимо жить в Прилепах, иначе произойдет такое, что сметет с лица земли не только усадьбу, но главное в имении – конный завод и картинную галерею, единственное в России собрание, посвященное лошади. Беседуя с крестьянами, я видел, как нарастает их нетерпение получить поскорее землю, разграбить и разгромить имение. Они открыто выражали недовольство Временным Правительством, считали его буржуазным и возлагали все надежды на Учредительное Собрание, которое должно было дать им землю и волю. Старая программа социал-демократов все больше и больше находила себе сторонников в крестьянской массе. Однако к решительным действиям крестьяне еще не приступали, они, хотя нетерпеливо и с явным раздражением, выжидали дальнейшего. Я шел по пути уступок и удовлетворял все возрастающие аппетиты крестьян в той мере, в какой это было необходимо, чтобы не озлобить их и выиграть время.
Тут состоялся приезд в Прилепы, на деревню к брату, в своем роде замечательной личности. Это было в начале сентября. Осень в тот год стояла изумительная, бабье лето было в полном разгаре. Паутина летала в полях, оседала на бурьянах и межах и предвещала хорошую погоду. В один из таких дней я вышел погулять и решил пройтись пешком в Пиваловку, где хотел переговорить с бондарем насчет ремонта кадушек и бочек под капусту, ибо приближалось время заготовок на зиму. От Прилеп до Пиваловки рукой подать. Сейчас же за ригами спускалась под гору тропинка, которая вела на Пиваловку; чтобы попасть на нее, надо было из сада выйти в деревню как раз против дома Дмитрия Тимофеевича Лыкова, богатея и одного из злейших врагов прежнего строя, человека жадного до земли и чужого добра. В лице Лыкова Прилепы имели опасного врага, и я не сомневался, что именно этот человек подымет деревню на разгром завода и имения. Он был весьма авторитетен, ненавидел помещиков, а о земле, которая должна была отойти к крестьянам, не мог говорить равнодушно: глаза его загорались, он весь дергался, менялся в лице и только повторял: «Чего тянут? Пора кончать!». Так вот, поравнявшись с домом Лыкова, я увидал, что ворота во двор настежь открыты, к избе сбежались ребятишки и вообще там происходит нечто важное.
Из ворот показался старший сын Лыкова Алексей, за ним гурьбой шли сноха, золовка, невестка и старуха Лыкова – все бабы их двора. Сам Дмитрий Тимофеевич осторожно вел под уздцы своего гнедого мерина, запряженного в легкую тележку, задок которой был на рессорах, сиденье убрано пестрым ковром, а новая сбруя, только что смазанная дегтем, так и лоснилась на солнце. В тележке сидел внук старика и держал вожжи. Дмитрий Тимофеевич, одетый по-праздничному, необыкновенно важно уселся рядом с ним, посмотрел кругом, точно совершал обряд, взял в руки вожжи и, кивнув бабам, тронулся в путь. Этот торжественный выезд меня настолько заинтересовал, что я спросил первую же попавшуюся девку – как сейчас помню, это была Настя Бокарева, – в чем дело. «Обер-кондуктор приезжают», – ответила она мне, и что-то подобострастное прозвучало в ее голосе. По-видимому, этот обер-кондуктор был человек значительный, и я поинтересовался узнать о нем. Вот что я услышал.
Старший брат Дмитрия Тимофеевича, красавец-мужчина и по росту гигант, был очень давно взят на службу в гвардию и попал в Преображенский полк. Отслужив свой срок, он не захотел возвращаться в деревню и остался в Петербурге. Тут ему повезло: он устроился на железную дорогу и достиг там положения обер-кондуктора. Ездил со скорыми поездами между Петербургом и Москвой, место, как говорили, было хлебное. По словам Насти, обер-кондуктор был холост, но имел полюбовницу, иначе говоря, содержанку, детей у него не было. Он любил семью брата и много ей помогал: помог построить кирпичную избу на две половины под одной крышей и покрыть ее железом, дал денег на обзаведение. С тех пор Лыковы зажили и стали богатеями. Лет за пять до революции обер-кондуктор начал ездить с Императорскими поездами и тогда благосостояние его окончательно окрепло, а слава в Прилепах достигла легендарных высот. Все это мне рассказала Настя Бокарева, немало дивясь, что я ничего не знаю о существовании столь замечательной личности.
Вечером о приезде обер-кондуктора мне доложил камердинер. Об этом уже говорила вся деревня, знала о нем вся дворня, а у Лыковых предполагалась пирушка, на которую были приглашены и самые почетные лица из усадьбы. Обер-кондуктор десять лет не был на родине, что еще больше возбуждало всеобщее любопытство. Наконец обер-кондуктор прибыл, пирушка состоялась, страсти и любопытство мало-помалу улеглись. Прошло дня два. Я сидел в кабинете и читал французский роман, приближалось время послеобеденного чая. Вошел лакей и вместо обычного «Чай подан» как-то особенно торжественно доложил: «Обер-кондуктор Императорских поездов!» Вслед за тем вошел уже немолодой, но хорошо сохранившийся мужчина, с крупными, правильными чертами лица, припомаженный и в форменном сюртуке. Сделав три или четыре шага по направлению ко мне, он отвесил поклон и представился. Это был сам обер-кондуктор. И он был действительно великолепен! Его сопровождал Дмитрий Тимофеевич, который остановился у дверей и робко озирался кругом. На нем была чистая рубаха, жилет, а поверх коротайка – так в наших местах называлась коротенькая поддевка. Его длинные волосы были тщательно расчесаны на две стороны и обильно смазаны конопляным маслом.
Я просил братьев сесть, затем мы перешли в столовую, где был уже подан чай. Обер-кондуктор держал себя манерно: то отваливался на спинку стула, то наклонялся вперед, то щурился, то говорил громко, то тихо – словом, рисовался и хотел показать себя во всем блеске. Дмитрий Тимофеевич с благоговением смотрел на брата и буквально ловил каждое его слово. Сам он держал перед собой блюдце всей пятерней, высоко подняв пальцы левой руки, но брат его пил «по-благородному» и понимал, как надо обходиться со стаканом и блюдцем. Несколько раз обер-кондуктор вынимал массивные золотые часы с царским орлом на крышке; длинная, столь же массивная цепочка по кондукторской традиции висела по борту сюртука. Это был, конечно, царский подарок, и, желая доставить гостю удовольствие, я похвалил часы и попросил мне их показать. Это доставило обер-кондуктору большое удовольствие, он рассказал мне, за что получил часы. Дмитрий Тимофеевич хотел, было, вмешаться в разговор – «Помолчи», – внушительно заметил ему брат, и тот стих. Наконец они встали, поблагодарили и ушли.
Прием, оказанный мною обер-кондуктору и его брату, произвел чрезвычайное впечатление на деревню, его долго обсуждали, много судачили да рядили, и это еще больше подняло значение лыковской семьи. Не следует забывать, что происходило все осенью семнадцатого года, старые традиции были еще довольно сильны, престиж господ достаточно велик, если не во всех, то в некоторых деревнях.
Визит обер-кондуктора принес мне очень большую пользу. Когда он уезжал из Прилеп, то опять вместе с братом зашел ко мне, на этот раз проститься. Мы встретились как знакомые. Заговорили о политике. Обер-кондуктор был консерватор, но боялся открыто высказываться. Ему я обязан: он повлиял на своего брата и тот на некоторое время изменил к лучшему свое отношение ко мне и заводу, с ним переменилось и настроение деревни. Правда, это продолжалось недолго, каких-нибудь два-три месяца – события развертывались с головокружительной быстротой. Обер-кондуктор успел умереть, его полюбовница приехала и поселилась у Лыковых, старая хлеб-соль забылась. Лыковы начали наседать, но я удачно воспользовался передышкой и не дремал, принимая меры и укрепляя свое положение в деревне.
Наступила зима. В тот год снег пал необыкновенно рано, числа 18–20 октября. Вообще, та зима была очень снежная, сопровождалась частыми и обильными снегопадами и метелями. Помню, что на Рождество в наших краях все поезда стояли в заносах и их откапывали. Тяжело было жить тогда в деревне, но у меня в доме все пока шло по-старому, издавна заведенному порядку: в обычное время являлся повар и я утверждал или изменял меню, в обычное время подавали чай, по праздникам приезжало духовенство с крестом, прислуга была та же.
Несмотря на это внешнее благополучие, на душе было неспокойно. Временное Правительство первого состава давно уже приказало долго жить, его сменила керенщина, на носу были большевики, но в захват ими власти никто из нас не верил, в том числе и я. Черновщина не дремала и всячески развращала крестьян: шла форменная и самая отчаянная травля дворянских гнезд («вороньих гнезд», как выражались тогда), в деревню приезжали агитаторы, часто собирались митинги, с базара под видом новостей крестьяне привозили самые невероятные небылицы и распространяли самые нелепые слухи о том, что делалось на фронте и в столицах. Деревню забрасывали литературой. Наибольший успех имели издания эсеров, ибо они трактовали о земле, а только это и интересовало тогда крестьян. На местах уже возникли комитеты, взяли все на учет, и без их ведома и разрешения я не мог продать ни бороны, ни лошади, ни барана, ни овцы, это было какое-то спорное имущество: и мое, и не мое. Все с нетерпением ждали Учредительного Собрания – казалось, что этот новый хозяин русской земли все разрешит и всех успокоит. Тщетные надежды и напрасные ожидания!
Благодаря отчасти влиянию обер-кондуктора, отчасти тому, что я сам зорко следил за настроением деревни, знал в лицо и по имени-отчеству всех хозяев тридцати двух дворов, что составляли сельцо Прилепы, говорил с ними и доказывал, что бесцельно громить завод и усадьбу – мол, это их не обогатит, земля все равно рано или поздно отойдет к ним, прилепцы держали себя относительно спокойно. С пиваловцами я тоже установил отношения, там в лице могущественной династии Химиных, их была половина деревни, имел защитников. Так продолжалось до конца декабря. Все это была нелегкая «работа», но действовать надо было по пословице «Взялся за гуж, не говори, что не дюж». Конечно, бывали случаи воровства, бывали пьяные толпы (к ним я уже привык и научился с ними разговаривать), происходили и драки, но все это было еще терпимо и ладить было можно – правда, избрав путь уступок и личного влияния и воздействия на деревню. Вне этого спасения не было. Этого-то не поняли многие и… погибли!
В ту зиму я вел особенно оживленную переписку с представителями коннозаводского мира и был в курсе того, что творилось на других заводах, как жили и что чувствовали другие коннозаводчики и охотники. Отовсюду шли самые неутешительные сведения: большинство коннозаводчиков вынуждено было выехать из своих имений, многие заводы были уже разгромлены или разведены, другие голодали. Лишь немногие фанатики вроде меня сидели по деревням и еще надеялись на какое-то чудо: если не на возврат к прошлому, то на смягчение режима и, как следствие этого, возможность работать, хотя бы и на других началах. Наивных людей, которые бы думали, что землю еще можно удержать, оставалось немного.
Не лучше было и в столицах. На ипподромах лошади голодали и распродавались за гроши, но покупателей не было. Многие конюшни еще весной перекочевали на провинциальные ипподромы, наездники писали мне отчаянные письма и справедливо не видели перспектив в будущем. Я скорбел об орловском рысаке, с ужасом думая о том, что приходят последние дни существования единственной нашей национальной конской породы, когда-то имевшей мировое значение, и пусть позднее сдавшей свои позиции, но все же пользовавшейся европейской известностью.
В Управлении государственного коннозаводства
Какие же меры принимали коннозаводское ведомство и его глава Павел Александрович Стахович? Первые шаги Павла Александровича во время февральской революции были очень удачны. Когда иссяк источник дохода, закрыт тотализатор, Павел Александрович, опираясь на своего брата, члена Государственной думы, М. А. Стаховича, племянника погибшего писателя, выхлопотал крупные субсидии на призы. Бега продолжались, пусть без тотализатора, а в Москве и без публики, но призовые выплачивались аккуратно. Удалось избежать полной катастрофы. Коннозаводское ведомство и его глава имели известный авторитет в правительстве, так что на государственных заводах все обстояло благополучно, особенно тихо и хорошо было в Хреновой. Когда же Временное Правительство первого состава ушло и воцарился Керенский, положение резко ухудшилось. Стахович потерял нить, которая его через брата связывала с правящими сферами, он оказался чужд этим новым людям. Ему следовало сейчас же уйти, однако он избрал другой путь: решил покинуть революционный Петроград и вместе со штатом чиновников переехал в Хреновую, превосходно там устроился и управлял – но, спрашивается, чем?
Об этом надо сказать с полной откровенностью: действия Стаховича были неправильны и прямо преступны, в самую тяжелую минуту ведомство и все мы оказались без руководства. Тщетно взывали к нему владельцы частных заводов, прося директив и поддержки, тщетно Александра Федоровна Толстая предлагала в дар Хреновой свой завод в Старой Зиновьевке под Симбирском, где в то время производителем стоял Крепыш, – Хреновая безмолвствовала, Стахович выжидал. И только когда большевистская власть сама обратила внимание на отчаянное состояние заводов и всего животноводства, Стахович догадался, что все проиграно, распустил своих чиновников на все четыре стороны, сам выехал в центр и сдал полномочия. Один из очевидцев рассказывал мне во всех деталях об исторической встрече двух Главных управляющих: одного – представителя ушедшего мира, другого – только что воцарившегося пролетариата. Эта встреча была для Стаховича и трагична и тяжела. Быть может, когда-нибудь я опишу ее во всех подробностях, сейчас замечу лишь, что после этого Стахович скрылся с горизонта, и никто из «бывших» его уже не видел.
Интересный человек
Стояли последние дни лета. Революция, эта «великая, бескровная» революция, все углублялась и углублялась, в деревнях уже творилось черт знает что! Крестьяне тащили напропалую, волостные и сельские комитеты взяли всё на учет и за всем следили, «министр» Чернов рассылал по деревням своих агентов и проповедовал погромы, корма были разворованы, всех охватила тревога, и уже явно чувствовалось приближение Октября. Читатель может себе представить, что переживали тогда помещики, и я в том числе. У меня в имении все было уже описано, но каким-то чудом еще не добрались до завода, я ждал его описи со дня на день. Денег не было, настроение было ужасное, кругом, как сонные мухи, бродили служащие, и везде, куда ни посмотришь, обязательно встретишься с какой-нибудь отвратительной, наглой харей. И вот в это кошмарное время, как-то перед вечером, я уныло сидел на террасе своего только что построенного нового дома и смотрел, как мальчишки по клумбам и цветникам играли в чехарду и безобразничали. Из деревни доносились шум и гам, там упивались свободой, пьянствовали, плясали, бездельничали и строили планы будущих погромов. Появление всякого нового лица в это кошмарное время невольно приводило в дрожь. Завидев идущего прямо ко мне скромно одетого пожилого человека, я решил, что это какой-нибудь агитатор или представитель новой власти. Приблизившись, незнакомец любезно раскланялся и назвал себя Винокуровым.
Мы встретились с Винокуровым уже после революции, а свои покупки он начал года за два до революции, во время войны. За лошадей Винокуров не торгуясь платил спрошенную мною цену, а известно, что спрашивать дешево я не умел и не любил. Это был очень интересный человек: сибиряк, обладавший огромным состоянием, которое он сам нажил, и под старость лет решивший завести крупный рысистый завод. Денег на покупку лошадей он не жалел и сыпал ими направо и налево. В короткое время он скупил многих выдающихся лошадей и вагонами отправлял их в Сибирь. Второго такого покупателя, как Винокуров, я больше не видал, и можно было подумать, что он обладал какими-то шальными деньгами, которые швырял безо всякого счета. Чтобы показать читателю, как он был широк, опишу сцену нашего знакомства.
Ростом он был невелик, но коренаст; лицо имел приятное, выражение глаз сосредоточенное и задумчивое, как у человека, которого преследует какая-то навязчивая идея. Я сразу же догадался, что это за Винокуров, но виду не подал и спросил, чем могу служить. Он ответил: «С разрешения вашего управляющего я уже осмотрел табун и хочу купить Нирвану, Пилу и Нерпу». Тут же кобылы были им куплены, и затем он спросил меня, не продам ли я ему Кронпринца и заводских маток Урну и Безнадёжную-Ласку. «Этих лошадей я не продаю», – ответил я. «Жаль, – сказал Винокуров, – я бы вам предложил за них сто тысяч рублей и уплатил бы золотом при условии сдачи лошадей в Москве». Я с удивлением посмотрел на него: говорит ли он серьезно или же шутит? Для того времени цена была велика и неожиданна. Несколько минут я колебался, а затем любовь к лошади взяла верх и я решительно отказался продать своих лучших лошадей. Через несколько недель после этого разговора весь мой завод был национализирован, так что я потерял всех лошадей. Позднее я много раз сожалел, что не взял 100 000 рублей с Винокурова, ибо на эти деньги можно было многое сделать после революции, если не в области коннозаводства, то в деле увеличения моей картинной галереи.
Вот какой был широкий покупатель Винокуров! Впоследствии я слышал от одного сибиряка, что Винокуров действовал по определенному и обдуманному плану. Он считал, что в России все рысистое коннозаводство погибнет, а потому скупал все лучшее, что только мог, с тем чтобы сохранить этих лошадей в Сибири, а когда революционная буря утихнет, продать их с барышом обратно в Россию. Он думал, что революция не коснется Сибири, что он сделает крупное дело, положит барыши в карман и от всех этих знаменитых лошадей оставит еще приплод для своего завода. Карта Винокурова была бита: в Сибири все тоже было национализировано, как и в России. Винокурова, как и всех нас, обобрали до нитки и пустили по миру. Некоторое время он управлял своим заводом, потом скрывался, был пойман и трагически погиб: его расстреляли.
Октябрьский переворот
Октябрьский переворот был встречен в Прилепах и Пиваловке сочувственно: правительство Керенского чересчур затянуло разрешение земельного вопроса и крестьянство в связи с этим круто повернуло в сторону большевиков. Крестьяне открыто обвиняли Керенского в том, что под влиянием буржуазии он их обманет и землю не даст. Большевизации крестьянских масс немало способствовал приход в деревню солдат, которые все были распропагандированы на фронте и были сторонниками крайних мер. Вот почему, когда начались выборы в Учредительное Собрание, прилепцы и пиваловцы сплошь голосовали за пятый номер, то есть за большевиков, и говорили, что они сами все большевики.
Отношения между деревней и усадьбой начали резко ухудшаться приблизительно с конца декабря: участились кражи, грабежи, опять начали наседать на меня крестьяне, предъявляя разные требования, пошли разговоры о том, что я живу барином, имею, как и до революции, повара, лакея, горничную – одним словом, прислугу. Началась травля не только меня, но и служащих имения. Жить стало очень трудно и небезопасно. Поездки в город обернулись истинным мучением: проезжая деревни, мы неизменно подвергались оскорблениям, никто из крестьян не только с нами не здоровался и не сворачивал с дороги, наоборот, они нагло требовали, чтобы свернули мы, норовили зацепить экипаж и нас же за это отругать. Все это были «прелести» деревенской жизни того времени.
С января воровство стало принимать систематический характер – видимо, крестьянство организовалось и таким путем решило разорить имение и выкурить меня. Не проходило ни одной ночи, чтобы что-нибудь да не украли: то снимут колеса с телеги в инвентарном сарае, то стащат хомут, то увезут плуги, то обкрадут амбар, то заберутся в погреб, в кухню в доме, то унесут ремни с электрической станции, то зарежут тут же, на усадьбе, свинью и увезут ее тушу. А нам приходилось терпеть и молчать. Служащие по ночам боялись выходить, сторожей держать было бесполезно. Так постепенно и планомерно обкрадывали Прилепы, но много там за десять лет я собрал добра, и все разворовать крестьянам не удалось.
Просыпаясь утром, я уже знал, украли что-нибудь или нет. Дело в том, что если мне снился Николай II, то обязательно в ночь было воровство, если же во сне я не видел бывшего царя – стало быть, ночь прошла спокойно. Когда утром камердинер приходил меня будить, я сам ему говорил, было ли в ночь воровство, и говорил всегда верно, а он немало этому удивлялся. И так продолжалось месяца три. После национализации завода кражи прекратились и я перестал видеть сны, где неизменно появлялся Николай II и улыбался мне…
К тому времени относится эпизод, навсегда оставшийся в моей памяти; он произвел на меня отвратительное впечатление. Дело в том, что рабочих лошадей в имении оставалось уже немного, все они были худы и едва волочили ноги, поскольку приходилось в первую очередь спасать завод. Туда шли все корма, да и те потихоньку крали, все кто только мог. И вот в это время из волостного земельного отдела пришло распоряжение: все имущество и инвентарь поставить на учет, так как в воскресенье приедет комиссия для изъятия и передачи крестьянам всех «излишних» рабочих и разъездных лошадей.
Дело было на Масленице, но, несмотря на праздник, на двор прилепской усадьбы из города наехала уйма народу, прибыли и два представителя власти. Потребовали, чтобы и я присутствовал при дележе моего собственного имущества, и я вышел к ним. На площадке между конторой и рабочей конюшней, одетая по-праздничному, гудела и волновалась толпа. При моем появлении все стихло и сотни любопытных глаз уставились на меня. По тем временам помещик в своем уже почти что бывшем имении был чем-то вроде белого медведя! Я подошел к столику, который был вынесен на середину площадки и за которым сидели оба представителя власти со списками имущества имения. Один из них поздоровался со мной, другой уткнул нос в бумагу и сделал сердитое лицо. Тотчас же крестьяне веселой толпой направились в конюшню и сами стали выводить лошадей. Какое это было для них приятное занятие, как долго и как страстно они ждали этого момента! И вот он наконец наступил! Появилась первая лошадь – как сейчас помню, рыжая лысая кобыла, когда-то купленная мною у огородника Чистикова. Она была худа, все ребра можно было пересчитать. Неохотно ступая, кобыла тянулась на поводу, ее вел крестьянин, косая сажень в плечах – казалось, он мог легко ее взять на плечи и унести. Гул неудовольствия раздался в толпе. Остальные лошади были не в лучшем виде. Крестьяне издевались над ними, смеялись, шутили, но все же брали и сейчас же привязывали к саням. Наконец показалась последняя лошадь, когда-то ходившая у меня на пристяжке, уже немолодая, замечательная по себе пегая кобыла по имени Воейковская. Она поскользнулась и села на зад; кобыла была так слаба, что ее подняли за хвост, и это обстоятельство послужило поводом к отвратительной сцене. Крестьяне, разочарованные в своих надеждах – ведь они ехали на знаменитый завод, – стали издеваться над ней, бить, плевать в глаза и толкать несчастную кобылу, которая, опустив голову, только жалко поводила мутным и таким страдальческим глазом, что я поспешил удалиться. Потом узнал, что нашелся желающий взять и эту кобылу. На всю усадьбу оставили трех лошадей, они-то и обслуживали нас целый год.
Зима выдалась тяжелая. Конюхи разбежались. Были месяцы, когда маточник при помощи кузнеца и монтера поил и раздавал корм лошадям. Потом появлялись два-три конюха, служили недолго, крестьяне приказывали им уйти, и они уходили. Так что ни чистить, ни ухаживать за лошадьми было некому. Я неизменно являлся на все три уборки, иногда сопровождал меня проживавший тогда в Прилепах молодой художник Покаржевский, и мы вместе с ним раздавали овес и помогали хохлам, как их называли местные жители, то есть Руденко и Пасенко. На уборках я их подбадривал, мы обсуждали события и настроения деревни, решали, какую проводить линию поведения и что предпринять в ближайшие дни. В тот год и в дальнейшем этим двум людям я был многим обязан, а советское коннозаводство обязано им еще больше: если бы не они, то завод бы не уцелел. Крестьяне и без открытого бойкота против завода, не решаясь разграбить и уничтожить его, тем не менее принимали все меры к его уничтожению: они боялись, что если завод уцелеет, земля не отойдет к ним. Вот почему никто из них не шел на службу в завод и происходили хищения в полях. Если бы не мое упорство, не преданность хохлов и не проведенная вовремя национализация, они бы, конечно, добились своего.
К концу зимы состояние лошадей лучше всего было характеризовать следующими словами: они живы! И это было большим достижением, ибо громадное большинство других заводов погибло именно в эту зиму. Сено давались в обрез, подстилки не было, лошади стояли в навозе, и солома шла на корм. Как только стаял снег и зазеленела травка, я выпустил табун в сад. Полуголодные кобылы бродили в яблоневом саду, щипали травку, хватали ее пополам со мхом, подбирали с земли мертвый лист, глодали кору, а вернувшись вечером в конюшню, получали свою скромную порцию фуража: фунта два овса, столько же соломы или хоботьев (соломенных обрезков), а самые старые и знаменитые – клочок сена в придачу. Трудно теперь поверить, что на этом рационе могли выжить кобылы и остальные лошади завода. Все может претерпеть, вынести орловский рысак, а метис, поставленный в такие варварские условия, либо погибнет, либо потеряет свои ценные качества, что и произошло со многими метисными лошадьми во время революции.
Чтобы дать представление о том, как были худы прилепские кобылы, добавлю, что в то время в Прилепах работал молодой художник, сын старика Френца, он приехал еще до Октябрьского переворота и хотел здесь написать свою программную картину. Сюжетом он избрал военный эпизод. На этюде была изображена внутренность избы без крыши и дверей, с разбитой и поваленной обстановкой; большая русская печь, около нее растянулись и спят казаки; в правом углу избы стоят три подседланные лошади, первая белой мести, вторая – вороной и третья – гнедой. Этюд был написан сильно, но не закончен. Особенно бросались в глаза эти три лошади, худые, с западинами у глаз, с ребрами наружу, торчащими мослаками – словом, типичные лошади с фронта, которым недолго осталось жить. Они могли сойти, особенно гнедая и вороная, за казачьих лошадей, но белая была явно рысистого происхождения. Френц писал лошадей с натуры. Белая – это Летунья, вороная – Ненависть, а гнедая – Жар-Птица. Три знаменитые матки Прилепского завода. Кто мог их узнать и кто мог подумать, что это были когда-то выставочные лошади?! Всякий, взглянув на них, сказал бы, что это не рысаки, а клячи, которым осталось жить дня три, и только опытный глаз знатока мог признать в формах белой кобылы что-то в отдаленном прошлом замечательное. Френц добросовестно запечатлел внешний вид этих кобыл, и потому этюд является историческим документом высокого значения. (Сейчас от находится в коннозаводском музее Тимирязевской академии.)
При первой возможности я перевел кобыл на бугры по берегу реки Упы, а потом на луга, куда табун прежде никогда не выпускался до съема сена, а тут пришлось пустить кобыл, как только сошла вода, попросохло и показалась первая трава. Это было необходимо еще и потому, что все равно крестьяне выпустили на луга своих лошадей. Кобылы пошли по всему Троицкому лугу – так назывался лучший по своей урожайности луг в имении, а носил он это название потому, что в очень давние времена тут, почти на берегу реки, стояла церковь во имя Святой Троицы и был расположен погост. Изредка, во время пахоты, здесь попадались человеческие кости. Не прошло и трех недель, как луг был стравлен и пришлось отказаться от всякой надежды получить с него сено.
Я всегда любил посещать табун, а когда был помоложе, иногда и по два раза в день. Навещал я ежедневно кобыл и на Троицком лугу. И вот однажды, придя туда, увидел, как двухлетний жеребчик крестьянина Чикина носится по табуну и гоняет кобыл. Я с негодованием смотрел на эту возмутительную картину, а табунщик как ни в чем не бывало спокойно сидел и курил. Я ускорил шаги, чтобы отогнать жеребца, и тут этот чалый жеребчишка подошел к Летунье, которую только накануне случили с Кронпринцем! Я закричал табунщику, но было поздно: жеребец Чикина сделал свое дело. Я был оскорблен в лучших своих чувствах, возмущен как коннозаводчик и потрясен как генеалог, но приходилось молчать, и я смолчал. Однако вечером я сам пошел к Чикину и просил его больше жеребчика в табун не пускать. К счастью, это был единственный жеребчик в селе, а Чикин был смирный и хороший человек, впоследствии мы были с ним в превосходных отношениях. Он обещал не пускать жеребца и слово свое сдержал, а Летунья, по счастью, осталась холоста. Больше она не жеребилась и через год или полтора была уничтожена.
Когда я возвращался от Чикина домой, грустный и расстроенный случаем с Летуньей (конечно, каждый охотник поймет и посочувствует мне), я услышал музыку, пение, веселые крики и смех ребятишек. Навстречу мне шли счастливые прилепцы: они «сняли» у меня сад и целой ватагой возвращались домой. Впереди со скрипкой в руках шел один из Лыковых, Самонины наигрывали на гармошках, девки с песнями плясали вокруг, сзади шли довольные бабы, а мальчишки стремглав носились взад и вперед. Эти счастливые люди, строители новой России, проплыли мимо меня, и девки, особенно задорно кивая головами и поводя плечами, выплясывали и покрикивали на ходу: крестьянство переживало медовый месяц революции.
В Прилепах ещё проживал Покаржевский. Здесь он писал свою программную картину, получил за нее звание и заграничную командировку, но наступивший Октябрь спутал все карты, разогнал академиков, закрыл саму Академию художеств, и о заграничной командировке теперь не могло быть и речи. Художник приуныл да так и остался у меня, прожив года полтора. Это был неглупый человек, прирожденный дипломат по натуре. Вскоре я нашел для него блестящее занятие. Мне самому обращаться к представителям новой власти было не так-то приятно, да и их это ставило иногда в фальшивое положение. Так вот, мостом между мною и новыми властями стал Покаржевский. Он прекрасно справился с задачей, проявил гибкость и тонкость ума, завел знакомства среди властей и оказал в тот год неоценимые услуги мне и заводу.
Покаржевский ездил то в волость, то в комитеты, то в город. Как известно, тогда всем правил губернский комиссар, а уездом – уездный, власть была сосредоточена в их руках. Большое значение для нас, деревенских жителей, имел Начальник уездной милиции, тем более что в Тульском уезде это был старый революционер, боевой и решительный человек. Он не только пользовался авторитетом, но крестьяне его даже побаивались. Фамилия его была Сидоров. Он подчинялся уездному комиссару и был его большим приятелем. Известно, что после Октябрьского переворота власть, со времен Февральской революции, еще долгое время находилась в прежних руках. В Тульском уезде это были эсеры. Покаржевский установил с ними превосходные отношения, был хорош с Сидоровым, познакомился и с уездным комиссаром Буланже. Он привозил от них нужные и устрашающие бумажки. До известного момента эти бумажки были нужны, когда же они перестали действовать, мы с Покаржевским решили попытаться заполучить в Прилепы Буланже вместе с Сидоровым, показать им завод, картинную галерею и просить более реальной поддержки. Это бы очень укрепило мой авторитет среди крестьян и, не скрою, запугало бы их. Покаржевский взялся привезти Буланже и уехал в Тулу. Вечером он вернулся торжествующий и объявил мне, что Буланже принял приглашение, хочет со мною познакомиться, понимает, что нельзя допустить разгрома Прилеп, приедет в воскресенье вместе с Сидоровым и будет говорить с крестьянами.
Сидоров и Буланже
Я не вел дневника и не могу припомнить, когда состоялся первый приезд Буланже в Прилепы. За ним была послана коляска, он должен был приехать со своим секретарем, вернее, секретаршей. Сидоров же сказал, что приедет сам, прямо из дому: он был местный и хорошо знал дороги, а может, и бывал в Прилепах, когда еще был человеком малозаметным.
Я никогда не подделывался к власти, никогда не маскировался и не скрывал того, кто я и как живу, не переодевался в пролетарские ризы, продолжал жить так же, как и ранее, покуда мне позволяли средства, – словом, был тем же Яковом Ивановичем Бутовичем, каким меня и должны были принимать. И принимали! Вот почему и к приезду Буланже ничто не было изменено или упрощено в прилепском доме. Жизнь текла по раз заведенному порядку, хотя в тот день я был особенно чутко настроен, так как приезд Буланже имел чрезвычайно большое значение и я это вполне сознавал.
Первым приехал Сидоров. Крестьянин из села неподалеку от имения старой помещицы Жуковской, он ещё в молодости где-то на заводе вступил в партию эсеров, вернулся в деревню и крестьянствовал. Во время войны был призван, попал в Петроград, там устроился и на фронт не пошел. Пребывание в Петрограде не прошло для него даром: он превратился в ярого революционера. После февральского переворота был назначен комендантом одной из пригородных станций, но проработал недолго, вернулся на родину, здесь был избран начальником Тульской уездной милиции. Человек смелый, он ничего не боялся, а потому вскоре завоевал себе положение и пользовался большим авторитетом в уезде. Это был белобрысый, небольшого роста, сутулый, некрасивый человек в золотых очках, напоминавший скорее фабричного, чем крестьянина. Покаржевский сумел войти к нему в доверие, убедил его в значении Прилеп, и в его лице мы имели защитника.
Павел Александрович Буланже приехал из Тулы. Его сопровождала секретарша, милая молодая женщина Елизавета Петровна Ческина, еврейка по происхождению. Если в очень отдаленные времена существовал матриархат, который потом сменился патриархатом, то в первые годы революции установился секретариат. Секретари, а чаще секретарши, имели большое влияние на своих начальников. К числу таких секретарш принадлежала и Ческина. Буланже был два раза женат, имел детей от обеих жен, с обеими разошелся, и последней его привязанностью была Ческина. Буланже был уже старик, ему, вероятно, было не менее шестидесяти лет. Он был выше среднего роста, жилистый, сухощавый, далеко не богатырского сложения. Волосы у него были седые, нос большой и красный, бородка небольшая, седенькая, подстриженная клином, довольно жиденькая, она так и ходила, когда он говорил или смеялся, словно жила и действовала самостоятельно. Ходил он наклонившись вперед, иногда слегка горбился и производил впечатление человека пожившего. Это был, несомненно, очень умный человек, притом широко образованный. Держался он превосходно, был человеком воспитанным, много путешествовавшим на своем веку, а потому был интересным собеседником. Кроме того, было известно, что одно время он был близок к Толстому и слыл ярым толстовцем. Ко дню его первого приезда в Прилепы я узнал о нем и его прошлом кое-что интересное.
Буланже были выходцы из Франции, но ничего не имели общего с фамилией знаменитого французского генерала Буланже. Их предок приехал в Россию по делам, тут и остался; его внуками и были Павел Александрович и Владимир Александрович Буланже. Последний стал выдающимся специалистом по огородничеству. Павел Александрович получил хорошее образование и, человек очень способный, быстро сделал карьеру. Он стал заведующим финансовым отделом Московско-Курской железной дороги и по роду службы нередко наезжал в Тулу. Не знаю, где и когда состоялось его знакомство с Толстым, но он стал часто бывать в Ясной Поляне, и Лев Николаевич его полюбил (в этом я не вижу ничего удивительного, так как Буланже был интересный человек).
Именно тогда его постигло несчастие: рухнула его карьера. Буланже был человек с большим темпераментом, страстный и увлекающийся. Он любил играть в карты и в один несчастный вечер проигрался в пух и прах. Чтобы расплатиться с долгами, он позаимствовал в кассе железной дороги. Вероятно, рассчитывал расплатиться или замазать расход «не по прямому назначению», но это ему не удалось. Когда обнаружилась растрата, Буланже грозили самые серьезные последствия – и он скрылся за границу. Прожив там долго, побывав в Англии и других странах, он вернулся в Россию и устроился вблизи Ясной Поляны, в Телятниках, где начал разводить клубнику с таким успехом, что вскоре оказался главным поставщиком этого товара в город Тулу. Клубника давала ему возможность существовать, так же как и пчелы (он был ученым пчеловодом и замечательным практиком), но главным интересом в этот период его жизни было толстовство. Ежедневно он бывал у Толстого, часто – Толстой у него. Имя Буланже известно всем, кто знает биографию нашего знаменитого писателя. По своим политическим убеждениям Буланже был правым эсером, и меня интересует вопрос, знал ли об этом Толстой.
Буланже вел революционную пропаганду, но так осторожно, что не попадал в руки властей. Вот почему после революции он стал вождем крестьянства в Тульском уезде и занял пост уездного комиссара. Многие его ученики сделали карьеру и в первые же дни выдвинулись на руководящие посты в губернии. Следует еще указать, что во время пребывания за границей Буланже был близок к революционным кругам и особенно с женщиной-врачом Бонч-Бруевич, матерью Владимира Бонч-Бруевича, первого управляющего делами Совета народных комиссаров. В деле спасения русского коннозаводства Буланже сыграл, я позволю себе сказать, роль историческую.
Буланже произвел на меня хорошее впечатление: держался просто, отнюдь не комиссаром, а светским человеком, был очень оживлен. Видимо, хотел блеснуть и показать себя. Сидоров слушал его буквально с открытым ртом, а Ческина – с плохо скрываемым восхищением: для них он был кумир и знаменитый политический деятель, перед которым, как им тогда казалось, открывалось большое будущее. Для меня это был прежде всего нужный человек, а также интересный собеседник.
Я вступал с ним в спор по поводу того, кто победит в Мировой войне. Буланже, спокойно улыбаясь, утверждал, что «победит та сторона, на чьей стоит Англия, так всегда было и так будет и на этот раз». Я же утверждал, что победят немцы. «Да нет же, Яков Иванович, – возразил он мне. – Это вам хочется, чтобы победили немцы, и вы себя уверяете в том, что они победят. А победят англичане!». Он торжествующе обвел всех нас взглядом. Я не сдавался и приводил доводы в пользу победы немцев. Тогда Буланже стал развивать свою точку зрения, указал на то, что он долго жил в Англии, хорошо знает характер и упорство англичан, и действительно поколебал меня. Надо отдать справедливость, говорил он убедительно. Время до обеда пролетело незаметно, и мы перешли в столовую, условившись во время обеда не говорить о политике – таково было предложение Буланже. Обед прошел оживленно и весело и, как обычно у меня, состоял из четырех блюд. Уездный комиссар обладал завидным аппетитом и отдал должное не только кушаньям, но и вину. После обеда подали в гостиную кофе, и я предложил гостю хорошую сигару. Он взял ее, похвалил марку и с видимым удовольствием закурил. Тут-то я и сделал открытие, которое впоследствии сослужило мне хорошую службу: и революционеры знают иногда толк даже в сигарах, любят покушать и выпить.
Итак, Буланже затянулся сигарой, поудобнее устроился в кресле и почувствовал себя совсем хорошо. Перед ним висела знаменитая картина Сверчкова «Холстомер в табуне». Долго любовался ею Буланже и наконец шутя сказал: «Товарищ Сидоров! Вы не находите, что это несправедливо и с точки зрения социализма недопустимо, что один человек занимает дом в пятнадцать-восемнадцать комнат и один, я подчеркиваю – один, любуется такими выдающимися произведениями человеческого гения. Они должны стать достоянием масс!» И Буланже, лукаво взглянув на меня, улыбнулся. Сидоров не понял шутки и сказал какую-то глупость.
Приближалось время отъезда, и Буланже пожелал переговорить со мною наедине. Признаюсь, я давно ждал этого момента, ибо хорошо понимал, что договориться с этим человеком вполне возможно и что он поддержит не только меня, но и дело, которому я служил с юных лет. Итак, мы с Буланже остались одни в кабинете. Не стану подробно передавать нашу беседу, ибо ее значение уже в прошлом. Скажу лишь, что поблагодарил его за ту поддержку, которую он оказывал заводу, ибо с тех пор как Покаржевский установил с ним связь, Буланже влиял на крестьян и не допускал до эксцессов. Буланже вполне согласился со мною, что надо во что бы то ни стало спасти завод и картинную галерею, что земельный вопрос, конечно, уже предрешен, что землю мы, помещики, потеряем, но можно будет вести конное дело и на арендной земле. Он обещал поддерживать меня и в дальнейшем, а пока дал несколько весьма полезных советов. Замечательно, что во время этой беседы он просил меня отмежеваться от людей близоруких и ограниченных, которые верят, что революция скоро пройдет. «Сколько же лет все это будет продолжаться?» – спросил я его. «Двадцать-двадцать пять», – последовал ответ. Я с недоумением посмотрел на него и промолчал. Поймав мой взгляд, он убедительным тоном добавил, что будет еще много событий, что впереди гражданская война и немало бед ждет Россию, а потому надо быть осторожным, дальновидным и не питать несбыточных надежд.
Долго мы еще с ним говорили, многое из того, что он мне тогда сказал, уже сбылось и, я уверен, сбудется еще многое. Это был политически дальновидный человек, и только благодаря его влиянию я позднее не наделал непоправимых глупостей, как многие люди моего класса и положения. С Буланже мы расстались хорошо, он обещал навещать Прилепы, а Сидорова для влияния на крестьян присылать почаще. После этого в сопровождении Сидорова и Ческиной он отправился в деревню, где его давно ждали и взяли в оборот крестьяне. Однако он успокоил страсти и вышел победителем, как и каждый раз, когда выступал перед массами. После отъезда Буланже я понял, что в его лице имею могущественную поддержку и всегда могу посоветоваться с ним.
Лето 1918-го
Я продолжал жить в Прилепах, но положение все ухудшалось и ухудшалось. Ладить с крестьянами становилось все труднее. Лошади, коровы, свиньи давно были разобраны, инвентарь, за исключением крупного (жатки, многолемешные плуги, паровая машина и прочее), тоже разошелся по крестьянам, амбары были почти пусты, оставлены лишь сбруи на трех лошадей, двое саней да две старые телеги. Лето 1918 года было для меня самым тяжелым и опасным. Буквально каждый день приходили крестьяне, то гурьбой, то поодиночке, предъявляли разные требования, просили и часто угрожали. Имения кругом давно были разграблены и сожжены, и все помещики выехали в города. Я один продолжал жить в Прилепах и отстаивать завод.
Я постоянно получал информацию от Лыковых о том, что делается на деревне. В Прилепах образовалась партия Самониных, они настаивали на том, чтобы меня убить, а имение разграбить. Самонины были известные головорезы, при прежнем режиме сидели неоднократно по тюрьмам, вот к ним-то и примкнуло большинство деревни. Тогда я удвоил бдительность, так как ясно видел, что надвигаются решительные события и устроил себе маленький приемный кабинет в крайней комнате дома, окно которой выходило на крыльцо, так что я видел всех входящих в дом. В этой комнате я сам встречал посетителей и беседовал с ними, и часто они уходили от меня успокоенными. Какое надо было иметь самообладание, какую силу воли, сколько терпения и, главное, страстную любовь к лошади и привязанности к заводу, чтобы терпеть ту муку, продолжавшуюся несколько месяцев! И сейчас, через десять лет, я с содроганием вспоминаю то время и удивляюсь, как я тогда выдержал. Само собою разумеется, никто не уходил от меня с пустыми руками, и это, конечно, играло немаловажную роль. Однако вечно так продолжаться не могло. Одна из сторон должна была победить, а другая – проиграть. Я решил победить во что бы то ни стало и страстно и упорно этого добивался. Если я и не одержал победы для себя, то одержал ее для государства – спас завод и картинную галерею.
В это время крестьяне из села Плеханово, которые уже до основания разгромили хутор и мое второе имение, само Плеханово, заслали в Прилепы парламентеров, чтобы условиться, когда совершить погром. Встретились они все у Самонина, туда же прибыли пиваловцы. Голоса разделились. Плехановцы и половина прилепцев – партия Самониных – настаивали на том, чтобы на следующий же день собрать все три деревни, ехать на усадьбу, меня убить, дом разграбить, постройки поджечь и завод развести, а еще лучше – лошадей перебить, а то, чего доброго, власти опять заведут завод. Пиваловцы и вторая половина прилепцев тоже считали, что настало время покончить со мной и имением, но возражали против участия в грабеже плехановцев. Они говорили, что барин – их, а потому его добро – их добро. Вы, мол, разграбили Плеханово, и мы вам не мешали, а теперь к нам не суйтесь – расправимся сами. Собрание закончилось чуть ли не дракой, и плехановцы уехали, сказав, что на следующий день приедут громить усадьбу. Поздно ночью один из расположенных ко мне крестьян пробрался в дом и, разбудив меня, рассказал об этом собрании, советуя на заре бежать.
Если бы я так поступил (так поступили мои соседи-помещики), вне всякого сомнения, от Прилеп не осталось бы камня на камне. Я это ясно сознавал и особенно остро почувствовал в ту минуту, а потому, к великому удивлению крестьянина, сказал, что не уеду, а завтра сам буду говорить с людьми. Попросив не выдавать его, он ушел, а я до утра ходил в своем кабинете и, глядя на полотна Сверчкова и других знаменитых художников, думал: неужели завтра все это будет предано огню и погибнет?! Тяжелая это была ночь, многое я тогда пережил, о многом передумал, а утром в зеркале увидел, что борода у меня серебрится. А мне было всего тридцать семь лет!
Я принял решение повлиять на прилепцев, чтобы они не допустили плехановцев в усадьбу, не пропустили их по мосту, и утром, направившись в деревню, пошел прямо к Самонину. Меня, конечно, заметили, и стал стекаться народ – а это-то мне и нужно было! Самонин не ждал моего появления, несколько смешался, а я, протянув ему руку, сказал: «Ну что, Семён Фомич, будем врагами или друзьями?». Он потупил глаза и ничего не ответил. Тем временем народ подходил, образовался митинг, и я выступил оратором. Тема у меня была благодарная: убедить прилепцев, что им невыгодно пустить плехановцев в имение, потому что тогда наедут и другие, а на их долю останется по кирпичу. Этот аргумент подействовал. Закричали со всех сторон. Решили единогласно, и сам Самонин вынужден был, хотя и неохотно, согласиться. Всей гурьбой мы вышли из избы. Дом Самонина стоял на краю деревни, и оттуда была видна дорога на Плеханово, которая круто подымалась в гору, вилась по моим бывшим полям, проходила мимо развалин Красного хутора и терялась вдали. «Едут!» – раздалось в толпе, и Лыков выдернул из ограды кол и, размахивая им, закричал, призывая дать отпор грабителям, которые хотят пустить их по миру. Мгновенно толпа, вооружившись кто во что горазд, побежала к плотине.
Я остался возле избы Самонина и наблюдал за этой картиной. Плехановцы особенно медленно продвигались вперед, как бы преднамеренно затягивая решительный момент. С горы Прилепы были видны, как на ладони. Тем временем пиваловцы верхами скакали по низине на помощь прилепцам. «Перебьют мужиков!» – заголосила возле меня баба Самонина, и на нее цыкнула старуха, мать Семёна Фомича. Медленно спустились плехановцы к реке, и вот передовая подвода показалась на плотине. Все замерло кругом. Я с напряженным вниманием следил за всем и видел, как передовой остановил лошадь, слез с телеги, потом поклонился. Это был тощий, очень высокий мужик. Ему ответили на поклон, и обе стороны сошлись, погалдели и… разошлись. Встретив отпор со стороны двух деревень, да еще таких, как Прилепы и Пиваловка, плехановцы отступили, струсили и без боя признали себя побежденными. Итак, мною была одержана бескровная победа, и больше в течение всех революционных лет, а я прожил в Прилепах с 1917 года по февраль 1928-го, мы их не видели и не слышали. Хорошо зная мужика, я уже не сомневался в том, что теперь надо будет считаться только со своими. Так и вышло.
Прилепцы, однако, были чересчур возбуждены, они, если не понюхали, то почувствовали кровь – и жаждали ее. Кровь должна была пролиться и пролилась на следующий же день. Когда крестьяне разбирали свиней (а их было около ста пятидесяти штук), кому-то из служащих удалось спрятать лучшую племенную матку, и притом поросную, купленную мною еще в щепкинском заводе. Это была выдающаяся свинья, она бродила по всей усадьбе, ибо тогда уже не было цветников, все пришло в запустение и испортить эта благородная английская свинья уже ничего не могла. Она-то и сыграла провокационную роль. Обо всем этом я узнал, конечно, только после того, как произошло событие, которое потрясло Прилепы, на некоторое время отрезвило головы и едва не стоило мне жизни.
Кровавая драма
Уже на следующий день после отбытия плехановцев я узнал, что мужики на деревне пьют, собираются идти всем народом ко мне с каким-то новым требованием и что настроение у всех приподнятое и самое боевое. По тревожным взглядам моего старого камердинера Никанорыча и гостившей в то время в Прилепах знакомой дамочки Покаржевского я понял, что затевается что-то серьезное. До обеда не произошло никаких событий и мы в обычный час сели за стол. Разговор не клеился. Подали жаркое, я поднял глаза и увидел, что Покаржевский, бледный как полотно, смотрит в окно, вилка дрожит в его руке. Окна столовой выходили в сад, за ним была деревня. В то время крестьяне не признавали никаких преград и перлись напролом. К дому подходила толпа крестьян, человек в тридцать пять-сорок, и с ними несколько самых задорных баб.
Толпа не кричала, не волновалась, не гудела, как обычно в те времена, а имела сосредоточенный вид. Было что-то страшное в этом приближении, и слово «смерть» невольно мелькнуло в уме у каждого из нас. В таких случаях не следует заставлять себя ждать ни одной минуты – я тотчас же встал, извинился и поспешил выйти к толпе.
Прилепцы тихо разговаривали, и уже это было необычно. Поздоровавшись со всеми, я спросил, в чем дело и зачем они пришли. В ответ молчание. Наконец его нарушил плюгавый рыжий мужичок, большой мой приятель и давний доброжелатель. Он понес какой-то несуразный вздор, смешался и замолк. Опять наступило тягостное молчание, оно длилось секунды, но показалось вечностью. Самонин вышел вперед и, дерзко глядя мне в глаза, предъявил ряд требований: уволить лакея, повара, разогнать гостей и, эту, как он выразился, «с-ку», перестать водиться с Лыковыми. Закончил требованием отдать ему белую свинью, что гуляет по саду. Все загоготали: это была насмешка, Самонин явно хотел вывести меня из терпения. Одно неосторожное слово – и я погиб.
Я видел: глаза у крестьян горели, сжимались кулаки. Сзади уже напирали, а чтобы отрезать мне отступление, стоявшие позади взялись за руки и образовали живую цепь. Вполне владея собой, я спокойным голосом сказал, что удовлетворю все их просьбы, а белую свинью дарю ему, Самонину, и надеюсь, что он меня угостит, когда ее зарежет. Крестьяне опешили: они ждали бурной сцены, ждали только момента пустить в ход кулаки и ножи, а вместо этого я их обезоружил, приняв все требования. Затем я твердым голосом им напомнил, что есть советская власть, что Прилепы под ее охраной и я советую им вернуться домой. Настроение у многих уже изменилось, крестьяне стали расходиться. Я поднялся по лестнице и вошел в вестибюль, где, бледные и дрожащие, стояли мои близкие и наблюдали из окна за всей сценой. Впрочем, тут были только мужчины, ибо у знакомой дамы сделалась истерика. Да, пришлось-таки в те годы пережить немало тревожных минут, тяжело и страшно их вспоминать.
Крестьяне пошли домой, но я опасался, что они могут вернуться, и чтобы из окна наблюдать за их уходом, прошел в столовую. Тут-то на моих глазах и разыгралась потрясающая кровавая драма. В цветниках остановились человек десять, головорезы из числа Лыковых и Самониных, и начали перебранку: это было видно по их жестам и озлобленным лицам. Потом завязалась драка, в руках косого Лыкова мелькнул нож – и Самонин упал, обливаясь кровью. Другой всадил нож Лыкову прямо в сердце, и тот снопом повалился на землю. Убийца скрылся в кустах. Крестьяне с криками бросились в деревню. Лыков лежал недвижно, но Самонин все еще корчился и, по-видимому, стонал. Вскоре на площадке собрался народ и убитых унесли. Когда обмывали Лыкова, обнаружилось, что все его тело покрыто непристойной татуировкой (он служил во флоте и недавно вернулся домой).
После убийства выяснилось: Самонин начал упрекать Лыкова, что они опять поддались моим уговорам и помешали ему меня убить. Ножи были приготовлены для меня, но судьбе угодно было иное: эти ножи обратились против них. По словам очевидцев, Лыков упрекнул Самонина в том, что тот выпросил свинью для себя, а Самонин ответил, что свинью не отдаст, и тут получил роковой удар. Сам Лыков пал от руки брата Самонина или его зятя, точно это установить не удалось, убийство осталось безнаказанным: такие уж были тогда времена, что кровь человеческая не ценилась ни во что. Крестьяне говорили, что в ту ночь Самонин видел сон, как он выплыл на середину реки и там затонул; проснувшись, он рассказал об этом матери, и та просила его не ходить на усадьбу, убеждала, что обязательно случится несчастье.
Нерадостно было на усадьбе. Происшествие произвело на всех тягостное впечатление, но одновременно несколько разрядило напряженную атмосферу. Впрочем, кругом было нерадостно: табун ходил по голым буграм, худые матки были едва живы, ставочные лошади тоже, деньги подходили к концу, перспектив никаких.
Национализация
В то время Буланже вместе с Ческиной уже жил в Прилепах. Как состоялся переезд Буланже из Тулы в Прилепы? Когда большевики взяли власть в свои руки, Кауль предложил Буланже вступить в партию большевиков, но правоверный эсер наотрез отказался. Зиму он еще проработал на прежнем месте, но в марте ушел. Деваться было некуда, средств, конечно, никаких. Он решил пожить в деревне и намекнул Покаржевскому, что охотно бы воспользовался моим гостеприимством. Я был рад отплатить ему за его любезность и поддержку, которую он оказывал мне и заводу, и пригласил его вместе с Елизаветой Петровной. Они приехали и прожили у меня четыре или пять месяцев.
С Буланже я и решил посоветоваться, какие принять необходимые меры, ибо зима не за горами, а никаких запасов кормов не было. Когда произошло убийство, он с Ческиной находился в Туле, вернулись к вечеру. Павел Александрович возмутился дерзостью заговорщиков, ибо время стихийных погромов уже миновало. Поздно вечером у нас состоялось совещание. Я откровенно сообщил Буланже, что деньги мои подходят к концу, что больше покупать корма я не могу и завод обречен на гибель, если его не возьмет в свои руки государство и не установит здесь хотя бы относительно твердый порядок. Национализация завода – другого выхода я не видел и прямо сказал Буланже, что предпочитаю, чтобы многолетние труды мои не пропали даром и ими воспользовалось государство, чем видеть, как все это бессмысленно погибнет и пойдет прахом. Буланже ответил, что давно думал об этом, но со мною, бывшим владельцем, стеснялся говорить на эту тему, но раз я сам пришел к такому выводу, то он приветствует меня, считает, что я поступаю правильно и патриотично, и берется, по крайней мере попытается, получить для меня известную сумму денег в качестве компенсации за купленные корма и провести национализацию завода.
«Как вы этого достигнете? – спросил я. – Ведь хотя есть Декрет о племенном животноводстве, но существует он только на бумаге, в деревне делают что хотят, и сама власть в Москве не всегда уверена в том, что ее распоряжения будут исполнены». «Попытаюсь», – ответил Буланже и на другой же день уехал в Москву. С нетерпением ожидал я возвращения Буланже. Наконец он, сияющий и довольный, приехал, привез деньги и распоряжение Совнаркома немедленно национализировать Прилепский завод и принять меры для его охраны. Буланже рассказал, что он был в Кремле, виделся с Бонч-Бруевич и через нее все провел, его зовут работать в Москву и предлагают большой пост. Выходило, что в его лице я имел выдающегося защитника, человека, ко мне расположенного, который мог бы мне всегда помочь в трудную минуту. Я искренне поздравил Буланже с успехом.
Жизнь в Прилепах закипела. Прибыли местные власти, составили описи лошадей и всего имущества, приехал новый управляющий. Завод перешел в ведение Губернского земельного отдела (ГЗО), и местные головотяпы получили права здесь распоряжаться. Были отпущены кредиты. Прилепский завод стал первым конным заводом, который был национализирован целиком. Другие уцелевшие заводы национализировали по примеру Прилепского.
Мое положение чрезвычайно укрепилось: крестьяне увидели, что у меня есть связи, что я имею поддержку в центре, раз меня не выселяли из имения. Буланже отказался ехать на ответственную работу в Москву и тоже жил в Прилепах. Крестьяне тужили, что пропустили момент и не разгромили Прилепы, а когда заводу вскоре после национализации отрезали сто шесть десятин земли с лугами, их негодованию не было предела. Меня ругали и кляли, но поделать уже ничего не могли: завод принадлежал не Бутовичу, а государству.
Итак, труды мои не пропали даром: я отстоял завод, пересидел полосу погромов, не струсил и спас одно из лучших орловских гнезд в стране. Хотя я потерял его как собственник, но имел утешение видеть, что труды долгих лет, уже приносившие ценные плоды, не пропадут даром, что имена прилепских родоначальников и родоначальниц завода, а с ними и мое скромное имя еще долго будут жить в памяти охотников и повторяться всеми, кто работал, работает и будет работать над орловским рысаком. После национализации можно было облегченно вздохнуть, не принимать каждую минуту Ивана или Фому, не быть под угрозой удара из-за угла – словом, отдохнуть душой и телом. Хотя передышка и не была продолжительной, но все же дала мне возможность вполне прийти в себя и запастись силами для новой борьбы за коннозаводство, на этот раз уже во всероссийском масштабе.
Миссия Буланже
После того как Буланже столь блистательно устроил дела Прилепского завода, мне стало ясно, что его связи в коммунистических кругах значительнее, чем я предполагал. Это обстоятельство, чрезвычайно важное для того времени, было мною учтено. Наша совместная жизнь в Прилепах продолжалась. Это было время, когда далеко не все рысистые заводы были национализированы. Хотя заводы были объявлены собственностью государства, но много племенного материала оставалось в частных руках. Лошади буквально голодали или же захватническим порядком отбирались для разных транспортов и других нужд. Много лошадей, часто очень высокого коннозаводского значения, сосредоточилось у крестьян. Естественно, долго они там удержаться не могли и были бы либо проданы, либо уничтожены. Обо всем этом я получал письма и даже телеграммы, которые сохранились в моем архиве. У меня спрашивали совета, жаловались, указывали, что коннозаводство гибнет, и задавали вопрос: как быть? Эти письма приходили пачками, и я начал читать Буланже отрывки из них. Павел Александрович пожимал плечами, негодовал и говорил, что надо принимать меры, но какие именно – сам не знал. А положение все ухудшалось, и стало ясно, что рысистое коннозаводство обречено на гибель, ибо один Прилепский завод плюс еще два-три, если они уцелеют, не могли составить будущее коннозаводства или возродить его.
Я видел, что надо действовать. Раз Буланже так удачно укрепил положение Прилепского завода, то, быть может, он сделает попытку спасти и остальное, что еще возможно спасти и следовало спасти во что бы то ни стало. Так родилась у меня мысль о миссии Буланже: вокруг него должны были объединиться все наличные в то время коннозаводские силы для работы по спасению коннозаводства. Другого выхода я не видел, ибо в то время коммунисты не располагали полнотою власти, их распоряжения исполнялись на местах постольку поскольку, Декрет о племенном животноводстве оставался мертвой буквой и исполнялся там, где случайно находился какой-нибудь фанатик-животновод или лошадник.
Из Орла мне сообщали, что у них, например, нашелся некто Потёмкин, агроном по образованию и зоотехник по призванию. Основываясь на прилепском примере, он сумел национализировать стада и конные заводы Орловской губернии и деятельно работал. Мне писали, что можно быть совершенно спокойным за судьбу коннозаводства в Орловской губернии, ибо Потёмкин все сумеет отстоять и удержать в своих руках.
Одновременно из Москвы шли самые неутешительные сведения: Шемиот-Полочанский, поставленный во главе отдела животноводства Наркомзема, окружил себя ветеринарами, никуда не выезжал, засел за циркуляры и инструкции и равнодушно взирал на все, что творилось вокруг. Я сообщил обо всем этом Буланже, указал ему, как много может сделать один человек, если он желает и умеет работать, и затем сказал, что ради спасения рысистого коннозаводства совершенно необходимо создание особого органа, параллельного отделу животноводства. Я добавил, что он, Буланже, единственный человек, который может провести в жизнь эту идею. «Подумайте, Павел Александрович, на вас ложится историческая миссия, и благодарные потомки будут чтить ваше имя». Я говорил искренне и убежденно. Наивный человек, в то время я еще верил в какую-то благодарность потомков и признание заслуг современниками! Теперь я знаю, что вместо этого люди вас обязательно оклевещут, выдадут за подлеца и мерзавца и все это сделают из зависти и других, еще менее похвальных чувств. Я это испытал на себе, а потому так смело и уверенно пишу об этом. Сколько добра сделал я людям за эти десять лет, скольким помог, скольких спас, сколько работал на благо отечественного коннозаводства, но ни от кого не видел ни благодарности, ни признания!
Буланже был старше меня, больше видел и лучше знал людей, а потому, когда я стал говорить о благодарности потомков, он самым искренним образом расхохотался и сказал: «Вот на это, Яков Иванович, я вам скажу: вместо благодарности, признания и прочего, если прибудут белые – повесят, а красные – при первом неудачном шаге выкинут или в лучшем случае забудут о вас». Сколько раз потом я вспоминал эти пророческие слова… Но тогда я не сдавался и продолжал стоять на своем.
С большим юмором, саркастически, зло и умно разбил меня Буланже. Он говорил, что я неисправимый идеалист и чем скорее откажусь от идеализма, тем будет лучше для меня. «Предположим, что я не прав, что признания и благодарности не заслужить, что все это маниловщина и идеалистический бред, – говорил я, – но ведь есть же у человека понятие о долге. И не есть ли в настоящее время мой долг, зная вашу близость…» – «Знакомство», – поправил меня Буланже. – «…с некоторыми лицами, близкими к Ленину, сказать вам, что вы должны вмешаться в дело спасения коннозаводства и сделать для него то, что сделали уже так удачно для Прилепского завода». Буланже согласился, что я действительно исполняю свой долг перед коннозаводством и, видя такую преданность и любовь к делу, он преклоняется передо мною, но сам с большевиками работать не хочет. Однако он обещал мне подумать и позднее вернуться к этому разговору.
Прошло несколько дней. Я сидел в кабинете. Был тот час утра, когда солнечные лучи заливали ослепительным светом весь кабинет. Я особенно любил этот час: в это время кабинет в прилепском доме, с его колоннами, верхним светом во второй половине комнаты и яркой игрой красок, был особенно радостен и удивительно красив. Буланже, войдя ко мне, прищурил свои близорукие глаза, почти их закрыв, сел в кресло возле письменного стола и, глубоко вздохнув, сказал: «Как хорошо!».
Было действительно хорошо, и мы долго просидели молча. Молчание нарушил он и сказал: «Яков Иванович, у вас большая библиотека по коннозаводству. Отберите мне все, что найдете нужным, чтобы я прочел, ведь я полный профан в вашем деле, и пришлите эти книги мне». Я охотно исполнил просьбу Буланже: отобрал несколько книг, отметил три-четыре журнальные статьи и все отослал наверх, где он и Елизавета Петровна занимали две комнаты.
По вечерам Буланже беседовал со мною о коннозаводстве, я объяснял ему значение племенного дела, почему надо спасти заводы, зачем нужны испытания – словом, был его наставником. Я не спрашивал, для чего ему нужны эти сведения, ибо давно об этом догадался. Очевидно, Буланже хотел уяснить себе хотя бы основы нашего дела, вернее, его народно-хозяйственное значение, а стало быть, думал о моем проекте и либо готовился способствовать ему, либо сам подумывал о его осуществлении. Он был очень способный ученик. В своей жизни я редко встречал более здравомыслящего и талантливого человека, притом умевшего так ясно и четко выражать свои мысли и заострять внимание на нужном пункте. В этом он мне всегда напоминал старика Пейча, с той, однако, разницей, что ум Пейча был менее гибок и в нем не было того блеска, той игры, что характеризовали ум Буланже.
Все письма – а я получал тогда их очень много – я имел обыкновение после прочтения отправлять наверх, к Буланже, так что он, возвратясь с прогулки, заставал их у себя на столе, прочитывал и иногда, не спускаясь вниз ко мне, писал по их поводу свои соображения. Так между нами завязалась своеобразная переписка, так приближался момент выхода Буланже на широкую арену деятельности.
Наступил тот вечер (к сожалению, не могу привести с полной точностью эту историческую дату), когда Буланже вошел ко мне в кабинет, сказал, что он обдумал мой проект создания специального органа, параллельного отделу животноводства, на днях поедет в Москву и передаст Ленину докладную записку о том, что коннозаводство на краю гибели. Буланже предложил мне заслушать черновик записки. Он начал чтение – я слушал его с напряженным вниманием. Это был блестящий документ, написанный живо, убедительно, с цифровыми данными и цитатами из авторитетов. Когда Буланже закончил чтение, я выразил удивление, что он, не специалист, смог так верно осветить вопрос. Мне стало ясно, что такая записка не может не иметь успеха, что Ленин, вне всякого сомнения, обратит внимание на положение коннозаводства в республике и примет меры. Буланже просил меня внести дополнения и изменения в текст, что я и сделал, хотя вся моя работа заключалась в том, чтобы уточнить некоторые коннозаводские положения и кое-где поправить термины. Так в Прилепах родилась идея спасения коннозаводства во всероссийском масштабе, был намечен и выдвинут исполнитель, и гораздо скорее, чем я думал, эта идея, расширенная и дополненная в Москве, претворилась в жизнь.
Вскоре после того как Буланже уехал в Москву, я получил от него письмо самого утешительного характера. Буланже писал, что он виделся с матерью В. Д. Бонч-Бруевича, у него встретил поддержку, записка была прочтена Лениным, одобрена и направлена к Середе. В Народном комиссариате земледелия Буланже был сердечно принят Середой. Павлу Александровичу предложили провести в жизнь мероприятия, которые он предлагал. Он поставил ряд условий: привлечение специалистов независимо от их классовой принадлежности, выделение средств, подчинение непосредственно наркому земледелия и прочие. Условия Буланже были приняты. Со стороны Середы он имел впоследствии неизменную поддержку, но посчитала себя обойденной Фофанова и не простила этого Буланже.
После заседания коллегии Наркомзема в проект Буланже были внесены изменения: было решено, что следует спасать не только коннозаводство, но все животноводство. В созданную таким образом комиссию вошли: Буланже (председатель); Нахимов, внук знаменитого адмирала, агроном по образованию и специалист в животноводстве; Минеев, левый эсер и политическое око, иначе говоря, замаскированный комиссар, и другие. Наименован новый орган был так: Чрезвычайная комиссия по спасению животноводства. Комиссия была независима от отдела животноводства, отчитывалась только перед наркомом Середой, но должна была регулировать свои действия и с членом коллегии Наркомзема Фофановой. Буланже получил поистине диктаторские полномочия – его мандат был подписан Лениным, ему как председателю было дано право кооптировать для работы нужных лиц. Вот какие сведения пришли из Москвы уже во втором письме Буланже, а вскоре после этого я получил телеграмму уже за номером и подписью «Предчрезком Буланже» с предложением выехать в Москву для руководящей работы в комиссии. С радостным чувством на этот раз я покидал свой, теперь уже государственный завод Прилепы, ибо ехал в Москву для того, чтобы на более широком поприще принести действительную пользу коннозаводскому делу.
Жребий брошен
В Прилепы в день моего отъезда прибыл посыльный из Одессы, где в то время недалеко от наших херсонских имений жили все мои родные: мать, сестры и три брата – Николай, Владимир и Евгений. Старший брат с верным человеком, одним из старых служащих, который вырос еще у отца, посылал мне десять тысяч рублей. Он писал, что просит меня все бросить, что все для нас потеряно и чтобы я сейчас же ехал в Одессу, где ждут только меня, чтобы покинуть пределы России, быть может, навсегда. Я думал недолго: бросить лошадей, бросить картинную галерею я не мог – завтра же все пойдет прахом: погибнет и завод, и галерея, и все мои труды пропадут даром. Кроме того, передо мною открывались если не грандиозные, то очень широкие планы спасения коннозаводства в нашей стране. Я слишком далеко зашел, решив работать с советской властью, отступать было поздно. Я взял деньги, подвез до Тулы посланного, и там, на вокзале, мы расстались с ним. Он направился на юг, а я на север, в Москву. Брату я ничего не написал, но на словах велел его благодарить и предоставить меня моей судьбе.
Итак, жребий был брошен: через каких-нибудь несколько часов я уже буду советским работником и начнется новый этап моей жизни в новых условиях, в революционной стране и при самом радикальном строе – советском. Деньги, что прислал мне брат, я истратил: купил замечательную картину «Табун графа Толя». Это было с моей стороны неблагоразумно, деньги следовало приберечь на черный день – но что поделаешь со своей страстью? Собирательство – одна из самых лютых и неизлечимых страстей; даже теперь, сидя в полуподвальном и полутемном каземате гнусной Тульской тюрьмы, я, разоренный и нищий, мечтаю о том, как в будущем возобновлю свою деятельность коллекционера.
В Москве, куда я приехал к вечеру, я решил остановиться у приятеля, который жил неподалеку от Курского вокзала. Приятно и уютно мы провели с ним вечер. Я узнал от него, что чрезвычайная комиссия помещается в Скаковом павильоне, и утром отправился туда.
Победы и просчеты Буланже
Там уже были предупреждены о моем приезде, старик-курьер особенно подобострастно поздоровался со мной и доложил, что мне отведена комната в павильоне. По-видимому, Буланже меня ждал, отдал соответствующие распоряжения и велел приготовить мне помещение тут же, при комиссии. Это было очень любезно с его стороны, но, впрочем, другого отношения я и не ждал.
Я увидел много знакомых лиц: тут были и бывшие коннозаводчики, и бывшие охотники, и много наездников. Меня окружили, стали здороваться, как-то заискивающе-любезно улыбаться, и тут я понял, что моя близость к Буланже известна и что он сила. Курьер давно меня поджидал, я поднялся с ним по лестнице и очутился в небольшой комнате, окно которой выходило на скаковой круг. Не успел я разобраться с вещами, как вошел Павел Александрович. Мы обнялись, и я сердечно поздравил его с успехом и пожелал ему достигнуть намеченной цели, то есть спасти коннозаводство. Он оглянулся назад, убедился в том, что дверь заперта, заметил, что здесь эта предосторожность далеко не излишняя, и мы обменялись первыми впечатлениями. Затем потолковали о текущей работе и решили, что вечер я проведу у него, где никого не будет и мы сможем наметить основную линию деятельности. Буланже попросил меня зайти к нему в кабинет около часа дня, чтобы познакомить с членами комиссии. Я пошел проводить Павла Александровича и стал невольным свидетелем того, как в большом вестибюле толпа затихла, расступилась и в наступившей мертвой тишине Буланже прошел в свой кабинет. Таково уж обаяние власти, в данном случае воплощенной в этом худеньком старичке.
Я пошел побродить по хорошо знакомому мне зданию, поднялся в парадные комнаты, где когда-то были приемные, гостиная, бильярдная, читальня, столовая, крытая терраса. Казалось, всё стояло на старых местах, но как-то значительно поблекло и потускнело, не было прежней образцовой чистоты и порядка. Отсутствовали лучшие, наиболее ценные вещи. Не было, например, знаменитого тропининского портрета Ф. С. Мосолова и некоторых других. Видимо, рука какого-то мародера здесь уже поработала и эти ценности были попросту украдены. Полюбовавшись с балкона видом Москвы, я сошел вниз.
Буланже занимал бывший кабинет вице-президента Скакового общества. При кабинете было еще две комнаты – там жил Павел Александрович и там же было помещение его личного секретаря Е. П. Ческиной. Большой вестибюль был превращен в приемную, там целый день толпились посетители, люди всех рангов и положений. Большая комната рядом с вестибюлем была отведена для заседаний, стол, накрытый сукном, выглядел торжественно; в отдельных комнатах помещались бухгалтерия, секретарь и канцелярия. Я зашел туда и был поражен: стучали машинки, усердно писали чиновники, все время входили, диктовали бумаги и потом уходили какие-то прилично одетые люди, по-видимому, специалисты, агрономы и животноводы, мальчик приносил записки и срочные распоряжения от предчрезкома, а над всем этим царил Лебедев, бывший секретарь Скакового общества.
Это был очень любезный и услужливый человек, ловкий и умевший польстить. Небольшого роста, сухощавый, уже немолодой, хорошо одетый, он необыкновенно красиво улыбался, умел почтительно сгибаться перед начальством и сильными мира сего, а потому по службе преуспел. Впрочем, это был вполне порядочный человек. Я его знал хорошо. Увидев меня, он разлетелся, изогнулся, осклабился и извинился, что не мог меня встретить, так как не знал, когда я приеду. Мы разговорились, и этот «бывший» мне, тоже «бывшему», сообщил по секрету: Буланже – это сила, он даже не считается с Шемиотом-Полочанским. Хотя тот гроза и диктатор, но у Буланже мандат за подписью Ленина, он на короткой ноге с Середой, Буланже, несомненно, чувствует почву под собою, ему отпущены громадные средства, работа кипит, привлечены лучшие силы, в распоряжение Буланже предоставлен автомобиль, вагон-салон и охрана из латышей: на днях предчрезком выезжает на места. Все это Лебедев выпалил скороговоркой и затем добавил таинственно: уже стало известно, что Буланже хорош со мною, об этом много говорят, а потому он считает своим долгом меня об этом предупредить. Мне было досадно, что о моей близости к Буланже узнали преждевременно, было бы гораздо удобнее «иметь влияние», если бы этого вовсе не знали, но что делать, выходило по пословице «Шила в мешке не утаишь».
Ровно в час я вошел в кабинет Буланже. За тем самым письменным столом, где еще так недавно сидели вице-президенты Московского скакового общества, сидел теперь Буланже – вершитель судеб всего животноводства страны. Буланже, который год тому назад был никому неведом и скромно разводил клубнику под Тулой… Теперь он занимает то же кресло, которое долго занимали Мосоловы, Хомяковы, Рибопьеры, Иловайские и другие представители русской знати. Так это странно и так это дико показалось мне в тот момент, что невольно сжалось и затем учащенно забилось сердце.
Справа от Буланже сидел небольшого роста господин, не то в военном френче, не то в штатском, сейчас точно не помню. Это был Нахимов, образованный, воспитанный человек, сам помещик Смоленской губернии, во время войны служивший в артиллерии. Его лично знал Середа, тоже агроном по образованию, и потому назначил Нахимова в комиссию. Более удачного назначения и сделать было нельзя. Нахимов был не только дельный и умный человек, но и вполне порядочный: все время существования комиссии он шел рука об руку с Буланже, много ему помогал, поддерживал его, не занимался интригами, ибо человек был независимый и знавший себе цену.
Второй член комиссии, «Некто в сером», как сказал в свое время Леонид Андреев, был действительно серым человеком. Фамилия его была Минеев. Он служил в одном из кавалерийских полков старшим унтер-офицером, затем, во время революции, «проявил» себя на фронте, вошел в партию левых эсеров. Как этот злобный дурак попал в члены комиссии, мне неизвестно. Он был среднего роста, с довольно тонкими чертами лица, закрученными тонкими усиками и неприятными, отталкивающими глазами. Он считал себя неотразимым, рисовался, был напыщен и претендовал на щегольство. Его фамилию должен запомнить каждый любитель лошади и рысака в особенности, ибо Минеев погубил Хреновской завод и своей подозрительностью и тупой ограниченностью принес немало вреда делу спасения коннозаводства в республике. Между мною и Минеевым сразу возникло какое-то недоброжелательство, и оно продолжалось все время нашей совместной работы в комиссии.
Буланже сказал обоим членам комиссии, что знает меня как одного из выдающихся рысистых коннозаводчиков, вполне доверяет мне и по всем вопросам рысистого коннозаводства будет совещаться со мною, равно как и возлагать на меня самые ответственные поручения. Нахимов нашел это естественным и выразил свое удовольствие, а Минеев весь насторожился, но промолчал.
Вечер я провел у Буланже. Беседа наша была не только интересна, но и содержательна. Елизавета Петровна разливала чай и угощала нас сладкими пирожками и бутербродами. Небольшой самовар шумел на столе, в комнате в живописном беспорядке были разбросаны домашние вещи, шторы были спущены, а во всем громадном здании царила мертвая тишина. Кроме комнат Буланже, наверху была занята только моя комната, да внизу жил курьер. Большое здание оживало лишь утром, когда наполнялось служащими, просителями и деловыми людьми. Жизнь здесь кипела и замирала только к четырем часам дня, но до восьми вчера все же кое-кто заходил то ко мне, то к Буланже.
В тот вечер Павел Александрович познакомил меня с положением вещей. Ежедневно собиралось пленарное заседание, в котором, помимо членов комиссии, участвовали представители Наркомзема, отдела животноводства, ветеринарного управления и ещё ряд специалистов. На этих заседаниях обсуждались те мероприятия, которые затем проводились, и, что самое главное, решались вопросы, каким стадам и каким заводам оказать срочную помощь, из каких неблагополучных мест провести эвакуацию, куда командировать членов комиссии, куда отправить деньги для голодающих животных.
Я сказал, что работа ведется верно, сделано много, и если дело пойдет таким темпом, за судьбы советского животноводства можно быть спокойным. Одновременно я выразил удивление, что в такой короткий срок удалось достигнуть таких плодотворных результатов. Буланже объяснил, что это стало возможным лишь потому, что его единодушно поддержали беспартийные специалисты, бывшие коннозаводчики и вообще животноводы, что это действительно фанатики, они работают не за страх, а за совесть, что с мест идут жалобы на незаконные действия властей, просьбы о деньгах и помощи.
Затем мы перешли к тем отношениям, что установились между отделом животноводства и нашей комиссией, а стало быть, между Полочанским и Буланже, который сказал: Полочанский – человек, не стесняющийся в средствах, скрытно занял враждебную позицию в отношении комиссии и всегда имеет в запасе отравленное слово или клевету. В создании комиссии Полочанский видит недоверие к себе; кроме того он опасается, что после завершения ударной работы и упразднения органа чрезвычайного Буланже назначат на его место. Открыто выступать он боится, но распускает всякие слухи: комиссия не что иное, как сборище «бывших», спасают своих лошадей, свои заводы и свои стада, а сами только и ждут падения советской власти. Я был очень встревожен этим сообщением, но Павел Александрович меня успокоил. Он чувствовал прочность своего положения, рассчитывая на мощную поддержку мадам Бонч-Бруевич. Однако я откровенно высказал ему, что он, человек великодушный, по природе нелживый, прямой, для борьбы с таким, как Полочанский, непригоден. «Знаете что, Яков Иванович, – возразил он, – если бы я захотел, завтра же Полочанского бы не было и на его место был назначен мой кандидат. Мне уж это предлагали, но я считаю, что это преждевременно. Я уберу Полочанского в нужный момент!». Тщетно уговаривал я Буланже, что это надо сделать завтра же, что нельзя позволить укрепляться такому врагу, что обстановка может измениться, влияние Буланже или его покровителей ослабеет, влияние Фофановой возрастет, положение дел у большевиков ухудшится, тогда Полочанский сможет не только остаться, но и ликвидировать Буланже. Все мои доводы, все мои просьбы остались гласом вопиющего в пустыне.
Долго в ту ночь я ворочался в постели, раздумывал и перебирал в уме все, что слышал и видел за день, и наконец, потеряв всякую надежду заснуть, зажег свет и решил что-нибудь почитать и тем успокоить нервы. Мне попались воспоминания Коптева. Я стал их читать и перенесся в совершенно другую эпоху, в иной мир, к иным людям и иным отношениям между людьми, когда я, будучи гимназистом, прочел его книгу. Как увлекательно писал Коптев и как мало он был оценен современниками, его сочинения – это настоящий эпос, который никогда не потеряет своего значения.
На другой день я принял участие в расширенном заседании комиссии. Председательствовал Буланже и притом очень хорошо. Я был удивлен, как он тонко обходил подводные камни и как затем блестяще резюмировал прения и предлагал резолюции. Сидевший рядом со мной Щепкин наклонился ко мне и стал восторженно говорить о Буланже: «Вот, и не специалист в наших вопросах, а как ведет заседание!». Щепкин был умный и скупой на похвалы человек, тем значительнее в его устах были эти слова. Вместо Полочанского на заседании комиссии присутствовал его помощник, хитрый хохол, который отмалчивался, за всем наблюдал, с тем чтобы в тот же день донести своему начальнику обо всем, что делалось в комиссии.
Собрание было многолюдно, и здесь я впервые увидел специалистов и по рогатому скоту, и по овцеводству, и по свиноводству, и по птицеводству. В порядке срочности в первом же заседании, в котором я принимал участие, было прочитано несколько телеграмм: там-то и там-то гибнут такие-то знаменитые лошади, туда-то просят денег и указаний. Буланже принял решительные меры и командировал в эти места кооптированных членов комиссии с мандатами и деньгами. Вызванные по инициативе Буланже губернские животноводы получили от комиссии указания, какие заводы немедленно признать питомниками губернского значения. Это первое заседание произвело на меня самое отрадное впечатление, и я в душе поздравил себя, что мой «выдвиженец», выражаясь современным языком, так блестяще ведет дело.
В Москве среди охотников и наездников в тот же день прошел слух о том, что я приехал и уже работаю в комиссии. На ушко говорили, что Буланже – мой приятель. И вот вечером потянулись ко мне визитеры со всякого рода просьбами и советами. Чего только не приходилось выслушивать! Подавляющее большинство совершенно не понимало положения вещей и полагало, что дни большевиков сочтены. Те, кто стоял ко мне поближе, говорили это откровенно, другие намекали, а некоторые видели во мне чуть ли не комиссара и в душе готовы были меня разорвать, но это, однако, не мешало им сидеть у меня, пить чай и просить за себя. А просить было о чем. Бумажка о привлечении для работы в комиссии служила известной гарантией безопасности и легализировала положение. Мне следовало быть сугубо осторожным, и хотя я по натуре своей человек экспансивный, но тут был сдержан и скуп на слова. Впрочем, хорошим знакомым я откровенно говорил, что их установка на крушение власти неверна, и если уж они остались в России, следует работать с большевиками. Остальным, не вступая с ними в политические споры, я помогал, чем мог, и смело скажу, что никто не ушел от меня, что называется, с пустыми руками. Несмотря на это, многие были мною недовольны, ибо находили, что я мало для них сделал, и никто не учитывал, что все их просьбы исполнялись Буланже по моему совету.
Беспорядки и безобразия
Когда на ипподроме закрылись бега, владельцы ещё давали средства на содержание рысаков и персонала, потом отказались, некоторые уехали за границу или на Юг, и распорядителями этих лошадей остались наездники. Кто-то из них самоотверженно продолжал содержать лошадей, тратил свои последние гроши, потом стали потихоньку распродавать по лошадке, но выручка быстро съедалась остальной конюшней. Всё это происходило на глазах Полочанского, а он, враг призовой конюшни и бегов, очевидно, только и ждал, когда все конюшни самоликвидируются. Я обратил на это внимание Буланже и доказал ему, что лошадей надлежит немедленно национализировать: наездники не удержат их в своих руках, распродадут, и лошади, необходимые для пополнения потрепанных заводов, погибнут, пропадут документы и затеряется происхождение лошадей. Буланже попросил меня председательствовать на собрании наездников.
Открыв собрание, я в двух словах объяснил наездникам, в чем дело. Ответом на мои слова явилось гробовое молчание. Лица были растерянные. Наездник, на руках которого была громадная конюшня Елисеева, поник головой и едва не разрыдался. Для многих, вероятно, именно в этот момент стало ясно, что наступает для них новая полоса, полная нужды и горя. Видя все, что отражали лица этих людей, и от всей души сочувствуя им, я напомнил, что и я был владельцем завода, что мой завод национализирован и пусть он лучше принадлежит государству, чем погибнет. По мере обмена мнениями лица прояснились, все успокоились, и мы разошлись, смело могу сказать, друзьями.
Большое, серьезное дело было сделано без излишнего озлобления, без ограбления людей и издевательства над ними, деньги были выплачены тем наездникам, кто их истратил на содержание лошадей, обиженных не было. Если бы эту меру проводил Полочанский, он пустил бы всех по миру и не устроил бы ни одного наездника. Нами цель была достигнута в каких-нибудь четырнадцать дней. Наездников, на которых до этого смотрели как на буржуев, удалось устроить на государственную службу, и это дало самые благотворные результаты, ибо их опыт и знания очень пригодились для дела, а я пригласил в Прилепы старика Леонарда Францевича Ратомского.
В Тамбовской губернии, исстари коннозаводской, заводская работа вовсе замерла, там почти целиком погибли все рысистые заводы. Но в одном из совхозов уцелел высококлассный жеребец Эх-Ма, он был национализирован, так и оставался там. Когда антоновские банды начали громить советские хозяйства и уводить племенных лошадей, было решено послать верного человека за Эх-Ма. Согласие ехать в страшный Тамбов выразил нарядчик из Прилеп. Поехать за Эх-Ма его соблазнила премия – 25 пудов овса. Он выполнил поручение и рассказал о том, какого страху набрался. По пути его преследовала банда, и не сносить бы ему своей головы, если бы резвый Эх-Ма не унес его от врагов. «Во второй раз и за сто пудов овса не поехал бы», – говорил нарядчик.
Когда Эх-Ма привели, я взглянул на него, обошел кругом, подумал: «Хорош!». Ратомский, выдающийся призовой ездок, неплохой знаток экстерьера, находился тут же и по свойственной ему привычке наблюдал за мной – ходил вокруг лошади, приговаривая: «Очень хорош! – и затем добавил: – Лучше Кронпринца». Старик сболтнул это и прикусил язычок. Он побоялся, что меня обидел, но я только улыбнулся. Кронпринц был породнее, эффектнее и местами дельнее, но Эх-Ма был глубже и имел лучшую спину, хотя в нем не было той высшей кровности и того аристократизма, которыми был богат Кронпринц.
Между тем пришли тревожные сведения из Хреновского завода. Фронт Гражданской войны приближался к Хреновой, все бурлило как в котле, крестьянство наседало, требовало раздачи всех племенных лошадей (и это из завода, который свыше ста лет был государственным!), среди персонала был развал. Получив эти сведения, Буланже решил срочно туда выехать и навести порядок. Его сопровождали Минеев и Ческина. Вернувшись дней через десять, Павел Александрович рассказал, что в Хреновском заводе действительно творится черт знает что, полное безвластие, управляющий, назначенный Полочанским, полоумный старик-агроном, не имеющий никаких административных способностей. Служащие развращены, комиссар завода слаб и не отвечает своему назначению, некоторые старослужащие открыто саботируют, и ко всему этому в Хреновой царит террор: некий бывший казачий урядник, теперь коммунист, со своим отрядом всех грабит и терроризирует местное население. Крестьяне, видя все это, угрожают запахать землю и развести лошадей, которые худы и находятся в полном беспорядке.
Нужно отдать должное Буланже: в такие минуты в этом тщедушном старике просыпались галльская решительность, и он твердой рукой проводил свою линию. Так и на этот раз. Он водворил в заводе порядок, выступил на многолюдном митинге крестьян, и притом с большим успехом, распушил управляющего, припугнул комиссара, снял с работы нескольких служащих и, главное, добился того, что был выдворен со своим отрядом казак, который был не столько коммунистом, сколько бандитом.
На службу к большевикам
Мне нужно было на некоторое время съездить в Прилепы, чтобы узнать, что там происходит, и я условился с Буланже, что когда он прибудет в Тулу, он вызовет меня туда, а затем навестит меня в Прилепах. В Туле Буланже взял меня на заседание в губисполкоме, и я, вероятно, был первым помещиком, переступившим порог этой организации. Держал себя Буланже превосходно и как представитель центра импонировал местным работникам, вот почему все его директивы, как провести национализацию племенных лошадей в городе, были исполнены. Те, кто как я пережил революцию и работал в то время, знают, чего это стоило.
После заседаний в Туле мы с Буланже уехали в Прилепы. Здесь все его знали сначала как уездного комиссара, потом как моего гостя, а теперь он был главой животноводства всей новой России. Его приезду в усадьбе обрадовались, пришел представляться начальству управляющий, зашли и многие крестьяне. Прилетел бывший уже не у дел Сидоров, он теми же влюбленными глазами глядел на Буланже. Наконец все официальное было закончено, и я опять, как и несколько месяцев тому назад, остался в кабинете с Буланже один на один. И полилась наша беседа. Буланже убеждал меня пойти официально на службу к большевикам и обещал провести меня на должность губспециалиста по коневодству при Тульском ГЗО – Губернском земельном отделе. Излишне приводить его доводы в пользу того, почему именно так мне надлежало поступить, скажу лишь, что я дал согласие, и мы вместе вернулись в Тулу. Все формальности были исполнены в несколько часов, и я, проводив в тот же день Буланже на вокзал, возвратился в Прилепы уже с мандатом губернского специалиста. Мое поступление на службу к большевикам вызвало чрезвычайный переполох в дворянских кругах Тулы. Многие меня осуждали, бранили и считали ренегатом; среди них был и престарелый князь Оболенский, которому это, однако, не мешало обращаться ко мне за всякого рода помощью, как, впрочем, и другим. Кое-кто меня понимал и оправдывал, кое-кто держал нейтралитет, но большинство все же осуждало. Должен заметить, что все, и враги, и друзья, встречаясь со мною, были изысканно любезны и наперебой звали к себе. Не подлежит никакому сомнению, что зависть (а она была налицо, ибо все уже всё потеряли, а я еще нет) тоже играла немалую роль в этих пересудах. Прав оказался я, не они, победителей не судят, а я оказался победителем: поставив себе задачей спасти завод и картинную галерею, я их спас. А на службу к большевикам в конце концов пошли все, даже те, кто говорил, что никогда и ни за что служить им не будут! Из-за этих толков я пережил много тяжелых минут, а потому с чувством признательности вспоминаю семьи, где меня поддерживали, верили мне, а главное, оправдывали меня.
Угроза Хреновскому заводу
Вскоре после поездки с Буланже в Тулу и свидания с ним в Прилепах я вернулся в Москву, жил в Скаковом павильоне и продолжал работать. Дела было много, и дела интересного: встречи с новыми людьми, представителями с мест, заседания, посещение конюшен. Все это отнимало много времени, и дни проходили незаметно. Каждый день приносил что-нибудь неожиданное, и потому нервы были напряжены, никто не был спокоен за завтрашний день, никто не мог предсказать, во что выльются те события, очевидцами и участниками которых мы были. С особенным интересом все следили за фронтами Гражданской войны и событиями на Юге. Вскоре эти события коснулись и комиссии. Фронт приближался к Хреновой, но все же трудно было думать, что в какие-нибудь семь-восемь дней создастся непосредственная угроза заводу и что во весь рост перед нами встанет вопрос о его эвакуации. Случилось это совершенно неожиданно.
Было около шести часов вечера, когда в кабинете председателя комиссии раздался телефонный звонок. Буланже вместе со мною в это время гулял в садике возле павильона. К телефону подошел курьер, которому было приказано срочно разыскать Буланже и передать ему, чтобы он немедленно ехал в в Наркомзем, где его ждет Середа. Когда Буланже доложили об этом, он велел вызвать машину и сказал мне: «Произошло что-нибудь исключительно важное: Середа, очевидно, вернулся с заседания Совнаркома. Прошу вас, дождитесь моего возвращения, я едва ли там долго задержусь. Надо будет переговорить и посоветоваться с вами». Буланже также попросил меня позвонить Нахимову и предупредить его, чтобы он никуда не отлучался. Затем Павел Александрович уехал на Пречистенский бульвар – там, в особняке Рябушинского, помещался тогда Народный комиссариат земледелия.
Я позвонил Нахимову. Он ответил, что сейчас же приедет в Скаковой павильон и вместе со мною будет дожидаться возвращения Буланже. Когда Буланже приехал, мы вот что услышали: «Надо срочно эвакуировать Хреновской завод. Таково распоряжение Середы. Иначе завод попадет к белым». Затем Буланже добавил, что завтра в двенадцать часов дня его вагон с охраной будет прицеплен к ростовскому поезду и он опять поедет в Хреновую. Он вызвал Минеева (тот жил неподалеку, при отделе животноводства) и сказал Ческиной, чтобы она готовилась в дорогу.
Буланже был очень встревожен и не скрывал этого. Прежде всего надлежало найти место, куда можно было перевезти лошадей. Разместить такое количество голов было нелегко даже в мирное время, а теперь, когда крупнейшие имения были уже разгромлены, стало трудно осуществимой задачей. Оказалось, разместить хреновских лошадей можно только в двух уцелевших заводах – Прилепах и Новотомникове. Решили сто пятьдесят лошадей отправить в Прилепы, остальных – в Новотомниково, а худших оставить в Хреновой. Ядро завода, производителей и маток, по моему предложению решили разбить на две группы – одна пойдет в Прилепы, другая в Новотомниково. Главное, спасти основу племсостава: даже если все остальные лошади погибнут, Хреновской завод возродится, а стало быть, не погибнет орловская порода. С этим согласились все. Опять-таки по моей инициативе было решено в принудительном порядке эвакуировать и персонал. «С этим придется повозиться, – сказал Буланже. – Все они там уроженцы и жители Хреновой, имеют в слободе свои дома. Но я понимаю, что это необходимо». Я спросил, не могу ли я быть полезен во время эвакуации. Буланже ответил, что даже очень, но по политическим соображениям мой приезд неудобен.
Буланже вернулся через десять дней и сделал доклад на пленуме комиссии. Оказалось, что белые задержаны, непосредственная опасность Хреновой не угрожает, но в Хреновой оставлен Минеев, с тем чтобы по первому требованию эвакуировать завод. Все было наготове, и, по мнению Буланже, можно было не тревожиться за судьбу завода. Комиссия с удовлетворением выслушала Буланже, одобрила его доклад и дала добавочные указания относительно того, куда следует направить отделение тяжеловозов. В тот же день об этом телеграфировали в Хреновую. Казалось, что все возможные меры приняты, все предусмотрено, и не один я, а многие охотники и сторонники орловского рысака вздохнули легко. Однако всех нас ждал сюрприз.
Облеченный чрезвычайными полномочиями Минеев, человек жестокий и мстительный, очень подозрительный и завистливый, недалекий и самолюбивый, почти малограмотный, стал слушать кое-кого из старых хреновских служащих. Ему нашептывали, что план эвакуации плох, что все это дело рук Бутовича – помещика и барина, а стало быть, врага. Они нашептывали Минееву, что, мол, спасут Хреновской завод получше, чем Бутович. За этим крылся шкурный интерес: раз лошадей уведут, то завод сократится, сократятся и штаты, а это никому не было на руку. Все высказывались против плана Буланже. Минеев знал, что это мой план, а потому возомнил, что, разоблачив Бутовича и Буланже, он чуть ли не Республику спасет, отличится и прославится. И Минеев позволил себе изменить порядок отправки лошадей. В результате самоуправства Минеева от недосмотра и голода погибли почти целиком производители и матки – с тех пор собственно хреновских кровей в Хреновом не осталось. Что делать, видно, не судьба была спасти хреновское гнездо, и прав оказался покойный Карузо, говоря, что какой-то злой рок преследует орловского рысака. Боюсь только, что этот злой рок именуется русским человеком.
Буланже, зная цену Минееву, не допускал мысли, что тот решится не исполнить отданного ему в самой категорической форме распоряжения. Вне себя от негодования Буланже потребовал отозвать Минеева. Однако в этом ему было отказано отделом животноводства, правда, в очень деликатной форме, с заверением, что это будет сделано в ближайшем будущем, как только подыщут подходящего заместителя. В действительности никакого заместителя и не думали подыскивать.
Желая себя обезопасить, Минеев написал обо всем письмо Полочанскому и просил в случае чего его защиты. Полочанский был в восторге и, разумеется, ни слова не сказал Буланже, ибо тогда уже собирал материал против него. Происки Полочанского начали приносить плоды, ему удалось, где следует, заронить искру недоверия к Буланже. Павел Александрович это понял и хотел отказаться от должности, Нахимову и мне стоило больших трудов уговорить его во имя дела не покидать своего поста. Между тем Полочанский не дремал и, не брезгуя средствами, вел борьбу против комиссии. Вместо того, чтобы заниматься делом, отдел животноводства, превратился в штаб, куда стекались компрометирующие материалы на Буланже. Полочанский был окружен бывшими чиновниками и тем советским элементом, который, не имея своего лица, беспрекословно выполняет волю своего начальства. В кабинете Полочанского сплетни о комиссии подвергались соответствующей обработке и направлялись куда следует. Полочанский, которого революция выдвинула на крупный пост и облекла большой властью, был непримиримым и злейшим врагом Буланже, ибо справедливо видел в нем серьезного соперника. А Буланже, наоборот, недооценивал Полочанского и считал его ничтожеством, с которым он справится в любой момент. Не убрав Полочанского, когда это было возможно, Павел Александрович допустил грубейшую ошибку, Полочанский же вел себя осторожно, все силы он сосредоточил на ударе, который собирался нанести.
Уход Буланже
Отдел животноводства был непосредственно подчинен Фофановой. Это была женщина, несомненно, влиятельная, неглупая, но очень нервная, капризная и чрезвычайно самолюбивая. Она всецело подпала под влияние более хитрого управляющего отделом. Полочанский внедрял в сознание Фофановой, что Буланже совершенно не считается с ней, главным руководителем животноводства во всей республике, не согласовывает свои действия и с отделом животноводства, проводит свою политику. Фофанова вызвала к себе Буланже для объяснений. Буланже по пунктам разбил все обвинения, и она вынуждена была признать, что он прав. Но Полочанский не остановился и продолжал внушать Фофановой, что комиссия – учреждение чуть ли не контрреволюционное: Буланже – не компартиец, Нахимов – бывший офицер и помещик, все служащие и персонал – из «бывших», а вокруг комиссии собрался круг махровых реакционеров, помещиков, аристократов и дворян, все эти люди только и ждут падения советской власти и работают лишь для того, чтобы спасти своих лошадей, что Буланже – это подставное лицо, а его вдохновителем и фактическим вершителем всех дел является коннозаводчик Бутович, который даже живет в Скаковом павильоне, где по вечерам с ним совещается Буланже, и прочее в том же духе. Фофанова начала проявлять откровенные признаки неудовольствия и недоверия к Буланже. И хотя Середа не сдавался, было ясно, что нарыв назрел и вот-вот лопнет. Начался последний этап борьбы между Полочанским и Буланже, и один из них должен был пасть в этом бою.
Не могу не отметить глупости и бестактности нашей буржуазии. Всем были хорошо известны те обвинения, которые выдвигаются против Буланже, все понимали, что грозит лично ему и всему делу коннозаводства, но вместо того, чтобы временно исчезнуть, эти люди продолжали слоняться в приемной, где вели разговоры. Делать им было решительно нечего, и шли они сюда, чтобы почесать языки, благо их отсюда не гнали, как из других учреждений. Каждый день являлся Окромчеделов, эксцентрично одетый, с неизменной хризантемой в петлице, приходили и многие другие, не принимавшие участия в работе комиссии. Они мешали, шутили со служащими и создавали ту атмосферу, которую в тот момент всячески следовало избегать. Эти люди не понимали, что мешают делать дело, и когда одному или двум я об этом намекнул, они обиделись, а затем жаловались моим друзьям, что я всех хочу разогнать и остаться здесь чуть ли не в единственном числе!
Все это доходило до Фофановой в преувеличенном виде. А тут еще Полочанский через своих клевретов состряпал депутацию конюхов к Фофановой – те просили ее разогнать «бывших» людей и требовали снять Буланже как контрреволюционера. Это еще больше подлило масла в огонь, и Фофанова решила во второй раз выступить против Буланже. Незадолго до этого неожиданно умерла Бонч-Бруевич, и положение Павла Александровича изменилось. Дни Буланже были явно сочтены, он это понимал, но молчал и решительно не принимал мер. Буланже работал для дела, карьеристом не был, сам не бросил бы работу, но на свой уход смотрел спокойно. Уступая давлению Щепкина, Нахимова и моему, он все же предпринял шаги к укреплению своего положения, но в чем они заключались, он нам так и не сказал.
Однажды Буланже сообщил мне: у него вечер проведет Фофанова, они попытаются договориться. Я считал излишним что-либо советовать Буланже, так как видел, что он вполне сознает серьезность положения и уже принял решение. Он мне сказал, что либо поставит на своем, либо же уйдет, но на компромисс не согласится. Весь вечер я был дома. Ко мне пришел старик-курьер и таинственно доложил, что «они» приехали и пошли к Павлу Александровичу. У этого человека было чутье старого слуги: он понял, что-то решительное должно произойти, и поспешил меня предупредить. Фофанова оставалась у Буланже не менее трех часов. Когда она уехала, Павел Александрович поднялся ко мне.
Он был бледен, выглядел усталым. С Фофановой он имел целую баталию из-за Полочанского, обсуждались проекты и планы будущих возможных работ, касались и политики животноводства, и политики вообще, но ни к какому соглашению не пришли. На требование Фофановой порвать с буржуазией и разогнать «бывших» Буланже ответил отказом. Он сказал, что их политические взгляды его не касаются, для этого есть соответствующие органы, что работают «бывшие» хорошо и заменить их сейчас некем. Предложение работать в контакте с Полочанским Буланже отклонил и поставил ребром вопрос о его уходе. В конце Фофанова сказала: «Мы разошлись во взглядах на ведение дела, но я вижу, чего достигла комиссия, ценю вашу работу, и мы останемся с вами в хороших отношениях». Буланже стоял на своем, на уступки не пошел, и это решительное свидание двух крупных и влиятельных деятелей того времени закончилось так, как и следовало ожидать: каждый остался при своем.
В это время Середа собрался в Елец и взял с собою Буланже: на заводе Стаховича было неспокойно и там надо было навести порядок. Буланже решил ехать. Напрасно Щепкин и я просили его не покидать в это время Москву, мы говорили, что раз подготовлена почва, воспользовавшись моментом, комиссию ликвидируют. Накануне отъезда Буланже я трогательно простился с ним и Елизаветой Петровной, поблагодарил Павла Александровича за ту поддержку, которую он оказал Прилепскому заводу и лично мне, добавил, что я ни одной минуты не сомневаюсь в том, что из Ельца Буланже вернется, чтобы самому ликвидировать комиссию. Я попросил, если это сбудется, прислать мне в Прилепы условную телеграмму. Буланже обещал это исполнить и не скрыл от меня, что если он уйдет, Полочанский пожелает со мною посчитаться. После этого мы обнялись, как бы сознавая, что расстаемся надолго, если не навсегда, и расстались друзьями.
Буланже уехал в Елец, а я – в Прилепы. Там я получил телеграмму, не замедлило прийти и официальное подтверждение. Все свершилось так, как я предсказывал и как предполагал Щепкин. Когда Буланже вернулся из Ельца, уже было принято решение о ликвидации комиссии и передаче всех ее дел отделу животноводства. Полочанский готовился расправиться со своими врагами, что и выполнил удивительно планомерно и жестоко.
Об уходе Буланже глубоко сожалели все лошадники и порядочные люди. Более дальновидные предвидели те трудности, которые придется пережить коннозаводству республики, и справедливо опасались как за его судьбу, так и за свою собственную. Только после ухода Буланже выяснилось, насколько он был популярен и какое расположение завоевал среди специалистов-лошадников, да и среди «рогатиков», как выражалась одна дама-животновод, он оставил по себе добрую память. Удивительно, как этот уже далеко не молодой человек, не специалист и не практик, сумел понять сущность нашего дела, как нужен он оказался именно в тот момент! Буланже словно самой судьбой было предопределено сыграть эту роль, затем он сошел со сцены. Уехал куда-то на Волгу и никому не оставил своего адреса. Мне удалось узнать, что он живет на Волге на пасеке, заведует ею и сам работает. Ческина остается вместе с ним. За день до их отъезда Буланже прислал мне телеграмму, просил по мере возможности помогать его второй жене, он с ней разошелся. Жила она в Телятниках, верстах в десяти-одиннадцати от Прилеп. Вестей от него самого не было.