Лошади моего сердца. Из воспоминаний коннозаводчика

Бутович Яков Иванович

Мои мытарства и достижения

 

 

Последствия ухода Буланже

После ликвидации комиссии все ждали, что Полочанский в первую голову расправится со мною, что я вынужден буду покинуть Прилепы, а с моим отъездом многое и для многих, конечно, изменится, а может, будет ликвидирован и сам завод. До известной степени я разделял эти предположения и чувствовал себя далеко неспокойно. Как по мановению волшебной палочки, изменились физиономии тульских работников, вытянулись лица у служащих совхоза и приняли радостный вид у прилепских крестьян. Крестьяне надеялись, что завод будет уничтожен и к ним отойдет сто шесть десятин земли с лугами, а также усадьба; служащие опасались потерять места, а тульские работники, особенно в земельном отделе, были в восторге: скоро, мол, Бутович не будет командовать, мы отделаемся от него и будем творить в коннозаводстве что Бог на душу положит. Мне оставалось выжидать.

Так прошло с месяц. Из Москвы – ни слуху ни духу, и я командировал туда Покаржевского с тем, чтобы в кругах близких к отделу животноводства он позондировал почву, выяснил отношение Полочанского ко мне и заводу. Покаржевский пробыл в Москве недолго, всего дня три-четыре, и привез весьма неутешительные сведения. Полочанский, по его словам, упивался победой над Буланже, а меня считал своим опаснейшим врагом. Покаржевский ни минуты не сомневался в том, что дни мои сочтены. Для расправы со мной в Прилепы должен был приехать особенно грозный ветеринар по фамилии Амитров (так хорошо я запомнил эту фамилию, что сейчас, через десять лет, когда я пишу эти строки, она тотчас вспомнилась мне). Мне Покаржевский советовал, пока не поздно, позаботиться хотя бы о том, чтобы спасти кое-что из своего имущества. Было ясно, что дело плохо и быть грозе. В ожидании прошло три дня, потом неделя, потом две, наконец три, а грозный Амитров так и не приехал. Жизнь в Прилепах мало-помалу вошла в обыденную колею, насколько вообще можно назвать обыденной жизнь в те годы. В земельном отделе стали любезнее и почтительнее, успокоился работавший в Прилепах наездник Леонард Францевич Ратомский, а он после возвращения Покаржевского с тревожными вестями невероятно волновался и нервничал. Хотя мне так и не удалось узнать причины, по которой Полочанский оставил меня в покое, я облегченно вздохнул. Не попытался Полочанский ликвидировать Прилепы, быть может, потому, что знал: без боя не сдамся.

Именно в то время особенно остро встал фуражный вопрос: лошадям грозила гибель от голода. Урожая едва хватало для людей, и города уже начинали голодать. Все государственные запасы фуража и продовольствия были сосредоточены в губпродкомах, откуда выдавались по нарядам центра, заявок была масса, продовольствия мало, и потому легче было верблюду пролезть в игольное ушко, чем получить фураж. Нужно было иметь особенное умение, смелость и нахальство, наконец, связи и поддержку центра. Лишь умаслив предварительно целую фалангу заведующих секциями, подотделами, отделениями и прочим, вы доходили до губпродкомиссара и получали подписанный наряд. Однако наивно было бы думать, что его подпись на ордерах была равносильна фуражу. От губпродкомиссара распоряжение шло в упродкомы, постепенно докатываясь до мест нахождения фуража, и везде и всех надо было просить, убеждать, иногда, а если уж откровенно – всегда, подмаслить, и только тогда вы получали фураж не на бумаге, а в натуре. На складах приемщиков обязательно обвешивали, давали сорт хуже указанного, а если те не хотели принимать, то их просто гнали в шею, ибо тот же фураж с руками отрывали другие организации и учреждения. Когда же была введена продразверстка и крестьян обязали доставлять в сборочные пункты определенное количество фуража, тут происходило такое безобразие, что его и описать невозможно. В назначенный день сразу приезжало сто подвод с сеном. Весов не было, прием шел на глаз. Воз – двадцать пять пудов, сено пополам с резкой (соломой), да еще для тяжести частично подмочено. Свалив воз, крестьянин брал для своей лошади охапку сена – покормить перед обратной дорогой. В результате из-за этих и тысячи других ухищрений мы получали вместо шести тысяч пудов четыре тысячи, но ведь и шесть тысяч – это голодная норма, а она еще уменьшалась на треть.

Чтобы лошади не погибли от голода, я, кроме овса, всеми правдами и неправдами добывал жмых, мучную пыль, лузгу (так называлась шелуха от гречи), заготовлял лист, как искусный кулинар, все это комбинировал и кормил лошадей. Кто так не поступал, кто смотрел на дело формально (а так смотрели на дело все, кроме нескольких фанатиков, уцелевших при своих заводах), у тех лошади погибли. Вот причина, почему голодные годы унесли в племенном поголовье не меньше, а гораздо больше лошадей, чем в первые два года революционных бурь, разгромов и безобразий.

С грустью замечу, что самоотверженных и понимавших обстановку, готовых отдать все свои средства и умение ради спасения любимого дела, оказалось очень немного, их буквально можно счесть по пальцам. Среди них – вдова Телегина, Татьяна Николаевна. Она спасла завод: нуждаясь, бедствуя и голодая, сгорела на этой работе! Остальные, баловни судьбы и современные «знаменитости», пришли на готовенькое, как-то сразу выпорхнули-вынырнули из мрака, когда почувствовали возможность хорошо устроиться. Назначенный управляющим Хреновского завода А. И. Пуксинг ловко поглотил все лучшее из всех заводов. Но эти Казбеки, Эмиры, Бубенчики и Дремучие-Леса – всё, что теперь прославляет имя Хреновой, родилось не там, это все пришельцы. А плоды пожинает Пуксинг!

В губпродкоме мне удалось получить сено не только для Прилеп, но и для остальных национализированных заводов Тульской губернии. Какого качества было это сено и как его количество было преуменьшено против отпущенной нормы, читатель уже знает. Что же касается овса, то, как я ни бился, как ни старался, к каким мерам ни прибегал, как ни уговаривал и ни просил, ничего не помогало. Ответ был один: «Без наряда центра не дадим». А это значило, что на получение овса для тульских заводов нужен ордер от Наркомпрода. Ясно, что я не мог сам вести переговоры с Наркомпродом, их должен был вести Наркомзем через отдел животноводства. Ехать в Москву, то есть к Полочанскому, мне совершенно не улыбалось, вместе с тем положение не только Прилеп, но и остальных заводов губернии было безвыходное: овса не было, что называется, ни фунта, а прожить на одном сене, да еще по голодной норме, было невозможно.

Я не без основания избегал встречи с Полочанским, понимая, что лучше не напоминать о себе, не дразнить гусей. Вот почему в Тульском земотделе я настаивал на том, чтобы за получением наряда ехал один из ответственных за животноводство Тульской губернии. Оба наотрез отказались, говоря, что боятся заразиться в пути тифом, что овес нужен для конных заводов, а потому ехать надлежит мне. Они были по-своему правы, на их сторону встало начальство, и я получил предписание выехать в Москву и там исхлопотать наряд на овес. Попутно на меня навалили хлопоты по получению жмыха для стад и целый ряд других дел. Мне было все равно – хлопотать по одному или по целому ряду вопросов, и я согласился. Нагруженный докладами и отношениями, я покинул земельное управление, с тем чтобы на другой день выехать в Москву.

 

На долгих

В продолжение трех дней я выезжал в Тулу, на станцию: сесть на поезд было немыслимо. Станция запружена: везде сидели, стояли и лежали люди почти плечом к плечу; вонь, духота и грязь царили невообразимые. Поезда ходили раз или два в сутки, когда приходил поезд, пробраться к вагонам не было никакой возможности. Тут разворачивались душераздирающие сцены: народ опрометью бросался к подходившему поезду, и сразу брань, крики, давка. Бывали и несчастные случаи: стиснут бабу так, что она Богу душу отдаст, задавят старика, растопчут несчастную упавшую жертву. Поезда подходили уже переполненные: люди сидели на крышах, висели на тормозах, заполняли площадки, устраивались на буферах, лежали под осями. Окна в вагонах были разбиты, оттуда вылезали с мешками прибывшие пассажиры. Не успевал поезд остановиться, как разыгрывались жуткие стычки, почти бои: с платформы лезли и в без того переполненные вагоны, лезли в окна, стаскивали с буферов, ехавшие сопротивлялись, в воздухе висела брань, пускались в ход кулаки, женщины истерически рыдали. Страшная картина! Кто того не видал, не способен себе представить, до какого озверения может дойти человек.

Я пришел в ужас и, конечно, вернулся со станции в город. Однако на следующий день набрался храбрости и опять поехал, но сесть в поезд так и не смог. На третий день я сделал попытку пробраться в комиссарский вагон, но туда не попал и, махнув рукой, вернулся домой. Тут кто-то из крестьян надоумил меня ехать в Москву на долгих – с ночевками. «Как на долгих?!» – изумленно спросил я. «Да так, – последовал ответ. – Ехайте на хорошей лошади гужом (в упряжке) и на четвертые сутки будете в Москве!». Это была гениальная мысль, и я воспользовался ею. Прежде всего, я не рисковал заразиться тифом, пробыть четыре дня в дороге хотя и было утомительно, но не так уж тяжело, а главное, я получу наряды на овес.

Итак, в двадцатом столетии, когда за границей люди уже путешествовали по воздуху, не говоря об автомобильном и железнодорожном сообщении, мне в России пришлось ехать на долгих, как в старину езжали мои деды и прадеды. Было над чем призадуматься, но не приходилось удивляться: я взял себе за правило во время революции не удивляться ничему. Шел ноябрь, на землю уже лег снег, только недавно установился санный путь. Ехать по первопутку было легко и приятно. Я знал, что в Москве нечего есть, а потому с дорожных запасов начались мои сборы в дальний путь. На самовар, кое-какую посуду и занавески, висевшие когда-то во флигеле, выменял десятка полтора полудохлой от голода птицы, купил фунтов десять гороху и взял два каравая хлеба. С Ратомским мы обсудили, на какой лошади надлежит ехать, в каких санях и с кем. В нашей беседе принял участие маточник Руденко. Решено было ехать в простых розвальнях и взять вороного мерина, что был прислан из Земотдела. Это была крупная, костистая, дельная, но далеко не резвая лошадь. Кучером ехал Степан Кучинский, бывший конюшенный мальчик у Манташева, попавший со скаковыми лошадьми в Хреновую, а оттуда присланный в Прилепы. Это был поляк по национальности, малый ловкий и смышленый. Накануне отъезда кузнец Посенко подковал мерина, дал запасной круг подков, сам осмотрел сани и сбрую, кучер Кучинский положил в сани сена и накрыл его попоной. На следующее утро, напутствуемый домашними, я тронулся в дальний путь. Почему-то в тот момент мне вспомнилось, как тысячу лет назад таким же путем со всех концов России трогались люди сначала в Москву, а потом в Золотую Орду за ярлыком (грамотой) к хану.

В первый день я доехал только до Тулы и там заночевал у своих знакомых. Впервые в жизни я путешествовал в розвальнях, и меня так разбило, так заныла спина, что я едва вылез их саней, а ведь проехали только двадцать верст! Вечером я совещался с Кучинским, и он обещал пристроить на розвальни спинку, что и исполнил очень удачно. Утром, часов в девять, мы, перекрестившись, тронулись в путь. Надо было ехать мимо окон квартиры Вальцовых: Александра Романовна вместе со своим мальчуганом приветливо кивала мне головой. Как хорошо я это помню и как приятны мне теперь эти воспоминания! Перед нами было ровное, как лента, Московское шоссе, синели на горизонте хомяковские леса, и чистый, прозрачный воздух молодого зимнего дня был упоительно свеж и живителен. Ехать было легко, на душе спокойно, и, пряча лицо в высокий воротник дохи от случайно налетавшего порывистого ветерка, я задумался о том, что ждет меня впереди.

Этот путь я совершил благополучно и безо всяких приключений. Ночевал в деревнях, где-то под Лопасней – у станционного сторожа. Я это хорошо помню, так как у его жены после длительной торговли я купил-таки полсотни яиц и три с половиной фунта топленого масла, а это было по тем временам большое богатство. В Серпухове я пил чай у протопопа, вместе с ним осмотрел старинный собор, а ночевал на окраине, ближе к Московской заставе. От Серпухова местность стала очень живописной, лесистой. Люди в деревне отличались от тульских. Они выглядели более культурно, были лучше одеты, в домах у них было чище, а главное, просторнее. Держали они себя с достоинством. На улицах сёл и в деревнях, что тянулись вдоль шоссе, встречались и двухэтажные домики, и длинные кирпичные избы с постоялыми дворами. Здесь когда-то, еще до чугунки, останавливались проезжающие, так что копейка у местных жителей была накоплена еще в давние времена и это сказалось на всем.

По мере приближения к Москве движение становилось все оживленнее. Я поразился большому количеству чайных, а также числу посетителей в них. В одной из таких чайных, двухэтажном здании раза в два с половиной больше обычного крестьянского дома зал был наверху. Я отдыхал, пил чай и беседовал с хозяином. Он осторожно жаловался на времена, говорил о прежней торговле и подливал мне чаю. Народу было немного: час был неурочный, и мы разговорились. Хозяин мне рассказал, как все росло и развивалось в их округе до революции и как все теперь приходит в упадок. Я его слушал и молчал. Из окон открывался красивый вид на какую-то небольшую фабрику, стоявшую на опушке леса, и от хозяина я узнал, что она, конечно, не работает, как и все другие фабрики в округе.

Чем ближе мы подъезжали к Москве, тем более грандиозными, даже величественными становились картины. Мне стало понятно, почему древние русские люди облюбовали именно эти места, чтобы заложить здесь столицу русского государства. Представляю себе, как все ласкало и радовало глаз, ибо обильно и богато одарила щедрая природа своими красотами – водами, лесами, холмами и полями – здешние места. Словом, мое путешествие на долгих начиная от Серпухова превратилось в интереснейшую экскурсию, а потому я был очень рад, что предпринял это путешествие на лошади, а не в поезде. Есть своя прелесть в езде на долгих, которой лишены пассажиры поездов, и, предприняв такое путешествие, я понял, почему наши предки не боялись, а любили так ездить. Если даже мне, путешествовавшему в примитивных розвальнях, это доставило удовольствие, то каково же было путешествовать в экипажах, когда и большие дороги были лучше, и экипажи, и лошади, и кучера другие, и постоялые дворы оборудованы для остановок. Автомобиль только отчасти возвращает нас к прежним радостям путешествия, но езда на лошадях, поверьте мне, имеет свои преимущества.

Когда показалась Москва, я велел остановить лошадь и долго смотрел на старый русский город, вернее, на то, что виднелось впереди, на подступы к Москве. Я был в пути три дня, лошадь устала, до заставы было не больше пятнадцати верст, но я решил заночевать здесь, чтобы в Москву приехать к обеду, то есть на следующий день. Это было мудрое решение: день клонился к вечеру, в тех местах ехать в темноте было небезопасно, так что я, сберегая лошадь и давая ей отдохнуть, сам избегал опасности. Ночевал я не то в Малых, не то в Больших Котлах, где в смутное время орудовал Самозванец. Здесь были воровские места и ухо надо было держать востро, а потому мы с Кучинским спали по очереди. Ночь прошла благополучно.

В Москве я решил остановиться у своего старого приятеля Капочки Кнопа. От серпуховской заставы до Таганки (он жил на Николо-Ямской) надо было проехать через весь город, пересечь Москву-реку у Кремля, спуститься к Солянке, а оттуда было уже рукой подать до квартиры Кнопа.

Семья Кнопов происходит из Голландии. Van der Knoop (Knoop в переводе на русский язык – Пуговкин) в XV столетии перебрались в свободный город Гамбург, принадлежавший к тому великому Ганзейскому союзу, в который в старину входили и наш Псков, и Новгород, и Архангельск. Здесь, кстати, замечу, что представители Ганзы первыми ввели в свои вольные русские города клепперов, эстляндских лошадей, от которых произошли породы, известные на севере под именем мезенок и обвинок, а на северовостоке – казанок и вяток. Возвращаясь к семье Кноппов: старший сын в этой семье всегда назывался Caspar, по имени одного из трех волхвов, прибывших поклониться младенцу Иисусу. Семейство Кнопов было одним из старейших и весьма уважаемых на родине. Но наступил, а за тем и минул приснопамятный 1812 год, сначала принесший столько бедствий России, а затем вознесший ее влияние и значение на недосягаемую до того высоту. Навсегда закатилась звезда великого Наполеона, но еще некоторое время судороги и ужасы войны давали себя чувствовать. Маршал Даву занял Гамбург и, выражаясь современным языком, «национализировал» там все, в результате чего родной дед Кнопа остался нищим и в 1813 году навсегда покинул Гамбург, уехав вместе со своею семьей искать счастья в Петербург. Мне, со стороны, такое бегство с родины в то время, когда все ее верные сыны встали на ее защиту и повели борьбу за ее освобождение, казалось малопонятным. Итак, семейство Кноп переехало в Петербург и прочно там обосновалось, а затем и в Москве, торгуя хлопком, сахаром и чаем. В то далекое от нас время все иностранцы, считавшие Россию своей родиной, были, однако, настолько благоразумны, что не переходили в русское подданство, поэтому могли ездить за границу во всякое время и когда им заблагорассудится и не должны были просить лично у Николая I разрешения выехать, представлять при этом объяснения, зачем и для чего предпринят вояж, как то имело место, к стыду нашему, в отношении русских подданных. Около восьмидесяти лет Кнопы пробыли в финляндском подданстве, хотя как курьез могу здесь сообщить, что при этом отец Кнопа ни разу не был в Финляндии. Мать Кнопа была урожденная Болин. Она родилась в Санкт-Петербурге, и ее крестной матерью была императрица Александра Федоровна. Болины были шведы, обосновавшиеся в России; принадлежали они к весьма известной фамилии моряков.

С ранних лет у Капочки Кнопа проявилась страсть к лошадям. Во времена его молодости те лица, которые не имели своих выездов, за людей не почитались и по качеству выездов и количеству лошадей на конюшне было и уважение челяди к господам. Когда у Кнопов было четыре лошади, то прислуга говорила: «А вот у вашего дедушки их было восемь, да два кучера, да четырехместный сарай». В коннозаводстве Кноп, если можно так выразиться, выбрал три специальности: генеалогию (по преимуществу орловского рысака); историю конских пород; городскую езду у нас и за границей. В истории конских пород он, несомненно, один из наиболее образованных спортсменов, причем важно здесь отметить его совершенно объективный и беспристрастный подход к этой отрасли знания. Как-то однажды мы разговорились о графе Врангеле и его «Книге о лошади», и Кноп, взяв из своей библиотеки немецкий подлинник этого сочинения, показал, а потом и перевел мне следующие слова графа: «В 1879 году, побывав в Санкт-Петербурге, я удивлялся, чему так восхищались охотники, когда представали перед ними эти узкогрудые, лещеватые уроды». Речь шла об орловском рысаке, и эти слова в русском переводе книги Врангеля выпущены переводчиком, почему я их и не знал. Кноп сообщил мне, что, увидев в 1900 году на выставке в Париже Ветра Буйного, граф Врангель взял все им сказанное об орловском рысаке назад. Не правда ли, этот интересный факт заслуживал того, чтобы быть отмеченным. Кноп, конечно, был прав, что наше коннозаводство велось по ложному пути, то есть по исключительно призовому направлению, а отсюда забвение и городской езды, и форм, и веса рысака. Влияние Кнопа было самое благотворное: он поддерживал наш дух, не давал нам унывать, своими пламенными речами и письмами призывая к работе на пользу родного коннозаводства и столь любимого всеми нами орловского рысака.

Как только вы входили в переднюю кноповской квартиры, вы сейчас же видели, что попали к лошаднику. Обстановка у Кнопа была очень удобна и хороша. Среди вещей некоторые, наследованные от отца или деда, имели и несомненное художественное значение. Приятно поражали образцовая чистота, с которой держалась квартира, первоклассное столовое белье, превосходная сервировка и хорошо вышколенная прислуга. Здесь все было на иностранный лад и весьма мало напоминало матушку Москву. Стол у Кнопа был изысканно-вкусный и даже тонкий. Сам Капочка, так я его называл (да и не я один), был знатоком вин и вообще большим гастрономом. Готовила знаменитая кухарка и готовила так, что за ней не всякий первоклассный повар мог бы угнаться. Эта кухарка была выученицей мамаши Кнопа, великой мастерицы кулинарного искусства. Я особенно любил одно из сладких блюд, которое подавалось у Капочки и носило название «баварских булочек». Нигде и никогда более вкусного пирожного я не едал, и гостеприимный хозяин меня частенько баловал этим лакомством.

Время шло, и мои отношения с Кнопом мало-помалу из очень хороших, а затем дружеских превратились в самые близкие, и нас уже связывала настоящая дружба. Когда двух людей связывает такая дружба, когда общность интересов, в особенности идейных, их объединяет, то таким людям уже не нужны посторонние лица: они могут довольствоваться беседой друг с другом, ибо в ней находят и отдохновение, и успокоение, и отраду. Так было и у меня с Капочкой Кнопом. Я любил бывать у него один. Мы вели долгие разговоры… Золотые, счастливые годы, где вы?!.

Велико же было удивление Кнопа, когда я как снег на голову свалился к нему и когда он узнал, что я приехал на долгих. Вместе мы пошли в домовое управление и получили разрешение поставить в пустой конюшне лошадь. Кучинский возился, отпрягая мерина, мы с Капочкой вынимали драгоценные масло, яйца, хлеб и птицу из саней. Когда наконец все было сделано (лошадь поставлена и убрана, сено заложено, сани подтянуты к конюшне), мы все вместе с нашей драгоценной ношей направились на квартиру, где Стёпа Кучинский устроился на кухне, а я застал супругу Капочки, Дарью Михайловну, за самоваром, который кипел и шумел вовсю. Расспросам не было конца, и весь этот день, не говоря о делах, я провел в милой и гостеприимной семье Кнопов, где любили и всегда баловали меня.

Так совершилось мое первое путешествие на долгих в Москву. И в последующие два года я еще не менее трех-четырех раз ездил туда так же и тем же путем, пока, наконец, в 1921 году не появилась возможность опять ездить в поезде.

 

Разговор с Полочанским

Мне предстоял деловой разговор с Полочанским. Рано утром я шел пешком с Николо-Ямской почти через всю Москву на Петроградское шоссе, в отдел животноводства. Дорогой думал: чем все это кончится? Я никогда много не ходил, а потому такая длительная прогулка чрезвычайно утомила меня. В отделе животноводства меня сразу охватила атмосфера тяжелая и нездоровая. Я подошел к столу управляющего делами, сделавшего вид, что не замечает меня. Тогда я назвал себя и просил доложить Полочанскому, что я прибыл по делу и прошу меня принять. Медленно стала приподыматься лысина, на меня через золотые очки взглянули плутоватые глаза. Это был знаменитый Бокша, правая рука Полочанского. Не зная, как отнесется ко мне его патрон, он строго, официальным тоном разъяснил мне, что есть приемная и там мне следует дожидаться. В это время вошел курьер и позвал Бокшу к Полочанскому. Тот поспешно встал и скрылся за соседней дверью. Я оглянулся кругом: здесь было несколько чиновников и барышень, которые, усердно склонившись над своими бумагами, что-то строчили. Среди них были и знакомые. Я обратился к одному из них, но он сделал такое растерянное лицо, что я поспешил отойти. Не желая никому причинять неприятностей, я вышел из комнаты и направился в приемную.

Ровно полтора часа заставил меня Полочанский прождать и только после этого принял. За это время приезжали и без доклада входили к Полочанскому некоторые старые профессора Петровской Академии, неутомимый Бокша то и дело нырял в кабинет своего начальника и каждый раз привычным жестом поправлял волосы на висках и придавал своему лицу деловое выражение. Некоторые сотрудники, подходя к заветной двери, ступали на цыпочках, другие боязливо приоткрывали дверь и нерешительно заглядывали туда, третьи имели прямо смущенный, если не испуганный, вид. В канцелярии стояла мертвая тишина, ни разговоров, ни смеха, был слышен лишь скрип перьев. Было что-то жуткое и неприятное во всем этом. «Вот каторга, – подумал я. – Вот где царит аракчеевщина».

Наконец меня позвали к Полочанскому. Исторический момент встречи двух миров и двух врагов настал! Я это сознавал и, войдя, устремил взгляд на Полочанского. Он стоял во весь рост, опираясь правой рукой о письменный стол, в несколько театральной позе. Одет он был в толстовку черного цвета с таким же галстуком, что по тем временам было модно. Полочанский проницательно посмотрел на меня, затем торжествующая улыбка заиграла на его устах, и я понял, что грозы не будет. Ее действительно не было, мы встретились будто старые знакомые. Он усадил меня, стал жаловаться на Буланже, дал мне понять, что рад меня видеть. Я не ждал такого приема и в душе благословлял судьбу: человек он был, несомненно, умный, но хитрый и коварный. Полочанский курил трубку и беспрестанно ее зажигал – это была одна из его привычек.

Наша беседа продолжалась свыше часа. Говорил он толково, умно, но некрасиво: не заикался, однако часто делал паузы, и каждая фраза была так цветиста, хоть букет вяжи! Я спросил Полочанского, когда я смогу сделать доклад о состоянии конных заводов Тульской губернии. Он позвонил – появился Бокша и склонился над письменным столом своего начальника. Лицо его выражало напряженное внимание, и казалось, что он готов выскочить из собственной шкуры, лишь бы угодить начальству. Полочанский назначил на следующий день заседание коллегии отдела животноводства, где я должен выступить с докладом. Я понял, что Полочанский желает блеснуть своими познаниями, показать себя во всем блеске в окружении своих специалистов.

На другой день ровно в два часа состоялось заседание и был заслушан мой доклад. Полочанский держался строго официально, его помощники благоговейно молчали и слушали начальника, как оракула. Полочанский задал мне ряд вопросов, потом произнес целую речь, затем сам же резюмировал прения, которых, кстати сказать, не было – члены коллегии почти не говорили, и наконец Полочанский вынес постановление: удовлетворить заявку Тульского губземотдела полностью и в трехдневный срок исхлопотать в Наркомпроде наряды. Мне только это и требовалось! Когда же спустя три дня я пришел в отдел животноводства, то все служащие наперебой старались оказать мне внимание. Я всегда был равнодушен к лести, брани и критике людей, а потому не придал этому никакого значения. Но поразительно быстро мне выдали наряды на фураж и мой новый мандат: я был назначен членом Центральной зоотехнической комиссии и особо уполномоченным отдела животноводства по Тульской губернии. Прощаясь со мною, Полочанский сказал, чтобы перед отъездом я еще раз зашел к нему. Это была уже милость и прямо-таки исключительное внимание.

У нас с Полочанским установились прекрасные отношения, и во все последующие приезды я неизменно пользовался его расположением и поддержкой. Полочанский не только оставил меня на работе в Тульской губернии, но и укрепил мое положение. Скажу откровенно, что если бы не его поддержка (в 1920 году он ушел с должности и уехал в Туркестан), то я бы не удержался в Прилепах. Вот почему, когда Полочанский уезжал и был покинут всеми, в том числе друзьями и приспешниками, я приехал, чтобы с ним проститься, провел у него два часа и получил на память, с трогательной надписью, только что вышедший тогда «Сборник распоряжений отдела животноводства». Эту книгу позднее признали государственной собственностью и «национализировали», отняв ее у меня!

Обратный путь в Тулу был так же приятен, на душе было спокойно. Больше всего я был рад, когда наконец показалось сельцо Прилепы. Налево от него синела березовая роща и на ясном зимнем небе чернел силуэт яблочного сада. Зимняя дорога шла мимо сада, и ветки дерев, тяжелые от инея, низко свисали надо мной. Снова увидел я конюшни, затем другие постройки и наконец дом, где меня не ждали. Выскочив из саней, я быстро вошел в дом с черного входа и неожиданно появился в столовой. Только что отобедав, собирались расходиться Ратомский, Покаржевский и управляющий Зубарев; все они сердечно приветствовали меня.

 

Дележ добычи

Отдохнув два дня в Прилепах, я направился в Тулу. Хорошие известия, как, впрочем, и дурные, распространяются быстро. Не успел я перешагнуть порог земотдела, как меня уже поздравляли с крупным успехом и сразу же было решено созвать заседание зоотехнической комиссии и добычу, то есть фураж, разделить между конными заводами, а отруби и жмых – между стадами. Тут впервые разыгралась сцена, которая впоследствии повторялась ежегодно, когда приходилось реализовывать наряды центра: каждый стоял за свое хозяйство, и все вместе стремились обделить Прилепы. Естественно, я резко протестовал, и во время этих дележей мне удавалось отстоять свою линию.

Та зима для Прилепского завода выдалась очень тяжелой. С кормами было так скудно, что приходилось экономить буквально каждый фунт. Впоследствии враги Прилепского завода, всячески желая бросить тень на меня, приводили цифры высокой смертности и брака. При этом они забывали о продовольственном положении в стране. Весной наши лошади были так слабы, что некоторых, как, например, Порфиру, пришлось подвесить на мешках: они не могли уже стоять; другие были в чесотке, пролежнях и парше. К счастью, весна была ранней, лошадей выпустили в сад, где они опять, как в первый голодный год, ели старые листья, сухой бурьян и щипали едва зеленеющую травку, что и спасло их от смерти. Прилепским лошадям пришлось есть и просяную шелуху, и мучной отход, и картофельную ботву пополам с листом, и все это вынес их железный организм. Я просил бы указать мне другой завод, который пережил бы такой кормовой «режим»!

Неблагополучно было в заводе и с подстилкой: ее хватало не более чем на шесть месяцев, а остальные полгода приходилось прикупать по возочку, иногда получать в прессованном виде гниль и ее сушить. Отсюда желудочные заболевания, а иногда и гибель жеребят. Кто, как я, не пережил этого, тот не может себе представить, какое это бедствие. Два-три фунта подстилки, что давались лошадям, независимо от качества, немедленно съедались ими. В денниках сначала становилось сыро, потом собиралась мокрота, затем грязь. Лошади ее растаптывали, и денник являл собой картину осенней дороги в непогоду. Тяжело видеть голодную лошадь, но не менее тяжело видеть любимую лошадь в такой обстановке и в таком деннике. И в этих условиях находились знаменитые заводские матки! Удивляться ли тому, сколько в те годы погибло жеребят и сколько появилось рахитиков и негодных? Я принимал все меры к тому, чтобы ослабить этот кризис, а он был не менее страшен, нежели голод. С лесопильного завода неподалеку от Засеки мне удалось получить опилки, и это спасло завод.

Служащим жилось тоже нелегко: жалованье грошовое, у денег низкая покупательная способность. Ясно, что служащий, обремененный семьей, не мог прожить на гроши, которые получал. Приходилось разрешить ему держать скотину, и, само собою разумеется, что в свое хозяйство он тянул корма от рысистых лошадей, на это приходилось закрывать глаза. Льготы, сделанные одному, вызвали зависть у других, приходилось и другим то же самое разрешить, иначе все они грозили уйти. Так образовалось хозяйство в хозяйстве. Эти зажили удовлетворительно, остальные оказались недовольны. Пошли доносы, нагрянуло начальство. Меня привлекли к ответственности. Я боролся, доказывая, что завод погибнет, если уйдут эти работники, ибо не могу же я одновременно управлять заводом, случать кобыл, ковать, пасти табун и прочее. Со мною соглашались, временно все затихало, потом опять начинались доносы, опять приезжали ревизии, снова грозили меня посадить – словом, все та же волынка. Я оправдывался, говорил, что оно, конечно, незаконно, незаконное явление можно и должно искоренить, но тогда надо платить служащим приличное жалованье, чтобы они могли просуществовать со своими семьями. Семь лет велась упорная борьба, и пока я не ушел с должности управляющего Прилепским заводом, мне удавалось отстоять интересы служащих. Столько было неприятностей, столько раз мне грозила тюрьма за незаконный образ действий и невыполнение распоряжения властей, что я и сам не знаю, как уцелел!

Одной из причин, почему так трудно было вести Прилепский завод и вообще заводы в Тульской губернии, была частая смена заведующих губернским земельным отделом. Прилепский завод, как и остальные заводы губернии, был непосредственно подчинен губземотделу, а потому лицо, стоявшее во главе этого отдела, могло иметь почти что решающее влияние на судьбу завода и людей, работавших в нем. Но даже когда завод перешел в ведение центра, то есть Наркомзема, кредиты по-прежнему шли через Тульский земельный отдел, с ним согласовывались все назначения, и этот орган имел право контроля. Отсюда ясно, сколь важно было лично для меня и для завода, кто возглавляет этот отдел. А заведующие земельным отделом в Туле менялись буквально как перчатки: однажды кто-то из специалистов при мне стал подсчитывать, сколько уже сменилось заведующих, досчитал до тринадцати или пятнадцати, рассмеялся и бросил. Большинство, если не все, приходившие на это место, не имели никакого понятия о коннозаводстве и коневодстве, всем им приходилось доказывать важность этого дела в такой крестьянской стране, как наша. Приходилось знакомить их с работой, давать характеристики персонала, объяснять, почему нельзя разогнать «бывших». Только, бывало, успеешь наладить дело с одним, внесешь хоть маленькое успокоение в жизнь заводов, где все волнуются – что там задумал новый начальник и какие будут перемены – как уже, смотришь, он ушел и на его место назначен другой. И снова начинается сказка про белого бычка. Сколько таким образом было принесено вреда заводам, и сказать нельзя. За редкими исключениями, заведующие отделом считали своим приятным долгом жесточайшим образом меня травить и всячески стремились не только снять с работы, но и посадить на скамью подсудимых.

В Земподотделе сначала был ставленник Буланже Захаров. Простой маляр, крестьянин из соседней деревни, человек неглупый, он был другом завода и нас поддерживал. Через год его сменил Скатунин, которого сменил Волков, однофамилец моего управляющего. Эти двое вели борьбу с заводом, со мною, со всеми, кто был за нас. Волков – всё-таки специалист, а Скатунин был определенно темной личностью. Прежде комиссар Хреновского завода, он имел там неприятности и был переброшен на работу в Тулу. Он никогда не говорил о своем прошлом, и я думаю, что поступал благоразумно: прошлое у этого человека было темное, а другие говорили, что и уголовное. Высокого роста, худой, довольно красивый, он не смотрел в глаза, и это было очень неприятно. Дела он не знал, к Прилепскому заводу относился скрытно-враждебно, ко мне – с подозрением.

 

На волосок от смерти

Спустя два месяца после того, как Скатунин принял должность, он решил объехать конные заводы и свой объезд начал с Прилеп. Приезд его в Прилепы ознаменовался происшествием, которое едва не стоило всем нам жизни.

Дело было зимой. В тот месяц и год в Тульской губернии произошло несколько крестьянских восстаний против советской власти. Крестьяне были тогда вооружены, как говорится, до зубов: у большинства были револьверы, винтовки, ручные гранаты, а в некоторых деревнях имелись и пулеметы. Все это во время стихийной демобилизации солдаты привезли с фронта. Все восстания подавлялись, неизменно побеждала советская власть, в деревнях, однако, было тревожно.

В нашей волости все было спокойно, но в соседней, неподалеку от Прилеп, вспыхнуло очень серьезное восстание. Туда вызвали войска, были бои, жертвы, и повстанцы, не все обезоруженные, успели скрыться. Сведения об этом дошли и до Прилеп, но так как вспышка была подавлена и непосредственно нас не касалась, то все мы довольно безразлично отнеслись к этому событию. Кроме того, в Прилепах для охраны завода был учрежден временный пункт милиции. Милиционеров было пять человек, во главе стоял бравый малый, бывший подпрапорщик царской армии, Георгиевский кавалер, имевший три креста этого ордена храбрых. Поэтому не только мне, но и другим казалось, что мы находимся в безопасности.

Перед приездом Скатунина в заводе царила обычная суматоха и шла подготовка к выводке. Конюхов было мало, а потому административный персонал и старший наездник Ратомский буквально сбились с ног, готовясь к этому смотру. Когда смотр благополучно миновал, все поспешили разбрестись по домам, поужинали и вскоре заснули. Лишь сторож да дежурный милиционер не спали и находились на своих постах. В доме, куда я вернулся вместе со Скатуниным, тоже улеглись рано. В то время кроме меня там жили Ратомский, Зубарев и наездник Лохов, прибывший из Хреновой с прилепскими лошадьми. Они занимали две комнаты на верхнем этаже дома. Скатунин занял комнату рядом с моей спальней. Больше никого в доме не было. Что касается прислуги (тогда еще прислуживал мой старый камердинер Никанорыч, были горничная и кухарка), то они после ужина уходили к себе и никто из них в доме не ночевал. Последним покидал дом Никанорыч и, чтобы никого не будить утром, запирал наружную дверь, а ключ брал с собой. Мне не раз указывали на то, что находившиеся в доме ночью были как бы под арестом, но я не видел в этом никакой опасности: окна в доме были так велики, что в любую шибку (разбитое оконное стекло) мог свободно пролезть человек. Если бы случился пожар, то выходов через окна было сколько угодно, а от грабителей и убийц все равно не убережешься.

Мы со Скатуниным устали, а потому рано разошлись по своим комнатам. Обычно я ложился поздно, но тут в десятом часу был уже в кровати и перед сном стал просматривать какой-то французский роман. Роман попался неинтересный, мне наскучило его читать, я отложил книжку и посмотрел на часы: было без пятнадцати десять. Из соседней комнаты раздавался храп Скатунина. Я ему позавидовал, некоторое время полежал с открытыми глазами, помечтал и подумал; мне было как никогда спокойно и хорошо – это я особенно отчетливо помню. Я решительно не предчувствовал тогда, что нахожусь на волосок от смерти. Тем страшнее было мое пробуждение. Меня разбудил пронзительный крик Скатунина: «Яков Иванович, спасайтесь!». Я мгновенно проснулся и сел на кровати. Услышал шаги человека, бежавшего по коридору мимо моей спальни, и решил, что это спасается Скатунин. Очевидно, в этот момент я пришел в себя окончательно и услышал гул сотен голосов во дворе, какие-то свистки, а затем явственно расслышал крики: «Смерть большевикам!» «Это восстание крестьян, самосуд, смерть, гибель всего!», – вот что молниеносно пронеслось в моем уме. И как будто в ответ на это раздался один удар, потом другой, третий. Ломали входную дверь, били в нее небольшими бревнами, приготовленными для топки. Гулко раздавались все учащающиеся удары, сопровождаемые криками.

Я вскочил с постели и первым делом повернул выключатель – свет не зажигался. «Перерезали провода, – подумал я. – Надо спасаться!» С поразительной быстротой надев валенки на босу ногу, я в одной рубашке выскочил из спальни. Дверь моей спальни выходила в коридор, который вел в кабинет и в буфетную. Посередине коридор соединялся с вестибюлем; в нем, как и в остальных комнатах, кроме спален, ставни на ночь не запирались, а потому здесь было светло, так как ночь была лунная. Из коридора я бросился в вестибюль и подбежал к окну, чтобы посмотреть, что делается на дворе. Взглянул и замер: вся площадка перед домом была полна народу, все были вооружены, впереди стояла цепь крестьян с винтовками наперевес. Толпа волновалась и кричала, и я понял, что спастись нельзя. Но вдруг луч надежды блеснул в моем сознании: я подумал, что с противоположной стороны дома никого еще нет и можно, разбив стекло, выскочить в сад. Опрометью я бросился в столовую, но и здесь увидел почти ту же картину: посередине, как раз против двери зимнего сада, стоял пулемет и справа от него – цепь вооруженных с винтовками крестьян. Здесь было зловеще тихо, так как никого, кроме цепи крестьян и, очевидно, командира в солдатской шинели с револьвером в руке, не было. Дом окружен – спасения нет!

«Лучше выйти к ним и умереть скорее, чем ждать здесь и все равно через несколько минут быть убитым». Приняв это решение, я бросился в переднюю, надел прямо на рубашку шубу, затем шапку и хотел выскочить в окно. В это время стали бить стекла в нижнем полуподвальном этаже, то есть в кухне, прачечной, кладовых и комнатах, где раньше жила прислуга. Жуткий это был момент в моей жизни: страшное впечатление производил звон разбиваемых стекол, удары в дверь, крики! Я больше чувствовал, чем сознавал, что все кончено и сейчас последует развязка. Я перекрестился и, странное дело, вместо того чтобы сейчас же выскочить к нападавшим, пошел в спальню. Там было темно. Ощупью добрался я до ночного столика, положил в карман золотые часы с цепочкой, чистый носовой платок, который на ночь мне всегда клали на ночной столик, и револьвер. Зачем я это сделал и почему так поступил, ни тогда, ни теперь я дать себе отчета не могу.

После этого я побежал прямо в кабинет. «Кончай с большевиками!», «Смерть предателям, врагам народа!» – под эти крики, невообразимый стук в двери и звон разбиваемых стекол я вбежал в кабинет и замер на пороге. Все было на своих местах: незакрытая книга лежала на столике у моего любимого кресла, лунный свет играл на портрете Визапура 3-го и знаменитый жеребец был окружен каким-то фосфорическим сиянием. Как врезалась в мою память вся эта картина мирного и богатого уюта, как ясно и точно я представляю ее сейчас себе! Замечательно, что в этот момент страх покинул меня, я перестал быть затравленным зверем, который мечется в поисках спасения. Я опять посмотрел на портрет Визапура 3-го и подумал: «Вот тебе и Визапур 3-й. Дождался, досиделся, спасая завод и картины, а ведь сейчас тебя ждет смерть!»

В это время старые петровские куранты пробили двенадцать – и другая картина так же мгновенно озарила мое сознание, а затем погасла. С поразительной ясностью я увидел мою старушку-мать, сестру, старшего брата. Брат был во фраке, сестра – в декольтированном бальном платье, с любимым жемчужным ожерельем на шее, наследством еще нашей бабки. Они, очевидно, только что вернулись с бала или из театра, сидели за столом, оживленно говорили, и мать разливала чай. «И ты бы мог быть там», – подумал я. Затем все закружилось передо мной. Я подумал, что теряю сознание, но сейчас же пришел в себя и подскочил к окну. «Нет, не прыгну, – решил я, – еще ноги переломаю». Как ни странно, именно эта мысль удержала меня от прыжка из окна. После этого я бросился из кабинета вниз, в библиотеку, окна которой были почти на уровне земли. Подскочив к окну, я дернул его раз, другой, но рама не поддавалась. Убедившись, что мне не открыть тщательно замазанного на зиму окна, ударом кулака я вышиб стекло в первой шибке, потом во второй. Удивительное дело, я не только не порезал руки, но даже ее не поцарапал!

Звон разбитых мною стекол дошел до слуха осаждавших. С криками «Сюда, за нами! Большевики спасаются!» толпа вооруженных людей появилась перед моими глазами. Из оконной шибки я попал прямо в объятия этих людей. «Да ведь это Яков Иванович!» – раздался голос прямо над моим ухом, и толпа стихла. Вперед выступил начальник своеобразного отряда и от имени всех успокоил меня, говоря, что против меня они ничего не имеют, что я пострадал, как и они, что меня уже ограбили, а их грабят и что я могу быть спокоен за свою жизнь. «Мы убьем только большевиков, что наехали к вам!» – закончил он свою речь. Я стоял перед вооруженной толпой и молчал: все казалось мне каким-то сном, если не чудом, что-то пробежало и зарокотало в сердце, спазмы подступили к горлу. Меня бросило в жар, и я почувствовал, как холодные капли пота выступили на лбу. Еще не отдавая себе отчета в том, что я спасен, увлекаемый толпой, я очутился на площадке перед домом. Здесь я оценил положение, попросил слова и в гробовой тишине начал свою речь.

Странная это была картина: площадка, облитая лунным светом, была полна вооруженных крестьян, почти исключительно молодых, два пулемета стояли с двух сторон дома, сам дом казался мрачным и как бы притаившимся, ни одна собака не лаяла и со стороны деревни не доносилось ни звука. Едва я начал речь, как почувствовал чью-то руку в кармане шубы, затем передо мною возникло озлобленное лицо. Размахивая револьвером, человек кричал: «Мы к нему пришли как друзья, а он вышел к нам с револьвером, хотел, значит, в нас стрелять!» И пошло, и пошло! Со всех сторон послышались угрозы и кто-то закричал: «Убить его, собаку! Он, значит, тоже большевик!» Снова на волосок от смерти! Но не напрасно я до этого неоднократно выступал перед возбужденной крестьянской толпой. Я знал, как с ней говорить, как себя держать. Собрав всю свою силу воли, я громко крикнул: «Братцы, револьвер я взял не для того, чтобы в вас стрелять, а чтобы себя убить, если бы вы начали меня мучить! Подумайте, что я могу сделать с револьвером против пулеметов и всех вас, вооруженных винтовками? Полагаюсь на вашу справедливость! Дайте веру моим словам, я вам правду говорю!». Мои слова произвели должное впечатление. «Ну, тогда другое дело», – раздались голоса. Толпа затихла. Но какое это было неприятное было чувство, когда мне совали в рот револьвер, а я отклонял голову назад, однако так, чтобы не подать виду, что я боюсь – этого больше всего не любит толпа. И теперь, через много лет, иногда в бессонные ночи вспоминая эту сцену, я содрогаюсь, чувствуя прикосновение холодной стали к губам, и явственно вижу небольшое, но страшное, черное отверстие дула.

Я говорил недолго, но убедительно. Сказал им, что в доме только два большевика, что это мелкие фигуры и, убив их, крестьяне ничего не достигнут. Затем просил вспомнить, что у них есть матери, сестры, жены, что расправа с ними будет жестокая, что подобные восстания уже подавлены, они это знают, а потому я прошу их не проливать кровь. Раз они даровали мне жизнь, пусть же ее не отбирают! Тут я сделал паузу и закончил: «Не пройдет и двадцати четырех часов, как приедет Чрезвычайка, увидит, что большевики убиты, а я, бывший помещик, цел, обвинит меня в соучастии и заговоре и расстреляет!».

«Прав Бутов (так сокращенно произносили крестьяне мою фамилию)!» – послышалось со всех сторон. Затем раздался резкий свисток, прозвучала команда, все пришло в движение – и площадка опустела. Нападавшие рассыпались, скрылись за соснами. Все это произошло с такой быстротой, что я диву дался! Я остался один посреди двора. Кругом царила тишина. Потом снизу, от мельницы, раздались голоса и смех – это крестьяне, совершив набег, весело возвращались по домам. Я сунул в карман руку, чтобы достать платок и утереть лоб, но ни платка, ни моих золотых часов с репетиром и редкой цепочкой, подарка моей матери, в нем не оказалось: очевидно, пока я говорил, кто-то вытащил их. «Ну, надо спасать большевиков и Ратомского. Достаточно они натерпелись страху», – подумал я и направился к дому. Тут я вспомнил, что ключ у Никанорыча, и подивился, что двери не поломали: правая ручка была оторвана, одна филенка выбита, другая повреждена, но прочная дубовая дверь оказалась цела. Я подошел к тому окну, из которого вылез, и снова подивился: как я мог пролезть в него, да еще в шубе? Потом я вспомнил, что у нас есть охрана, и пошел в контору. Дверь была открыта настежь, в комнате темно и тихо. Я окликнул охрану. «Это вы, Яков Иванович?» – раздался голос подпрапорщика. «Да, я». – «Мы все связаны, постового сняли, он не успел поднять тревогу». – «Хорошо, что так вышло, – ответил я, – а то было такое нападение, столько было народу, что если бы вы убили нескольких человек, то остальные всех бы нас растерзали».

Я отправился к Никанорычу. Он расплакался, увидев меня целым и невредимым. Я уселся на лавку и ему первому рассказал, как было дело. Несколько успокоившись, старик-камердинер, на то он и был камердинер, заметил, что ноги у меня в валенках, но голые от колен, сейчас же засуетился, взял ключ и побежал в дом за одеждой. «Возьми спички и лампу!» – крикнул я ему вдогонку. Он вернулся, захватил то и другое и исчез. Тем временем в квартиру Никанорыча стал собираться заводской персонал. Первым, нерешительно открыв дверь, просунул голову Посенко, затем появился маточник Руденко со старшим сыном, пришли и другие. Расспросам не было конца, а когда вернулся Никанорыч, я наскоро оделся и в сопровождении нескольких человек направился к дому. По пути освободили милиционеров, но сторожа так и не смогли найти. Только на другой день он вернулся, и выяснилось, что, завидев вооруженных крестьян, он поспешил удрать задами на деревню.

В доме, куда мы вошли, царила мертвая тишина, но не было темно, так как стояла исключительно ясная ночь. Обойдя дом и убедившись, что все цело, я послал за Зубаревым, Ратомским и Лоховым. Они, как оказалось, не только заперлись, но и забаррикадировались наверху и отсиживались там ни живы ни мертвы! Окна их комнат выходили на проезд, где крестьяне поставили только вооруженный караул, а потому они, хотя и слышали крики и звон разбиваемых стекол, но в точности не знали, что происходило. Не без труда убедил их Никанорыч, что опасность миновала, что я жив и целехонек и прошу их сойти вниз. Наконец они решились открыть дверь и спустились ко мне. Я редко видел в своей жизни, точнее, никогда не видел таких перепуганных людей. Ратомский был белее бумаги, глаза его имели безжизненное выражение. Зубарев не мог говорить, лицо искривила какая-то судорога. Лохов, тот был красен как бурак, и весь лоб его покрыт крупными каплями пота. Я рассказал им, что произошло. И тут мы спохватились, что среди нас нет Скатунина. Все наши поиски оказались тщетными: Скатунина нигде не было, он как в воду канул. Решив, что завтра Зубарев выедет в Тулу с докладом о случившемся, мы разошлись по своим комнатам. Не знаю как они, но я-таки заснул крепким сном и проспал почти до полудня.

На другой день я узнал, что Скатунин еще утром вернулся в дом, а Зубарев выехал в Тулу с докладом. По словам Скатунина, он проснулся около двенадцати ночи и стал читать в кровати книгу. Вскоре он услышал вокруг дома какие-то шаги и разговоры, которые велись вполголоса. Он потихоньку приоткрыл ставни и выглянул на улицу. Как раз в этот момент еще относительно небольшая группа главарей обсуждала вопрос, как оцепить дом, где расставить караулы, а остальные скрывались за сосновыми насаждениями. Смекнув, что дело дрянь, Скатунин оделся, взял даже свой портфель, револьвер и чемоданчик и задумал бежать через окно кабинета, выходившее в сад. Он пробежал мимо моей спальни, крикнув мне, чтобы я спасался, а сам выскочил из окна кабинета незамеченным, так как с этой стороны еще не было цепи. Все мы поражались, как ловко, в считанные минуты, он сумел открыть большое замазанное окно, а я подумал, что этот человек, очевидно, имел богатый опыт проникать и затем исчезать из закрытых, чужих и мало ему знакомых помещений.

Скатунин спустился к реке и бросился через плотину на другую сторону. Но под мостом на льду была засада. Его окружили, по портфелю и револьверу догадались, что он коммунист, затем нашли партийный билет, жестоко избили, связали и отложили решение его участи до возвращения начальника – командовал операцией бывший прапорщик царской армии. Когда вся ватага после моего увещевания скатилась вниз, чтобы разъехаться по домам, начальник велел освободить Скатунина, предварительно ударив его два-три раза по лицу. Ночевал Скатунин в деревне, а утром вернулся в дом.

После него животноводством губернии управлял Волков и сделал максимум гадостей. Это был хитрый, искушенный в интригах бывший чиновник, без принципов и чести, при этом, к сожалению, неглупый, образованный, даже знающий. Он умел делать гадости с улыбочкой, облекая все свои колкости в корректную форму. Прилепы он ненавидел потому, что это было помещичье гнездо, да еще такое, где, как зубр в Беловежской пуще, уцелел бывший помещик. Его симпатии лежали на стороне крестьянского хозяйства, и государственным заводам при нем было нелегко: он старался, даже незаконно, все, что было возможно, урвать от нас и передать в молочные артели. Впрочем, как говорили злые языки, далеко не бескорыстно, ибо получал оттуда масло, молоко да и другие блага. Ушел Волков из земельного отдела совершенно неожиданно и именно тогда, когда считал свое положение прочнее всего: был уволен без объяснения причин. Такие увольнения тогда были в моде.

 

Прочие затруднения

Ошибочно было бы думать, что выступление местных крестьян против большевиков оказалось единственной опасностью, которой я подвергся в Прилепах после революции. Не раз забирались в дом воры. Однажды обокрали нижнюю кладовую, что была под моей спальней, украли много фарфора и ценных вещей. Я услышал, как они орудовали под окном, открыл ставни и выглянул во двор – немедленно выпущенная из револьвера пуля пробила стекло. Я присел и отполз от окна. Воры не спеша нагрузили в сани мое имущество и уехали. В деревне все тайное с течением времени становится явным, и года через два обнаружилось, что воровство произвели братья Химины из Пиваловки.

Два раза были «гости» и в доме: раз в мое отсутствие, другой – когда я был у себя. Бандиты дошли до такой наглости, что приблизившись к моей спальне, постучали в дверь, разбудили и сказали, что если я выйду или подыму тревогу, то буду немедленно убит. Приходилось мне ночевать и на диванчике у окна, которое было только полузакрыто, чтобы в случае чего можно было спастись. Это происходило во времена «красного террора». Охотились за мной и тогда, когда я гулял или выезжал из завода по делам службы. Однажды Лаврушка Пчёлкин, вскоре после революции сделавшийся моим заклятым врагом, стрелял в меня из обреза, когда я вышел на клеверное поле, что примыкало к саду, но промахнулся. Два нападения я выдержал, возвращаясь в завод ночью. В первом случае я спасся только потому, что ехал в легких санях на резвом Прасоле, сыне Палача. Второй раз ехал на нем же, нас уже настигли, но встречный обоз, совершенно неожиданно вынырнувший из темноты, спас и меня, и моего кучера. Да, много было пережито страшного, и если все эти кошмары вспомнить и описать, право же, современный читатель не поверит, что все это могло случиться с одним человеком и он уцелел, не был даже ранен.

Не только такие непосредственные опасности угрожали мне, но и множество неудобств и лишений отравляли жизнь. Дрова в те годы выдавались в самом ограниченном количестве, а что касается угля, то с ним был такой кризис, что не ходили поезда. Зимой в доме было до того холодно, что наверху у Ратомского в его комнате ночью в стакане замерзала вода, у меня в спальне внизу было теплее только на два-три градуса. Все сбежали из дома по теплым углам на маленькие квартирки, а нам с Ратомским пришлось терпеть эту муку. Я не мог покинуть дом, ибо тогда бы его ночью разграбили, а Ратомский не хотел покинуть меня. Так мы и страдали, но не оставили свой пост. Я умудрялся вырывать две-три тысячи пудов угля, только бы не заморозить дом, не погубить картины и не испортить отопление. Какая это была мука – ежегодно в сентябре вырывать в Москве наряд на уголь, ходить по учреждениям, плановым комиссиям, просить, доказывать, подмазывать и терять на это две-три недели! Но иначе погибла бы галерея.

Были периоды, когда вдруг начиналась война против прислуги: требовали всех уволить, даже кухарку. Беднягу Никанорыча гнали и травили, но я неизменно становился на его защиту. Даже когда он стал маточным сторожем, требовали уволить его только потому, что раньше он был лакеем. Как вспомню, какую борьбу приходилось выдерживать, то прямо не верится, что все это было, что все это не страшная сказка.

Нелегко было и с продовольствием. Мы с Ратомским ели мороженый картофель, кисель из овсянки, овсяные блины, свеклу, яблоки во всех видах, благо на них был урожай. Не было никаких жиров, никакого мяса, никакого сахара и ничего сладкого! Тяжело об этом сейчас вспоминать, даже мой теперешний тюремный стол по сравнению с тем кажется чем-то роскошным.

Словом, пережил я в Прилепах много, выстрадал не меньше, а потому глубоко заблуждаются те, кто завидовал, что я живу в своем бывшем имении барином, счастлив и богат. Как далеки они были от истины, как были не правы, когда из малопохвального чувства зависти делали мне всяческие пакости или же распространяли обо мне небылицы. Правда, жил я в громадном доме, почти во дворце, был окружен знаменитыми произведениями искусства, но жизни у меня не было, как не было счастья. Я был мучеником своей идеи, несчастным человеком, жил интересами завода и галереи, поставил своей задачей их спасти, этого достиг – но погубил себя! Многие завидовали мне, я завидовал им, их теплым и уютным квартиркам, их счастливым женам и детям. Я, живя в музее, будучи должностным лицом в заводе, должен был быть всегда начеку, всех принимать, со всеми говорить, нигде нельзя было уединиться от любопытных глаз, всюду следили и наблюдали за мной, так что временами казалось, что сами стены имеют глаза и уши. Жить в такой обстановке очень тяжело. И если я сейчас привел эти факты, то лишь с тою целью, дабы показать: жизнь моя была исключительно трудна, а потому не только можно, но и должно простить мне какие-то неудачные шаги, резкость и неуравновешенность, которые я порой проявлял по отношению к людям.

Настал момент, когда я начал испытывать серьезнейшие денежные затруднения. Деньги были прожиты, и приходилось думать о том, как и где их заработать. Не могу не вспомнить, насколько трезво я смотрел на мероприятия новой власти по отношению к нам, «бывшим» людям, и как верно предугадал финансовые планы большевиков. За три недели до Декрета о национализации банков и, стало быть, экспроприации денег и аннулирования бумаг и займов, я поехал в Тулу, где в Учетном банке у меня был текущий счет. Директор банка был моим хорошим знакомым, и когда я объявил ему свое намерение закрыть текущий счет и взять деньги на руки (к тому моменту на счете числилось сто рублей), то директор просил меня не делать этого. Он пояснил, что банк дорожит мною как крупным клиентом, и просил по-прежнему производить финансовые операции у них. Я ответил, что дни банков и частных капиталов сочтены, потому я и спешу закрыть свой текущий счет. Директор буквально счел меня за безумца, выразил удивление, сказал, что этого никогда не будет, но, увидев, что я непреклонен, сделал распоряжение закрыть мой текущий счет и принести мне деньги. Я подписал бумаги и продолжал сидеть в его кабинете и беседовать с ним. В это время вошел тульский богач Платонов и вступил с нами в разговор. Директор не мог удержаться, чтобы не рассказать ему о моем поступке. Платонов никогда не отличался большим умом и авторитетно заявил, что имения, дома, может быть, фабрики могут отобрать, но деньги никогда. Директор ему поддакивал. Тут принесли мои сто рублей, и Платонов саркастически улыбнулся. Я посоветовал ему забрать, пока не поздно, все его капиталы из банка, иначе они пропадут. А директору сказал, что не пройдет и полгода, как он будет просить меня прислать ему пуд муки и мешок картофеля. На этом мы простились. Все сбылось, как я сказал: Платонов потерял все свои деньги, а директор месяца через четыре после нашей беседы, в жуткое время голодовки, встретив на Киевской улице Никанорыча, велел ему передать мне поклон, напомнить о разговоре в банке и прислать ему мешок картофеля! Я прислал. А чтобы добыть средства для жизни, я решил торговать лошадьми. Провел три или четыре сделки. Одна из них была настолько интересна, что о ней я намереваюсь сказать несколько слов.

 

Поездка в Епифань

Совершенно случайно я познакомился с неким Янковским, бывшим студентом, в те годы получившим (почему и отчего – никому неведомо), место заведующего каким-то подотделом в Наркомздраве. В ведении у Янковского была конная база. Он был очень милый молодой человек, однако в лошадях решительно ничего не смыслил. Когда на него была возложена задача купить двадцать пять-тридцать лошадей, он поручил это дело своему помощнику, некоему Александрову. Тот в лошадях тоже ничего не понимал, и тогда было решено закупку сдать барышнику или другому знающему лицу. Я предложил свои услуги, и пока я подбирал для Янковского лошадей, то устроил у себя Александрова и сопровождавшего его контролера Рабкрина.

Александров держал себя надменно, и мне пришлось немало повозиться с ним, прежде чем я продал лошадей. Представитель Рабкрина приехавший с ним (фамилию его не помню), само собою разумеется с портфелем в руках, был высокий, худой и некрасивый человек. Фигура довольно-таки комичная, в прошлом, вероятно, мелкий уездный чиновник. Он был важен как индюк и горд своим положением: он должен был визировать счета, наблюдать, чтобы никто ничего не украл, – словом, был блюстителем советского кошелька. Много говорил о своей честности, поэтому я заключил, что он отчаянный взяточник, и, как потом оказалось, я не ошибся. Он боялся Александрова, Александров – его. Такова уж тогда была система: посылать двоих, чтобы они следили друг за другом и в случае чего один на другого донес. Конечно, были случаи, когда двое сговаривались, но все-таки при такой постановке дела у правительства было больше гарантии, что деньги не украдут.

Лошади были собраны за рекой, на конюшне барышника Лентяева, товар был превосходный, и сдача прошла благополучно. После этого мы обедали в доме Лентяева, и тут-то я выслушал от контролера, который изрядно выпил, что вся сила в нем, что без его подписи ни один счет недействителен, а Александров ноль, и потому надлежит иметь дело только с ним. Я все понял и сообразно с этим поступил.

Александров, контролер и я решили вместе поехать в Епифань, где, по словам Лентяева, были рысистые лошади, которых можно было тоже купить. Лентяев чувствовал себя героем дня и врал немилосердно. Я не знал этого за ним и потому попался на удочку. Он утверждал, что в Епифани тьма рысистых лошадей, и все рыжие, все дельные, все костистые. (На деле лошадей оказалось только две, причем одна никуда не годилась.)

От Тулы до Епифани сто тридцать верст, и потому накануне мы совместно обсудили маршрут. По словам Лентяева, дорогу он знал превосходно, везде имел знакомых, поэтому поездка не внушала никаких опасений. Расхвалил он также и свои сани: ковровые, мол, с высокой спинкой, три человека в ряд спокойно усядутся в них. Мы назначили отъезд на девять часов утра. Подъехали сани Лентяевых, и тут нас ждала первая неприятность: ковровые сани оказались старым корытом, где на заднем сиденье могло поместиться никак не более двух человек. Лошади были худы, а в передних санях был запряжен иноходец, мелкий и невзрачный на вид. Взглянув на эти запряжки, контролер Рабкрина буквально завизжал, заявив, что ему собственная жизнь дороже наркомздравовских рысаков и он никуда не поедет! Александров, которого, по-видимому, тоже пугало это путешествие, стал колебаться. Увидев, что все предприятие срывается, и проклиная в душе старого дурака Лентяева, я стал их уговаривать и склонил-таки к поездке. Контролер заявил, что поедет, но с условием, что ему и Александрову предоставят заднее сиденье. Это значило, что я должен примоститься на облучке рядом с кучером. Кое-как усадив их, я забрался на облучок, свесил ноги к оглоблям и ухватился рукой за передок. Впереди, на розвальнях, указывая путь, сидели старик Лентяев с сыном Федосом.

Наконец мы тронулись. Выехали на Епифанское шоссе. Мое положение было прямо-таки ужасно: спину ломило, рука затекла, ногам было больно и каждую минуту я рисковал слететь со своего облучка. Я хотел пересесть в передние сани, но оказалось, что старик Лентяев приложился к бутылочке и клюет носом, а значит, пересадить его нельзя, Федос же такой великан, что не поместится на облучке. Пришлось мне весь день ехать в таком положении, проклиная всех: и контролера, и Лентяева, и Александрова. Я мечтал только поскорее добраться до ночевки. Контролер и Александров, закутавшись в шубы, удобно сидели в санях и, как мне казалось, иногда иронически поглядывали на меня. Ехали мы долго, промелькнуло несколько деревень. Старика Лентяева совсем развезло, и он, склонившись на плечо сына, давно храпел. Федос бодро покрикивал на своего иноходца и иногда оглядывался на нас, чтобы убедиться, что у нас все благополучно. По моим расчетам, мы уже давно должны были приехать на ночевку. Начало смеркаться. Федос, свернувший с шоссе в поисках более короткой дороги, все ехал да ехал. Мне стало ясно, что мы заблудились, и я окрикнул Федоса. Он сейчас же остановился. «Ты что, сбился с пути?» – спросил я, злобно глянув на подлеца Лентяева, который храпел как ни в чем не бывало. «Виноват, Яков-Иваныч, – отвечал Федос, – не потрафил. Хотел было взять напрямик к ночлегу, да и сбился. Ну да авось доедем!». Изругав его на чем свет стоит, я велел ему ехать версты две шагом, чтобы дать передохнуть уставшим лошадям, и вернулся к своим саням. Там смекнули, в чем дело, и начали не на шутку беспокоиться. Контролер оказался отъявленным трусом, упрекал меня и чуть не плакал. Александров угрюмо молчал.

Мы медленно двигались вперед: лошади шли неохотно, понурив головы. Поднялся небольшой ветер, и посыпал снег. Я начал коченеть. Так проблуждали мы часа три. Сколько раз за эти три часа мы останавливались, сколько раз принимались искать дорогу, я потерял счет. Мои седоки окончательно упали духом, и контролер, по его собственным словам, приготовился умирать. Нелегко было и у меня на душе, но я крепился и подбадривал других.

К счастью, ветер утих, снег повалил еще сильнее и потеплело. Дорога стала тяжелой и мягкой, лошади окончательно выбились из сил и едва плелись шагом. Снег был у нас в дохах, за воротниками, в ушах, на шапках, в валенках. Казалось, что мучениям не будет конца. Но всему, как известно, приходит конец, и мы доплелись-таки до какой-то глухой, засыпанной снегом деревушки. Собаки встретили нас дружным лаем, но ни в одной избе не мелькал огонек, деревня словно вымерла. Кое-как достучались мы в одну избу и уговорили хозяина нас пустить переночевать. Лошадей отпрягли во дворе и тут же поставили кормить у саней. В избе было темно, и я попросил зажечь огонь. Мне ответили, что керосину нет, и засветили лучинку. Изба оказалась крохотной; у хозяев были ребятишки мал-мала меньше, меньшой проснулся и закричал. Это был грудной ребенок, очевидно больной, проснувшись, он плакал и кричал не переставая битых два часа. Тут же в избе были теленок, овцы и поросята. Смрад в доме был невыносимый. Контролер посмотрел на часы: было только семь вечера, значит, мы пробыли в пути около девяти часов.

Злые и угрюмые, улеглись мы на соломе-стерновке, прямо на полу подмостил нам хозяин, но заснуть не смогли: насекомые стали буквально заедать нас. Я оделся и вышел во двор. Там было тихо, слышалось только равномерное жевание лошадей да храп старика Лентяева, который, укрывшись с головой, спал в санях крепким сном. Походив по двору около часа, постояв возле лошадей, я почувствовал наконец, что засну, и вернулся в избу. Проснулся я, когда было еще темно, потому что почувствовал, что лежу на чем-то мокром, и тут же услышал чье-то теплое и порывистое дыхание. Я вскочил, зажег спичку и увидел, что овцы, привлеченные стерновкой, окружили меня и едят солому.

Утром, к вящему удовольствию контролера, я изругал на чем свет стоит проспавшегося наконец Лентяева и выгнал его вон вместе с Федоской. Наняв двое крестьянских саней, мы благополучно доехали до Епифани, купили там одну лошадь и вернулись домой.

 

На фронте политическом

Трудности, которые переживал Прилепский завод после революции, были не только на продовольственном фронте, но и, так сказать, на фронте политическом. Профсоюзные организации, партийные ячейки и местные власти никак не могли примириться с тем, что я, бывший помещик, проживаю в своем бывшем имении да еще заведую заводом и играю роль в губерниии. Они наседали, вели агитацию, посылали доносы и жалобы в центр, требовали меня снять и даже ликвидировать завод. На борьбу уходило много времени и сил и, естественно, все это отражалось на заводе самым существенным образом. Было бы утомительно приводить отдельные эпизоды этой долголетней борьбы, да к тому же я не мастер рисовать политические картины. Замечу лишь, что борьба велась не только против меня, но и против старых работников, «еще служивших Бутовичу», как говорили товарищи, а на самом деле являвшихся основой кадров, на которые я вполне мог положиться. Их тоже травили, притесняли и хотели выжить, но я этого не допустил, и все старые служащие оставались на заводе до того дня, когда мне пришлось навсегда покинуть Прилепы.

Основными служащими госконзавода, работавшими у меня в имении после революции, были маточник Руденко, кузнец Посенко, монтер и механик Марченко, или хохлы, как местные крестьяне называли эту привилегированную группу малороссиян, а также мой камердинер Никанорыч и кучер Батуринец. Вокруг них группировались остальные.

Андрей Иванович Руденко прослужил маточником в Прилепах около двадцати лет. Он был высокого роста, стройный и красивый; женат на хохлушке по имени Ульяна, вздорной и глупой бабе, крепко державшей мужа в руках и нарожавшей ему кучу детей – их было не то семь, не то восемь, и все мальчики. Руденко был знающий свое дело человек, образцовый маточник и первоклассный выводчик. У него был положительный талант так уловить момент на выводке, так успокоить и поставить лошадь, что она показывалась с самой выгодной стороны. Я утверждаю, что это был в свое время один из лучших выводчиков в России и сам Файтель-польский мог позавидовать ему, а Файтель-польский был лучшим выводчиком у братьев Миренских, через руки которых прошли сотни лошадей. Руденко был тихий и преданный делу человек, к тому же – редкое качество в русском человеке – не пьяница. Я его очень ценил, всегда платил ему хорошее жалованье; а после революции он у меня оказался в числе тех, кому я разрешил иметь корову, свиней, птицу и даже лошадь; сын Руденко Иван получил за мой счет образование и стал агрономом. Других своих сыновей он тоже вывел в люди, все они были хорошие ребята, за исключением старшего. Руденко, что называется, оброс, обзавелся имуществом и имел деньжонки. Но русский человек никогда не знает меры, и начал Руденко от своей кобылы продавать жеребят, а потом стал их выращивать. Такое привилегированное положение вызвало зависть, пошли скандалы на собраниях рабочих. Когда профсоюз потребовал, чтобы весь не казенный скот был ликвидирован и хохлы не захотели подчиниться, мне пришлось вмешаться и получить для Руденко негласное разрешение профсоюза иметь одну лошадь и одну корову, а остальным хохлам – по корове. Однако хохлам этого показалось мало, они заподозрили, что все движение против них – дело моих рук, и поднялись против меня. Всё сразу оказалось нехорошо: и харчи, и квартиры, и отношения и распорядки в заводе и совхозе, и во всем этом виноват был я. Началось манкирование службой и т. д.

Атмосфера создалась очень тяжелая, и надо было либо их увольнять, либо уходить самому. Я уходить не собирался и поручил моему помощнику переговорить с хохлами в последний раз и предупредить их о том, что им грозит. Руденко от имени всех ответил на это отказом. Я пожал плечами и решил действовать: Руденко я перевел на другую должность, остальных приказал уволить – в тот же вечер они пришли с повинной. Я оставил всех на службе, но Руденку в маточники больше не пустил, оставил в Прилепах ведать браком. Это было большим ударом по его самолюбию, но я должен был так поступить, ибо последнее время Руденко брал чересчур много казенного овса. Все же Руденко следует помянуть добрым словом, ибо в деле спасения от гибели Прилепского завода есть и его доля.

Степан Васильевич Посенко был кузнецом, точнее, ковалем высокой квалификации. Это был артист своего дела: художник молотка и наковальни, иначе я его и не называл. Он окончил кузнечную школу при Дубровском заводе и был выучеником знаменитого Березовца. Работы Посенко получали награды на выставках в России и в Париже, и ему было приготовлено место в Дубровском заводе. Когда я организовал Прилепы, то управлявший Дубровкой Измайлов по моей просьбе решил расстаться с Посенко и прислал его ко мне в завод. Здесь он сразу стал получать пятьдесят рублей жалованья, усиленный паек, имел квартиру с отоплением и освещением и право держать корову, птицу и свинью. Человек он был аккуратный, трезвый, хороший семьянин. Семья у него была небольшая: две девочки и мальчик. Его жена, Марья Фёдоровна, была очень милая женщина и замечательная хозяйка. К моменту революции семья уже имела достаток, да и после революции не обеднела. Посенко был отличный работник, труженик большой, деньжонки у него не переводились. Я разрешил Посенко купить рысистую кобылу и обещал покрыть ее Эльборусом, с тем, однако, что после этого я ее перепродам. Это была, так сказать, награда за его примерную работу в заводе. Посенко купил кобылу за двести пятьдесят рублей, а перепродал я ее через три месяца за тысячу. По моему совету он добавил денег и купил домик в Туле, куда переехала его семья. Дом купил очень удачно, а главное, вовремя, ибо старшая дочь, Шурочка, поступила в городе в школу. Посенко был человек мягкий и добрый, работал прилежно, лично мне особенных неприятностей не доставил, хотя одно время и заблудился и принял участие в бунте хохлов. Своим благосостоянием Посенко, конечно, обязан прежде всего себе самому, трезвости и трудолюбию, но и я способствовал ему в покупке дома, в операции с кобылой и в других делах. Вот почему меня так удивляет, что когда я попал в беду и оказался в Тульской тюрьме, он не пришел меня навестить и, зная, что я голодаю, даже не прислал корки хлеба! Быстро забываются прежние благодеяния.

Иван Павлович Марченко заведовал электростанцией, которая была связана с водопроводом. За десять лет у него не было ни одного дня простоя – лошади всегда имели воду и свет. Как никто, Марченко умел в самое тяжелое время, когда нигде ничего не было, достать и нефть, и керосин, и все необходимое для своей станции. Только потому, да еще по традиции – как старого служащего – я его и держал, ибо бандит он был порядочный и давным-давно следовало его не только уволить, но и посадить. Марченко был интересный тип: получил специальность в имении моего отца в Касперовке, где его отец служил слесарем. Его братья и сестры также служили у нас в херсонских имениях. Иван Павлович знал дела нашей семьи, почему и считался своим человеком, у меня он прослужил около двенадцати лет. Марченко был светлый блондин, невелик ростом, сухощав, курнос и некрасив. Однако слесарь он был замечательный: мог не только разобрать и собрать, но и починить любую машину, начиная от паровика и кончая простой косилкой. Знал он также электрическое дело, превосходно вел свою станцию. Механизмы – вот где была его стихия. Он починил часы, делал для моей дочки Танечки механические игрушки – словом, руки у него были золотые. Но, как говорила Ульяна, его кума, голова у него была дурная! Марченко пил, и пил много. Пьяницей в настоящем смысле слова его назвать было нельзя, но и от Общества трезвости он был далек. Во хмелю был буен, бил свою несчастную жену и так скандалил, что иногда мне самому приходилось его унимать. Отсюда и все его беды: он пропивал много денег, а семья у него была громадная. К тому же Марченко был нечист на руку: не раз у него пропадали инструменты, продавал он и части от машин и дважды умудрился собственноручно обокрасть вверенную ему станцию. Но я щадил его детишек, жену, да и привык к нему. Меня Марченко по-своему любил, что не мешало ему писать на меня доносы.

Конюх Антон Демьянович Батуринец одно время был нарядчиком в заводе, потом женился на прилепской крестьянке и, прослужив года три, ушел в Тулу, куда его переманил один мелкий охотник – у него Батуринец стал «ездить» рысаков. Тут-то его и застала революция. Из голодного города он бежал в деревню и по старой памяти пришел в Прилепы. В течение восьми лет он был кучером, хорошо справлялся со своими обязанностями и, кажется, теперь служит в Тульской госконюшне. Человек смирный, он пользовался моим расположением и был полезен как верный и преданный помощник.

Камердинер Никита Никанорович Фёдоров не имел непосредственного отношения к заводу, но не могу не сказать несколько слов о самом преданном мне человеке. Он происходил из крестьян Алексинского уезда, в молодости служил в Преображенском полку, затем был лакеем у Салтыкова, впоследствии у тульского губернского предводителя дворянства, и от него поступил ко мне. В должности камердинера прослужив около двадцати лет, он до тонкости знал мой характер, все мои привычки и капризы, я его очень ценил и привык к нему. Был за ним грешок: любил выпить – впрочем, проходился больше насчет мадеры и бывал приличен; любил также сигары, и именно те марки, которые курил я. После революции он перебывал в разных должностях: служил и по музею, и в доме, был и сторожем на маточной. На дворне и в деревне он пользовался совершенно исключительным уважением и принимал это как должное. Человек он был развитой, много видел на своем веку и знал жизнь. Я горжусь тем, что не дал его в обиду и старик прожил все десять лет после революции в насиженном домике и своей квартирке. Никанорыч не причинил мне ни одной неприятности, не сделал ни одного доноса и не совершил ни одной гадости. Я поддерживал его как мог: он тоже имел корову, свинью и кур, и из-за них я выдержал не один бой с товарищами.

Когда наступили для меня тяжелые дни, один Никанорыч остался верен мне. Он уложил мои вещи в дорогу в последний раз, но проводить меня не мог: так разволновался, что с ним сделалось дурно и его увели домой. Когда теперь я вспоминаю о прошлом и передо мною проносится вереница лиц, спокойное, несколько строгое лицо Никанорыча всегда вызывает во мне только добрые воспоминания и чувство благодарности к этому хорошему человеку.

С рабочими завода дело обстояло очень остро: текучесть кадров, никто подолгу на одном месте не служил. Кто служил за паек и жалованье, были плохо обеспечены и не дорожили местом. Люди поступали на завод лишь для того, чтобы пройти в профсоюз, и, получив билет, уходили подыскивать себе работу, которая оплачивалась получше. А если рабочий не дорожит своим местом, он работает плохо, ленив и готов исподтишка стянуть все что угодно. Рабочие опаздывали на работу, в полях спали, в заводе были постоянные случаи мелких краж. Ладить с рабочими было трудно, ибо дисциплины не было никакой. «Мы сами хозяева, теперь свободны, и все наше» – в то время их обычные слова. Сплошь и рядом во время уборки и других самых срочных дел рабочие бросали их, так и не окончив, и даже за добавочную плату не хотели продолжать дело. Я не говорю уже о постоянных спорах, жалобах и прочих трениях между рабочими совхоза и администрацией: их было немало. Это пагубно сказывалось на качестве и даже количестве фуража и вообще на жизни завода.

Отношение губернских властей к Прилепскому заводу было очень изменчивым. Раза три вопрос о том, быть или не быть заводу, стоял уже на повестке губисполкома. Дважды мне относительно легко удалось предотвратить грозившую заводу опасность, но в третий раз я едва не проиграл, выслушав при этом от представителей губернской власти упреки в том, что заводы, мол, не нужны крестьянам, что они не что иное, как барская забава, что все это пустая трата средств. Тщетно говорил я о государственном значении заводов, о том, что есть декрет, охраняющий заводы и племенной материал, что крестьянство сейчас не понимает значения коннозаводства, ибо ослеплено желанием получить земли совхозов, где есть заводы. Ко всему этому губернские власти остались равнодушны и хотя не приняли постановления о немедленном уничтожении заводов, но образовали комиссию, поручив ей сговориться по этому вопросу с центром. Тут только я увидел, на какой шаткой базе держатся заводы в губернии, как легко уничтожить их одним росчерком пера.

Против Прилепского завода были все губернские специалисты, однако я до поры до времени являлся величиной настолько крупной, что они не решались открыто идти против меня. Более сложно и серьезно обстояло дело со специалистами центра. Они считали себя великими коннозаводчиками и знатоками лошади, а меня чуть ли не Митрофанушкой-дурачком или неким чудаком, который влюблен в какой-то мифический тип орловского рысака. Меня они всячески дискредитировали в глазах начальства, утверждали, что прилепские лошади дрянь, что я бездарный коннозаводчик и являюсь лишь ловким рекламистом. Но судьба, как будто нарочно желая подшутить над современными коннозаводскими «деятелями», выдвинула замечательных лошадей именно из Прилепского завода, который они признавали никуда не годным и подлежащим уничтожению. Впрочем, едва ли этот урок пойдет им на пользу, ибо нельзя слепых сделать зрячими, упрямых превратить в покладистых, а подлецов – в порядочных людей.

 

Выставка в Туле

После некоторых раздумий я решил, что необходимо устроить в Туле конскую выставку и один или два беговых дня (разумеется, без тотализатора), заинтересовать товарищей зрелищем бега, а потом на выставке во всем блеске представить беговую, полукровную крестьянскую лошадь и, наконец, лошадь для города. Я был уверен в успехе, ибо считал, что лошади произведут должное впечатление, бега заинтересуют власти, затихнут разговоры о ненужности заводов, и наше дело в среде губернских работников получит признание.

Первый, с кем я поделился своим проектом, был Ратомский. Он внимательно выслушал меня и затем категорически заявил, что мой проект неосуществим, что устроить бега на неготовых лошадях невозможно, нет необходимого бегового инвентаря, в Туле на ипподроме нет беседки, которая разобрана и растащена жителями на дрова, нет фуража, чтобы подготовить выставочных лошадей, и прочее. Ратомский был большим пессимистом и спорщиком. Он, как и его брат, оба классные наездники, отличался необычайным упрямством, в чем, очевидно, сказывалось его польское происхождение. Но во многом он был прав. Я и сам предвидел трудности этого предприятия, поэтому понял, что провести показательные бега и устроить выставку будет не так-то легко. Однако не в моем характере отступать перед трудностями, и решив, что это необходимо для дела, я приступил к осуществлению проекта.

На другой же день я поехал в Тулу и рассказал о своей идее специалистам отдела. Те сразу стали на дыбы, категорически заявив, что они против этой затеи. В первой инстанции дело было проиграно, оставалась коллегия ГЗУ – Губернского земельного управления. Я переговорил с завотделом коневодства и не пожалел нужных слов, чтобы доказать ему, что мероприятие это привлечет представителей от Наркомзема, что это будут первые показательные бега и выставка в республике, а, стало быть, Туле будет принадлежать инициатива и заслуга осуществления нового мероприятия. Завотделом хотел блеснуть тем, как у него поставлена работа, желал выдвинуться, и таким образом я встретил у него поддержку. Губисполком дал разрешение на устройство бегов, скачек и выставки, а я был назначен председателем комитета по осуществлению этого мероприятия. Специалистам из отдела ничего не оставалось, как сделать приятное лицо и приняться за работу.

Через несколько дней я собрал первое заседание комитета, и тут подтвердилась безотрадная картина: на ипподроме не места для судей и приглашенных лиц, забор вокруг дорожки был снесен, дорожка в беспорядке, через круг проложена дорога – словом, не беговой ипподром, а место, где когда-то происходили бега. Кроме того в заводах не было инвентаря, кормов, особенно отрубей, лошади не несли правильной работы, уровень наездников был самый низкий. В протокол занесли мнение о том, что предложенное мною мероприятие неосуществимо. Ратомский тоже уговаривал меня махнуть рукой и бросить затею, хотя и оговаривался, что конская выставка имела бы значение для нашего дела. «Ну, тогда надо ее осуществить во что бы то ни стало», – ответил я и решил действовать более энергично. Опять имел собеседование с завотделом, убедил его, что сдаваться нельзя, так как это будет провалом перед губисполкомом. С этим Заведующий согласился и предоставил мне полную свободу действий. Тогда я вызвал в Тулу всех заведующих заводами, наездников и их помощников и сделал им краткое сообщение о сущности дела. Они приняли мои слова горячо, глаза у них разгорелись, на лицах была радость. Раздались слова одобрения, что давно надо это было сделать, что в этом спасение, иначе заводы погибнут, замрет интерес к ним, а потом их вероятнее всего ликвидируют совсем. Мне обещали самую широкую поддержку, обещали работать день и ночь, чтобы не ударить лицом в грязь.

Я предложил выбрать Ратомского техническим устроителем бегов, а на себя взял хозяйственные заботы и общее руководство. Ратомский собрал всех будущих участников выставки. Долго галдели, спорили, и наконец каждый завод составил список лошадей, которых обязуется подготовить к выставке и бегам. Я просмотрел списки, внес изменения, утвердил их и предложил тотчас же разъехаться по заводам и приняться за работу. В заключение добавил, что в следующий раз увижусь со всеми уже на беговом кругу; слова были встречены аплодисментами.

Началась подготовка лошадей, я оставался в Туле. У бывших охотников скупили призовой инвентарь, деньги удалось вырвать в ГЗУ, отруби и овес я выпросил в губпродкоме, сыграв на самолюбии туляков. Потом я взялся за ипподром. Тут проблем было больше, но все их, хотя и примитивно, удалось разрешить. Беседку, конечно, временную, всё же с вышкой для судей, подобием трибун и ложей для начальства сделали рабочие из отдела лесозаготовок, во главе которого по счастливой случайности оказался сын сторожа, служившего до революции на тульском бегу. По тем тяжелым временам, когда для получения пуда гвоздей требовалось чуть ли не десять подписей, это было большим достижением. Забор вокруг бегового круга сделать было нельзя, так что пришлось обойтись без него, но дорожку силами ближайшего совхоза привели в относительный порядок, и по ней можно было ехать, не рискуя поломать или вывихнуть лошади ногу. А в заводах кипела работа, и по мере того, как приходили лошади, наездники и весь прочий персонал окрылялись все больше и больше и с нетерпением ждали наступления торжественного дня. В Прилепах старик Ратомский готовил к бегам Удачного, волновался и переживал, приблизительно то же самое чувствовали и наездники на других заводах.

Недели за полторы до праздника я переехал в Тулу, чтобы все наладить и лично за всем наблюдать. Вместе со мною приехал Ратомский, а с ним Удачный и конюхи. Под мою диктовку Ратомский составил подробную дислокацию, которая была разослана по заводам; в ней указывалось, на какое число назначен бег и когда приводить лошадей. Торжество должно было пройти по следующей программе: в двенадцать часов открытие на ипподроме, речи и т. п., после этого показательная выводка выставочных лошадей с объявлением наград, затем перерыв на час, потом бега и скачки. За два дня до открытия лошадей привели на ипподром, затем мы отрепетировали парад.

В день открытия бегов и выставки все выставочные и призовые лошади к десяти утра расположились на широкой аллее городского парка. Этот парк, созданный известным в Туле доктором Белоусовым и потому носивший имя Белоусовского, граничил с ипподромом, оттуда был выход на беговую дорожку. Аллея Белоусовского парка ожила. По одной ее стороне в живописном беспорядке встали повозки с людьми, мешками и конским инвентарем, засновали конюхи в праздничных рубахах, закипели самовары, по другой – вытянулась стройная лента рысаков, чистокровных и тяжеловозов, – цвет коннозаводства Тульской губернии, а в проходах засновал народ. Это была живописная и весьма своеобразная картина, нечто новое, невиданное. Публики была масса, все начальство и власти – налицо. Лошади были представлены в хорошем порядке, некоторые даже во вполне выставочном, бежали удачно и скакали красиво. Все вместе взятое было увлекательно, радостно, и на тусклом, будничном фоне повседневной жизни этот праздник стал отдохновением для уставших нервов. Меня поздравляли со всех сторон. Особенное впечатление, как я и ожидал, произвели на товарищей выставочные лошади. Многие зрители впервые так близко увидели заграничных тяжелых лошадей, наших рысаков и английских чистокровных. Громадные клайдесдалы, широкие, массивные першероны, типичные брабансоны, старого типа орловские рысаки и, наконец, чистокровные и другие верховые лошади, собранные вместе, являли такую картину, что любо было смотреть, и даже мой искушенный глаз не мог нарадоваться.

Весть о том, что в Туле будут бега, скачки и выставка, распространилась далеко за пределы нашего города, достигла Москвы и других городов. Отдел животноводства Наркомзема командировал в Тулу своих представителей. Это придало еще больший вес торжеству и было, конечно, учтено местными властями. Они оценили значение показательной выставки, поняли, что коннозаводство – не игрушка, не барская прихоть, а необходимое дело, особенно в такой крестьянской стране, как наша. В результате заводы из пасынков судьбы превратились в сынков. Кроме того, наш праздник продемонстрировал возможность организации бегов и скачек при советском строе. Это было немалым достижением, и примеру Тулы рано или поздно должны были последовать другие города. Коннозаводство вновь, как до революции, выходило на широкую арену, цель, которую я поставил, была достигнута. Применяясь ко времени и обстоятельствам, я создал новый тип выставки, который не требовал больших затрат и был назван мною «показательным». Он привился в Советском Союзе, кое-где был переименован в «конскую демонстрацию» и практикуется поныне. Последнее я, конечно, порицаю, ибо всякому овощу свое время, а время таких выставок миновало, и уже давно надлежит устраивать не демонстрации и показательные выводки, а настоящие конские выставки.