Лошади моего сердца. Из воспоминаний коннозаводчика

Бутович Яков Иванович

Друзья и враги

 

 

Восстановление бегов в Москве

На мою долю выпало поработать и в более широком, или, как любят выражаться современные деятели, государственном масштабе: восстановить конские испытания в Москве и подвести фундамент под советское коннозаводство. Почему «конские испытания», а не «бега»? Так меньше резало слух правоверных пролетариев, меньше напоминало буржуазные времена, когда вся Москва в дни выступлений великого Крепыша или в день дерби устремлялась на Ходынское поле.

По моему настоянию, член коллегии Наркомзема Муралов приехал в Тулу и познакомился с работой ГЗУ. Он присутствовал на показательной выводке, принял мой доклад о состоянии коннозаводства в Тульской губернии и всем виденным остался доволен. В результате я, несмотря на мой категорический отказ и всяческое сопротивление, обязан был принять должность начальника отдела коннозаводства во вновь возникавшем, по мысли того же Муралова, ГУКОНе, то есть Главном управлении государственного коннозаводства.

Я налегке покинул Прилепы и переехал в Москву. Было это в 1920 году, скорее всего в начале или середине октября. Во время приемов управляющих заводами, являвшихся с докладами ко мне, как начальнику отдела, из разговоров со специалистами я вынес убеждение, что никто из них, собственно говоря, не знает, какого достоинства их лошади. В заводах рождались жеребята, превращались в годовиков, потом в двухлеток и т. д., но работы с ними почти не велось, не было и беговых испытаний, поэтому никто даже приблизительно не знал, резвы эти лошади или нет, имеют ли они хорошее дыхание, каковы их характеры, сердце и прочее. Понимая, что это совершенно ненормальное явление, я стал подумывать, не стоит ли провести два-три дня испытаний по тульскому типу, памятуя пословицу «Лиха беда начало», а там дело пойдет. Я принял решение направить докладную записку в коллегию Народного комиссариата земледелия. Не следует забывать, что в некоторых кругах Москвы, как я уже писал, всегда были против бегов, социалисты и левые об этом и слышать не хотели, а коммунисты, придя к власти, прикрыли ипподром. Бега считались ненужной забавой праздных людей, буржуазной игрушкой, а тотализатор – причиной чуть ли не всех зол и бед прежней Москвы. Поэтому одна мысль о том, что опять будут бега, оживет ипподром и туда повалит народ, приводила многих в негодование. Нелегко было убедить коммунистов, что эта мера совершенно необходима, а потому приходилось действовать исподволь и с осторожностью.

Мне удалось главное – обработать заведующих главками. В первую очередь – Теодоровича, который возглавлял ГУКОН (Муралов к тому времени был назначен командующим войсками Московского военного округа) и В. В. Осинского, исполнявшего обязанности наркома земледелия. Их голоса имели решающий вес, остальные члены коллегии шли за ними. Теодорович, как человек широкий, образованный и умный, понял необходимость задуманной мною меры и охотно дал свое согласие на ее претворение в жизнь. Труднее оказалось с Осинским. Это был капризный, упрямый и чрезвычайно самолюбивый человек. В свое время он блестяще окончил Московский университет и, по словам тогдашнего ректора, обещал стать гордостью русской экономической науки. Революционным движением Осинский интересовался с молодых лет, в компартию попал, вероятно, в первые дни Октября. Настоящая его фамилия была Оболенский, он был старшим сыном известного ветеринарного врача Валериана Егоровича Оболенского, автора книги «Основы коннозаводства». У нас с Оболенским-отцом сложились самые лучшие отношения. Их-то я и решил использовать, чтобы повлиять на Осинского, правильно учтя, что его отец поможет мне в этом трудном деле, он будет, конечно, сторонником возобновления бегов и окажется польщен той ролью, которая выпадет на его долю. Я поехал к Оболенскому-старшему. Он жил со старушкой-женой на Большой Никитской, отдельно от сына. Оболенские приняли меня не только любезно, но даже сердечно. Сам Валериан Егорович был прикован к постели, с которой ему уже не суждено было встать. Он внимательно выслушал меня, совершенно со мною согласился, обещал переговорить с сыном и сделать все возможное, дабы повлиять на него. Добившись своего, я перевел разговор на другую тему и некоторое время оставался у постели больного. Увидев, что мы прекратили деловой разговор, к нам подсела его жена, и завязалась общая беседа.

Валериан Егорович не мог скрыть от меня своей отцовской гордости. «Каков Валериан!» – сказал он мне и добавил несколько похвал сыну, который занимает такое положение в Компартии и уже Нарком, то есть Министр. Когда он это говорил, его лицо было радостно, уста улыбались и было видно, что этот больной, уже отживший свое человек не только гордится сыном, но и сочувствует ему. Это его блаженное настроение, однако, совершенно неожиданно для меня было нарушено его женой. Обратившись ко мне, она сказала буквально следующее: «Я уверена, что господин Бутович со мною согласится. У коммунистов ничего не выйдет, они разграбили и разорили Россию, и я скорблю о том, что мой сын коммунист!». Я отвечал уклончиво, но все же не мог не заметить, что, действительно, пока у них вышло еще не очень много. Оболенский застонал, насупился и ничего не ответил, его жена встала и удалилась. В семье, как во многих других в то время царил раздор, было два лагеря. Боясь, что сорвется так хорошо начатое мною дело, я кое-как успокоил Оболенского, еще раз заручился его поддержкой и уехал. А Валериан Егорович сдержал слово, подготовил сына.

Я указал главные рычаги, с помощью которых действовал, но это не значит, что я забыл о других членах коллегии. В самый последний момент, то есть в день заседания коллегии, я заехал в штаб Московского военного округа, с тем чтобы повидать Муралова и просить его как бывшего члена коллегии Наркомзема и создателя ГУКОНа поехать в коллегию и там поддержать мой проект. Муралов, который всегда близко к сердцу принимал интересы советского коннозаводства, дал свое согласие и, действительно, неофициально участвовал в коллегии, когда решался этот вопрос.

С большим нетерпением коннозаводские круги в Москве ожидали решения, и немало было волнений, особенно среди наездников, для которых то был вопрос жизни и смерти. Они прекрасно понимали, что если удастся получить принципиальное согласие на проведение бегов и устроить хотя бы несколько заездов, то правильная организация бегового дела будет не за горами. Интересно, что на колеблющихся членов коллегии большое впечатление произвел рассказ о том, с каким успехом прошли испытания в таком рабочем городе, как Тула. Можно утверждать, если бы не тульский прецедент, едва ли удалось бы добиться согласия московской коллегии: товарищи побоялись бы взять на себя ответственность в столь щекотливом деле. Коллегия Наркомзема благосклонно приняла мою докладную, я был назначен председателем комитета по устройству двухдневных испытаний, и в мое распоряжение выделили довольно крупную сумму денег. Беговой мир торжествовал: эта победа имела неисчислимые благотворные последствия для советского коннозаводства. День открытия бегов решили приурочить ко дню открытия Конгресса Коминтерна.

На следующий день Теодорович вызвал меня к себе. По его указанию я внес в программу дня, вернее, двух дней, показательную выводку. (Между прочим, эта последняя произвела очень сильное впечатление, особенно когда показались сто пятьдесят жеребцов бывшей Придворной конюшни, ибо лучших по типу и формам орловских рысаков и представить себе невозможно.) Теодорович входил во все мелочи, обсудил со мной даже текст афиш, указал на необходимость выставить портреты Маркса, Ленина и Троцкого, ибо предполагалось богато декорировать беседку, утвердил лозунги и т. п. Он мне ясно дал понять, что, разрешив бега, коллегия взяла на себя очень большую ответственность и еще неизвестно, как посмотрят на это компартия и Ленин. Поэтому необходимо, чтобы испытания ни в чем не напоминали прежние бега. Я успокоил его, напомнив, что Ленин был однажды на конзаводе в Дулепове. Сначала он критически отнесся к рысакам, но затем, когда ему показали на ходу в манеже Сановника, лошадь моего завода, густую, тяжелую и крупную, а потом Сановник в рекордное время домчал Ильича на станцию Подсолнечная, Ленин изменил свое мнение о рысаках. Тогда же возглавлявший ГУКОН Муралов не преминул объяснить ему значение рысака для улучшения крестьянского коневодства. «Теперь, – закончил я, обращаясь к Теодоровичу, – тот самый коннозаводчик, у которого родился Сановник, восстанавливает по директивам коллегии Наркомзема и ради практической надобности испытания рысистых лошадей в стране».

Теодорович с большим вниманием выслушал меня, сказал, что все это очень важно, и, видимо, совершенно успокоился. Я не знаю, какова была беседа, которую он имел с Лениным, но что она имела место – мне достоверно известно. По-видимому, Ильич вспомнил Сановника, возможно, вспомнил также и мое имя, и либо отнесся благосклонно к возобновлению испытаний в Москве, либо же не возражал против них, но без его санкции бега состояться не могли.

В то время начальником ГУКОНа стал бывший маклер по сахару, человек не только ограниченный, но прямо-таки глупый. Он был моим прямым начальником и мог немало повредить успеху дела, Теодорович поэтому предоставил мне полную самостоятельность. Когда я приступил к осуществлению своего проекта, то на первом же заседании комитета, выяснилось, что рысаков, родившихся до революции и способных с успехом бежать, сколько угодно, а молодых рысаков советского производства почти не было. Однако из политических соображений необходимо было их показать, если не на бегу, то хотя бы на выводке. Зная состав молодежи Прилепского завода, я сказал, что можно привести из Прилеп не менее шести лошадей, еще один-два завода могли дать столько же. Я сам составил список прилепских рысаков и отдал распоряжение Ратомскому ехать с ними в Москву.

Как сейчас помню приход лошадей: им отвели денники в самой крайней конюшне, что рядом с манежем. Леонард Францевич встретил своего брата Эдуарда Францевича, тот во всем ему помог и, видимо, благотворно повлиял на него, так как дня через три я не мог узнать того скептика и неряшливаго старика, одетого в сальный, затрепанный китель, каким был Леонард Францевич в Прилепах. В Москве он подтянулся, приоделся и, окунувшись в привычную атмосферу бегового ипподрома, воскрес. В те дни настроение на Ходынке и близлежащей Башиловке было самое радужное. Везде мели и чистили, боронили и ровняли беговую дорожку, очищали трибуны от мусора, с грохотом покидали беговой круг стоявшие там почти три года грузовики. Наездники сновали по городу и раздобывали в учреждениях всяческие материалы, комиссия покупала у частных лиц беговой инвентарь, явившиеся из своих нор на свет лошадники собирались группами, толковали, и все охотники были на верху блаженства. Без излишней скромности могу сказать, что в те дни я был самым популярным человеком на бегу, знаки внимания расточались мне в изобилии.

Прибывшие прилепские лошади оказались недостаточно подготовленными, чтобы принять участие в бегах, но зато они были в наилучшем выставочном порядке. Вместе с А. А. Брусиловым я поехал посмотреть их на выводке. Ратомский сам представлял лошадей и был великолепен: его белоснежная борода была тщательно расчесана, лицо сияло, новенький китель с иголочки, синие рейтузы от первоклассного военного портного, сапоги блестели, в руках был американский хлыст. В этом щеголе трудно было признать прилепского Ратомского, и, увидев его, я невольно улыбнулся.

Лошади были выведены в блестящем виде, приучены к стойке и произвели своими формами большое впечатление. Ратомский, опустив хлыст, лично давал объяснения Брусилову, и в тот момент старый наездник, бывший полковник, держал себя так, будто в его руках не хлыст, а сабля, будто бы здесь не конюшня, а военное поле, и сидевший рядом со мною седенький старичок в штатском не просто бывший генерал Брусилов, а его высокопревосходительство генерал-адъютант, генерал от кавалерии, командующий нашими армиями на Южном фронте! На этой выводке было много охотников, наездников и конюхов. Стали просить показать лошадей из других конюшен, и я сделал соответствующее распоряжение. Однако молодежь, пришедшая из других заводов, не могла идти ни в какое сравнение с прилепской, и все, притом единогласно, отдали пальму первенства Прилепам.

Дабы поддержать в правящих советских сферах интерес к коннозаводству, я решил показать нашу знаменитость – Эльборуса, а с ним Кронпринца и Удачного. Зная темперамент наездников, я не разрешил им показывать на прямой этих рысаков в ряд, ибо знал, что они поедут вовсю, вступят в соревнование и Эльборус может зарезать менее классных соперников. Я сделал распоряжение ехать в пяти корпусах друг от друга – Эльборус, потом Удачный и потом Кронпринц. Но в повороте они все выстроились в ряд и пошли! Удачный сбился и отпал, не выдержав адского пэйса (темпа), предложенного Эльборусом: тот мчался своим бешеным, красиво точным и выработанным ходом. Можно было думать, что двигается не лошадь, а машина, какой-то паровоз. Но кто поистине совершил чудеса, так это Кронпринц: он влег в вожжи и мчался горящим снежным комом на фоне темного корпуса Эльборуса. Ноздри его раздувались, арабская голова вытянулась, и видно было, что он напрягал все свои силы, всем своим существом въелся в Эльборуса и ни на вершок не отставал от него. Это была поистине красивая картина, и публика замерла, наблюдая единоборство двух знаменитых рысаков! Кронпринц так и не дался Эльборусу, и оба они голова в голову пролетели мимо трибун.

Вскоре после этого в Совете ГУКОНа было принято предложение осенью того же года начать беговой сезон. Я категорически отказался встать во главе, сказал, что раз бега признаны, дело сделано и теперь можно обойтись и без меня, а я хочу работать в Тульской губернии и отдохнуть. Тогда я и был назначен ответственным руководителем госконзаводов и заведующим государственной конюшней Тульской губернии. Восстановив бега в Москве, я уехал в Прилепы.

 

Враг

Когда я взялся за восстановление рысистых испытаний, то убедился, что по шоссированной (твердой) дорожке устроить бега невозможно ввиду ее ужасного состояния. Я решил перенести старт на вторую, мягкую дорожку, то есть на естественный грунт. Это было неслыханной дерзостью и таким новшеством, какого испокон веку не знала спортивная Россия! И что же? Не только рысаки по этой дорожке побежали блестяще, но и повысили свои рекорды. Отсюда следовало сделать вывод, что по мягкой дорожке ехать легче, стало быть, необходимо ее усовершенствовать и начать на ней испытания в сухую погоду. Кто-то однако был заинтересован в ремонте твердой дорожки, а это был такой довод, против которого все возражения бесполезны. Рутина взяла верх, и еще долгие годы бегали по шоссированной дорожке. И вот через два-три года сын старика Пейча, Александр Николаевич, ставший начальником подотдела испытаний, человек большого честолюбия и самомнения, сделал одно из своих очередных «открытий» – пустил лошадей по мягкой дорожке, рысаки сейчас же повысили свои рекорды, между тем младший Пейч принял мину человека, не желающего из скромности сознаться в том, что совершил великое дело. Зато уж многочисленные клевреты и просто подхалимы стали везде и всюду его превозносить. Они забыли, что этот путь испытания рысаков в Москве давно был придуман другим.

Ратомский совершенно не выносил Пейча-младшего. С осени 1921 года Леонард Францевич стал заведовать на Московском ипподроме двумя тренконюшнями – светлогорской и прилепской. Он утверждал, что фис (сын) является моим заклятым врагом и делает все, чтобы погубить Прилепы и отстранить меня от коннозаводских дел. Я относился с недоверием к этим словам, тем более что Пейч не только был мил и любезен со мною, но даже заискивающе-льстив, а я всегда был склонен видеть в людях хорошие стороны и не замечать плохие, отчего немало пострадал в жизни. Ратомский предупреждал меня, что Пейч мешает и его работе. Так, он не назначал призов тогда, когда это было необходимо, покровительствовал метисам и метизаторам, интриговал в рабочкоме. Ратомский имел с Пейчем два или три крупных столкновения, после чего написал мне письмо в Прилепы. Из письма я понял, что дело серьезное и надо ехать в Москву. Недолго думая, я собрался и налегке, с одним чемоданчиком, отправился на вокзал.

Ратомский жил всё там же, на ипподроме, в небольшом флигельке из двух комнат и кухни. Одну комнату занимал с женой милейший человек, тренер скаковых лошадей некто Жиженков, другую – Ратомский. Входная дверь вела прямо на кухню, и здесь всегда можно было застать жену Жиженкова. Это была полная и жизнерадостная женщина, по-видимому, превосходная хозяйка, так как на кухне все блестело, кастрюли были вытянуты по размерам в ряд и напоминали солдат на параде. На вопрос, дома ли Ратомский, она имела обыкновение, не отвечая, приветливо улыбаться и кивком головы показывала, что он дома. Его комната была крохотная и продолговатая; там всегда был беспорядок, который мы часто видим у холостяков: на столе сушился на газете табак, на подоконнике стояли тарелки с остатками еды и какие-то склянки и банки с лекарствами для лошадей, в углу стояла не всегда убранная койка, два стула и чемодан дополняли обстановку. В комнате царил особый, специфический запах неопрятной старости.

В тот памятный раз Ратомский сейчас же стал хлопотать, чем бы меня угостить, и, несмотря на все мои отказы, откуда-то вытянул заветную плитку шоколада. После этого он перешел к делу и, предварительно взяв с меня слово, что я его не выдам, рассказал, что Пейч написал на меня донос в РКИ, Рабоче-крестьянскую инспекцию, или Рабкрин. Якобы недавно я получил казенные деньги, купил на них красную гостиную, и по этому поводу скоро будет расследование. Я поспешил успокоить старика, сказав, что деньги получил, но истратил их по назначению и никакой красной гостиной не покупал. Я предположил, что тут что-то напутали – вероятно, имеется в виду гостиная в прилепском доме, которая действительно именуется красной, ибо обита бледно-красными шпалерами. Через неделю после этого разговора в Прилепы приехал инспектор из Рабкрина, проверил, куда израсходована полученная сумма, допрашивал меня о красной гостиной и, убедившись, что так называется угловая комната в доме и никакой новой мебели не покупалось, пожал плечами и уехал.

Мы с Ратомским взяли Пейча в оборот (разумеется, не насчет красной гостиной, а по поводу его отношения к тренконюшне) и так приперли его к стене, что он пошел на уступки. Я прямо ему сказал, что ясно вижу его отношение к конюшне, понимаю его политику и в последний раз прошу оставить в покое меня и завод, иначе я приму свои меры и открыто пойду против него. Я имел с ним очень резкое объяснение, упрекнул его в неблагодарности, напомнил, что я его вывел в люди и сделал в свое время редактором «Рысака и Скакуна», что я всегда поддерживал его и был хорош с его отцом. Пейч, по своему обыкновению, все отрицал, бормотал о том, как он меня ценит, и опять заворожил меня. Я с ним примирился, и мы расстались удовлетворительно. Ратомского он оставил в покое, к конюшне отношение свое переменил, со мной был любезен, и только много позднее я понял, что в его лице я всегда буду иметь заклятого врага. Не люблю я всех этих «великих людей» от коннозаводства, безразлично, происходят ли они из Смоленска или с заднего двора бегового ипподрома. Я очень боюсь, что, несмотря на все свое величие, они-таки погубят советское коннозаводство, над чем так ревностно работают уже не первый год.

 

Финиш Леонарда Ратомского

От флигелька, где Ратомский снимал комнату до конюшен было не более десяти-пятнадцати шагов, так что лошади всегда были под его наблюдением. Леонард Францевич почти никогда не отлучался в город и буквально все свое время проводил либо в конюшне, либо на беговом кругу, либо на заседаниях Бегового комитета. Он был в курсе всего, что делалось там, и в мои редкие приезды в Москву информировал меня. Отдавая все свое время конюшне, любя и зная это дело, Ратомский достиг блестящих результатов, и время его заведования Прилепской тренконюшней было временем зенита для прилепских рысаков: они поставили несколько рекордов, бежали блестяще, не менее трех сезонов были первыми по выигрышу среди остальных орловских конюшен. В руках Ратомского лошади Прилепского завода показали всё, на что они способны. Ратомскому удалось также превосходно оборудовать конюшню, завести не только полный, но даже богатый призовой инвентарь. Леонард Францевич умел ладить с людьми, конюхов подбирал превосходно, так что и по этой части все обстояло благополучно. Нечего и говорить, что лошади на тренконюшне кормились хорошо, работались правильно и были в блестящем порядке. Конюшня считалась образцовой.

В неустанной работе над лошадью и для лошади, в столь любимом им занятии, Леонард Францевич Ратомский нашел утешение своей старости. Труженик он был удивительный: неизменно первым появлялся на ипподроме и уходил последним. Резвые и маховые хода своим крэкам делал только сам, не доверяя этой работы помощникам, на всех уборках присутствовал обязательно, лично нормировал дачи овса, и ни одно зерно не попадало в кормушку прежде, чем Ратомский не проверит его качество. Лечил он лошадей также сам, и чрезвычайно успешно. Несмотря на постоянную занятость на конюшне, он все же находил время посещать все заседания рабочего комитета и общие собрания при Рабочкоме, где среди конюхов и младшего персонала пользовался влиянием и уважением – явление редкое для того времени, поскольку Ратомский был из «бывших».

По вечерам Ратомский подолгу просиживал над беговой афишей, делая какие-то выборки, вместе со счетоводом подводил итоги расходов по конюшне. В эти последние три года своей жизни он был далек от каких-либо честолюбивых планов и замыслов, довольствовался малым, всецело ушел в тот скромный мир, который его окружал, совершенно не интересовался политикой и жил только для лошадей. Он не любил говорить о своем возрасте (я так и не узнал, сколько ему лет), по-видимому, очень боялся смерти. А смерть подкралась к Ратомскому совершенно неожиданно. Судьба пощадила его: он не узнал, что такое долгая и мучительная болезнь. В день смерти он чувствовал себя бодро, ранним утром отправился на конюшню, потом промял двух-трех рысаков и, так как в этот день были бега, отправился на ипподром. Ему предстояло ехать на сером Айгире, питомце Светлогорского завода. В назначенное время Ратомский выехал на проминку, а потом поехал на приз. Ехал как всегда уверенно и спокойно. Айгир первым вывернул на финишную прямую, он должен был легко выиграть, и ничто не предвещало рокового конца. Но… за несколько саженей до финишного столба Ратомский вдруг покачнулся в сторону, потом наклонился вперед – все было кончено: выигрывая свой последний приз, он умер от разрыва сердца.

 

После Ратомского

Всю тяжесть утраты Леонарда Францевича я, конечно, понимал, но, не будучи спортсменом в душе и не имея никогда прежде собственной призовой конюшни, недостаточно учел всю глубину и значительность потери для завода. А потеря эта была одной из тех, которые не так-то легко восполнить. Я думал, что и другой наездник, хотя бы и меньшей квалификации, будет работать не менее удачно, что прилепские рысаки и в новых руках будут греметь, как и при старике Ратомском. Какое это было глубокое, чтобы не сказать роковое заблуждение! После смерти Леонарда Францевича, вместо того, чтобы привлечь на Прилепскую тренконюшню его брата Эдуарда, еще более блестящего ездока и лучшего тренера в России, вместо того чтобы пригласить дельного заведующего, я, отчасти ослепленный успехом прилепских лошадей, отчасти идя по линии наименьшего сопротивления, согласился назначить старшим наездником Василия Сидоровича Сергеева. Ничего более неудачного и придумать невозможно. Наездник не бездарный, но по характеру слишком мягкий, Сергеев оказался в качестве хозяина конюшни совершенной бабой: он распустил конюхов, на качество фуража не обращал должного внимания, лошади не получали нужного ухода, в работе отставали – и все это вскоре сказалось на успехах тренконюшни. Понятно, что развал наступил не сразу и приблизительно с полгода лошади бежали удовлетворительно, но дальше дело пошло все хуже и хуже. Когда об этом заговорили, Сергеев, желая оправдаться, стал распускать слухи о том, что во всем виноват завод, откуда лошади приходят совершенно неподготовленными, и в этом он успел убедить беговое начальство и многих своих сотоварищей. Меня как руководителя завода это касалось больше всего, но, как это обычно бывает в жизни, я обо всем узнал последним.

В недостойных и неумелых руках слава прилепских рысаков быстро пошла на убыль, а Прилепская тренконюшня из образцовой и показательной превратилась в почти заурядную. Положение я ухудшил еще тем, что не протестовал против назначения заведующим конюшней некоего молодого человека, коммуниста, фамилию которого я сейчас позабыл и в дальнейшем буду называть его «дипкурьером» (он имел в Наркоминделе должность дипкурьера). «Дипкурьер» не знал лошадей, не смыслил в бегах, вконец развалил конюшню, наделал долгов, размотал инвентарь и не только пьянствовал сам, но и благодушно смотрел на пьянство Сергеева, который ещё и не в меру увлекался женским полом. Говорили, у Василия Сидоровича две жены, одна из них молоденькая, а на это нужны силы и средства. Отсюда один шаг до игры в тотализатор (что запрещается наездникам). Все мои представления начальству о том, чтобы «дипкурьера» поскорее убрали, были тщетны. Мне сказали, что я не умею или не желаю ужиться с коммунистом.

А как взирал на все это Пейч? Он, наследник своего отца, опытный и знающий беговое дело человек, молчал, прежде всего потому, что был моим врагом, но еще и потому, что был ярым метизатором и ненавидел орловцев. Увольнение наездника мне надлежало согласовать с ним, ведавшим испытаниями, и я встретил сопротивление. Пейч не только категорически мне отказал, не только сказал, что Сергеев – превосходный наездник, но и намекнул, что тут дело не в наезднике, а в постановке дела на Прилепском заводе. Он пошел дальше: сагитировал в том же смысле коннозаводское начальство и даже не остановился перед интригами в рабочем комитете, который сейчас же взял Сергеева под защиту. Я попробовал вести переговоры кое с кем из наездников, но все они, напуганные отношением Пейча, категорически отказывались принять Прилепскую конюшню. Наиболее искренние из них прямо мне говорили, что боятся за свое положение. Так и пришлось мне на этот раз сдаться и тем самым обречь Прилепскую конюшню на жалкое прозябание. Стоит ли удивляться тому, что к весне конюшня пришла в такое состояние, что поистине, как говорится, дальше ехать было некуда! Лошади все были переломаны, много было больных, большинство не в теле. В конюшне царил хаос, инвентарь износился, фуража и лекарств не хватало, кроме того, образовалась весьма значительная задолженность. Сергеев ездил неудачно, редко выигрывал, выигрыши следовали после ряда проигрышей, что вызывало справедливые нарекания публики, и слава прилепских лошадей, завоеванная Ратомским, померкла. Особенно обидно, что ставка рысаков, одна из лучших, что были созданы Прилепским заводом после революции, попала на тренконюшню уже после смерти Леонарда Францевича. Кое-кто из охотников, я знаю, не согласится с моей оценкой Сергеева. Могу на это сказать, что когда Сергеев наконец ушел, то бывшие у него в езде лошади побежали в других руках очень успешно, несмотря на то что были сильно потрепаны. При Сергееве эти же лошади были так худы, что когда я зимой приехал в Москву и увидел их, то пришел в ужас и думал, что они безвозвратно погибли. Что показал бы на этих рысаках Ратомский, проживи он еще немного, об этом догадаться нетрудно.

На увольнении «дипкурьера» мне удалось-таки настоять. После я его больше не встречал, о чем, впрочем, нисколько не сожалею. Сергеева Пейч продолжал поддерживать, но тут вмешался рабочий комитет, и я получил разрешение заменить его. Но осуществить это я не смог: никто из первоклассных наездников не решался поступить в Прилепскую тренконюшню и нажить себе врага в лице Пейча. Так Сергеев остался главным наездником. Я имел с ним продолжительный разговор, предложил ему подтянуться, привести лошадей в порядок и предупредил его, что если лошади в двухмесячный срок не изменят свои формы к лучшему, я настою на его увольнении. Внушение подействовало, лошади пришли в относительный порядок. Сергеев стал меньше пить и довольно успешно ездил на Ловчем, но по-прежнему был плохим хозяином: лошади у бежали неровно и, что главное, очень большой процент вовсе не выходил к старту. Опять начались разговоры о моей бездарности и плохом качестве прилепских рысаков. Пейч и «иже с ним» торжествовали. Необходимо было коренным образом реформировать тренконюшню. Я обратился к Пейчу, но он не постеснялся прямо сказать мне, что никакой Кейтон ничего не сделает на таком материале.

На этот раз я перенес решение вопроса в отдел коннозаводства, и там постановили предоставить мне возможность найти нового наездника и управляющего конюшней. Это была громкая победа. Но, к сожалению, отдел коннозаводства в одном со мною не согласился. Я предлагал всю призовую конюшню увести на отдых из Москвы в Прилепы и лишь в следующем году с обновленными силами и свежей молодежью опять выступить на ипподроме. Тут запротестовало руководство ипподрома: они, мол, и так работают в убыток, только сводят концы с концами, снятие численно большой конюшни, как Прилепская, отразится на игре в тотализатор. Коммерчески верно, но с коннозаводской точки зрения возмутительно. Новый наездник должен был бы и лечить затрепанных лошадей, и выступать на них – так добиться успеха трудно. А Пейч рассчитывал, что никто не примет разбитой и убыточной конюшни, тогда волей-неволей мне опять придется довольствоваться приглашением какого-нибудь второклассного ездока. Однако надежды Пейча не сбылись: мне удалось убедить знаменитого Ляпунова принять конюшню, а управляющим я назначил Константина Крымзенкова.

 

Верный друг

Крымзенков был сыном очень состоятельного человека, петербургского домовладельца и хозяина нескольких булочных в лучших частях города. Получил ли он какое-либо образование, мне неизвестно, но, судя по всему, окончил гимназию. Человек он был весьма даровитый, довольно начитанный и очень неглупый. Незадолго до революции ему и его брату принадлежало несколько весьма скромного вида и резвости лошадей. Костя посещал бега, но был, конечно, величиной незаметной. Я познакомился с ним после революции, в бытность мою начальником отдела коннозаводства.

Однажды в мой кабинет ввалилась странная фигура и отвесила мне низкий-пренизкий поклон. На странной фигуре была теплая кепка и старая шинель на генеральской зеленой подкладке, явно с чужого плеча – очевидно, ранее принадлежавшая кому-либо из высших чинов лесного департамента. Черная суконная рубашка, простой пояс, черные брюки, нечищеные ботинки – все это совершенно отвечало «моде» того времени. Типично было и лицо посетителя, напоминавшее лицо Петра Великого, но, я бы сказал, с более мягким и приятным выражением глаз. Росту вошедший был высокого, широк в плечах и несколько грузноват. Это и был специалист из Череповца Константин Крымзенков. Тут я должен забежать несколько вперед и сказать, что за девять лет костюм его, за исключением генеральской шинели, совершенно не изменился.

Крымзенков произвел на меня тогда приятное впечатление живостью своего ума, до известной степени остроумием и тем уважением, с которым он относился к «бывшим» людям. Трогательна и несколько наивна была также его любовь к рысаку, но в нашем деле молодой человек был, конечно, дилетантом, в чем нетрудно было убедиться.

После первой встречи я довольно долго его не видел, но слышал, что он работает в Череповецкой губернии специалистом по коневодству, очень близко к сердцу принимает интересы дела, часто бывает на бегу в Ленинграде и в Москве, где у него завязалось близкое знакомство с Владимиром Оскаровичем Виттом. Наезжая в Москву, я стал частенько встречать Крымзенкова, и всегда он был бодр, жизнерадостен, весел, всегда носился по учреждениям, что-то устраивая, или сидел в отделе коннозаводства, делая выписки из заводских книг. На бегу он стал завсегдатаем. К нему привыкли, и уже никто не обижался на «Костю», хотя иногда говорил он совершенно невозможные вещи. Язычок у него, надо прямо сказать, был острый, и кое-кому он сильно повредил по службе. В частности, пострадал из-за него мой приятель, коннозаводчик Шнейдер, которого Крымзенков везде дискредитировал, будучи совершенно искренне убежден, что Шнейдер бездарность и ничего в лошадях не понимает. Это была величайшая нелепость, и я долго не мог простить этого Крымзенкову. Впрочем, на большого, добродушного ребенка, сердиться было нельзя, и я ему простил. Позднее он осознал свою вину.

Он был человеком очень обязательным, постепенно вошел ко мне в доверие, и я охотно и с удовольствием его принимал в Прилепах. По его словам, он был предан мне всей душой, в шутку называл себя «колониальным негром Бутовича», говорил, что очень меня любит, ценит и прощает мне все мои прегрешения, а также плохое ведение завода! Это была уже дерзость, но на Крымзенкова сердиться было невозможно, тем более что я был ему благодарен: он имел мужество говорить это, хотя и в шуточном тоне, мне прямо в глаза, в то время как все другие говорили то же за глаза. Одно неоспоримо: Крымзенков не сделал мне ни одной пакости, а таких людей среди охотников было немного.

Не покинул он меня и в тюрьме. Когда я был арестован и после допросов отправлен в Бутырки, в руках у меня был узелок и больше ничего – ни подушки, ни одеяла. Ведь покидая Прилепы, я все свои вещи отправил в Ленинград, где предполагал поселиться, туда и пошли мои подушки, одеяла, плед и белье – словом, всё. Проездом в Москве я остановился в гостинице, со мной был лишь чемодан, а в нём новый синий костюм, несколько перемен белья, кое-какие бумаги, документы и туалетные принадлежности. В том же чемодане, между прочим, оказались три меховые шапки, семь головных щеток, несколько гребенок и другие ненужные мне в таком количестве вещи. Это получилось потому, что Никанорыч вовремя забыл уложить эти вещи и мне пришлось взять их с собой в чемодан. Когда я был арестован, все это прибыло со мною в ГПУ, как и кукла, а также прочие подарки моей Танечке, потом всё это путешествовало за мной по тюрьмам, вернее, по цейхгаузам тех тюрем, где я сидел. Вот почему в первой тюрьме, Бутырской, я очутился с таким скромным багажом. К стыду А. Р. Вальцовой, она не догадалась или не захотела прислать мне хотя бы одеяло и подушку. Не сделали этого и мои знакомые, и мне немало пришлось страдать из-за отсутствия этих столь необходимых вещей. Но когда я оказался в Тульской тюрьме, меня приехал навестить не кто иной – Крымзенков! Свидания он не получил (следствие еще не было закончено), зато купил и передал мне дешевенькую подушку.

На Крымзенкове, когда возник вопрос о назначении нового управляющего тренконюшней, я остановил выбор и, несмотря на сопротивление многих, провел его на должность. В то время он уже нигде не служил, а потому был очень рад назначению и еще более рад, что придется поработать с таким выдающимся специалистом, как Ляпунов. Выбор мой оказался чрезвычайно удачным. Крымзенков горячо взялся за дело: привел конюшню в блестящее состояние, обновил инвентарь, завел выводные уздечки, которые каким-то не совсем легальным путем достал в бывшей придворной конюшне, подтянул конюхов, удачно пригласил помощника из конюшни Кейтона и хорошо справился с обеспечением лошадей фуражным довольствием. Ко всему, удачно продав несколько лошадей, Крымзенков почти расплатился с долгами. Техническую сторону дела Крымзенков оставил Ляпунову и, признавая его авторитет, не вмешивался в работу лошадей. Словом, с Ляпуновым он работал в тесном контакте, избавив Сергея Васильевича от всех дрязг, мелочей и финансовых операций и таким образом облегчив ему исполнение его прямых обязанностей по тренировке рысаков и езде на призах. Ляпунов был очень им доволен, и в свою очередь Крымзенков был доволен Ляпуновым, а что касается меня, то я был доволен ими обоими и находил, что лучшего управляющего и лучшего наездника мне не надо.

 

Враг торжествует

Вскорости, однако, Пейч спровоцировал скандал. Как раз в то время я был в Москве, скандал, как гром среди ясного неба, разразился над моей головой, и я сразу увидел дирижерскую руку Пейча. Он добился упразднения должности управляющего при каждой отдельной конюшне, объединил конюшни в группу с одним управляющим и, вместо Крымзенкова, назначил своего человека; он же вмешался в мои отношения с наездниками.

На Прилепской конюшне лучшей лошадью, естественно, являлся Ловчий. Удалось после отстранения безалаберного Сергеева, хотя и с большим трудом, привести в порядок жеребца, но им по-прежнему нужно было заниматься специально. А Ляпунов не имел возможности посвятить себя Ловчему: у него на руках было две конюшни. Я договорился передать Ловчего Семичеву. После долгих колебаний тот согласился взять жеребца, в его руках Ловчий показал, каким исключительным классом обладает – бежал блистательно. Но переход Ловчего в руки высокоталантливого Семичева ни в коей мере его не устраивал Пейча. Он пришел в бешенство и заявил, что я нанес ему оскорбление, самочинно передав лошадь из одних рук в другие. На самом же деле Пейч ненавидел и боялся Ловчего как огня, ибо этот орловец был способен бить метисов. Семичев, увидев гнев Пейча, отказался от Ловчего. Пейч торжествовал: моя конюшня осталась без классного наездника.

Я решил идти напролом и сказал Пейчу, чтобы он назначил наездника по своему усмотрению. Другого выхода не было, ибо стало ясно, что при создавшемся положении, без ведома Пейча, никто не захочет на это место. И вот здесь-то Пейч совершил главную гнусность. Он телефонировал в отдел коннозаводства и спросил, с кем же ему согласовать вопрос о назначении нового наездника на Прилепскую тренконюшню, если Бутович официально никакого касательства к заводу не имеет. Начальник отдела отсутствовал, Пейчу спокойно ответили: «Ведите переговоры с Бутовичем». Однако в высших сферах Наркомзема мое положение уже сильно пошатнулось. Пейч воспользовался этим и стал говорить, что я действую за кулисами, всюду вношу дезорганизацию, оскорбляю своими действиями заслуженных работников ипподрома, совершенно не считаюсь с ним, руководителем рысистых испытаний, и прочее в этом духе. Затем Пейч заявил, что никто из классных наездников не соглашается идти на Прилепскую тренконюшню. Он явно вел дело к тому, чтобы под предлогом неурядиц конюшню расформировать. Из отдела и предложили нужный ему выход – ликвидировать нашу тренконюшню. Этим, как показало будущее, Пейч нанес удар орловскому рысаку. Да, тяжел и тернист путь коннозаводчика, который разводит орловских лошадей, трудна дорога этих рысаков, ибо они бывают окружены сплошной стеной врагов.