Лошади моего сердца. Из воспоминаний коннозаводчика

Бутович Яков Иванович

Прощание с Прилепами

 

 

Разрыв с преданными людьми

Из Москвы меня отпустили, так сказать, с почетом: назначили ответственным руководителем госконезаводов и госконюшни Тульской губернии, а проживать дали разрешение в Прилепах. Таким образом, Прилепы становились центром коннозаводских дел губернии. Конечно, разрешению жить в своем бывшем имении я придавал особое значение и не мешкая отправился домой.

Данные мне полномочия были очень широки: заводы и конюшни были от меня в полной зависимости, наконец, увольнение и назначение управляющих тоже шло через меня, и это встревожило весь коннозаводской муравейник губернии. «Товарищи» специалисты не замедлили создать общий фронт против меня. Я не сомневался в том, что главный удар будет направлен на Прилепы, а потому хорошо понимал, что здесь управляющим должен стать абсолютно преданный человек. И первым моим делом по возвращении в Тульскую губернию было назначение нового управляющего Прилепским госконезаводом. Кандидатов на эту интересную работу было более чем достаточно, но все они меня не удовлетворили, мне нужен был верный человек.

Таким человеком показался мне Александр Попов, сын тульского мясника. Попов в то время не был, конечно, специалистом, а был весьма скромным любителем, и это назначение удивило всех. Лишь два-три человека из числа моих друзей понимали, что Попов – подставное лицо, а фактически всем распоряжаться буду я. Так началась карьера этого молодого человека.

Поповы – старинный торговый род в Туле. Знатными купцами первой гильдии, словом, богачами, никогда не были, но имели копейку и с давних времен вели торговлю в городе, однако не претендуя на роль, которую в свое время играли Добрынины или Платоновы. Старика Илью Васильевича Попова я хорошо знал, имел с ним дела до революции – это он по доверенности Добрыниной продал мне Прилепы, и с тех пор у нас сохранились добрые отношения. В первые годы после революции я помогал Поповым, чем мог, иногда заезжал к ним, одно время даже останавливался у них, считая их, и не без основания, преданными мне людьми. Вот почему на их сыне Александре я и остановил свой выбор, чем очень порадовал старика Попова, так как Александр был его любимцем. Другого сына, Владимира, он держал в черном теле. Подобное отношение к детям в купеческих семьях известной руки мне пришлось не раз наблюдать, и это меня всегда крайне удивляло.

И отец Александра Попова, и его дед, и даже прадед были мясниками. Прадед, как говорили мне старики, торговал еще с лотка, дед заимел палатку и уже обзавелся своим домком, а отец Александра, Илья Васильевич, был поистине замечательным типом, какие теперь уже перевелись. Среднего роста, довольно широкий в плечах и плотный, он был чрезвычайно подвижен, черен, как жук, имел большие плутоватые, быстро бегающие глаза, и лицо у него было типично тульское: широкое, простое – словом, кацапское. Темперамента он был очень горячего, ни минуты не мог усидеть на месте спокойно и говорил всегда скороговоркой, выпуская множество слов в минуту, – тоже тульская черта.

Лет за десять до революции он совершенно оглох, а потому имел в руках постоянно трубку-резонатор, но и она мало помогала ему. Как говорила вся Тула, плут он был первой руки, но при этом человек очень добрый. Верить ему нельзя было ни на копейку, тем не менее в этом человеке было что-то хорошее и располагающее. Я имел основание ценить старика Попова, а он отвечал мне беспредельной преданностью. Попов обещал стать богачом, но какие-то неудачные подряды разорили его, и с тех пор ему не удалось подняться. Я узнал его уже тогда, когда он, если и не впал в бедность, то был в стесненном положении, и хотя жил в своем доме и имел лавку, но все имущество было записано на имя жены и сына.

Дом Поповых – такие дома отошли в область предания и, конечно, уж никогда не вернутся, а жаль: много своеобычного, много характерно-русского было в таких домах. Дом стоял рядом с церковью Благовещения, как раз напротив старых торговых рядов, почти на углу бойкой Пятницкой улицы, минутах в двух ходьбы от базара. Это было удачное расположение для дома торгового человека: здесь в базарные дни царила невероятная давка и совершались дела. Собственно, лавка Попова была не при доме, а немного дальше, она стояла на приподнятой площадке, была видна со всех сторон и привлекала много покупателей. Дом был не велик и не высок, хотя в нем и было два этажа. Окрашен он был до половины в зеленый цвет, а верх – белый, покрытый известью, крыша – низкая, красная. Весь дом как-то врос в землю и напоминал старый гриб. Это был действительно старый дом, и Поповым он принадлежал не один десяток лет. По моде прежнего времени с улицы у него подъезда не было, посередине находились ворота, большие и на два раствора, справа от них – магазин, вернее, большое помещение, которое снимали братья Новиковы, торговавшие медом, воском и церковными свечами. Слева от ворот когда-то был трактир, а после – чайная. Весь верх дома занимали жилые помещения. Бывало, только войдешь в ворота – чувствуешь невероятную вонь: на дворе под шумок резали скот и все пропиталось кровью, тут же был постоялый двор и везде валялся навоз. Справа тянулся навес для лошадей, слева – кладовые, изба и какие-то полуразрушенные сараи. Поповы занимали половину верхнего этажа, а вторую половину с отдельным входом занимали жильцы. Крутая деревянная лестница приводила посетителя в крохотную переднюю, из нее дверь направо вела в темную комнату, служившую спальней; здесь было много икон, груды перин и подушек, всегда пахло уксусом и ладаном. Дверь налево вела в небольшую столовую, где в старой горке было кое-что интересное из посуды да два-три старинных самовара. Дверь прямо вела в парадные комнаты, зал и гостиную. Тут прежде всего бросался в глаза паркет, натертый воском и блестевший, как зеркало, по стенам висели в черных рамах портреты деда и бабки с совсем простыми лицами, в типичных купеческих костюмах тридцатых годов, в углу стоял большой киот с образами и часто теплилась лампада. Чопорно, парно, в строгой симметрии стояла старая мебель, скорее всего семидесятых годов; она была, конечно, в чехлах, и в таком же чехле, только кисейном, висела люстра. Во второй комнате, несколько меньшего размера, стоял диван старинной работы, висели старые лубки, портрет Иоанна Кронштадтского и несколько семейных фотографий. Обстановка и весь уклад жизни Поповых отдавали стариной: так жили тысячи семейств их звания и круга.

Жена Попова, милейшая, бессловесная женщина по имени Татьяна Ефимовна, целый день хлопотала по хозяйству. А няня Поповых – что это был за тип! Высокого роста, худая, сухая, какая-то жилистая, всегда в черном, она носилась по дому и поспевала всюду. Бывало, когда я приезжал, она устремлялась высаживать меня из саней, потом под руку вводила на крыльцо и, наконец, в порыве рвения в передней буквально срывала с меня шубу, шарф и прочее. Всю жизнь она провела в семье Поповых. Сначала нянчила детей, потом внуков, затем осталась прислугой, пережила с ними тяжелые годы революции, а когда пришли черные дни, съехала вместе с ними на квартиру и не покинула Татьяну Ефимовну, пока та не умерла. Тут только эта неугомонная старуха успокоилась и, как будто сочтя свое назначение на земле выполненным, скончалась.

В начале революции старику Попову удалось всеми правдами и неправдами отстоять дом от национализации, дом у него взяли позднее, притом на законном основании! Несмотря на уговоры жены и сына, Попов задумал сделаться красным купцом и начал опять торговать мясом. Ему дали с полгода поработать, а потом так обложили поборами, что взяли не только то, что он нажил, и все, что было в доме, но и сам дом. Словом, пустили по миру просто и законно – разумеется, с пролетарской точки зрения. Долго держался дом Поповых, долго боролись они за него с новыми людьми, много истратили на это средств и энергии, но в конце концов потеряли-таки дом. Потеря эта послужила причиной преждевременной смерти старика Попова и сократила жизнь его жены. Нелегко было Татьяне Ефимовне покидать дом, где она была хозяйкой, но, увы, такова участь всех русских людей нашей эпохи, которые не смеют иметь своего угла.

Сын Александр окончил гимназию и поступил в университет, который едва ли имел время окончить, так как во время империалистической войны был призван в армию. Он не был красив и очень походил на свою мать: тот же цвет волос, те же несколько выцветшие, спокойные глаза. Он рано полысел, хорошей шевелюрой никогда похвастаться не мог. Он был любимцем матери и кумиром отца: мать называла его Шурой, а отец, когда тот подрос, звал его Александром Ильичом и был о нем самого высокого мнения. Нужно сказать, что Александр Попов от этого не зазнавался, так как по натуре был добрый и незлобивый человек. Воспитывали его, как барчука: в лавке он не помогал, грязной работы не делал, его хорошо одевали, в нем видели будущего интеллигента – доктора или адвоката. Если бы не революция, это бы, вероятно, сбылось.

Александра я знал еще подростком в гимназической курточке. Заезжая иногда к его отцу, я дарил мальчугану деньги и был далек от мысли, что наступят такие времена, когда этот мальчуган будет управлять моим заводом. Попов-сын с детства увлекался голубиной охотой – страсть, чрезвычайно распространенная в Туле среди молодежи. Потом он стал присматриваться к лошадям: летом приезжал погостить в Прилепы к Ситникову, тут и полюбил лошадь. Незадолго до войны завел рысачка и даже пустил его на бега. Когда во время войны Александр был призван в войска, он сумел устроиться в Земский союз и таким образом превратился в земгусара, занимался приемом лошадей. Попов чрезвычайно был доволен своей службой и даже завел собственных рысаков, но революция положила всему этому конец: Попов вскоре опять был призван, теперь уже в Красную армию, где занимал должность заведующего снабжением дивизии. После демобилизации он вернулся домой, что совпало с моим возвращением из Москвы в Тулу, и я назначил его управляющим Прилепским госконезаводом.

Александр Ильич Попов был, несомненно, сердечный и вполне порядочный человек. От природы он был наделен умом, но в еще большей степени коммерческими способностями. Истинным его призванием была торговля. В этом я убедился, когда Александр Ильич уже состоял на службе в Прилепах. Никто лучше его не мог купить на Конной площади лошадей, удачнее продать калек, лучше и дешевле приобрести корову – словом, в нем сказывался природный торгаш. Если бы в Советском Союзе можно было вести торговлю, то Попов быстро сделал бы состояние, и скорее всего, именно на торговле лошадьми. Я признаю за ним в этой области талант и отмечаю это особо, ибо по собственному опыту знаю, что торговля лошадьми – дело очень тонкое и трудное.

Заводского дела Попов совершенно не знал и подучился, да и то в малой степени, в Прилепах. В кровях и линиях разбирался очень плохо, но экстерьер лошади знал хорошо и тип рысистой лошади чувствовал. Как ни странно, но в некотором смысле он был совсем неразвитой человек. Так, он очень слабо был знаком с русской литературой, не интересовался искусством, театром, музыкой и имел, если можно так выразиться, практически настроенный ум. Словом, он был человеком довольно односторонним и собеседником малоинтересным. Среда, в которой он вырос, навсегда наложила на него свой отпечаток, он так и не научился правильно произносить многие слова, например вместо «бухгалтер» говорил «бухгахтер» и вместо «ветеринар» – «ветинар». Это, впрочем, не мешало ему быть очень хорошим работником. Ко мне он относился с должным почтением, служил до своего грехопадения не за страх, а за совесть, был поклонником моего завода и прилепских лошадей и, как сам говорил, слепо верил в мою звезду, то есть в мое счастье, утверждая, что звезда Бутовича не закатится никогда. Эта вера, замечу вскользь, иногда толкала его на такие рискованные шаги, которых делать было нельзя, но ему все как-то сходило с рук.

Став управляющим, Попов первое время бродил по заводу, как в дремучем лесу, и его роль сводилась к тому, чтобы передавать мои приказания и наблюдать за их исполнением. Старые служащие приняли его как своего: они знали его отца, у которого в лавке, часто в кредит, брали мясо и останавливались на постоялом дворе. Потому они охотно вводили Попова в курс дела, показывали и рассказывали ему все. Это очень облегчило ему первоначальные шаги в Прилепах, а потом, как человек неглупый и ловкий, он и сам стал превосходно ориентироваться в положении. Я не ошибся в Попове в том смысле, что он оказался ценным, а в некоторых случаях и незаменимым человеком. Он точно выполнял все мои распоряжения, не мудрствовал лукаво, держал меня в курсе всего, что говорят о Прилепах в губернском земельном управлении, умел вырвать наряды, умел, где нужно, заговорить зубы, в другом месте предложить папиросу или продукты из Прилеп и таким образом достигал многого. Умел Попов ладить с людьми, благодаря своей мягкости и подходу торгового человека знал, кого и как надо взять. Тогда уже было время поголовного хлестаковства и втирания очков, а мне брать на себя эти обязанности было более чем неприятно. Словом, я настолько доверился Попову, что сам редко тогда выезжал из Прилеп, только руководил им и давал директивы, а уж проводил их в Москве и в Туле он. Я был очень им доволен и никогда бы не расстался с ним, если бы…

Бухгалтером при Попове стал Буланже. Как Павел Александрович снова очутился в Прилепах да еще в такой скромной должности? Когда его враг Полочанский был повержен и подняться уже не мог, Буланже совершенно неожиданно для всех появился в Москве. Старые друзья встретили его тепло и искренне радовались его возвращению. Среди чиновников отдела животноводства и ГУКОНа, а также в некоторых кругах Наркомзема даже заговорили о том, что он будет назначен возглавлять эти органы, но все это были лишь пустые разговоры, и они принесли Буланже только вред. Начальник ГУКОНа и начальник отдела животноводства насторожились, как и все их ставленники и приспешники, все, кто не хотел и боялся перемен. Они образовали единый фронт, с тем чтобы не подпустить Буланже к работе. Павел Александрович это понял, повидался с Середой и Бонч-Бруевичем, убедился, что его роль бесповоротно сыграна, и отступил. В это же время в Москве при ГУКОНе возник коннозаводской журнал, и некого было назначить его редактором. Я выдвинул кандидатуру Буланже, Теодорович ее поддержал, и Буланже был назначен. Однако ему создали такие условия работы, что через два месяца он сам отказался от редакторства. Старик остался не у дел и хотел ехать в какую-то деревню, и вот тогда я и пригласил его в Прилепы.

Приехал он вместе с Елизаветой Петровной Ческиной и, прожив месяц, решил взять на себя должность бухгалтера. Бухгалтер он был блестящий, дело поставил великолепно. К Попову относился, как к мальчишке, снисходительно-добродушно и считался только со мной. Так продолжалось до момента нашего расхождения, когда он соединился с Поповым и другими лицами, чтобы выжить меня из Прилеп, но вместо этого вылетел сам и увлек за собою всех остальных…

Чем же был вызван разрыв и почему вдруг у меня испортились отношения с такими близкими и преданными мне людьми? Почему из друзей или хороших знакомых они вдруг превратились в моих заклятых врагов и совершили такие поступки, которых, признаюсь, я до сих пор понять не могу. Одно несомненно: тут роль сыграла Ческина. Ей нужны были деньги и деньги! Буланже для нее был готов на все. Вообще Буланже любил широко жить, а на такую жизнь скромного жалованья, которое он получал, конечно, хватить не могло. Молодая жена предъявляла к нему большие требования и не считалась с его материальными возможностями. Он сделал долги и стал подыскивать средства их выплатить. Как ни тяжело об этом писать, но приходится сказать, что Буланже любил запустить руку в казенный сундук. Так случилось, когда он занимал завидное место на Московско-Курской железной дороге; так случилось во время войны, в Земском Союзе; так поступить он предполагал и на этот раз. Вот на этой-то почве и произошли у нас первые столкновения.

Я был многим обязан ему, он в свою очередь был обязан мне, и год мы жили душа в душу. Потом, как на грех, возникли какие-то недоразумения между моей женой и Елизаветой Петровной, я не оправдываю их обеих, но произошла дамская ссора. Хотя отношения между нами некоторое время оставались еще прежними, однако Елизавета Петровна не могла примириться с тем, что не могла бывать у нас в доме и всячески настраивала против меня мужа. Она стала «просвещать» хохлов, науськивать их, писать доносы. К тому времени она жила со старшим сыном Руденко Антошкой, а он, первоклассный мастер-слесарь, проворовался на ружейном заводе, был уволен и приехал жить к отцу. Делать ему было нечего, и он вместе с Ческиной увлек отца и остальных идти против меня и не более не менее добиться моего выселения. Причем Ческина убеждала их, что отец Антошки, старик Руденко, как специалист выше меня и, уж само собою разумеется, лучше меня поведет завод. Елизавета Петровна продолжала жить с сыном Руденко и, что называется, закусила удила, стала бравировать этим и открыто повела против меня кампанию. А старик Буланже совсем взбесился, потерял голову и тоже закусил удила. Положение его было очень тяжелым, ему следовало уехать из Прилеп и увезти молодую женщину, однако он не решился, стал уклоняться от встреч со мною. Я наблюдал за всем этим и был спокоен, так как знал, что в нужный момент, если будут перейдены границы, я сумею расстаться с ним и Елизаветой Петровной.

Между тем Буланже не только перестал у меня бывать, он перестал делать мне доклады и сносился только с Поповым, который был его непосредственным начальником. Но Павел Александрович не удовольствовался и этим, он стал подбирать материалы против меня и сделал свой первый мотивированный донос в Рабоче-крестьянскую инспекцию. Я узнал об этом и был, конечно, поражен, но в еще большей степени огорчен. Продолжая поход против меня, Буланже склонил на свою сторону Руденко: от него, знавшего все дела по заводу с первых дней революции, он рассчитывал получить какие-нибудь компрометирующие меня материалы. Смещенный на низшую должность за систематическое хищение овса, Руденко считал себя обиженным и потому вошел в сговор с Буланже. Этому способствовало еще и то обстоятельство, что его сын был «другом» мадам Буланже.

По директивам Буланже Руденко сгруппировал вокруг себя рабочих и начал, по его собственным словам, «рубить собрание» – пролетарское выражение, смысл которого я тогда еще плохо себе уяснил, но которое означало «выступать против кого-либо и валить его». Руденко стал меня обвинять во всех грехах и дошел даже до утверждения, что я и в лошадях-то ничего не понимаю. Его выступления имели большой успех, и атмосфера в заводе сгустилась. Отсюда она распространилась в Тулу, в профсоюз, и была поддержана завкомом Матюхиным, пустым и негодным мальчишкой. Профсоюз, который все время был против меня – бывшего помещика, почувствовал, что мое дело скверно, и стал нажимать на Матюхина, требуя от него решительных действий. Так против меня составился целый фронт. Буланже открыто праздновал победу и всем говорил, что дни моего пребывания в Прилепах сочтены. Положение стало чрезвычайно трудным, но я считал, что нарыв еще не созрел.

Вот в это тяжелое время Попов перешел на сторону Буланже. Я стал замечать перемену в его обращении со мной, меня поражало его недовольное лицо, разговоры о том, что я со всех деру шкуру в пользу завода, он мало получает, а другие управляющие заводами живут хорошо и имеют доходы. Это было явным влиянием Буланже, но я прекрасно понял, кто так настроил Попова. Опять сыграла роль женщина – жена Попова, красивая, но глупая и толстая баба.

В начале революции она вышла замуж за тульского лесопромышленника, а когда того обобрали, бросила его и пошла служить в Финотдел, где имела большой успех, и не только по службе. Не знаю, как ее подцепил Попов, но в Прилепы он ее привез уже как свою жену. Я слышал, что мать Попова, почтенная Татьяна Ефимовна, была очень против этого брака. Мадам Попова тоже желала одеваться, тоже хотела иметь лакированные туфельки, а может быть, и любовника, а потому, как говорили деревенские сплетники, по вечерам изрядно грызла своего мужа и советовала ему отвернуться от меня и быть заодно с Буланже. Тут еще сам Попов совершил какую-то бестактность, и я прикрикнул на него. По старой привычке Попов вытянулся и смолчал, ибо был неправ, но его жена попыталась из этого раздуть целую историю.

Пришел запрос из рабочего комитета, на него я не счел нужным отвечать, хотя прекрасно сознавал, что против меня накапливается материал. Попов стал осторожно критиковать мои распоряжения, однако же со мною отношений не рвал и был при личных встречах корректен, что мне по прямоте моей натуры было еще неприятнее. С Буланже, по крайней мере, отношения были ясные: мы были врагами и друг другу не кланялись. А главной виной Попова было, конечно, то, что он давал на меня материал заведующему рабочим комитетом Матюхину, всячески выдвигал себя на мое место, стал ездить с ним в профсоюз и через него повел борьбу со мною в Туле.

Пошел против меня и нашедший приют в Прилепах свойственник Попова – князь Мышецкий. С ним я познакомился в доме Попова, и князь произвел на меня приятное впечатление. Это был стройный и красивый молодой человек с породистым лицом, воспитанный, умевший себя держать в обществе и очень неглупый. Как мне впоследствии пришлось узнать, он был сыном одного из обедневших аристократических родов, а его мать, полька по национальности, была в Туле учительницей музыки. Мышецкие были бедны, в городе их мало знали, но когда я кое-кого спросил о них, то получил самые лучшие отзывы. Вот почему я был рад, что Н. А. Мышецкий поступает к нам. Он оказался замечательным, прямо-таки выдающимся хозяином: за что бы ни брался, все выходило споро и хорошо. В самое короткое время он кое-что отремонтировал, кое-что поправил, что-то построил, что-то разобрал, подобрал рабочих лошадей – не только взял хозяйство в свои руки, но и отлично повел его. У Мышецкого был талант к сельскому хозяйству, было призвание к этому делу, иначе я не могу себе объяснить тех результатов, которых он добился. Словом, это был чрезвычайно одаренный, способный и даже талантливый человек.

Я очень ценил Мышецкого и по мере сил помогал ему. Его отношение ко мне было всегда строго корректным, и это несмотря на то, что я был как начальник не только строг и очень требователен, но подчас и капризен. И тем не менее Мышецкий примкнул к фронту против меня, задрал нос и написал донос в ячейку о том, что я ярый белогвардеец и контрреволюционер. В доказательство он сообщал, что во времена деникинского наступления я с кучером Степаном на своих лошадях ездил к белым с секретными бумагами. Кучер Степан действительно существовал и на один день срочно ездил, но целью поездки было спасение из дворца Гагариных знаменитой сверчковской «Тройки», что и удалось совершить, так что ныне эта замечательная картина украшает Музей коневодства в Москве. Однако во время «красного террора» убедить в этом ГПУ было бы трудно, так что моя песенка, вероятно, уже тогда была бы спета. Донос Мышецкого, собственноручно им написанный и подписанный, я видел и читал. Если бы такой донос передали в ГПУ в разгар «красного террора» или хотя бы года на два ранее, возможно, он подвел бы меня под расстрел.

Не получив благоприятного ответа из Рабкрина, куда свой донос отправил Буланже, он решил сам ехать в Москву, где у него были связи. И вот тогда я счел своевременным начать действовать и написал письмо начальнику отдела коннозаводства П. В. Асаульченко, изложил ему все, что происходит в Прилепах, просил приехать немедленно и либо убрать всех этих господ, либо освободить меня от должности. Буланже приехал в Москву утром, но и мое письмо было вовремя вручено Асаульченко, так что в отделе коннозаводства уже знали обо всем, что случилось в Прилепах, и придали полную веру моим словам. Короче говоря, Буланже проиграл, поспешно вернулся в Прилепы и, как умный человек, не дожидаясь увольнения, в один день сдал должность своему помощнику. Больше мы его в Прилепах не увидели: старик заварил всю эту кашу, сел в лужу, сам скрылся и предоставил все расхлебывать другим. Однако прилепцы были настолько уверены в его победе, что считали: Буланже уехал за мандатом и вернется с тем, чтобы выселить меня. Но всем этим мечтам не суждено было осуществиться.

Из Москвы приехал не Буланже, а Асаульченко. Всё, как по мановению волшебной палочки, притихло и присмирело. Асаульченко познакомился с положением на месте и после переговоров в губисполкоме и профсоюзе должность ответственного руководителя была упразднена и я был назначен управляющим Прилепским заводом. Вечером в гостинице «Артель» Асаульченко написал приказ номер один о моем назначении и об увольнении Попова и Мышецкого. Попов совершенно растерялся, получив приказ: его карьера обрывалась, связей он никаких не имел и опирался только на меня. Александр Ильич совершенно изменил тон, явился ко мне с повинной, покаялся, и я помог ему получить место место управляющего Шаховским заводом. С этим ему повезло. Словом, на зло я ответил Попову добром и впоследствии не имел оснований в этом раскаиваться. Мышецкому тоже повезло, но иначе: дочь одного профессора, кончавшая тогда Тимирязевскую академию, была на практике в Прилепах, она-то и помогла Мышецкому получить место в зоопарке, в Москве.

У Руденко я отобрал рысистых лошадей и оставил его без дела. Андрей Иванович после этого прожил в Прилепах с год. Через год, увидев, что и без него кобылы в идеальном порядке, а я уже не изменю свое отношение к нему, Руденко понял, что ему надо уезжать. Он распродал всё, взял семью и уехал на родину, навсегда расставшись с Тульской губернией. Его сын остался в Туле. Иногда он приезжал к знакомым в Прилепы, а в дни разгрома Прилеп, когда меня рвали на части, Руденко-младший первый написал на меня донос и первый бросил в меня камень. Так на время окончилась наша борьба…

Уехав из Прилеп, Буланже устроился у Бонч-Бруевича. Последний к тому времени уже не бы управляющим делами Совнаркома, а ведал совхозом в Лесных Полянах под Москвой. Там было хорошее хозяйство и молочное дело; кроме того, совхоз имел на Ильинке небольшое издательское и книжное предприятие, а также магазин. Во главе всех этих предприятий стоял сам Бонч-Бруевич, Буланже работал с ним. Не прошло и двух лет, как Павел Александрович скончался в Лесных Полянах, где и был похоронен. Приблизительно через год я случайно встретил в отделе коннозаводства Елизавету Петровну. Она не рискнула ко мне подойти, имела довольно жалкий вид и была бедно одета. Кто-то из старых друзей всесильного некогда Буланже устроил ее на службу в Сибирь на какую-то скромную должность, и она в коннозаводстве получала не то командировку, не то рекомендательное письмо. С тех пор я ее больше не видел.

Об этом теперь писать просто, все это кажется таким малозначащим, но для того времени, для завода и для меня это было не просто важно, это был вопрос жизни и смерти. Если бы я тогда не отстоял завод, в какой-нибудь год или два все эти деятели перессорились бы, многое бы растащили, а главное, едва ли уцелел бы сам завод. После Мамаева побоища, как острили в Туле, в Прилепах воцарилась тишь да гладь, и я вступил в управление, на этот раз уже совершенно официально. Ровно через год после моего вступления в должность управляющего, Наркомзем ревизовал завод и признал, что он в блестящем состоянии и что такого порядка нет ни в одном советском заводе. Казалось бы, теперь Прилепскому заводу предстояло только процветать и укрепляться, но очередной удар судьбы, имевший, увы, роковые последствия, уже навис над заводом.

 

Приход Самарина

В те годы установился такой порядок, что студенты Зоотехнического института, а также бывшей Петровской сельскохозяйственной академии командировались на летний сезон в заводы на практику. Своевременно и Прилепский завод получил извещение о том, что к нам направляются два студента Зоотехнического института. Я сделал распоряжение их любезно принять, устроить со всеми возможными удобствами и предоставить полную возможность ознакомления с заводом. Дня через два, на очередном докладе, подписывая приказ, я узнал, что эти два студента прибыли. Им была предоставлена удобная комната с балконом в большом доме, сделано распоряжение насчет продовольствия. Студенты остались довольны, благодарят меня и спрашивают, когда могут побывать у меня, чтобы познакомиться. На это я ответил, что могу их принять хоть сейчас, но полагаю, что свидание целесообразно устроить через неделю, когда молодые люди уже будут в состоянии задать мне ряд вопросов о жизни завода, а я им отвечу, прокажу музей и ознакомлюсь с программой той работы, которую предстоит выполнить во время практики. Мой помощник Ворыпаев сказал, что он передаст мой ответ, а затем, с тонкой улыбкой, доложил, что один из студентов, Самарин, просит прибавки к пособию. «Однако молодежь не зевает!» – рассмеялся я и сказал, что согласен дать прибавку и что Ворыпаев должен подготовить к подписи соответствующую бумагу. Николай Иванович раскланялся и ушел. Вот при каких обстоятельствах я впервые узнал о том, что существует на белом свете Самарин…

Приблизительно через неделю состоялось мое знакомство с обоими студентами; я принял их не в конторе, а у себя в доме. Один из них был очень застенчив. Это был блондин, довольно широкоплечий, некрасивый, с простым лицом, его фамилию я забыл. Второй оказался Самарин. Это был брюнет, роста выше среднего, худой, с лицом довольно длинным, испитым и отчасти морщинистым и такими глазами, которые не забываются. Глаза эти имели пришибленное, собачье выражение, это сходство усугублялось еще тем, что глаза были влажны, окружены морщинами, точь-в-точь как глаза старого сеттера. Поговорив с Самариным несколько минут, я решил, что он большой подхалим и льстец. Не скажу, чтобы он производил отталкивающее впечатление, но все же неприятное.

Показав студентам музей, ответив на их вопросы (причем их задавал один Самарин), я обещал им содействие, пожелал успеха и затем расстался с ними. В этот свой приезд молодые люди держали себя скромно и больше пользовались благами жизни, чем работали. Три или четыре раза я их видел на хуторах и в заводе, раза два принял у себя, а затем, отбыв практику, они уехали в Москву. Я, конечно, тогда был очень далек от мысли, что вскоре Самарин не только будет хозяйничать в Прилепах, но и сделает всё, чтобы погубить завод.

Помощник начальника сельхозуправления Наркомзема посетил и осмотрел завод в мае, а в июне нагрянула ревизия из РКИ с участием представителей губернского земельного управления, профсоюза, печати. И пошла писать губерния! Сознаюсь, я допустил очень грубую ошибку – недооценил значение этой ревизии и чересчур свысока и легкомысленно отнесся к ней. Ревизия вынуждена была признать, что завод находится в блестящем состоянии, однако нашла злоупотребления и особенно упирала на мою политическую неблагонадежность. Целый месяц эти господа рылись во всем, всех допрашивали, шпионили, присвоили себе даже права уголовного розыска, выпытывали. В конце концов меня обвинили в том, что я за двести пятьдесят рублей продал заводу часы и умывальник и что это мошенничество, потому что я, как бывший помещик, ничего иметь не должен, поскольку все мое имущество было национализировано. Обвинили меня также в подлоге, поскольку счет был выписан от имени моего пасынка, и в том, что два ведра спирта были проведены как казенные, а на самом деле были розданы мною служащим. Это были основные преступления. К ним добавлялось, что я отдаю кобыл для случки только «кулакам», что Эльборусом я покрыл кобыл Смидовича, то есть частного лица. Наконец, упор в акте был сделан на мою политическую физиономию, на то, что население возмущено, что я, бывший помещик, проживаю в своем имении и крестьяне требуют, чтобы меня сняли. Опять создалась скверная атмосфера.

Все эти обвинения были сущими пустяками и серьезных последствий иметь не могли, но я, признаюсь, погорячился, поспешил и сейчас же подал в отставку, а ревизионная комиссия убедила губернские власти сделать представление в Наркомзем о снятии меня с работы. Москва, однако, иначе посмотрела на дело, и в отделе коннозаводства встали на мою сторону. Вместе с тем открыто идти против губернии было нельзя, тогда дело положили под сукно, а Туле ответили, что Прилепский завод имеет большое значение и до приискания первоклассного специалиста мне поручается управлять заводом. Это была пилюля, и очень горькая, которую Туле пришлось проглотить. В результате ревизии я остался в заводе и по-прежнему им управлял – правда, с временным мандатом.

Так продолжалось ровно год. Нетрудно было узнать, когда страсти улеглись, кто был организатором похода против меня. Это был некий Беликов, заведующий губернским земотделом, бывший сапожник и пьяница, с которым я давно не ладил. Беликов играл на худших струнах, разводя демагогию о моем происхождении и барстве. Он зажег пролетарские сердца ревизоров, особенно молодых. Каюсь, я недостаточно энергично, недостаточно умно отбивался, потому и произошли все эти безобразия. Отчасти тому виной было мое сильнейшее нервное расстройство – результат очень серьезного разлада с женой. Что касается Беликова, то как только я опять стал на ноги, я перед ним в долгу не остался: он вынужден был покинуть Тулу, получив назначение на Дальний Восток.

Когда наступила зима, уже вторая или даже третья с тех пор, как я стал управляющим, прилепские лошади, находившиеся в блестящем порядке, начали так ехать, успешно выступать на бегах, что я отметил это в приказе. Я не сомневался в том, что завод уже восстановил свои силы и будет выставлять первоклассных лошадей на ипподромы. Казалось, все было спокойно, все радовало и предвещало благополучие, но случилось как раз наоборот. В Москве я имел несчастие влюбиться, а в таких случаях я теряю голову и способен на всякие глупости. Первой из таких глупостей стало мое согласие на назначение Самарина помощником управляющего по конской части. А второй и главной – что я не сумел побороть в себе возникшего чувства, бросил все дела, долго прожил в Москве и хотя вернулся наконец в Прилепы, но был так подавлен, так плохо владел собой, так остро переживал разлуку, что не был способен ни на какую серьезную работу. Влюбляться – это чересчур дорогое удовольствие, особенно во время революции, и в этом, хотя, увы, поздно, я убедился на собственном опыте.

Как пробрался Самарин на должность помощника управляющего Прилепским заводом? Приезжая в Москву в годы НЭПа, я имел обыкновение останавливаться на Садовой близ Тверской, в гостинице «Тироль», которая расположена близко от цирка. Там в мирные времена обычно и стояли цирковые артисты. Это небольшая, очень уютная гостиница, к тому же в то время заново отделанная. Я привык к ней, и вся прислуга хорошо знала не только меня, но и тех, кто обычно приходил ко мне. Приехав на этот раз в Москву, я меньше всего думал показываться начальству, хотел сохранить инкогнито, так как был увлечен, увлечен серьезно и временно охладел ко всем своим делам. Однажды после обеда, когда я лежал и отдыхал – у меня болела голова, раздался стук в дверь и вошел Самарин.

Я был очень удивлен этим посещением, а также тем, откуда он узнал, что я в Москве. Самарина я не видел с тех пор, как он был в Прилепах на практике, и, признаться, забыл о его существовании. Я извинился, что не могу встать, так плохо я себя чувствую, и просил его взять стул и сесть у кровати, но говорить не очень громко. Самарин сел на краешек стула, посмотрел на меня необыкновенно искательными глазами, сделал самую сладкую улыбку и приступил к делу. Он просил, ни больше ни меньше, назначить его моим помощником по коннозаводской части, при этом он объяснил, что окончил Зоотехнический институт и стремится начать службу именно у меня. Тут он наговорил мне кучу любезностей. Я был настолько не подготовлен услышать подобную просьбу, что молчал и ничего ему не отвечал. Тогда он вновь начал меня просить, и таким приниженным тоном, что мне об этом и сейчас неприятно вспоминать. При этом глаза его, как-то влезающие в душу, прощупывали меня. Самарин говорил, что если только я соглашусь, то навсегда его осчастливлю, что у него на руках мать, сестра и малолетний брат, а отец его расстрелян, что он умоляет меня поставить его на ноги и дает слово, если он мне не понравится, немедленно подать в отставку.

Я все же ответил, что вовсе его не знаю, но тут он опять начал ссылаться на свое семейное положение, говорил, что если он в Прилепах проработает хотя бы три месяца, то ему будет тогда легко устроиться в другом заводе. Я задумался. Не все ли равно? Если не Самарин, то будет назначен другой, так почему бы не помочь молодому человеку стать на ноги? В случае чего его можно будет просто уволить. «Ну что ж, я согласен», – и я протянул Самарину руку. Самарин принял мою протянутую руку и стал благодарить. Тут я поднял глаза и уловил его взгляд. Это был недобрый взгляд, в нем было что-то омерзительно-злобное и оттолкнувшее меня! Глаза Самарина мгновенно приняли обычное собачье-заискивающее выражение, улыбка заиграла на губах. «Или подлец, или очень нервный человек», – подумал я и уже с меньшей охотой сделал пометку на полях прошения, появившегося у него в руках.

Самарин ушел, а на следующий день он явился к Асаульченко и тот отдал приказ о назначении его помощником управляющего в Прилепский госконезавод. Впоследствии мне передавали, что Асаульченко был очень удивлен моим выбором и сказал, что никогда бы не пустил Самарина в коннозаводство, если бы не моя просьба, ибо тот кажется ему человеком ненадежным. Теперь я вижу, что Асаульченко был прав и лучше разбирался в людях, нежели я, а может, он попросту имел о Самарине информацию. Таким образом, я своими руками протащил за уши Самарина в коннозаводское ведомство, без меня ему бы туда никогда не попасть. За это он хорошо меня отблагодарил.

Вскоре я узнал, что товарищи по Зоотехническому институту остерегались Самарина, ибо выяснилось, что с начала революции он служил в милиции, потом был агентом уголовного розыска и еще что-то в этом роде – словом, не совсем красивое прошлое. В общем, у Самарина была подмоченная репутация. В то время я легкомысленно отнесся к этим сведениям. Выдержав длительную и жесточайшую борьбу, из которой в течение ряда лет выходил победителем, я решил, что и с этим молодчиком в случае чего справлюсь. Беда заключалась в том, что я был очень далек от общества воров, убийц и мошенников, а также тех, кто вел с ними борьбу – агентов уголовного розыска, которые порой были ничуть не лучше.

Теперь я знаю, что это за люди, но это знание куплено дорогой ценой. В тюрьме я познакомился с теми и с другими. В мире воров нет более презрительной клички, чем «легавый», то есть агент уголовки. Сначала я думал, что преступные элементы так относятся к агентам только потому, что те ведут с ними борьбу, а сами агенты такие же люди, как и мы, да еще заботящиеся о нашем спокойствии, то есть заслуживающие всяческого уважения. Однако теперь я изменил свое мнение и знаю со слов многих, что все эти агенты – взяточники, подлецы, воры, провокаторы, что это профессиональные предатели, ибо, даже освободив за деньги человека или замяв его дело, они все же предают его. Нет в мире людей более подлых и грязных! Самарин был одним из них. В то время я не знал, какого сорта эти люди, иначе я бы вышвырнул Самарина в два счета. А тогда я поступил великодушно.

Когда я вернулся в Прилепы, Самарин был уже на месте. Прилепцы не приняли его всерьез, и никто с ним не считался, сочли его просто пустым малым. Рабочие и крестьяне дали ему весьма меткое прозвище Задрыга и на этом успокоились. Так как помощник по коннозаводской части был мне совершенно не нужен, а учить господина Самарина я не собирался, то я сделал распоряжение, чтобы он являлся ко мне раз в неделю, вел случной журнал, заводские книги и посещал бы уборки.

Никаких распоряжений по заводу ему отдавать не разрешалось, он мог лишь передавать мои. Два или три раза я посылал Самарина по делам в Тулу, но там он не мог ничего добиться, и я решил, что это малый поистине пустой и несерьезный. Во время докладов он тоже не мог сказать мне ничего интересного, а если во время выводки я спрашивал его мнение о тех или иных лошадях, то убедился, что он полный невежда, человек, который не понимает, не знает и не чувствует лошадь.

Я редко в своей жизни встречал такое невежество, а главное, столь полное отсутствие чутья. Вместе с тем теоретически Самарин был хорошо подготовлен, пером владел, мысли свои излагал ясно и даже красиво – словом, был учен и знающ, но практически – совершенный ребенок. Мне пришлось иметь много дел с начинающими охотниками и коннозаводчиками, а потому у меня до известной степени глаз был наметан, то есть я быстро ориентировался и знал, кто будет знатоком, кто нет, кто сделает карьеру как коннозаводчик, кто нет. Вот почему мне легко было определить, что из Самарина никогда не выйдет толку, что этот человек так и не научится чувствовать и действительно понимать лошадь, а потому никакого успеха в коннозаводском деле иметь не будет. Кроме того, и это существенно важно, Самарин не любил лошадь. Он избрал эту карьеру потому, что сумели его засунуть в Зоотехнический институт. Он смотрел на дело с точки зрения земных благ и карьеры. И я перестал интересоваться Самариным и с некоторой брезгливостью относился к его угодничеству и лести.

В то время, когда я управлял заводом, значение Самарина было ничтожным, но держал он себя корректно и сначала ни в чем предосудительном замечен не был. Однако уже тогда этот человек исподтишка стал собирать против меня материалы, в нем проснулся легавый, и как только ему удалось устроиться, он сейчас же принялся за старое ремесло. Приблизительно в начале марта, незадолго до моей новой поездки в Москву, мне доложили, что с некоторого времени Самарин зачастил в контору, проявляет усиленный интерес к документам, роется в старых книгах, делает какие-то выписки, иногда задает бухгалтеру вопросы. Я по своей необыкновенной беспечности решил приблизительно следующее: «Черт с ним, пусть роется, если это ему так нравится!». На это мне было замечено, что эти «занятия» Самарина мешают правильной работе канцелярии. Я ответил: «В таком случае скажите Самарину, что я запретил рыться в архивах, кроме коннозаводского, а коннозаводский передайте в его руки, пусть хранится у него в шкафу с заводскими книгами». Распоряжение мое было выполнено. Самарин, конечно, не возражал и продолжал усердно работать над коннозаводским архивом. Результат этих работ я почувствовал через три года, когда о целом ряде лошадей и о некоторых моментах жизни завода меня допрашивали после ареста.

Апрель того года я решил провести в Москве, куда меня тянул все тот же магнит, сыгравший такую роль в моей судьбе. Незадолго до отъезда из Прилеп ко мне в кабинет зашел Николай Иванович Ворыпаев. Очевидно, он пришел поговорить о чем-то важном. Действительно, оказалось, он пришел просить об освобождении его от должности. Он откровенно признался, что подыскал более спокойное место, что его обещают перевести в другую губернию, где ему будет легче работать, ибо там его никто не знает. А покуда я буду жить в Прилепах, будут продолжаться шум и травля: товарищи не успокоятся, пока не выживут меня из моего бывшего гнезда. «Вот и теперь, Яков Иванович, – продолжал Ворыпаев, – вам ничего неизвестно, а Самарин получил известие, что на ваше место подыскан человек. Это один из управляющих смоленским заводом».

Я об этом в самом деле ничего не знал, но принял известие хладнокровно: мало ли за эти годы меня сменяли и на мое место назначали других. В данный момент мне гораздо важнее было уговорить Ворыпаева остаться. Однако он был непреклонен. Он сказал, что у него дела в порядке, он просит завтра же принять их у него, чтобы он мог покинуть Прилепы еще до моего отъезда в Москву. Это меня мало устраивало, ибо приходилось оставлять хозяином помощника по коннозаводской части Самарина, а в душе я ему не доверял, но пришлось уступить Ворыпаеву. Перед своим отъездом я отдал распоряжение об освобождении Ворыпаева, отметил его безукоризненную службу и дал ему лучшую аттестацию, а Самарину предложил принять у Ворыпаева дела и приступить к исправлению обязанностей.

К тому времени я успел привести в блестящее состояние не только завод, но и финансовую часть, расплатился со всеми долгами и тем самым создал возможность для дальнейшего нормального существования завода. Я придавал этому очень большое значение, ибо хорошо знал, какую силу имеют деньги для правильного ведения дела. Учитывая, что все же может быть назначен новый управляющий, я решил погасить и всю мелкую задолженность, с тем чтобы завод не имел ни одной копейки долгу. В конторе был составлен список кредиторов, долгов оказалось на сумму три тысячи рублей, а наличных денег в кассе – три тысячи с лишним. Я отдал письменное распоряжение Самарину оплатить все долги строго по списку, а бухгалтеру – выдать деньги из кассы. Каково же было мое удивление, когда через месяц, я должен был сдать ему завод, я убедился, что Самарин погасил только две трети долга, а треть истратил по своему усмотрению! Как мне сказал бухгалтер, Самарин решился поступить так после того, как узнал, что уже назначен новый управляющий. Из этой трети он истратил деньги на ненужные мешки, которые купил у частного торговца, а кроме того, купил экипаж для себя.

Самарин безобразничал совершенно безнаказанно. Для этого его коннозаводское ведомство и оставило в Прилепах. В Туле, в ГЗУ, РКИ и других учреждениях он открыто издевался над Прилепами. Он не останавливался ни перед чем, чтобы принести вред заводу и мне. Так, стал, не имея на то разрешения, ездить на племенных рысистых кобылах. Это было возмутительно! Не останавливался Самарин и перед прямой провокацией. В тот день, когда тульский пролетариат вышел на улицу манифестировать по поводу убийства Войкова, напряжение в городе было очень большим. Уже были взяты заложники, и я с минуты на минуту ждал той же участи. В этот день Самарин выслал в город коляску за своей матерью. Сзади ехала телега, запряженная парой, в которой везли один-единственный чемодан – багаж этой дамы, а сам Самарин верхом сопровождал этот торжественный кортеж! Так они на глазах у масс продефилировали через весь город, и все говорили, что это ехала мадам Бутович, все были возмущены, что даже в такой день я оторвал трех человек и не дал им возможности манифестировать. Никому не могло прийти в голову, что все это подстроено умышленно и что в коляске ехала только мадам Самарина.

Не буду перечислять всего, что позволял себе Самарин. Скажу, что в Советском Союзе при существующей системе доносов и шпионажа все тайное становится очень скоро явным. На экипаже, купленным им для себя из служебных средств, Самарин, как я узнал, «заработал» сто рублей, а на добытых у торговца ненужных мешках – пятьдесят, счета были увеличены на эту сумму. Сгоряча я хотел уволить Самарина еще до сдачи завода, но потом счел это неудобным и просто сообщил новому управляющему Владыкину об этом проступке Самарина. Владыкин промолчал, что тогда меня крайне удивило, но не удивляет теперь, ибо и сам Владыкин, со временем покидая Прилепы, поступил так же: хапнул пятьсот рублей и был таков! Я не предал это дело огласке, не передал его в суд, не заявил об этом, даже когда узнал после ареста о том, как отвратительны были показания Самарина против меня.

 

Явление Владыкина

В Москве я узнал, что на отдел коннозаводства нажимает РКИ, требуя моего смещения. Если бы я тогда захотел остаться в Прилепах, мне ничего не стоило бы отразить удар. Надо было только вернуться на один день в Тулу, получить из губисполкома бумажку с просьбой оставить меня на прежней должности, и дело было бы сделано. Такая бумажка была мне обещана еще несколько месяцев назад. К сожалению, я поступил иначе. На мое место первоначально решили назначить Филиппова, управлявшего одним из смоленских заводов. Я принял это известие совершенно спокойно и не стал вступать в борьбу. Трудно объяснить, почему я так поступил. Скорее всего, сказалось подавленное состояние духа. А может быть, и потому, что кандидатура Филиппова была бы для меня приемлема и даже приятна – я хорошо знал его. Мы были знакомы не менее двадцати лет, вместе учились в Кавалерийском училище, вместе кутили, потом встречались. Словом, это был человек моего круга, и я справедливо считал, что при нем мне в Прилепах будет спокойнее. Женат Филиппов был на княжне Вадбольской, очень милой женщине, имевшей на него большое и благотворное влияние. Это меня настолько успокоило, что в глубине души я даже был рад его назначению, я был уверен, что управляющим будет-таки назначен Филиппов. Но, как показало будущее, то была роковая ошибка: она стоила мне состояния, привела завод к гибели, а меня – в тюрьму.

В то время как я, махнув на все рукой, веселился в Москве, Филиппов приезжал в Прилепы и – категорически отказался идти в завод. Тогда Асаульченко убедил другого смоленца, Владыкина, стать управляющим. Как громом поразило меня известие об этом назначении. Оно меня совершенно не устраивало: Владыкина я вовсе не знал. Я сейчас же полетел в отдел коннозаводства и зашел к Асаульченко, но принят был сухо, что и понятно: я находился в Москве, а к нему даже не явился. В канцелярии уже был Владыкин. Я откровенно обрисовал ему положение дел в Прилепах и попросил его отказаться от должности. Он пообещал, я поблагодарил Владыкина, и мы расстались. На следующее утро Владыкин нарушил данное мне слово и согласился принять завод: Асаульченко пообещал ему после Прилеп повышение, а сейчас же – увеличение оклада. В тот же день был издан приказ о его назначении. Я был поставлен перед фактом: мне следовало сдать ему завод, а самому оставаться директором музея – должность в системе Народного комиссариата провещения.

В первых числах мая вместе с Владыкиным я уехал из Москвы в Прилепы. На тульском вокзале нас встретил Самарин. Я познакомил нового управляющего с его помощником, они обменялись приветствиями, после чего Самарин отвел меня в сторону и сказал: «И этот мальчишка назначен управляющим Прилепским заводом? Нет, я с ним служить не буду». Я был удивлен этими словами. Владыкин был, конечно, не мальчишка, имел реноме лучшего специалиста Смоленской губернии и был персона грата в коннозаводском ведомстве. Я заметил Самарину, что ему не следует так относиться к Владыкину, что служит он не лицам, а делу, а потому нет никаких разумных оснований подавать в отставку. Наивный человек, я думал тогда, что Самарин говорит искренне. Владыкин поместился у меня в доме, а так как он был холост, я пригласил его столоваться у меня. Владыкин согласился, благодарил меня, и новый управляющий Прилеп был, так сказать, водворен на место.

Александр Николаевич Владыкин был сыном инженера, который заведовал каким-то заводом в Воронеже. Старик Владыкин имел небольшое имение в Смоленске, конечно, благоприобретенное. Он был женат на родственнице революционерки Софьи Перовской, были ли они дворянами, мне неизвестно. Не знаю я и положения, какое они занимали в Смоленской губернии. Предполагаю, что это были скромные люди, которые и окончили бы незамеченными свои дни, если бы не революция. Двух сыновей Владыкина я встретил уже после революции. Старший работал агрономом в отделе животноводства. Младший, Александр, выдвинулся на коннозаводской работе в Смоленске и составил себе карьеру тоже после революции. Он имел только среднее образование, так как заболел чахоткой и вынужден был какое-то время лечиться за границей.

Александр Владыкин при среднем росте не отличался ни худобой, ни толщиной, не был ни сух, ни изящен, а скроен достаточно топорно. Фигуре соответствовало и лицо этого человека: он был некрасив. Владыкин с успехом мог бы занять видное место в галерее людей, чьи портреты были в свое время напечатаны в известной книге Власа Дорошевича «Сахалин». Особенно неприятны были его глаза – какие-то безжизненные. Губы у него были чувственные, выпяченные, и особенно становились безобразны, когда Владыкин смеялся. А когда, бывало, Владыкин рассердится, раскраснеется как рак и надует свои «губки», тогда он казался мне особенно комичным. То, что было бы к лицу хорошенькой институтке, которая, рассердившись, топает ножкой и надувает свои прелестные губки, мало подходило Владыкину, который топал «ножкой» в модном советском сапоге. Получался не смех, беззаботный и счастливый, а смешок, часто злобный. Он был преувеличенного о себе мнения, самонадеян, а остальных считал либо за дурачков, либо за невежд. В другое время и среди благовоспитанных людей ему сказали бы, что это просто неприлично, но в советские годы все было прилично, если только исходило от ответственного работника.

Я видел где-то и когда-то фотографический портрет Софьи Перовской и нахожу, что Александр Владыкин имел с ней большое сходство: те же губы, тот же нос, то же выражение лица. Лицо Владыкина лишь в редких случаях бывало спокойным, а чаще всего имело какое-то победоносно-удовлетворенное и даже торжественное выражение, словно он сейчас только свершил великое дело или какой-либо подвиг. Если верить Достоевскому (а не верить ему нет решительно никаких оснований), среди субъектов с такими торжественно-победоносными лицами высокоразвитые люди не попадаются никогда. Одевался Владыкин по вкусам эпохи: ходил в сапогах, черных брючишках неопределенного фасона, в скромном, мышиного цвета пиджачке или толстовке с галстухом (такие толстовки и такие однообразные галстухи носили все ответработники, и они мне были так же противны и так же надоели, как и сами эти господа). Само собою разумеется, у Владыкина всегда был в руках портфель.

Гораздо труднее говорить о характере и внутренней сущности Владыкина, ибо это была натура сложная, изменчивая, капризная. Изгибы этого характера, душа этого человека, так часто меняющего настроение, – это уже такого рода особенности, объяснение которых значительно труднее. Был ли Владыкин злым? Да, это был злой и чрезвычайно мстительный человек. Затем Владыкин был болезненно самолюбив, чрезвычайно властолюбив и так падок на лесть, что при ее помощи от него можно было добиться всего. Человек развитой, довольно начитанный и умный, он считал себя чуть ли не гением. Капризен был невероятно, в дружбе вероломен, в слове не верен. Был также вспыльчив и чрезвычайно злопамятен. Кроме того, большой трус, в чем я тоже имел возможность убедиться. В начале революции совершенно растерялся, и, когда приходили крестьяне, он высылал к ним своего старика-отца. Воспитанным человеком в строгом смысле этого слова он, конечно, не был, но знал, что нельзя сморкаться без помощи платка, что, встав из-за стола, надо поблагодарить и прочее, но дальше этого его понятия не шли.

Владыкин сделал карьеру в Смоленске, поступив там в губземотдел. Он работал в качестве специалиста по коневодству. Каковы были основания к его назначению в то время, понять решительно невозможно, ибо коннозаводчиком он никогда не был, призовой конюшни не имел, лошадиным делом не занимался, специального образования в этой области также не получил, и в коннозаводских и спортивных кругах имя его было совершенно неизвестно. Тем не менее он был назначен, и это назначение, как ни странно, оказалось очень удачным. При всем моем нерасположении к Владыкину я признаю, что из всех специалистов по коневодству, начавших свою работу после революции, он оказался единственным, кто добился определенных результатов. Правда, эти результаты были несколько односторонни: все свелось лишь к созданию резвых лошадей, ибо по себе смоленским рысакам грош цена. Но все же это были положительные результаты, их нельзя не отметить.

Владыкин настолько зарекомендовал себя работой в Смоленске, что вскоре стал признанным хозяином коннозаводского дела в губернии и занял там приблизительно то положение, которое я занимал в Туле, с той разницей, что он не подвергался систематической и дикой травле, которой все время подвергался я. Успех Владыкина на коннозаводском поприще стал мне понятен позднее, когда я ближе познакомился с ним и узнал его взгляды на ведение и организацию дела.

До революции Владыкин в имении своего отца вел молочное хозяйство. По словам самого Владыкина, стадо ему пришлось создать самому: Владыкины были люди небогатые, купить первоклассный заграничный материал они не могли, а потому Владыкин начал создавать стадо сам, учился, ошибался, уяснял свои ошибки, а затем их исправлял. Все это делалось с весьма небольшими деньгами, стало быть, работать надо было вдумчиво и осторожно – лучший путь для достижения успеха. Успех, действительно, пришел: Владыкину удалось создать стадо высокой продуктивности, дело стало давать доход. В те годы он основательно ознакомился с литературой по этому вопросу, съездил за границу, посмотрел, как там ведется племенное дело. В результате всего этого у него сложились верные взгляды. Практика дала ему хорошие навыки и развила глаз, а необходимость считаться с финансовой стороной вопроса приучила к учету, статистике и плану, без чего нельзя удачно вести ни одного дела.

Таким образом, хотя в коннозаводском деле Владыкин и был совершенно новый человек, он не был таковым в животноводстве. В области коннозаводства Владыкин не пустился плыть без руля и без ветрил, не стал, как большинство наших специалистов, мотаться из стороны в сторону, а начал работать, положив в основу известный план. Хотя и поверхностно, но все же интереса ради я ознакомился с работой Владыкина в Смоленской губернии, о чем он не подозревал. Он решил разводить лошадей, применяя инбридинг, затем стал учитывать удачность тех или иных соединений, и вот эти, столь простые для каждого посвященного истины и дали ему возможность создать маточное гнездо в Смоленской губернии. Из смоленских заводов вышло не только достаточное количество резвых лошадей, но и две-три действительно классные. С тем материалом, с которым начал работать Владыкин, лучших результатов достичь было нельзя, но оговорюсь, что единственной его задачей было получить ипподромную лошадь. Этого он достиг. Каких-либо более глубоких целей Владыкин не ставил, да и ставить не мог, погнавшись за двумя зайцами, он не поймал бы ни одного. В этом меня убеждает работа других специалистов советского образца: они потерпели полное фиаско, а имена их давным-давно забыты. Наша отрасль после революции оказалась чрезвычайно бедна талантами. Владыкин, Басов, может быть, Калинин – вот и все, кто имел успех и обещает его в будущем. И это за целых одиннадцать лет!

Ко времени назначения Владыкина управляющим Прилепским заводом его популярность достигла наивысших пределов, а карьера была в самом зените. Этому немало, конечно, способствовала смоленская компания, которая свила себе тогда гнездо в Наркомземе. Все они хорошо знали Владыкина, ценили его, вместе работали, а начальство, назначая его в Прилепы, думало, что когда он там устранит все чудачества Бутовича, можно будет двинуть его дальше и выше. В Прилепы Владыкин прибыл с ореолом знатока, спеца особого калибра, с такими связями в коннозаводском ведомстве, что туляки повторяли: «Да что говорить, это не чета Бутовичу!».

Сдача завода произошла в два дня, после чего Владыкин принял бразды правления. Инвентарь и все прочее было принято по описям, а лошадей я захотел сдавать лично, так как меня интересовало, насколько в действительности Владыкин разбирается в лошадях. По моей просьбе Владыкин оценивал кобыл, и я убедился, что лошадь он знает: у него был верный глаз, недостатки он видел хорошо. Однако ему больше нравились именно те кобылы, которых менее всего ценил я, то есть те, которые более всего отклонялись от настоящего орловского типа, были легче, суше и менее массивны. Исключительные по массе и типу заводские матки оставили его совершенно равнодушным. Иначе говоря, в типе орловской лошади он разбирался плохо, вкуса не имел, что меня нисколько не удивило, так как, во-первых, работал он с метисами, да еще весьма посредственными по себе, а во-вторых, начав работу уже после революции, он не имел возможности видеть наших лучших орловских лошадей, а стало быть, и оценить их тип. Для управляющего заводом, да еще Прилепским, где во главу угла ставилась не столько резвость, сколько тип, правильность форм и происхождение, это было малообещающее начало, и я тогда же подумал, что Владыкин подойдет к прилепскому гнезду маток только с точки зрения резвости и наделает глупостей. К сожалению, так и случилось.

Как очень скоро мне удалось выяснить, Владыкин был фанатичным приверженцем метисов и чрезвычайно высоко ценил ту работу, которую он провел в Смоленске. Он очень любил своих питомцев, хорошо их знал и с большим огорчением покинул Смоленск. Орловских лошадей Владыкин не любил, плохо их чувствовал, никакого опыта работы с ними не имел. Орловцы говорили мне, что Владыкин назначен с тем, чтобы уничтожить меня и ликвидировать завод. Я этому не поверил, но впоследствии убедился, что это, пожалуй, правда.

Постепенно, к моему ужасу, он начал проявлять свою антипатию к прилепским лошадям, стал все хуже их кормить. Это истинный факт, засвидетельствованный его приказом по заводу. В этом поступке – морить голодом и таким путем уничтожать ни в чем не повинных лошадей – проявилась вся жестокость Владыкина и его ненависть к орловскому рысаку. На этой почве у меня и произошли первые серьезные столкновения с ним.

Осенью Владыкин уже травил собаками отборных отъемышей на варке, чтобы они «учились бегать». Вовсе не удивительно поэтому, что когда пришло время выбраковать из завода непригодных лошадей, то Владыкин отнесся к этому легкомысленно и самоуверенно: он выбраковал превосходных кобыл только потому, что они были дочерьми Лакея! Тщетно я говорил Владыкину, что считаю дочерей Лакея интересными матками, он только смеялся, утверждая, что от Лакея ничего путного не было, а стало быть, и его дочери ничего путного не дадут. Кобылы за грош ушли на Урал, где одна вскоре по прибытии погибла. Много ценного вышвырнул Владыкин, причем зашел так далеко, что хотел забраковать и Усладу! Ему сказали, что это моя любимая кобыла, но он только засмеялся по своему обыкновению и ответил что-то вроде: «А кобыла дрянь!». Я сначала остолбенел от негодования, но скоро пришел в себя, направился в комнату Владыкина, в первый и последний раз в жизни, и просил его Усладу не продавать. «Великий человек» из Смоленска снизошел до моей просьбы, и кобыла была спасена. Услада – дивная по себе кобыла, одна из лучших дочерей Громадного. По счастью, в Хреновой ее сумели оценить и считают первой среди всех маток завода.

С приездом Владыкина в заводе сейчас же стали появляться новые люди. Самарина Владыкин оставил исключительно по моей просьбе (в то время он со мной еще считался, но это продолжалось не более месяца или двух), в чем я вскоре раскаялся. Позднее Самарин стал любимчиком Владыкина и исполнителем всех его грязных поручений. Своим заместителем и помощником по хозяйственной части Владыкин пригласил некоего Рутченко, с которым работал еще в Смоленске.

Планы Владыкина по замене персонала были очень широки, но тут вмешался профсоюз, вовремя осадив зарвавшегося Владыкина. Прилепцы боялись за свое положение, стали бегать ко мне с заднего крыльца а промеж себя говорили: «Жаль, что ушел Яков Иванович! Откуда только этого черта принесло?!». Служащих Владыкин не принимал и избегал разговаривать с ними. Мужиков он не выносил, и когда те пытались к нему прийти, он высылал к ним Рутченко. Все его распоряжения шли через контору, и никто не смел к нему обратиться напрямую. По сравнению с ним я, оказывается, был сущий демократ! Не отставал от Владыкина и его помощник Рутченко.

Первым делом в его распоряжение выделили экипаж, особого кучера и пару лошадей. Его семья не переезжала в Прилепы до тех пор, пока не был заново отделан особняк из пяти комнат с кухней и ванной, что, конечно, влетело в копеечку. Когда же прибыла семья Рутченко, то прибавилось еще две дамы, а стало быть, и бесконечное число мелких интриг и сплетен. Затем приехал его тесть, прибыл еще кто-то, и в Прилепах образовалась целая смоленская колония. В хорошую погоду смоленцы большой группой гуляли в березовом лесу, что сейчас же за маточной. Дамы в туалетах, мужчины в белоснежных толстовках, ну, совсем как на курорте. К сожалению, смоленцы любили жить широко, любили вкусно покушать и хорошо выпить – правда, больше за чужой счет. Им нужны были деньги, и они их находили в хозяйстве. Нередки были случаи, когда Рутченко бегал по усадьбе и занимал десять рублей, чтобы послать в город за нефтью для двигателя. Когда же появлялся Владыкин, то все лица озарялись словно от яркого солнечного луча. Однажды я направился посмотреть смоленцев на прогулке и увидел довольно забавную сцену. Кто-то начал мне вкрадчивым голосом восхвалять Владыкина, который был тут же и, к моему изумлению, не протестовал. Эта лесть, видимо, доставляла Владыкину чрезвычайное удовольствие, но он все же был поумнее остальных смоленцев, а потому счел нужным сделать вид, что рассердился. В одном я отдаю должное смоленцам: все они составляли спаянную группу, признавали авторитет Владыкина, беспрекословно ему подчинялись и тем самым чрезвычайно облегчали ему работу. У них было нечто вроде круговой поруки.

Я молча наблюдал это и иногда от души потешался. Русский человек, впрочем, никогда ничем не бывает доволен и всегда на все жалуется, а происходит это оттого, что он не умеет жить и ценить свою работу, зато завидует всегда и всем.

В первые три месяца Владыкин больше всего находился в моей библиотеке, и не скажу, что это доставляло мне большое удовольствие. Затем смотрел езду и давал директивы. Он был не прочь выпить, но на этот счет у меня в доме было строго, я не любил, когда из дома делали кабак, и для этой цели он удалялся в особняк Рутченко. Он хотел казаться любезным и светским, но это ему так же было к лицу, как, скажем, Егорке-сапожнику цилиндр. Я добродушно наблюдал за ним и ничему, конечно, не удивлялся, ибо каких только людей я не перевидал за эти десять лет не только у себя в доме, но и за столом. Позднее, когда Владыкин почувствовал, что у него в Прилепах ничего не выходит, он занялся «литературной деятельностью»: писал доклады, записки и целые реляции о том, как хорошо у него шло дело в Смоленске и как плохо оно было поставлено в Прилепах. Он собирал доказательства того, какой я бездарный коннозаводчик и как он успешно разводил лошадей. Вся эта «литература» направлялась в отдел коннозаводства, там в удобный момент подсовывалась Асаульченко, тот читал и облизывался от удовольствия: вот, мол, Владыкин развенчал «бывшего» человека.

Я утверждаю, что главным занятием Владыкина в Прилепах были именно поиск и обработка этих материалов, им двигало желание всем и каждому доказать, что я полное ничтожество, а он, Владыкин, великий знаток и коннозаводчик. Рвение, с которым предался Владыкин такого рода деятельности, меня тем более удивляет, что я решительно никому не навязывал своих познаний, менее всего гордился ими, держал себя с ним так, как и со всеми, и только иногда позволял себе иронизировать.

Правой рукой Владыкина во всех делах служил Самарин. Он времени напрасно не терял, роясь в делах. Дополнив материалы на пятьдесят процентов ложью, Самарин после моего ареста передал их в ГПУ. Там фигурировали такие факты: подмен лошадей в начале революции, торговля ими, присвоение каких-то дрожек, растраты каких-то ремонтных сумм, контрреволюционные высказывания и агитация, брань в адрес тульских ответственных работников и прочее. Словом, это была невероятная грязь, сплошная ложь, чистейшая провокация и величайшая подлость! Все это состряпал «легавый», каким был Самарин, и пустил в обращение Владыкин.

Как я узнал позднее, Владыкин не только собрал, но и реализовал материал против меня, и это в то время, когда он по-прежнему жил в моем доме и пользоваться моим гостеприимством. Это удивительно для нас, людей другого воспитания и взглядов, но не для Владыкина и ему подобных. Для них, очевидно, естественно сидеть за столом человека, пользоваться его гостеприимством и одновременно писать о нем всякие гадости. Что касается пресловутого владыкинского такта, о котором столько говорили коннозаводские чиновники, то я не нахожу, чтобы Владыкин им обладал хоть в какой-то мере. Тут приходится говорить уже не об отсутствии такта, а присутствии чего-то совсем другого.

Однажды зимой, после заседания в Москве, когда Владыкин со своими генеалогическими комбинациями был разбит вдребезги, он решил открыто вести войну против меня. В это время заболела моя жена и потребовалась лошадь, чтобы срочно отвезти ее в город. Жена была в положении, роженице угрожало заражение крови, и акушерка срочно требовала лошадь. В таких случаях советский закон повелевает немедленно и безоговорочно исполнить требование акушерки, в противном случае виновные привлекаются к уголовной ответственности. Но в каждом деле помимо юридической есть и моральная сторона, и я думал, что не найдется человека, который отказал бы в помощи женщине в таком положении. Однако такой человек не только нашелся, он жил под одной кровлей со мной. Когда побежали к Владыкину просить лошадь – он отказал! Я сам бросился в конюшню, и там вмиг запрягли в розвальни лошадь, положили сена, из дому вынесли тюфяк и повезли мою жену в Тулу. Владыкин выйти не посмел и хорошо сделал…

Пробыв в должности управляющего что-то около восьми месяцев, он три четверти этого времени, как позднее установила ревизия РКИ, провел в командировках, это тоже влетело заводу в порядочную копейку. Владыкин почти не жил в заводе, был в нем больше гостем, чем хозяином. Поскольку хозяин почти постоянно отсутствовал, Рутченко чувствовал себя так, как не должен себя чувствовать помощник. Когда я однажды спросил обоих помощников Владыкина, чем, собственно, вызваны столь частые отлучки управляющего и не отражается ли это на деле, они оба, и Самарин, и Рутченко, самоуверенно заявили, что отразиться на деле это не может: Владыкин такой крупный работник, такой видный деятель, что хотя для Прилеп у него и остается очень мало времени, он дает директивы, а они их выполняют. Я не без иронии заметил, что до сего времени мне был известен институт – правда, не русский, а иностранный – странствующих жеребцов, в Советском же Союзе образовался институт странствующих управляющих, а это завод до добра не доведет. Оба клеврета Владыкина смолчали, но были, конечно, возмущены моими словами и донесли ему.

Не следует удивляться, что в результате такого ведения дела возникло множество долгов. Собственно говоря, Владыкин пустил завод по миру. Он сдал его с громадной задолженностью, что позднее было зафиксировано РКИ и даже сообщено в отдел коннозаводства, но там смоленцы положили это сообщение под сукно.

В начале зимы, после ряда очень «толстых» намеков Владыкин выехал из моего дома. Я был этому несказанно рад, ибо этот нахал позволял себе спокойно приходить в мою библиотеку, разваливаться в моем любимом кресле эпохи Людовика-Филиппа, брать книги, заходить в кабинет и прочее. С отъездом Владыкина атмосфера стала чище и все стало спокойнее. Наступил ноябрь, а может быть, начало декабря, совершенно неожиданно меня вызвали в Тулу. Мне было прямо сказано, что меня хотят предупредить о той опасности, которая угрожает Прилепам. Владыкин уже ведет закулисные переговоры с управляющим Хренового Пуксингом на предмет ликвидации Прилепского завода, они уже пришли к соглашению, что Прилепский завод должен быть влит в Хреновской, и только ждут удобного момента, чтобы совместно начать действовать. Я знал, что Пуксинг давно добивается – правда, более корректными путями, чем Владыкин, – получить Прилепский завод для Хреновой, у него были весьма солидные связи, человек он был очень ловкий и хитрый, к тому же сумевший завоевать личное расположение наркома земледелия товарища Смирнова. Уния, которую он заключил с Владыкиным, действительно представляла реальную опасность. Надо было действовать немедленно, и действовать не через отдел коннозаводства, а путем давления на него свыше: только это могло спасти дело.

Приехав в Москву, я, не теряя времени, направился прямо к Муралову, с которым у меня сохранились самые лучшие отношения. В тот период Муралов занимал пост ректора Тимирязевской академии и был членом Президиума Госплана РСФСР. Наше свидание состоялось в его кабинете в Госплане в восемь часов утра. Муралов любил принимать знакомых по делам именно в это время, ибо по старой привычке вставал очень рано, а занятия в учреждениях начинались в десять часов. Я откровенно рассказал Муралову обо всем, описал ту травлю, которую Владыкин вел против меня, и просил спасти завод. Муралов был возмущен всем услышанным, обещал в тот же вечер переговорить с Наркомземом. На следующее утро я узнал, что Муралову было дано слово немедленно убрать Владыкина и при назначении нового управляющего посчитаться с моим мнением. Я горячо поблагодарил Муралова и ушел от него не только успокоенный, но и радостный. На радостях я поделился новостями кое с кем из друзей, они ушам своим не верили, но решили, что если это совершится, то станет смертельным ударом по смоленцам и мой авторитет необыкновенно возрастет. Считая свою миссию законченной, я уехал в Прилепы. По дороге из Тулы в завод я сказал кучеру Антону Батуринцу, что дни Владыкина сочтены. Тот снял шапку и перекрестился: все младшие служащие ненавидели Владыкина, так что я нисколько не удивился радости кучера. В конозаводских кругах падение Владыкина и мое торжество вызвали величайшее возбуждение: смоленцы и метизаторы были вне себя от негодования и поклялись мне отомстить. В последние дни Владыкина в Прилепах я его не видел, но слышал, что он имел сконфуженный вид и сильно сбавил тон. За день до сдачи дел Владыкин взял из кассы аванс в пятьсот рублей. Положив в карман деньги, смоленский герой собрал свои вещи и был таков. Назначенный по моей рекомендации новый управляющий Л. М. Повзнер его пощадил и, принимая завод, в акте об этом не упомянул.

 

Культурный человек и первоклассный хозяин

Лев Маркович Повзнер родился на Юге России и с детства пристрастился к лошади. Отец его не был богатым человеком, и Льву самому пришлось пробивать себе дорогу и устраивать собственное благосостояние, чего он и достиг. Я впервые услышал о Повзнере, когда он занимал должность управляющего в рязанском имении некоего Ганкина, еврея-миллионера. Повзнер прекрасно повел дела в этом имении, создал там большой цементный завод, громадные каменоломни и завод крупных бельгийских лошадей. Эти лошади быстро завоевали себе известность в России и охотно раскупались. Повзнер был вправе гордиться: завод давал Ганкину значительный доход, был поставлен блестяще и велся коммерчески.

Вскоре я познакомился с Повзнером. Это был типичный еврей с умным, интеллигентным лицом. Позднее я узнал, что его мать была хохлушка. Несмотря на то, что в нем было пятьдесят процентов русской крови, в лице его не было ни одной русской черты. Женат он был тоже на хохлушке, но в семейной жизни был несчастлив и разошелся с женой. Дети, сын и дочь, остались при нем, но он как-то не любил говорить о них. Повзнер был культурным человеком: он очень любил музыку и сам хорошо играл на скрипке, разбирался в искусстве и имел несколько хороших картин, в том числе обязательного Левитана, был знаком с литературой и от природы одарен живым и практически направленным умом. Не лишен он был и остроумия и как собеседник был чрезвычайно приятен: вел разговор, не перебивая собеседника, уклоняясь от горячего спора, вел его мягко и интересно – словом, совсем не по-русски. Этот человек всем, в том числе теми знаниями, которые он приобрел, был обязан только себе, ибо я думаю, что систематического и сколько-нибудь полного образования он не получил. По характеру своему это был очень добрый и мягкий человек, выдержанный, невспыльчивый и незаносчивый.

Хозяин Повзнер был первоклассный, и когда вскоре после знакомства с ним я спросил о нем у князя Гагарина, тот восторженно отозвался о нем и рассказал, что Повзнер умудрился даже русского мужика отучить воровать копны с помещичьего поля. «В таком случае это какой-то феномен, гений, – заметил я. – Расскажите скорее, как он этого достиг?» – «Очень просто, – ответил князь. – Он кропил копны каким-то раствором, и эти копны нельзя уже было украсть, ибо с ними легко было попасться».

По словам Гагарина, у Повзнера в хозяйстве не пропадала ни одна копейка, из всего этот человек делал деньги: никуда не годные бугры с камнями превратил в первоклассные и высокодоходные каменоломни, цементный завод поставил на недосягаемую высоту, провел собственную подъездную дорогу и удвоил, если не утроил, состояние Ганкина. А так как в последние годы получал проценты помимо жалованья, то и сам стал состоятельным человеком.

Повзнер делал одинаково хорошо все, за что ни брался. Он мог сам взять вилы и показать, как надо метать стог, мог отремонтировать любую сельскохозяйственную машину, мог прочесть лекцию по агрономии, рассказать, как разводят и воспитывают тяжелых лошадей в Бельгии, починить часы (этому не следует удивляться, ибо я еще не видел еврея, который не умел бы починить часы). Был он также изобретателем по части разных практических способов ведения хозяйства. Он, например, клал сырой клевер прямо в стога, и стога не загорались – он оставлял в стогу шесть проходов (труб) для тяги воздуха, проходы эти делались при помощи набитых мешков, которые потом постепенно вытягивали.

Такой вот интересный человек был Лев Маркович Повзнер. Революцию он пережил очень болезненно и остро реагировал на разрушение того замечательного хозяйства, которому посвятил лучшие годы своей жизни. Ганкин уехал за границу, а Повзнер стал очевидцем сначала полнейшего и бесцельного разорения, а потом и гибели всех своих трудов. Он не жалел особенно одну какую-либо отрасль погибшего хозяйства, например лошадей или цементный завод, а оплакивал все вместе взятое.

Повзнер очутился в двух комнатушках на Средней Пресне без работы. Было от чего загрустить, было от чего прийти в уныние, и Повзнер пал духом, на все махнул рукой и надолго замкнулся в своей скорлупе. Он проводил время однообразно, скучал, читал, изредка развлекался музыкой. В особо тяжелые минуты задушевно звучала его скрипка. В первые годы после революции никто из прежних знакомых его не видел: он решительно не показывался нигде. Однако постепенно материальные ресурсы истощились. Как и громадное большинство «бывших» людей, он тогда жил исключительно продажей вещей. Когда, наконец, был продан любимый Левитан, Повзнеру пришлось подумать о каком-либо деле. И тут ему посчастливилось. Группа инженеров организовала в Москве строительную контору, они и предложили Повзнеру вступить в дело. Лев Маркович охотно принял приглашение и стал работать в новой конторе. Дела пошли блестяще, и так тянулось года два или три. Разумеется, по своей привычке Повзнер с головой ушел в дело и стал там незаменимым работником. Контора совершала очень крупные операции, наживала большие деньги и конкурировала с государственными учреждениями. Тут ее прижали налогом, компаньонов разорили, и дело закрылось. Однако Повзнер, знавший цену копейке, сумел кое-что уберечь и на эти средства прожил еще года три, по-прежнему ютился на Пресне, ничем не занимался, гулял по Москве и посещал кое-кого из старых знакомых.

Однажды я его встретил. Мы разговорились, и я стал его уговаривать принять какой-либо государственный конный завод, ибо сельское хозяйство ему хорошо знакомо. Я не сомневался в том, что в его руках дело пойдет блестяще. Повзнер наотрез отказался и заявил, что на государственную службу он не собирается. Шли годы, я, приезжая в Москву, встречался с Повзнером, мы приятно беседовали, и я не оставлял надежды привлечь его к полезной работе по коннозаводскому ведомству. Однако Лев Маркович был неумолим и на службу идти не хотел. Но всему в жизни наступает конец, наступил конец и деньгам Повзнера. Он был вынужден либо приняться за какое-либо дело, либо начать служить. Он организовал кустарное производство дамских шпилек. Дело пошло хорошо, стало давать барыши, но Повзнер вынужден был его закрыть: безукоризненно честный и порядочный человек, он не мог примириться с мыслью, что сырье можно получить только за взятку. А так как жить все-таки надо было, у него созрело решение пойти на службу в коннозаводское ведомство. Это было в разгар моей борьбы с Владыкиным, а потому я просил его повременить, надеясь устроить его управляющим в Прилепы. И вот Повзнер на девятом году существования советской власти поступил на государственную службу.

Я был крайне рад, что Повзнер принял Прилепский завод, ибо считал, что он приведет Прилепы в блестящий порядок, заработает деньги – словом, станет лучшим советским управляющим конным заводом. Я имел решительно все основания так предполагать, ибо знал его деятельность в дореволюционное время. Однако действительность ниспровергла все мои расчеты.

Первые его шаги в заводе были чрезвычайно удачны, и я уже поздравлял себя и завод с таким управляющим. Повзнер не спешил, не метался, зря языком не трепал, степенно изучал дело, присматривался, знакомился с людьми на деле, а не на собраниях, и видно было, что этот человек все возьмет в свои руки и будет действительно настоящим хозяином. Так же верно разобрался он и в работниках. Я был удивлен, как метки и верны его характеристики. Повзнер составил план на ближайшие четыре месяца. Для выполнения этого плана нужны были деньги, что-то около десяти тысяч рублей, а денег не было. Тут я пришел на помощь и устроил кредит через губисполком в Сельбанке Тулы. Повзнер уехал в Тулу, сказав, что вернется вечером с деньгами и примется за работу. Я ничего ему не ответил и только улыбнулся: ребенок, он не знал, сколько времени уходит на разную советскую волокиту. Действительно, управляющий и его помощник вернулись хоть и с деньгами, но через восемь дней! Восемь дней вопрос согласовывался, проходил комиссии, получалась гарантия ГЗУ, потом виза губисполкома, потом срочно потребовался доклад о финансовых возможностях завода, потом денег в кассе не оказалось и только на восьмой день они были получены. Повзнер, который до этого не служил, а значит, был совершенно незнаком с советской волокитой, приехал в ужасе: на нем буквально лица не было, он осунулся и как-то весь почернел. «Так работать нельзя, – повторял он мне в тот вечер. – Это не дело, а издевательство чиновников над делом!».

Кроме всего этого, Повзнеру пришлось познакомиться с тульской гостиницей, а стало быть, изрядно покормить клопов и поголодать, так как стол был отвратительный, а Повзнер страдал катаром желудка и был очень брезглив. Все это усугубило неприятное впечатление Повзнера от первой деловой поездки. Тогда же он мне откровенно признался, что едва ли будет способен вести дело без денег, что на векселях он никогда не работал, что у Ганкина он вел дело, имея всегда сто тысяч рублей на текущем счету. Надо было во что бы то ни стало его подбодрить, и я сказал, что нетрудно вести дело, имея деньги, а пусть он поведет дело без денег и сам создаст их. Самолюбие Повзнера было задето, он сказал, что напряжет свои силы и попробует работать без денег, и решительными шагами вышел из кабинета.

В дальнейшем Повзнер столкнулся с рабочим комитетом, с невозможностью без санкции завкома уволить рабочего или служащего, будь это самый отъявленный негодяй, с обязательством отчитываться в ячейке и делать доклады, с необходимостью мирить ссорящихся, принимать советских ревизоров и чиновников и со всеми другими прелестями советского режима. «Это не работа, так работать нельзя!» – повторял он мне, однако же напрягал все силы, вовремя и удачно закупил и вывез фураж, произвел сев, отремонтировал инвентарь и кое-как наладил дело. Но я видел, что работает он с отвращением, что советские порядки ему не по нутру, что идеологически он непримиримый противник всего происходящего и переломить себя не сможет. Однако – уже не помню подробностей – но где-то что-то прозевали, плохо убрали луг, я очень волновался и вечером высказал это Повзнеру. В ответ Лев Маркович удивленно посмотрел на меня и сказал: «Что вы волнуетесь, Яков Иванович? Это разве ваше?» Мне все стало ясно: Лев Маркович Повзнер стал рядовым советским управляющим.

 

Российский интеллигент как советский спец

Между тем исполняющий обязанности начальника отдела коннозаводства, старый приятель Владыкина Рапп и все метизаторы в управлении поставили перед собой цель уничтожить меня и Прилепы. То были страшные и упорные враги.

С. А. Рапп – типичный российский интеллигент, который все знал и в сущности ничего не знал хорошо. Происхождение его и то, чем он занимался до революции, – все это для нас было покрыто мраком неизвестности, сам Рапп об этом никогда не говорил. Мне почему-то казалось (быть может, я и ошибаюсь), что в его прошлом было что-то темное, как-то он был связан с революционными кругами. Всё, что мы знали о Раппе, – что он петровец, то есть учился в Петровской академии, что после революции служил в Смоленске и там сделал карьеру. В Москве занял сначала высокую должность начальника отдела коннозаводства, потом был понижен до помощника и наконец до старшего зоотехника. Зоотехником он никогда не был, это Асаульченко произвел его в зоотехники – и баста! Физиономия у Раппа (есть такие лица, которые так и просятся, чтобы их назвать именно физиономией) была из числа тех, которые не забываются, – наглая и характерная. Лоб покатый, лицо длинное, уши большие и какие-то особенно прозрачные, глаза маленькие, бегающие, улыбка неприятная. Он был лысый, несмотря на небольшие годы. Роста Рапп был высокого, худ, несколько сутуловат, на ходу размахивал руками и покачивался из стороны в сторону. Человек он был далеко не глупый и очень ловкий: быстро схватывал сущность каждого вопроса, хорошо ориентировался в делах, умел составить доклад в советском вкусе, подпустив туда демагогии ровно столько, сколько требовалось. Говорил некрасиво и оратором не был, однако же выражал свои мысли довольно ясно и толково. Пером он тоже владел удовлетворительно и мог написать в советскую прессу бойкую статейку о «наших достижениях». Лошадей он не любил, в коннозаводство попал случайно и в этом деле был круглым невеждой. Никогда не забуду, как года за два до моего ареста на съезде служащих коннозаводского ведомства он делал доклад, написанный для него Владыкиным. После доклада кто-то захотел задать вопрос. И вот тут-то Рапп совершенно смешался, не знал, что отвечать, и наконец сказал: «Это вам объяснит Владыкин».

Особое, какое-то предвзятое неуважение, даже ненависть, проявлял Рапп к генеалогии и генеалогам. Он совершенно отрицал значение генеалогии, издевался над генеалогами, называл психопатами, а занятие их – «сладострастием». Почему именно сладострастием, было известно лишь ему одному. Только в последнее время под влиянием научных авторитетов он замолчал, перестал прохаживаться на эту тему, а незадолго до своего ареста я слышал, как он даже разглагольствовал о линии Корешка. Словом, это был типичный советский спец, которому было совершенно безразлично, управлять ли коннозаводством или мыловаренным заводом. Я имел неосторожность открыто критиковать Раппа, говорить, что он не на месте, и в его лице заполучил заклятого врага.

С теми, кто не мешал ему чудить или, вернее, глупить в коннозаводском ведомстве, он был в превосходных отношениях. Говорили, что Рапп хороший товарищ в том смысле, что чиновники жили с ним дружно и он их не притеснял. Со всеми он был хорош, особенно с управляющими заводов, которые, приезжая в Москву, постоянно его приглашали к себе и угощали всякими яствами и вином, до которого Рапп был большой охотник. Я этого не делал, Раппу не льстил, возмущался теми порядками, которые он завел, негодовал, что люди, окружающие Раппа, больше заботятся о своих благах, нежели о лошадях, и потому у них у всех, а особенно у Раппа, стал бельмом в глазу.

Не думаю, что Рапп отличался нравственными качествами. Судя по его жизни, поступкам и разговорам, он считал, что долг, совесть, честность и прочее – буржуазные предрассудки и выдумки попов, а жить надо в свое удовольствие: рвать, хватать, втирать очки, вводить в обман всех и вся. Рапп так и жил, и жил хорошо и сладко, в свое удовольствие. Ко мне он относился плохо, потому что видел ясно: я его осуждаю и понимаю лучше других, а это ему было неприятно. Я открыто говорил, что Рапп сидит в коннозаводстве по недоразумению, точнее, по протекции смоленцев. Это его бесило. Именно Рапп должен был решать судьбу Прилепского завода, и когда я узнал об этом, то решил, что быть беде.

 

Некий Мухин

Были враги у Прилепского завода и в Туле. Некий Мухин, директор губсельтреста, добивался присоединения Прилеп к своему тресту и уничтожения завода как государственного. Помощником Мухина, и очень рьяным, был животновод Добрынин. Он не имел никакого отношения к прилепскими Добрыниным и к лошадям, служил в Маслоцентре, но почему-то считал себя знатоком лошадей. Добрынин получал от Мухина, точнее, от губсельтреста, пятьдесят рублей в месяц за наблюдение за Шаховским заводом, куда заезжал раза четыре в год и где все свершалось по его планам. Это был очень хитрый мужичок, в прошлом ярый эсер и народник. Сын Добрынина служил в коннозаводском ведомстве, был в курсе всего, что говорилось о Прилепах, передавал это Добрынину старшему, тот – Мухину, и затем они выступали в Туле, требуя присоединения Прилеп к Шаховскому. Мухин был очень резкий человек. Однажды не менее резкий человек, помощник Асаульченко и бывший следователь ГПУ Синицын, на его бумагу о Прилепах наложил краткую, но вразумительную резолюцию: «Дурак!»

Одним словом, целый ряд лиц травили и топили завод, действовали по принципу разделения труда, а все сообща били в одну цель. Стоит ли удивляться, что начальству – Асаульченко и Синицыну, да и лицам вышестоящим смертельно надоели Прилепы. Их бы давно проглотили, да я все умудрялся отстаивать созданный мною завод и замечательное, на мой взгляд, гнездо маток. Но на сей раз, однако, было решено покончить-таки с Прилепами во что бы то ни стало.

Я решил на день-другой съездить в Москву, узнать, насколько на этот раз все серьезно. По приезде, на другое же утро я направился к Муралову. Николай Иванович принял меня, как всегда, любезно и очень сердечно. Не откладывая дела в долгий ящик, я объяснил ему положение вещей и затем подробно рассказал, как, почему и отчего добиваются уничтожения Прилеп. «Допустить это невозможно», – коротко сказал Николай Иванович и нажал кнопку звонка. Вошел секретарь, которого он просил вызвать сейчас же профессора Карпова. Карпов, которого я знал давно, милейший человек и крупный специалист, ведал в Госплане вопросами животноводства. Николай Иванович в двух словах изложил ему суть дела и заметил, что Наркомзем не имеет права ликвидировать завод без согласования этого вопроса с Госпланом. Были ли у Наркомзема переговоры с соответствующей секцией Госплана? Карпов ответил отрицательно, и тогда Муралов распорядился немедленно написать в Наркомзем протест от имени Госплана и запросить объяснений. Карпов ушел составлять бумагу, а Муралов позвонил по телефону члену коллегии Наркомзема Савченко и просил за Прилепский завод. Положив телефонную трубку Муралов сказал: «Будьте спокойны. Кузьма Демьянович дал мне слово, что без его ведома никаких распоряжений принципиального характера по заводу отдаваться не будет». Муралов еще пообещал лично переговорить с Савченко, и я, сердечно его поблагодарив, расстался с ним. Мне казалось, что я вновь одержал победу над коннозаводским ведомством. Это так бы и было, если бы вскоре не поколебалось положение Муралова и если бы Савченко не поспешил отмежеваться от него.

 

Вахмистр Савченко

Кузьма Демьянович Савченко происходил из крестьян Смоленской губернии. Службу он проходил в лейб-гвардии Конно-гренадерском полку, был призван во время русско-японской войны и состоял вахмистром. Вследствие этого Савченко считал себя знатоком лошади, опытным кавалеристом и даже однажды решил вступить в полемику с другим бывшим вахмистром – с Будённым.

Савченко был мужчина великолепной наружности, причем его борода, пышная, шелковистая, всегда красиво расчесанная, длиной по пояс, была главным украшением его лица, его гордостью и предметом разговоров в Наркомземе. Черты лица у Савченко были тонкие, руки маленькие, роста он был высокого, в плечах широк. Двигался медленно, важно, говорил тоже медленно, с полным сознанием своего достоинства и имел привычку тихо поглаживать свою великолепную бороду. Одевался просто: носил сапоги, рубаху-косоворотку черного цвета и пиджак. Я несколько раз видел его на улице, и всегда у него был кожаный картуз на голове. Выражение его лица могло быть очень приятным, когда он разговаривал с равным себе, при разговоре же с подчиненным это лицо вдруг каменело, становилось надменно и даже высокомерно. Представляю себе, как хорош был Савченко в прежнее время, когда он служил швейцаром в Петербургском беговом обществе, в ливрее, богато обшитой золотыми галунами, как умел он принять посетителя сообразно его положению и рангу, как умел обойтись с каждым: знатному гостю или сановнику деликатно услужить, приехавшую с визитом генеральшу ловко подсадить в карету, а мелкому чиновнику или просителю снисходительно бросить: «Его превосходительство не принимают!». Это был типичный швейцар из хорошего дома, тип, возможный только в Петербурге императорского периода. К сожалению, в роли товарища министра земледелия, куда его вознесла революция, он оказался много слабее.

Савченко был не столько умный, сколько хитрый человек. Наркомземовцы острили, что держат его членом коллегии за бороду, другие более серьезно добавляли – и за умение разговаривать с мужичками: Савченко считался спецом по этой части, а потому всех крестьян-ходоков направляли к нему. Савченко необыкновенно гордился тем, что вышел из крестьянской среды и занял такой высокий пост. Он ненавидел «бывших» людей и интеллигентов, как может их ненавидеть только бывший лакей. Психология у этого человека тоже была лакейская: перед сильными мира сего он раболепствовал, а своих подчиненных третировал и презирал. Он любил рассказывать о том, как служил курьером на Петербургском бегу. Это, видимо, доставляло ему чрезвычайное удовольствие, ибо в такие минуты он напускал на себя смирение, но глаза торжествовали и говорили: «А теперь я министр! Я – всё, а вы – ничтожество, и я могу вас задавить!». И он давил и задавил многих и многих порядочных людей.

Будучи человеком совершенно необразованным, он это часто подчеркивал и почему-то именно перед деятелями коннозаводства, которых особенно сильно ненавидел. Во время одного из докладов управляющего Московским ипподромом Савченко долго глумился над тем, что тот представил столь обширный доклад, с диаграммами, статистическими таблицами и прочим. Савченко говорил: «Зачем все это? Я простой мужик, я в этом ничего не понимаю, мне говорите правду». Наркома Савченко боялся как огня, тот, видимо, знал ему цену и не стеснялся с ним. Я только один раз до приезда Савченко в Прилепы встретился с ним на выводке, которую делали для наркомземовцев, и должен сказать, что со мной Савченко обошелся очень предупредительно и любезно.

Савченко с Раппом приехали в Тулу очень рано, около трех часов ночи. Всю ночь они не спали и, выпив по стакану чая на вокзале, двинулись в Прилепы. Повзнер, человек культурный, не знавший советских деятелей, уверял меня, что Савченко с вокзала поедет в гостиницу, там отдохнет, а часов в десять выедет в Прилепы. Я же уверял его, что Савченко с вокзала двинется прямо в Прилепы и его следует ждать не позднее шести утра. «Что ж, встретим, – спокойно отвечал Повзнер. – Хотя и уверен, что в такую рань он не ввалится в дом будить добрых людей!». Я только улыбнулся этой наивности и посоветовал Повзнеру в половине шестого утра быть уже наготове.

Не было еще и шести часов утра, как я, взглянув в окна, увидел, что на дворе грязь – ночью шел дождь, погода пасмурная и начало моросить, а в наших тульских условиях это означало, что дождь зарядил на весь день. «Не везет Прилепам», – подумал я и тут увидел, что коляска с московскими гостями подкатила к крыльцу. Я встретил Савченко в вестибюле и, проведя его в предназначенную для него комнату, поспешил к Раппу, у которого в руках был небольшой деревянный чемоданчик того фасона, что вошел в моду уже при большевиках и с трудом вмещал пару белья и кое-какую мелочь. Рапп выразил желание умыться, и я провел его в ванную комнату. Тут Рапп вынул старое, рваное полотенце и стал искать мыло, которого не оказалось. Я принес ему кусок, и он наскоро умылся. После этого тут же в ванной у нас произошел разговор, из которого стало ясно, что участь Прилеп решена.

Решил это некий Юниев, которого я не только не знал, но даже никогда не видел, о нем мне лишь рассказывали. Он был в Наркомземе начальником административно-финансового управления, но играл куда более значительную роль, фактически управлял Наркомземом, был всесилен и, и сам нарком являлся игрушкой в его руках. Все служащие и начальники трепетали перед ним, члены коллегии беспрекословно исполняли его желания, а Нарком подписывал всё, что Юниев ни предлагал. Мне сказали, опять-таки поздно, что стоит только кому-нибудь на совещании или заседании пойти против Юниева, как через месяц этого человека уже нет в Наркомземе. В ту пору, о которой мой рассказ, Савченко послали за границу, в Кенигсберг на ярмарку, а тем временем Синицын сделал Юниеву доклад о Прилепах, не пожалел красок, чтобы соответственным образом обрисовать меня, и убедил Юниева, что Прилепы надо во что бы то ни было ликвидировать, Юниев согласился, и участь Прилеп была решена. А Савченко, как мне сказал Рапп, приехал для проформы: на все взглянет, затем проедет в Тулу, где вечером выступит в президиуме губисполкома и заявит, что завод ликвидируется и переводится в Хреновое.

Я поблагодарил Раппа за информацию. Мне стало ясно, что в Наркомземе вопрос действительно решен бесповоротно и хлопотать бесполезно. Вся надежда на губисполком: только он мог теперь отстоять завод и через ВЦИК добиться, чтобы его оставили на территории губернии. В этом направлении и надо действовать, решил я и пошел к Савченко. Тот и не умывался, только побрызгал руки водой и в своей спальне рассматривал картины. Я его пригласил в кабинет. Там висели знаменитые полотна Сверчкова: «Холстомер», «Ярмарка в Воронеже», «Краса в дрожках», «Злобный на свидании», «Ночное», «Приезд Болдарева в табун графа Толя» и другие. С них мы и начали осмотр музея. Савченко смотрел молча, ни о чем не спрашивал, вид у него был равнодушный. Я тоже молчал и наблюдал за ним. Это равнодушие было, однако, напускным. Савченко просто не хотел показать, что картины на него произвели впечатление, изображал, что он видывал картины и получше и что всё это его не удивляет. К нам присоединился Рапп, и в какие-нибудь полчаса музей был осмотрен. Хотя Савченко продолжал молчать, но мне было ясно, что он понимает ценность собрания. Рапп не выдержал и спросил, что может стоить эта галерея. Я ему ответил, и москвичи переглянулись: цифра произвела на них, вероятно, большее впечатление, чем сами произведения искусства. В это время вошел Повзнер. Савченко с ним поздоровался далеко не любезно. Повзнер извинился, правда не совсем удачно, заметив, что он запоздал с бритьем.

Подали чай. За чаем Савченко говорил только со мной и на нейтральные темы. Рапп вставил несколько фраз в наш разговор, а управляющий Повзнер и его помощник молчали. Савченко рассказывал мне, как его принимали в Кёнигсберге, на какое почетное место его посадили на рауте, описывал ярмарку и восхищался тамошними порядками. Попутно ругнул нашу грязь и неумение жить. Я подумал о том, что кому-кому, а уж ему-то этого делать не следовало, ибо такие, как он, и завели подобные порядки в России. Видимо, прием в Кёнигсберге произвел такое впечатление на Савченко, что он о нем только и говорил. Не преминул заметить, что его речь была напечатана во всех газетах, равно как и подробности пребывания там советской делегации. «Я привез все эти газеты с собою и сделал распоряжение перевести на русский язык и напечатать о наших успехах», – закончил Савченко. Я нашел уместным спросить Савченко, сколько времени он предполагает пробыть в заводе. «Несколько часов», – последовал ответ. Мне стало совершенно ясно, что Рапп прав: Савченко притащился не смотреть завод, а просто отбыть номер, все уже предрешено и подписано. Очевидно, Савченко так резко изменил свое отношение к Прилепам прежде всего под впечатлением от раскола в компартии, усилившейся борьбы оппозиции, а стало быть, и роли в ней Муралова, друга Троцкого. Савченко спешил отмежеваться от Муралова, дабы не быть заподозренным в сочувствии к такому крупному оппозиционеру. Последнее обстоятельство сыграло громадную роль в судьбе Прилеп: если бы положение Муралова не пошатнулось, все-таки не решились бы так бесцеремонно поступать с заводом, и завод, скорее всего, существовал бы и теперь.

Все это мне было ясно, тем не менее меня крайне интересовало, что будет говорить Савченко, и я просил его, когда мы встали из-за стола, уделить мне десять минут для разговора. Савченко милостиво кивнул, Рапп и Повзнер остались в столовой, а мы с Савченко удалились ко мне в кабинет. Я начал разговор с того, что довел до сведения Савченко, какую травлю ведут против меня, и выразил надежду, что Савченко объективно разберется в положении вещей, а затем прямо его спросил, что он думает о заводе. Савченко не спешил с ответом: он медленно гладил свою великолепную бороду и, устремив глаза на превосходный портрет знаменитой энгельгардтовской кобылы Приманчивой, который висел прямо перед ним, как будто обдумывал свой ответ. Затем произнес: «Я сам решил приехать посмотреть Прилепский завод. Приехал я без всякого предвзятого мнения, и если завод произведет на меня хорошее впечатление – он останется в Тульской губернии, если нет – мы его возьмем в Хреновую. На нападки не обращайте внимания». У меня сейчас же мелькнуло в голове: «Судьба Прилеп уже решена». Я заметил Савченко, что его ответ меня совершенно удовлетворяет, я не сомневаюсь в том, что он вынесет решение только в интересах коннозаводства – словом, сказал совершенно противоположное тому, что думал. Мы поговорили еще минут пять о заводе, после чего Савченко ушел в сопровождении Раппа и Повзнера осматривать лошадей и хозяйство. На самом пороге я весьма недвусмысленно спросил Савченко, нужен ли я ему. Он ответил, чтобы я не беспокоился, и тем освободил меня от присутствия на этой кукольной комедии.

Прошло каких-нибудь три четверти часа, и Савченко вернулся. Все это время я стоял у окна, курил свою любимую бельгийскую трубку и думал о том, как много за эти десять лет было пережито, сколько лишений испытано, какие трудности преодолены, и всё для того, чтобы спасти завод. Неужели теперь, когда другие заводы наконец-то начинают жить нормальной жизнью, Прилепам суждено потерять свое лицо, влиться в Хреновую и погибнуть как самостоятельной коннозаводской единице? «Омут перешел, неужели теперь на мелком месте утону?» – подумал я и услышал шаги в коридоре. Это Савченко шел проститься со мною.

«Ну вот я и посмотрел ваши Прилепы, – сказал мне Савченко. – Теперь еду дальше». Он подал мне руку, и я вышел на улицу его проводить. В первой коляске уселся сам Савченко, Рапп и Рутченко, во втором экипаже – Повзнер и ремонтер. Когда все было готово, кортеж двинулся в путь. По возвращении из Тулы Повзнер сейчас же пришел ко мне и рассказал подробности заседания в губисполкоме.

Заседание президиума долго не собиралось, и это очень взволновало Савченко. Наконец заседание открылось. Председательствовал Игнатов, заместитель предисполкома, тогда лицо мне неизвестное. Савченко с места взял неподходящий тон: с одной стороны, начальственный, с другой – тон няньки по отношению к детям. Это не понравилось, и тульские товарищи насторожились. Савченко им категорически заявил, что по таким-то и таким-то соображениям Наркомзем уведет Прилепский завод в Хреновую. Он сказал много лестного о лошадях и очень скептически отзывался о постройках, хуторах и возможности вести дело на трех клочках земли. Стали выступать тульские товарищи, все говорили против Савченко. Он сердился, волновался, заседание стало бурным, а когда пришло время ехать на поезд, Савченко в заключительном слове обозвал туляков донкихотами и заявил: «Завод мы возьмем!».

А Повзнер? Он, как мне стало известно, не произнес на заседании ни слова. Ещё по дороге из Прилеп в Тулу кучер Антон Демьянович слышал, как Савченко спросил у Повзнера его мнение, и Лев Маркович, по словам кучера, сказал твердо и решительно: «Надо ликвидировать завод. Вести хозяйство на клочках земли нельзя. Денег нет, ресурсов никаких – что это за хозяйство?!». – «Вот это важно, – отозвался Савченко, – ваше мнение как замечательного практика и лица, ведущего этот завод. Я с вами согласен, в губисполкоме так и будем говорить». Тут возмущенный Демьяныч, которому жилось в Прилепах хорошо, хотел вытянуть кнутом предателя Повзнера, но все-таки удержался и благополучно довез гостей в Тулу.

«Каков предатель Повзнер! – раздалось в Прилепах со всех сторон. – Это Иуда! Мы решили не подавать ему руки и объявить ему бойкот». Я всех успокоил, сказал, что придет время, и с Повзнером мы расстанемся, как расстались со всесильным Владыкиным. Я просил их не устраивать демонстраций. Так они и поступили, а я остался один со своими думами.

Прошло пять дней, и я решил ехать в Тулу, чтобы переговорить по телефону с Москвой, узнать, какое там принято решение, и, главное, позондировать настроение в Туле. Приехал прямо на переговорную станцию и не успел там сделать и двух шагов, как какой-то жулик стащил у меня часы с массивной золотой цепочкой и сделал это так ловко и чисто, что я не только не заметил, но даже не почувствовал прикосновения его руки. Соединившись с отделом коннозаводства, я попросил к телефону Раппа. На мой вопрос, как Савченко решил поступить с Прилепами, Рапп ответил, что Прилеп больше не существует, что Савченко лично написал доклад о необходимости ликвидировать Прилепы и уже доложил замнаркома Свидерскому, который с ним вполне согласился, и наконец, что уже отдано распоряжение закрыть заводу все кредиты. Как ни был я подготовлен к этому известию, но удар сильно повлиял на меня, я до следующего дня не в состоянии был приняться ни за какое дело. Однако на следующий день принялся за спасение Прилеп с удвоенной силой и отправился в ГЗУ. Заведующий ГЗУ покидал Тулу и сдавал отдел. О Прилепах говорить было бесполезно. Я ограничился тем, что лишь посоветовался с ним. В ГЗУ все партийцы против того, чтобы завод увели из губернии. Я взял с них слово, что они материально будут помогать заводу до решения вопроса во ВЦИКе. Это было очень важно, и я был рад, что мои первые шаги ознаменовались удачей.

 

Пиррова победа

После этого я направился прямо к секретарю губкома, который в губернии имел несравненно большее влияние, нежели председатель губисполкома. Секретарем губкома был Иван Дмитриевич Кабаков, человек очень влиятельный в высших партийных сферах, умный и толковый. У него в приемной было полно ответственных работников, но когда я просил доложить обо мне, то был принят без очереди. Иван Дмитриевич знал меня по работе в губернии и однажды был в Прилепах. Я изложил ему суть дела. Он выслушал меня внимательно и сказал: «Мы сделаем все возможное, чтобы удержать завод в губернии». Снял трубку, соединился с губисполкомом, переговорил с председателем Игнатовым и просил его сейчас же меня принять.

Игнатов меня ждал. Я не был знаком с ним раньше. По внешности он был типичный крестьянин. Этот человек пошел в революцию прямо от сохи и сделал карьеру. Во время беседы я убедился, что передо мной умнейший человек, быстро схватывающий сущность дела и настроенный практически. В этом отношении Игнатов произвел на меня самое приятное впечатление и, скажу откровенно, даже поразил. Он всецело встал на мою точку зрения и сказал, что не может быть и речи об уводе завода за пределы Тульской губернии. Прощаясь, я счел своим долгом обратить внимание Игнатова на то, что я бывший помещик, завод принадлежал мне, а потому мои враги на этом могут играть. Не лучше ли мне совсем устраниться от этого дела во избежание личных неприятностей, а может быть, и более для меня серьезных последствий? «Какие глупости! – ответил мне Игнатов. – Какое имеет значение на десятом году революции, что вы бывший помещик и что этот завод когда-то вам принадлежал?». Таков был ответ Игнатова. Он спросил меня, не отстранить ли Повзнера как проводящего линию Наркомзема. Я ответил, что в этом надобности нет, и хотя Повзнер теперь едва ли сумеет сделать что-либо полезное, но вреда не причинит. Как оказалось потом, за чечевичную похлебку продал Повзнер меня и завод: получил всего лишь должность помощника управляющего в Починковском заводе тяжеловозов.

На этом мы все расстались, и у меня сложилось впечатление, что туляки не отдадут Прилепский завод. Туляки, партийные и беспартийные, которые всегда так усиленно меня ругали и столь критически отзывались о Прилепском заводе, узнав, что решено завод увести, стали горячими патриотами – везде кричали о том, что это безобразие, что это невозможно. Все стали моими сторонниками. В Прилепах меня встретили восторженно: телеграмма, запрещающая увод лошадей, была получена с час назад, все знали о ней. Все решили, что это полная и окончательная победа, и не успел я войти в дом, как был окружен и засыпан приветствиями. Известно, что советские люди – народ очень экспансивный, всё принимают близко к сердцу и за неимением великих дел и событий склонны считать за таковые самые обыденные события и дела. Итак, победа была одержана. Так говорили все, и так считал я. Никто из нас не думал, что эта победа в скором времени превратится в Пиррову и будет стоить мне почти что жизни.

 

«Теперь не до Прилепского завода»

Туляки были так рьяно настроены за завод и против Наркомзема, что мне приходилось, дабы не подливать масла в огонь, успокаивать их и просить не дразнить гусей, ибо вопрос все равно будет решаться Президиумом ВЦИК и вот тогда-то надо будет напрячь все силы, чтобы окончательно выиграть дело. Прилепцы опять стали любимцами губернии и получили необходимые средства на ведение завода. А Наркомзем не присылал больше ни одной копейки. Савченко, не стесняялсь в выражениях, ругал меня на чем свет стоит. Он сказал Раппу: «Все мы дураки, один Бутович умница: как он водил нас за нос и как он нас провел! Десять лет жил барином в своем имении!». Этот «швейцар» забыл, что я создал и спас музей и завод, немало поработал над созданием коннозаводства в стране, а он лишь задыхался от лакейской зависти и злобы, вспоминая, как я живу, и в душе сожалея, что меня не разграбили и не убили!

Уже в то время я знал, что Президиум ВЦИК будет рассматривать наш вопрос после Съезда партии, в последних числах декабря. Недели за три до этого стали приходить очень серьезные известия из Москвы о троцкистской оппозиции и ее борьбе со сталинцами. Борьба эта должна была закончиться на Съезде, где произойдет генеральный бой обеих враждующих групп. Я подумал, что момент для решения судьбы Прилепского завода очень неблагоприятный. Вот почему я снова собрался в Тулу, где не был уже недели две, поехал в ГЗУ. Мне было сказано в ответ на мои опасения: «Да, вы правы, теперь все вопросы, кроме троцкизма, отошли на задний план». Я настоял, чтобы позондировали почву на этот счет у Кабакова. Вечером я уже имел ответ, и ответ неблагоприятный. Кабаков прямо сказал: «Теперь не до Прилепского завода».

На другой день я опять был в Туле, на этот раз в губисполкоме, но и там смог увидеть одного Игнатова. Впрочем, это меня совершенно устраивало, ибо Игнатов был разумный и толковый человек. Однако он мне сообщил, что он в Москву не поедет. Я пришел в ужас. «Ведь это провал», – сказал я Игнатову. Он кивнул и умчался, ибо его звали одновременно чуть ли не десять человек. Больше мне ни с кем не удалось переговорить. Да это было бы и бесполезно, ибо все товарищи горели как в огне и, кроме троцкистской оппозиции, решительно ничем другим не интересовались.

Я вернулся в Прилепы грустный и с плохим предчувствием в душе. Тульская делегация уехала на Съезд в Москву дней на десять ранее меня. Я рассчитал, что мне там нечего будет делать, покуда будут решаться троцкистские вопросы, а потому двинулся в Москву числа 10 декабря. В Москве я, как обычно, остановился на Садовой, в отдел коннозаводства не пошел, на бегах не бывал, а проводил время у своих знакомых да узнавал о тех настроениях, которые царили в отделе коннозаводства, ибо по ним мог судить и о настроении верхушки Наркомзема. Настроение в отделе коннозаводства было выжидательное, все чувствовали приближение кризиса и притихли.

На том историческом заседании Президиума ВЦИКа, где решалась судьба Прилеп, председательствовал сам Калинин. Голоса, видимо, разделились пополам. Половина членов ВЦИКа, в том числе и Калинин, в душе, конечно, не придавали серьезного значения этому вопросу и стояли за оставление завода в Тульской губернии. Обстановка для нас была вроде бы благоприятная. Тут наши противники увидели, что дело дрянь, и запустили демагогию: «Отстаиваете бывшего помещика? До сих пор Бутович живет в своем имении барином, занимает дворец, окружен верной челядью, а теперь, чтобы ему не выезжать из имения, довел дело даже до ВЦИКа!». Это произвело весьма неблагоприятное впечатление на членов Президиума, ибо перед ними вдруг начала витать страшная тень бывшего помещика, который настолько всесилен, что если не его лично, то его завод и родовое гнездо защищает сам председатель губисполкома! И все же настроение в тот момент было уже настолько против Наркомзема, что и после этого еще можно было выиграть дело. «Ну, давайте проголосуем вопрос», – решил Калинин. Настала решительная минута, и тут председатель губисполкома оплошал. Ему бы только заявить, что вопрос в губисполкоме обсуждался, что деньги найдены, а потому губисполком не боится взять завод. Вместо этого председатель губисполкома сказал, что денег у них нет, завод оставить в Туле они просят, но чтобы деньги давал Наркомзем. Как мог он сморозить такую глупость! «Ну, это дудки, – сказал, рассмеявшись, Калинин. – Наркомзем будет давать деньги, а распоряжаться заводом будет дядя, так по-вашему?». Председатель смолчал. Тогда, обратившись к нему в последний раз, Калинин спросил, желает ли губерния оставить у себя завод, взяв его на содержание. Представитель губернии ответил отрицательно, заявив, что у них денег нет. Тогда Калинин сказал: «В таком случае и говорить нечего: завод передать Наркомзему». И это было все! Решена была участь Прилепского завода. На это потребовалось десять-пятнадцать минут, но последствия для рысистого коннозаводства всей нашей страны будут сказываться десятилетия.

 

Увод моего завода

В Прилепах, куда я приехал поздно вечером, царило, как доложил старик Никанорыч, уныние от известий о переводе завода в Хреновое. Многие служащие, прожив здесь долгие годы до революции, затем десять лет после революции, свили себе прочные и теплые гнезда, а теперь должны были их покинуть. Никанорыч первый стал просить меня о том, чтобы я его не оставлял и рекомендовал на какое-либо место, ибо всем уже было объявлено увольнение. В Хреновую не брали никого! Распоряжение особенно возмутило старых служащих завода. Они своими руками вместе со мною в самые тяжелые годы спасали завод, вместе мы голодали и холодали – и что же? Все они очутились не у дел, а плоды трудов будут пожинать хреновские служащие, которые, кстати сказать, не сумели отстоять и спасти свой завод. Все это было крайне несправедливо и возмутительно! Люди пришли выразить мне сочувствие и искренне сожалели о гибели Прилеп. Я был тронут вниманием этих добрых людей, которые не оставили меня в беде, и сердечно их благодарил. Я отклонил предложение в последний раз посмотреть на выводке завод, сказал, что в конюшню больше не пойду, что до отъезда из Прилеп больше из дому выходить не буду, а тех, кто имеет нужду или просьбу ко мне, прошу приходить без стеснения, что никаких справок специального характера, если бы их захотел получить хреновской приемщик, я не дам, а лошадей пусть уводят без меня. На этом мы расстались, и все это в точности было исполнено. Я все время находился в музее, покуда шли приготовления к уводу лошадей. Согласно инструкции, полученной в Наркомземе, помощник хреновского управляющего со сборами спешил как на пожар, словно боялся, что я еще что-нибудь предприму.

Наконец-то наступил день ухода завода из Прилеп. Рано поутру крестьяне двух деревень собрались на хуторах и в заводе и в назначенный час тронулись в путь с лошадьми на станцию Присады. Оттуда лошадей должны были везти по железной дороге до Хреновой. В Прилепах, как потом мне рассказали, провожать завод собралось много крестьян, все они сожалели об уходе завода, справлялись обо мне и недружелюбно поглядывали на хреновских пришельцев, уже в роли хозяев распоряжавшихся лошадьми. Когда лошади проходили через знаменитое Лабынское село, через Раевку, через Упскую Гать, через Бредихино, крестьяне везде покачивали головами и выражали сожаление и неудовольствие, что завод покидает родные места. По словам лиц, провожавших завод, удивительное это было зрелище. Сто рысистых лошадей вели поодиночке, из-за сугробов они растянулись длинной лентой от Прилепского завода к станции Присады. Там их тоже высыпало встречать все железнодорожное начальство и хитровские крестьяне.

Если память мне не изменяет, это было в самом конце 1927 года, за день или два до Нового года. Итак, покинул родное пепелище мой завод и опустели Прилепы. Злые люди и мои враги сделали свое дело. Но я твердо верю, что не будет забыто имя Прилеп. Лошади моего сердца! К вам я обращаю мои мысли и взоры! Живите же и цветите в Хреновой на благо и счастье России!

 

Опись моего музея

Коннозаводское ведомство одновременно вело атаку и на Прилепский музей. Картины я собирал в продолжение тридцати лет. Это было единственное в России по своей полноте и ценности собрание иппической живописи, где особую роль играл отдел иконографии орловской рысистой, а также и других конских пород. Здесь были представлены картины и портреты, начиная с работ первых баталистов и кончая современными художниками, причем в коллекции были полотна корифеев иппической живописи: Серова, Сверчкова, Самокиша, Соколова, Френца и многих других. Были в собрании и работы крепостных мастеров и просто любителей.

Число полотен, акварелей и рисунков к моменту национализации равнялось четыремстам. Это был итог моей собирательской деятельности за двадцать три года (1899–1918). Когда грянула революция, я не растерялся, подобно многим другим, не стал распродавать собрания, даже не увез его из Прилеп, галерея была национализирована, я всячески охранял её от расхищения и после составления описи 1923 года продолжал пополнять. Музей давно стремились заполучить в Москву. Я всячески этому противодействовал, и не без успеха, пока жил в Прилепах. В бывшей моей деревне музей просуществовал десять лет, но когда дело с заводом было проиграно, я охотно пошел на эвакуацию. Разговоры об этом начались еще в 1924 году, но лишь в 1927-м для будущего музея в Москве был освобожден Скаковой павильон, превосходное здание в стиле ампир постройки архитектора Жолтовского. Самое главное, то есть помещение, было подыскано и можно было переезжать. Об этом я и повел разговор после того, как судьба Прилепского завода была решена. Мне предстояло нелегкое дело учета и сдачи ценностей музея, их упаковки и отправки, а затем переезд вместе с музеем на жительство в Москву.

Прибыла московская комиссия для приема экспонатов. Опись составлял представитель Главмузея, пришедший в ужас, что в советской России частному лицу, к тому же бывшему помещику, принадлежит столько художественных произведений, имея в виду картины, которые я приобрел после национализации. Представитель меня спросил, как поступить с этими картинами. Я думал недолго и ответил, что создание коннозаводской галереи есть дело всей моей жизни, и если бы не было революции, я все равно завещал бы собрание коннозаводскому ведомству или беговому обществу, ибо моя галерея переросла размеры частного собрания и должна принадлежать государству. Поэтому прошу дополнительно внести в опись и те триста картин (лучшие вещи), которые я приобрел уже после национализации, добавив их к тем четыремстам, что были в свое время национализированы. Впоследствии на суде никто не хотел верить, будто я принес в дар государству столько произведений искусства, ибо трудно было предположить, что в наши времена нашелся такой фанатик. Но я был таким фанатиком, а как меня отблагодарило советское государство, читатель вскоре узнает.

Следующей категорией моей коллекции были фотографии лошадей. Их я начал собирать еще в пятом или шестом классе кадетского корпуса. Собственно говоря, эти фотографии и некоторые печатные изображения лошадей, которые я покупал тогда, были основой моего собрания, которому впоследствии суждено было получить такую известность и сыграть такую роковую роль в моей судьбе. Фотографий было свыше тысячи (я их не считал, а потому возможно, что и больше). По инструкции Главмузея, фотография не есть произведение искусства, национализации тоже не подлежат. Их даже не стали осматривать, они находились в музее в нескольких ящиках и числились моей собственностью.

Отдел бронзы в музее был не так велик и носил скорее случайный характер. Представитель Главмузея не взял бронзу на учет, находя, что это дело губмузея, а тот ее тоже не учел. Так она и стояла в бывшем моем доме, и я, естественно, считал ее своей собственностью. В Прилепах были и такие вещи, которые не имели прямого отношения к музею и составляли мою обстановку. Ясно, что их я также считал своими. В первую очередь – фарфор. Как коллекционер я увлекся фарфором сравнительно поздно, года за два или за три до Империалистической войны. Несмотря на это, мне удалось собрать очень интересную коллекцию, главным образом в годы войны на юге России во время службы в Полтавской ремонтной комиссии. После революции я первые годы также усиленно скупал фарфор, и у меня собралась коллекция, где были такие редчайшие вещи, как Елизаветинская чашка, Екатерининская сухарница и прочее. Представитель считал, что отношения к музею они не имеют, учесть их – дело губернии, губерния не взяла их на учет, они считались моею собственностью.

Итак, по описи семьсот картин отошло государству. Сто восемьдесят две работы (картины, акварели и рисунки) остались моей собственностью, и на них тоже была составлена опись за подписью завглавмузеем Троцкой. Указывалось, что эти картины разрешено временно хранить в Прилепах. И вот при эвакуации музея никто не хотел поверить, что все эти картины я купил, что они действительно мои. То же следует сказать про мебель, люстры и другие предметы обстановки: они не были взяты на учет, не были национализированы, поэтому считалось, что я их сокрыл.

Я относился к советской власти с доверием, оставил себе свои вещи и был уверен, что раз служу и приношу пользу государству, то советская власть не дойдет до такой мелочности и не отберет у меня обстановку. К сожалению, в этом я жестоко ошибся. Пошли слухи, что я всё украл. Так, сначала меня ограбили до нитки, а потом посадили в тюрьму! Этого не случилось, если бы я с меньшим доверием относился к советской власти и, покупая все эти произведения искусства, не свозил бы их в Прилепы, а, скажем, складывал в Ленинграде. Я был бы сейчас честным человеком и собственником шестисот-семисот картин и был бы свободен.

Естественно, я считал, что когда будет вывозиться музей, то я не встречу никаких препятствий к вывозу своего имущества. По всей вероятности, так бы и случилось, если бы не сделала непоправимых ошибок моя бывшая жена и не ополчились на меня влиятельные наркомземовцы из коннозаводского ведомства. Признаю, я и сам допустил некоторые ошибки. Катастрофа разразилась под влиянием двух сил: губернской и более грозной – из центра.

 

Развод и ревизия

К сожалению, здесь мне придется коснуться семейных дел, но по вполне понятным причинам я коснусь их лишь вскользь, вернее, укажу на них как на причину случившегося, а самый разлад обойду молчанием. Уже в начале лета 1927 года мне стало совершенно ясно, что дальнейшая совместная жизнь с женой невозможна и что надо расходиться. К сожалению, Александра Романовна с этим не была согласна, вернее, была согласна на словах, а на деле предпринимала все возможное, чтобы развод не состоялся. Когда же он все-таки произошел, она совершила ошибку: стала делить имущество, подсчитывать его стоимость, требовать свою половину и прочее. Все это делалось открыто, громогласно, с вызывающим видом, с приездами поверенного, поездками к нотариусу и т. д.

Тот, кто знаком с советской действительностью, знает, в какой ужасающей бедности живет население, в особенности советские служащие, и поймет, какое это произвело впечатление на всех окружающих. Если бы в Прилепах разорвалась бомба или началось второе Мамаево побоище, этому бы меньше удивились и этим бы меньше возмутились, нежели открытием, что у Бутовича есть что-то свое, да еще такое, чего у других нет. Это было открытие, возмутившее всех нищих, которых было вокруг нас девяносто девять процентов. Желчь у окружающих разлились вовсю, и пошла писать губерния! Заговорили крестьяне, заговорили в совхозе, заговорили служащие, все стали подсчитывать, сколько Бутович дает своей бывшей жене, и называли, конечно, фантастические цифры. Затем посыпались доносы в Тулу.

Видя все это и зная, к чему это приведет, тщетно я просил Александру Романовну не совершать этой ошибки. Она и слушать не хотела и, находясь всецело под влиянием своего поверенного, настояла на своем, оценила по категориям все мое имущество и затем половину суммы получила с меня по нотариальной закладной, часть деньгами, да еще шестнадцать возов разной мебели вывезла из Прилеп. Она уехала с детьми, будучи уверена, что теперь-то она меня хорошо связала и обеспечила себя и свою дочь. Вскоре оказалось, этими действиями она разорила всю семью. Все имущество, до последней тряпки, до последнего черепка, было зафиксировано в нотариальном акте при разводе. Большевикам только и оставалось, что прийти и все забрать.

Мой план раздела был проще, вернее: я предлагал установить цифру стоимости моего имущества, разойтись без шума и гласных дележек, а фактически произвести раздел тогда, когда я вывезу свое имущество одновременно с музеем, то есть для широких масс незаметно. Я прекрасно знал природу советской власти и допускал, что мои собственные вещи вдруг могут превратиться в казенные. Так поступить, как я предлагал, диктовало благоразумие, но жена не захотела ждать до зимы и выехала в начале октября. Не прошло и трех дней после ее отъезда, как в Прилепы нагрянула ревизия РКИ.

Прибыв в Прилепы, ревизия незамедлительно приступила к «делу», и передо мною развернулась хорошо мне знакомая и столь отвратительная картина советских ревизий с допросами прислуги и служащих, с копанием в вашей душе, с очными ставками и прочим. Мне пришлось выдержать всю эту грязь, и как я ни был возмущен поступком бывшей моей жены, но в душе я был рад, что ее здесь нет, а главное, нет моей дочери и она не видит, через какие я прохожу унижения Ревизия окончилась сравнительно скоро, и через неделю после этого я был вызван в Тулу на заседание коллегии РКИ, где должен был разбираться этот вопрос. Здесь постановили, что я являюсь законным владельцем картин; менее благополучно разрешился вопрос об остальном имуществе. Указав, что губмузей в свое время не произвел учета и тем самым допустил грубую ошибку, РКИ вынесла постановление создать комиссию, произвести учет имущества, выяснить, что мое, а что казенное. Я доказывал, что раз в свое время национализация не была сделана, то я являюсь собственником всех вещей. С этим не согласились.

Председателем комиссии была некая Коледвина, коммунистка, жена секретаря губисполкома, якобы работавшая в Губмузее, но в действительности только получавшая там жалованье. Это была дама губернского масштаба: она принадлежала к верхушке тульского коммунистического общества, а потому позволяла себе то, что рядовой член общества никогда бы себе не позволил. Мне определенно не повезло, худшего выбора и сделать было нельзя. В комиссию входили также представитель РКИ, малый неплохой, из крестьян одной из деревенек около Присад, и некий Федя (фамилию его забыл) из ГЗУ, по наружности бывший актер и горький пьяница. Оба были коммунистами.

Все, что связано с этим временем, все, что связано с моим бывшим имуществом, принесло мне столько горя, так печально окончилось для меня, что я обо всем этом вспоминаю с величайшим омерзением и стараюсь не думать. И сейчас я с трудом пишу эти строки, буквально выдавливаю из себя каждое слово, только бы дописать главу. Но дописать необходимо, а потому я пересиливаю себя. Буду очень краток и ограничусь сухим изложением хода событий, хотя это время и было исключительно богато разными эпизодами, преимущественно драматического характера.

Комиссия прежде всего стала проверять по описи картины, и тут оказалось, что номера на картинах не соответствуют номерам в описи. Это произвело на всех удручающее впечатление. И я сделал крупную ошибку – продолжал участвовать в проверке, а должен был поступить иначе: сказать, что опись составлял представитель Главмузея, отказаться от предъявления картин, затребовать из Москвы представителя Главмузея, который и должен был бы сдать картины по описи, а равно дать объяснения, почему номера не соответствуют описи. Вместо этого я взялся объяснять, почему номера не соответствуют описи: представитель Главмузея описывал картины по комнатам, а опись составлена по авторам. Я видел, что комиссия мне не верит и положение мое становится все более и более шатким. Картины были налицо, и комиссия не сомневалась, что тут подмены не было, но все же ревизия шла негладко и предвещала большие разговоры в РКИ. Когда же комиссия стала проверять по списку оставленные мне картины (сто восемьдесят две работы), ревизоров удивило, что на картинах есть номера и надписи «Прилепский музей». Я сам был удивлен, не знал, чем это объяснить и не мог дать удовлетворительного ответа. А дело оказалось очень просто: согласно распоряжению Троцкой, представитель Главмузея описал, взял на учет и пронумеровал в Прилепах все картины, затем сто восемьдесят две работы были выделены в мою собственность, а номера остались на подрамниках. Но я этого не знал и не смог дать объяснений. У комиссии создалось впечатление, что эти картины не были мною куплены, что я их забрал из музея. В глаза мне этого, конечно, не говорили, но я догадывался об этом. Затем комиссию привело в ужас большое количество картин, ни в одной описи не упоминавшихся. Я объяснил, что они были куплены после 1923 года. Однако я видел, что они мне не верят и готовят убийственный доклад.

Коледвина сначала дискредитировала меня в Туле, а потом по собственной инициативе отправилась в Москву, там поставила на ноги весь Наркомпрос и Наркомзем, все преувеличила в тысячу раз и прямо говорила, что в музее хаос, опись не соответствуют действительности, есть явные злоупотребления и меня надо отдать под суд. Эти ее выступления как раз совпали с разорением Прилепского завода, и коннозаводское ведомство со мной уже не считалось.

В этих условиях мне пришлось вести переговоры о перевозке музея в Москву и о моей дальнейшей работе. Коледвина сыграла немалую роль в несчастиях, которые меня постигли. Когда мое дело перешло в следственные органы, она излила свою злобу в отвратительных и неверных показаниях против меня. Это, конечно, серьезно повлияло на ход следствия. Что же касается заведующих отделами губисполкома, все они сочувственно относились ко мне, считали все происходящее ошибкой и сколько могли, смягчали положение. На первой стадии это им, конечно, удалось, но когда дело дошло до Москвы, им ничего не оставалось, как умыть руки. Я все это пишу здесь для того, чтобы указать на истинных виновников прилепской катастрофы, подчеркнуть просвещенное и корректное отношение тульской верхушки ко мне и принести им душевную благодарность.

Вдруг неожиданно налетел (именно налетел, а не приехал, ибо он не предупредил о своем приезде) некий Андреев (не А. А. Андреев). В тот же день, в двенадцать часов, у нас уже было первое официальное заседание с ведением протокола и прочими формальностями.

 

Андреевский налет

Андреев перевернул все вверх ногами. Он был назначен на мое место, должен был принять музей и перевезти его в Москву. Он говорил: «Главная задача – обобрать Бутовича до нитки и пустить из Прилеп без штанов!». Это было выражение Савченко, который и назначил Андреева, а тот, бравируя, неоднократно повторял те же слова. Андреев получил на руки бумагу о моем увольнении и своем назначении, он дал устную инструкцию председателю комиссии забрать у меня всё, собрать против меня материал, чтобы меня посадили, и с этим приехал в Прилепы. Даже мои враги, и те пришли в ужас, ибо знали, что такое Андреев: у него была репутация отъявленного негодяя.

Попытаюсь дать характеристику Андреева, хотя признаюсь, что едва ли это будет мне под силу: чтобы описать такую личность, надо иметь гений Достоевского. Пусть не заподозрит меня читатель в малодушии, ибо для него Андреев – это только звук, фамилия из семи букв, а для нас, коннозаводских деятелей, это имя звучало иначе, нагоняло страх, было связано с целым рядом самых подлых предательств и гибелью нескольких порядочных людей из числа «бывших».

Александр Петрович Андреев был невелик ростом, тщедушен, худ и имел какой-то испитой вид: всегда запавшие щеки, мертвенно-бледный цвет лица. Волосы он носил зачесанными назад, а бородку имел небольшую, стриженую клином. Углы рта были неприятно сжаты, и насмешливая улыбка редко сходила с его лица. Говорил он громко, отрывисто, каким-то глухим, сиплым голосом. Ужаснее всего были руки этого человека – небольшие, с вывороченными в суставах тупыми пальцами. Андреев всегда носил засаленный китель военного образца, рейтузы и сапоги, которые он имел привычку во время разговора то и дело подтягивать. Это был горячий, необузданный и, скорее всего, не совсем нормальный человек. Я имел возможность его изучать в течение целого месяца, что он пробыл в Прилепах, где видел его в деле. Он ни о ком не отзывался хорошо и всех считал мерзавцами и подлецами. Об этом он громко и не стесняясь говорил, равно как и бравировал своей близостью к ГПУ. Большего циника, нежели Андреев, я никогда на своем веку не встречал, цинизм у этого человека был положительно возведен в какой-то эпос. Судя по тому, как любил Андреев причинять людям зло, как смачно он об этом рассказывал, он был садистом, и если бы этот человек в свое время смог попасть в Компартию, то вне всякого сомнения, получил бы всероссийскую известность и его именем пугали бы не одних детей.

Андреев старался держать себя просто, но выходило развязно и пошло. «Какая гнусная рожа», – подумал я, глядя на него. В самой наглой и непозволительной форме он сразу же мне заявил, что ему наплевать на Главмузей, что теперь он хозяин, что будет исполнять только распоряжение Наркомзема. И затем добавил, что согласно инструкциям, он должен у меня, бывшего помещика, отобрать все имущество. Это он повторил несколько раз и особенно смакуя. Так я, строитель советского коннозаводства, создатель коннозаводского музея, человек, проработавший десять лет на советской службе, был уволен без объяснения причин, уволен так, как в прежние времена мой управляющий постеснялся бы уволить лакея. Советская власть не ценит людей, унижает их. А ведь не так легко и просто заменить знающего и преданного своему делу человека другим.

К стыду нашему, Андреев был русский дворянин и бывший офицер одного из кавалерийских полков, стоявших в царстве Польском. В прошлом у этого человека было немало темного. Когда грянула революция, он, по его собственному циничному выражению, поспешил содрать с себя погоны и бросил полк. Женился на девушке из хорошей семьи, та покончила самоубийством, а у родных её было имение в Московской губернии, и Андреев отправился спасать имение жены. Он уговорил стариков, её родителей, покинуть имение, а сам воцарился там полным хозяином и стал распоряжаться, как в собственной вотчине. Однако советская власть оказалась похитрее Андреева и выкинула его из этого имения. Андреев выехал, но образа, фамильное серебро и кое-какие ценные безделушки вывез с собой. Всего этого родные его жены так и не увидели: они погибли от голода в одном из уездных городов Московской губернии.

Уже тогда Андреев научился сдирать ризы с образов да лазить по сундукам и ящикам, где хранились серебро и ценные вещи. После того как Андреев выехал из имения, перед ним встал вопрос, как быть и чем жить. Андреев раздумывал недолго. Он устроился на службу в один из земельных отделов Московской губернии. Там он сумел так перекраситься, так подделаться к большевикам, так с ними поладил и так пришелся им по душе, что получил назначение в комиссию по приему бывших имений – богатое поприще для человека, который был провокатором по призванию. Об этом периоде его службы мне рассказывал один из старых специалистов Губземотдела, который тогда познакомился с Андреевым. Пользуясь тем, что он знал кое-кого из «бывших» людей, Андреев стал выдавать их, разыскивал и раскапывал их имущество, конфисковывал его и вскоре получил печальную известность в своем уезде. Поступки его были отвратительны, о нем иначе как с омерзением не говорили. Уже тогда этот человек внушал величайший страх, и если он намечал себе жертву, то это значило, что человек безвозвратно погиб.

Занимаясь такого рода деятельностью, Андреев познакомился с неким Шершневым, который работал от ВЧК в том же уезде. Шершнев его оценил и в течение десяти последующих лет поддерживал, а поддержка эта была очень сильной, ибо Шершнев вскоре перешел в Москву в то же учреждение, там завоевал себе положение и стал пользоваться доверием. По роковой случайности он получил поручение наблюдать за Наркомземом, и тут Андрееву открылось широкое поле деятельности. Он сводил личные счеты с порядочными людьми. Много причинил он горя и погубил немало народу. Трудно даже себе представить, какой величайший вред принес Андреев советскому коннозаводству, и совестно сознаться в том, что не нашлось ни одного смельчака, который бы его разоблачил.

Среди всех, кого я знал и встречал за послереволюционные годы, Андреев остался непревзойденным негодяем. Перечислять здесь все зло, которое он принес людям, едва ли целесообразно: вся жизнь этого человека была сплошным злодеянием. С его именем связана гибель Новотомниковского завода, который до этого существовал почти пятьдесят лет и был одним из лучших заводов в прежней России. Занимаясь упразднением рысистого завода в Гадове (название вполне по герою), он пересажал массу ни в чем не повинных людей. После этого он был назначен управляющим Моршанским заводом. В то время застрелилась его жена. Поползли слухи, что в действительности ее застрелил муж, ловко устроив инсценировку самоубийства. Этому слуху, зная Андреева, верили решительно все. Расследования дела не было, и всё как-то подозрительно скоро замяли, но служащие завода за глаза называли управляющего не иначе, как убийцей.

Андреев не получил никакого специального образования, в коннозаводском деле был полным профаном и лошадь не любил и не понимал. В коннозаводское ведомство попал случайно, но именно из-за него там не осталось ни одного специалиста, который не сидел бы в тюрьме, не подвергался бы аресту, не вызывался бы на допрос или же, ошельмованный, не изгонялся со службы. Много бед тогда произошло в заводах, много натерпелись «бывшие» люди. В конце концов начались аресты, причем главный удар был направлен на такого безупречно порядочного и дельного человека, каким был Владимир Оскарович Витт. Его арестовали, он просидел восемь месяцев в тюрьме и вышел оттуда другим человеком. Только через год он оправился и вернулся к серьезной работе. Меня тоже едва миновала та же участь: через месяц после ареста Витта меня вызывали, три дня допрашивали, затем выпустили. Когда дело перешло к следователю, он его немедленно прекратил. Я пережил много неприятных минут, а инициатором всего был, конечно, Андреев, обвинивший меня в том, что погиб… Шаховской чистокровный завод. Каково было всё это пережить в то время – об этом знают только сами пострадавшие да их семьи.

Можно ли считать Андреева умным человеком? Да, он, несомненно, был умен и при этом хитер, но и ум его был грязный, ибо он интересовался только всевозможными мерзостями и ничто его не интересовало и не трогало из материй возвышенных. Его призванием был сыск и донос. Убить и раздавить человека – вот конечная цель, к которой он постоянно стремился. В начале революции ему удалось поработать в этой области, и воспоминания об этом, как самые сладостные, у него сохранились на всю жизнь, к ним он по всякому поводу любил возвращаться. Не сумев из-за своего происхождения устроиться в органах ГПУ, он работал на это ведомство добровольно. Так было во времена ГУКОНа, так было, когда пострадал Витт. Так случилось и в Прилепах. Здесь он особенно усердствовал. Начал кричать, что посадит на скамью подсудимых не только Бутовича, но и Наркомзем, и Наркомпрос. Недаром про него кто-то сказал, повторяя слова известного писателя: «Этот человек жил для радостей интриг!»

В течение трех дней после своего приезда Андреев держал себя относительно спокойно. В первый день нашей совместной работы он настоял, чтобы его познакомили со всеми материалами, просмотрел описи. Все шло сравнительно благополучно, но едва Андреев узнал, что существуют две описи и есть еще мои картины, не внесенные ни в какие описи, он пришел в бешенство и категорически заявил, что у бывшего помещика не может быть никакого имущества. Представитель Главмузея в душе был на моей стороне и попробовал сказать, что надо запросить дополнительные инструкции. Тогда Андреев прямо зарычал на него: «Двери ГПУ для вас широко открыты!». Представитель весь съежился и умолк. Затем мы заявили, что прекращаем дальнейшую совместную работу с наркомземовцами и едем в Москву. Андреев спохватился – видимо, не в его интересах было доводить дело до разрыва – и предложил компромисс: принять картины по одной общей описи и отметить, что с такого-то номера на основании заявления таких-то лиц и таких-то документов картины являются собственностью Бутовича, затем все картины отправить в Москву, там вопрос решится окончательно, и я получу обратно свои картины. К сожалению, я попался на эту удочку, упустив из виду, что еще не было случая, чтобы советская власть кому-либо что-либо вернула из того, что она захватила! Придя к этому компромиссу, мы возобновили работу, а вечером Андреев имел со мною секретный разговор.

Он всячески втирался ко мне в доверие, расспрашивал меня о музее, о моем имуществе, а затем перешел на личности. Я отвечал неохотно, а потом и вовсе замолчал. Следующий день не принес ничего нового, зато на третий или четвертый день Андреев, присмотревшись, изучив описи и кое с кем пошушукавшись, решил, что пора действовать, и развернулся вовсю. Пока я еще ожидал приезда комиссии РКИ, две картины, кое-какую мелкую мебель, часы и две настольные лампы я велел спрятать в темной пустой кладовой возле кухни в подвальном этаже. Эти картины мне не принадлежали, а были присланы в Прилепы с предложением их купить. Я решил спрятать их, чтобы они не попали в казенную опись. Мне было вверено чужое имущество, и я обязан был его сохранить. Что касается остальных вещей, то, спрятав их, я сделал несомненную ошибку. Это было мелко с моей стороны, и трудно сказать, почему я так поступил. Впрочем, преступного тут, конечно, ничего не было: это были мои вещи, а стало быть, я имел право их прятать, но позднее обвинение сделало из этого целый ряд неблагоприятных для меня выводов. Так вот, Андреев нашел спрятанные вещи и разыграл возмущенного и обиженного: он, мол, отнесся ко мне с доверием, а я скрыл вещи и даже две картины. Как позднее выяснилось, истопник Пчёлкин сделал ему донос и указал, где были спрятаны эти вещи. К тому времени в усадьбе и в деревне уже считали Андреева чекистом – к нему потянулись недовольные и посыпались доносы.

В тот день, когда разыгралась эта неприятная история, я встал несколько позднее обычного и, придя в столовую, по лицам понял: что-то произошло. Лицо Андреева имело злое, скажу даже, бешеное выражение. Бурное объяснение имело место сейчас же после чая. Андреев заявил о своей находке и сказал, что он вынужден принять меры. Тщетно я возражал ему, что, пока идет прием, я могу держать вещи где угодно, вот если по окончании приема я объявлю, что сдал всё, а будут найдены вещи, то лишь тогда это можно рассматривать как преступление. Андреев стоял на своем, заявив, что отныне он будет распоряжаться всем, и приступил к обыску. После мне разъяснили, что он не имел права это делать и превысил свои полномочия, но в то время я, к сожалению, не был знаком с такого рода процедурой. Андреев вызвал двух понятых и начал меня, выражаясь по-простонародному, «трусить» как вора.

Сначала он обыскал чердак, потом верх, затем кладовые. При обыске он проявлял поразительное рвение, сам заглядывал во все щели, перегородки, закоулки, выстукивал стены. Он работал со знанием дела и с увлечением. В этом человеке чувствовался если не профессионал, то опытный любитель этого дела. В кладовой он перерыл всё и, увидав пятнадцать-семнадцать ящиков, спросил, что в них находится. Я ответил, что там мой фарфор. «Вашего теперь ничего нет», – ответил мне Андреев и затем добавил, что сейчас ящики вскрывать он не будет, но кладовую и весь верх опечатает и отберет у меня ключи. Когда кладовая и верх дома были опечатаны и Андреев отобрал у меня ключи, мы перешли в нижний этаж. Здесь Андреев также тщательно сделал обыск и наконец сказал: «Я должен сделать обыск и в вашей спальне». Я не возражал, и все мы туда отправились.

Спальня, где я часто проводил время после обеда и где не только спал ночью, но и отдыхал днем, была особенно уютна. Эта большая комната была загромождена вещами, ящиками, сундуками, ларцами и прочим добром. Тут висели фамильные портреты, стояла божница со многими старинными образами и были некоторые вещи моей матери, которыми я особенно дорожил: ее туалет, рабочий столик, ее Библия и любимые книги, в том числе собрание сочинений Гоголя, любимого ее автора. В течение десяти лет ничья посторонняя нога не переступила этот порог. Что ж, теперь я дожил до такого несчастья, увидел, как Андреев с понятыми вошли в мою спальню. Как это случилось? Как я прозевал, допустил подобное безобразие? Вот мысли, которые беспорядочно проносились тогда в моей голове.

Здесь обыск был исключительно тщательный. Буквально все пересмотрели, лазили по сундукам, под кровать, заглядывали в ночную вазу, ощупали подушки. Самая безобразная сцена разыгралась у киота. Не знаю почему, но образ Козельщанской Божией Матери в дорогом окладе привлек внимание негодяев. Андреев взял образ в руки и стал что-то искать. Все замерли, и я в том числе. Андреев взял щипцы для ногтей, с быстротой молнии отогнул кусок ризы и заглянул под него. Дальше продолжать он не смог, ибо я отнял у него образ и поставил в киот. Понятые превратились в истуканов и напряженно смотрели в одну точку. Подобное безобразие происходило не в начале революции, не где-либо в глуши, а в девятнадцати верстах от Тулы и творилось оно руками российского интеллигента! Что же кивать на коммунистов, когда свои еще хуже и чаще подлее?!

И мне представилось с необыкновенной ясностью, выразительностью и сказочной быстротой, как это всегда бывает в самые решительные и самые трагические моменты жизни, что десять долгих и таких страшных лет я неизменно выходил победителем в борьбе со стихией и вот настал-таки момент, когда все эти усилия и труды пошли прахом и я теряю всё! Я сидел в Музее, как в неприступной крепости, а за этими толстыми стенами шла уже другая, новая и для меня непонятная жизнь, лишенная всяких традиций и творимая какими-то новыми людьми, на которых не я один, а добрая половина России смотрела с удивлением. И вот теперь эти новые, ужасные люди ворвались и сюда, в эту заветную для меня комнату… Я находился в каком-то оцепенении и вышел из него только когда увидел, что Андреев перелистывает том «Мертвых душ» с закладкой, оставленной в этой книге моей матерью. Я вырвал у него книгу, и, вероятно, выражение моего лица было настолько страшно, что Андреев уступил и ничего мне не сказал. Но какое это ужасное чувство – видеть, как грязные руки подлого человека касаются горячо любимых предметов, которые чтишь как святыню!

Обыск в спальне продолжался долго. Андреев все перетряхнул, все пересмотрел, залезал даже под кровать, под тюфяк, перерыл сундуки, коробочки, лари, вынимал образа. В сундуке у меня найдено было несколько небольших картин, и об этом, конечно, был составлен протокол. В протоколе было отмечено также, что в спальне масса фарфора и всяких ценных вещей, спрятанных, очевидно, от ревизии РКИ и от комиссии. Я думал, что хоть родовое – то, что не имеет высокой материальной ценности, но ценно и дорого мне из-за воспоминаний, – будет мне возвращено. Как я глубоко ошибался и как много раз впоследствии, сидя в тюрьме, вспоминал замечательно верные слова Лескова: «Что помнить надо, что у нас родовое – то все с Петра раскрадено да в посмех дано!» Да, Лесков знал жизнь и русского человека и судил верно. Не дай бог никому, даже самому лютому моему врагу, видеть то, что видел я в тот день, и пережить то, что я пережил тогда!

Комиссия приступила к составлению протокола. Протокол скрепили своими подписями Андреев и, само собою разумеется, понятые. Они подписали бы все что угодно, лишь бы это не касалось их интересов. Сейчас же после окончания обыска Андреев взял у меня все ключи и поставил трех сторожей. Им приказано было задерживать всякого, кто что-либо вынесет из дома. Шел открытый шпионаж за мной, из хозяина я превратился в преступника, которого до поры терпят, пока он не сдаст казенное имущество, находящееся у него на руках. Приходилось мириться с этим положением.

Конечно всё, что происходило в музее, дошло до Тулы в преувеличенном виде. Но Тула никак не реагировала, желая, по-видимому, остаться в стороне. В деревне ходили самые нелепые слухи, вплоть до того, что ко мне никого не допускают и я нахожусь под арестом. Андреев держался вызывающе: расхаживал по комнатам, усиленно стуча сапогами, громко разговаривал, почти кричал, швырял двери так, что их стук гулко раздавался по всему дому – словом, каждым шагом и действием хотел меня оскорбить и показать, что он все может и что моя судьба в его руках. В конце концов мне это надоело и я его одернул, а затем мы стали избегать друг друга и встречались только за обедом. Тут Андреев давал волю своему языку, говорил преимущественно о будущем процессе Наркомзема и Наркомпроса, представлял свой собственный триумф в этом деле. Затем он вслух принимался мечтать о том, как будет управлять музеем в Москве, и тут, как совершенный профан и форменный невежда в вопросах искусства, говорил невероятные глупости. Он, между прочим, хвастал тем, что устроит в музее уголок коннозаводчика, что было верхом глупости, ибо советская власть всячески стремится стереть следы прошлого. Слушая всю эту болтовню, смесь глупости, пошлости и подлости, я опять не выдержал и прямо ляпнул Андрееву: неужели он воображает, что его оставят заведующим музеем? Я ни минуты не сомневался в том, что, когда он сделает свое дело, его уволят. Взбешенный, Андреев вскочил из-за стола и ушел к себе. (В должности заведующего коннозаводским музеем он продержался до июня 1928 года и, ознаменовав свое пребывание в Москве рядом грязных доносов в ГПУ, был уволен.)

Со следующего дня Андреев имел угрюмый вид и все время молчал. Он целыми днями рылся в старых бумагах и отчетах музея, которые затребовал из конторы, принимал доносчиков, запирался с ними на ключ, а потом писал. Он собирал материалы против меня и, надо отдать ему должное, с этой подлой задачей справился хорошо, ибо всякий, даже самый безобидный, пустяк сумел представить в виде преступления и его материалы, несмотря на всю лживость, сыграли роковую роль в моей судьбе.

Я слышал от многих, что садисты обычно бывают невероятными трусами. На примере Андреева я в этом убедился. Добывая материал против меня, Андреев проведал, что учительница из соседнего села, некая Серафима Соколова, дочь священника, была близка с моей женой, а потому он решил ее допросить. Андреев не имел права вызывать людей на допросы, но уж очень ему хотелось заполучить учительницу Соколову. Имея нюх на всякие грязные дела, он верно почувствовал, что тут его ждет богатая жатва. С глубоким душевным огорчением должен упомянуть, что Александра Романовна, выражаясь самым мягким образом, имела неосторожность доверяться этой Соколовой, хотя та менее других заслуживала доверия. К тому моменту, к которому относится этот рассказ, Соколова жила с бывшим завкомом Прилепского завода, малым сумасшедшим и отчаянным, по фамилии Власов. Пиваловцы называли его Котом и презирали. Этот Кот был очень ревнив. Лично я никогда не сделал ничего худого Соколовой, но однажды имел возможность оказать ей любезность: ее уволили со службы как дочь попа, но после моего заступничества опять приняли на службу. Расскажем, как она отблагодарила меня.

Андреев поступил очень хитро: он написал Соколовой письмо и предложил ей платную работу – составить опись моей библиотеки, которую также должны были реквизировать. Соколова сейчас же прилетела и угодила как раз к вечернему чаю. Войдя в столовую, я увидел, что она сидит, расфранченная, на месте Александры Романовны и спокойно разливает чай. Подобная наглость со стороны подруги моей бывшей жены так меня взорвала, что я повернулся и ушел к себе. Ни минуты я не сомневался, что ночью она очутится в объятиях Андреева и выдаст то, что знает, а еще больше сочинит и выдумает. Так и случилось. Соколова дала Андрееву такой материал, что даже этот негодяй был в восторге. Так она отблагодарила нас за десятилетнюю материальную и нравственную поддержку!

В деревне все тайное быстро становится явным, а потому через два дня, вернувшись из РИКа, Кот узнал об измене своей возлюбленной и вознегодовал не на шутку. Он напился и поклялся застрелить Андреева! Последнему об этом сейчас же донесли, и Андреев с перекошенным от страха лицом пришел ко мне, стал расспрашивать, что за человек Власов, усилил охрану, перешел на ночь в другую комнату, а меня униженно просил уладить инцидент. Выслушав его, я от души расхохотался, сказал, что Власов просто хулиган и врун, что за это я его выгнал с завода, что все это одно хвастовство и бояться нечего. Затем я добавил, что если бы я обращал внимание на все угрозы подобного рода за десять лет после революции, то давно бы умер от страха. Андреев несколько успокоился, но все же три дня не выходил из дому.

Наконец этот кошмарный обыск окончился и все зрители и действующие лица разбрелись, усталые, по своим уже обобранным комнатам. Около двух дней сочинялись изобличающие меня акты. Когда эта работа была завершена, комиссия объявила перерыв на день, ибо комнаты были завалены ящиками и упаковщики требовали, чтобы их отправили, иначе они отказывались работать дальше.

Упаковщики почти закончили свою работу, но комиссия еще описывала, обнюхивала и обмеривала мое имущество: мебель, бронзу, фарфор, книги – словом, все, вплоть до небольшой бронзовой линейки с моего письменного стола (и она стала достоянием Российской Советской Федеративной Социалистической Республики!). Уже по дому порхали сотрудницы Губмузея, стучала откуда-то появившаяся машинка, Соколова с видом хозяйки дома, скромно потупив глазки, расхаживала и всем распоряжалась. А над всем этим роем барышень, сторожей, проституток и прислуг царил великий Андреев, громыхал дверями, ругался и всех подгонял.

 

Сцена с бронзой

Разыгралась возмутительная история с бронзовой фигурой, которая названа в моем деле «сцена с бронзой». Это сыграло впоследствии значительную роль в моем обвинении. Андреев, конечно, хорошо понимал, что все сделанное им было незаконно, что меня могли обобрать, надо мной могли учинить насилие, но что закон был на моей стороне. Андреев, несомненно, опасался, что в Москве я начну защищаться, приглашу юриста – и тогда ему придется отвечать. Его также раздражало и пугало то, что в сущности никаких преступлений по музею не обнаружилось. Меня могли обвинить в крайнем случае в небрежности или халатности. Андреев во что бы то ни стало решил «раскрыть» какое-либо мое преступление, а так как такового не было, он инсценировал его и сделал это настолько ловко, что ввел в заблуждение не только меня, но и судебные органы. Вот как все было состряпано.

В музее была бронза, но описи на нее не существовало. Андреев предупредил меня, что я должен сдать всю бронзу. Ясно, что если бы я утаил хоть одну фигуру и затем она была бы у меня найдена, это было бы преступлением. Я хорошо это понимал и меньше всего думал утаить что-либо. Вся ценность бронзы по советским временам не превышала двадцати-двадцати пяти рублей. Часть моей бронзы была спрятана, остальное стояло в комнатах. Я дал распоряжение Никанорычу принести всю спрятанную бронзу, что он и сделал. Когда приемка была закончена, я на всякий случай спросил Никанорыча, не забыли ли мы где-нибудь бронзу, но он меня успокоил и сказал, что вся бронза сдана. Был составлен акт, и дело с бронзой окончено. Так думал я, но не так решил Андреев. Он заявил, что нашел редчайшую бронзовую фигуру XVII века, которая спрятана мною. И действительно обнаружили в ящике стола бронзовую фигуру польского короля Яна Собесского верхом на коне. Андреев поднял невообразимый шум, заявил, что фигура стоит десять тысяч рублей, что я уличен в преступлении, и потребовал составления протокола.

Сагитированные Андреевым, а еще более запуганные им члены комиссии составили надлежащий акт, однако же не решились оценить фигуру в десять тысяч рублей. Тогда Андреев привлек в качестве оценщика-эксперта упаковщика – невероятно, но факт! Тщетно тот отнекивался и говорил, что он ничего не понимает. Андреев его запугал, и упаковщик заявил, что, по его мнению, фигура стоит пять тысяч рублей. Это было внесено в акт как мнение эксперта. Андреев торжествовал: наконец-то он поймал Бутовича! Комиссия смотрела на это дело глазами Андреева. Обо всем я узнал от упаковщика, который, придя в себя, был в ужасе от своего поступка, все мне рассказал, каялся, бичевал себя, но оправдывался тем, что Андреев прямо терроризировал его. Андреев наслаждался возможностью причинять страдание, и я не сомневаюсь: если бы он знал, что это сойдет ему с рук, он тут же стал бы меня физически истязать.

В душе я сетовал на Никанорыча, который меня подвел, очевидно по старости лет забыв сдать эту фигуру. Так я думал тогда, но теперь, после того как я имел возможность ознакомиться с показаниями Андреева, я ни одной минуты не сомневаюсь, что Андреев сам похитил незаметно эту фигуру, а затем в нужный момент ее нашел. Вечером я упрекнул-таки Никанорыча, но старик был так расстроен, так плакал и так извинялся, что я обнял его и счел все дело несчастной случайностью. Наивный человек, как я был далек от истины! В заключение добавлю, что эта бронзовая фигура не стоила не только пяти тысяч рублей, она не стоила и ста рублей: год на бронзе был поставлен фальшивый, а саму фигуру я купил в Киеве еще молодым офицером, когда почти ничего не понимал в старине.

Описанный эпизод, с одной стороны, ярко рисует отвратительную личность Андреева, а с другой – указывает на то, как в Советском Союзе создавались дела. «Сцена с бронзой» очень повредила мне во время следствия и на суде и сыграла немалую роль в моем обвинении. Моим объяснениям, разумеется, никто не поверил. Так уже устроены уши и мозги советских судей, да и не только судей, но и жителей, вернее, деятелей нашей великой когда-то страны.

Андреев имел жестокость еще утром предупредить меня, что вечером он будет меня допрашивать и что в его руках имеются убийственные материалы. Это было сказано за двенадцать часов до допроса, конечно, предумышленно, чтобы я терзался, мучился и, потеряв равновесие духа, попал бы целиком и полностью в его лапы. Весь день он ходил за мной по пятам и не сводил с меня глаз. Этот человек наслаждался моими страданиями, упивался моим несчастием – так кот, прежде чем задушить уже почти растерзанного мышонка, следит за каждым его движением и не спускает с него своих зорких глаз…

Не стану приводить остальных допросов, ибо они были в том же роде. В тот же, столь богатый событиями день, Андреев невольно продемонстрировал всю безмерную подлость, на какую он был способен. Было уже около двенадцати ночи. Я пристроился у электрической лампочки, которая стояла на простом табурете возле окна, и читал, вернее, силился читать, чтобы хоть несколько успокоиться. Чтение не шло, я отложил книгу и задумался. Вошел Андреев, по своему обыкновению стуча каблуками и громко покашливая. Я не обратил на него никакого внимания. Так прошло минут пять. Вдруг Андреев с быстротой молнии скидывает сапоги и, как-то особенно выворачивая ноги, на одних только носках, приподняв, как акробат, руки, подбегает к дверям, мгновенно их открывает и… затем в совершенно спокойно возвращается к дивану. На вопрос, в чем дело, прозвучал ответ, классический по ясности и цинизму: «Я на столе в вестибюле положил документы как приманку и нарочно ушел. Мне хотелось изловить одного человека, но на этот раз он не попался на удочку. Мне не удалось его накрыть на месте преступления!». Как тут не вспомнить Лескова и описанную им неподражаемую сцену с подметным письмом, полученным одним капитаном! Устами этого капитана Лесков замечательно сказал: «Способ доставки ему тоже понравился – подметный, то есть чисто великорусский». Да, Лесков лучше Тургенева и Толстого знал душу русского человека.

Андреев несколько дней почти не показывался из своей комнаты. Как мне удалось узнать, он приводил в порядок свои материалы и писал доклад Савченко. Упаковщики наконец закончили свою работу, и был назначен день вывоза вещей и картин на станцию. Как я жалею теперь, что не записал для памяти, какого числа в точности сие свершилось, однако отлично помню, что три деревни съехались, как говорили мужички, «подымать добро Бутова». Они свезли всё на станцию Присады для дальнейшего следования в Москву. При погрузке Андреев командовал, но на станцию не поехал. Вообще, я заметил, что он определенно боялся выходить за пределы дома – видно, образ Кота (Власова) преследовал его.

 

Памятная ночь – сон на полу

Так состоялась эвакуация музея, и дом мой опустел. В нем лишь кое-где остались отдельные вещи, два-три сундука, кое-что из мебели, и все это терялось в громадных комнатах. На следующее же утро Андреев уехал в Москву. Мне было дано двое суток на упаковку вещей и устройство всех дел. Не прошло и двух дней, как я был готов к отъезду. Невелико было мое имущество, и двух дней оказалось много, чтобы его упаковать. Мой отъезд из Прилеп был назначен на утро, и последнюю ночь я провел хотя и в своей спальне, но на полу, на зашитом в рогожу большом матраце.

Всю ночь я не мог заснуть. Я был далек тогда от мысли, что спать на полу – это есть мой удел не только на ближайшие дни, но и на многие месяцы… В ту ночь я о многом передумал, многое вспомнил. Передо мною открывалась новая эпоха – приходилось расставаться с родным гнездом, с привычным образом жизни, с обязанностями, которые, так сказать, вошли в плоть и кровь, с близкими людьми, с привычками, унаследованными от отцов и дедов, с лошадьми – словом, со всем тем, что было дорого и мило, что так долго составляло цель и смысл моей жизни. Все это надо было покидать, ибо все это было уже разрушено. Было над чем призадуматься, было от чего не спать в ту памятную ночь. И все же как я был далек тогда от мысли, что жизнь моя кончена и через какой-нибудь месяц начнется мое житье по советским тюрьмам. Да, поистине неисповедимы пути Господни и будущее сокрыто от нас…

 

Последний день

Наступил день и час моего отъезда из Прилеп. Было около семи часов утра, когда несколько крестьянских саней подъехали к дому, чтобы принять мои вещи. Лыков, Чикин, Бонарев, Зуев, Мигунов и двое Самониных сами вызвались и просили разрешения свезти мои вещи и проводить меня. Семи подвод было много для того жалкого хлама, который был мне оставлен, он свободно поместился бы и на трех санях. Но никто из крестьян не хотел возвращаться назад. Пришлось распределить вещи между ними, после чего они двинулись в путь на станцию Засеку, куда следом должен был ехать и я. К моменту отъезда у меня оставалось не то одиннадцать, не то тринадцать рублей с копейками. Это было всё мое состояние, всё, что я увозил из Прилеп. Этих денег могло хватить только на дорогу до Москвы. Хотя я после десятилетней службы великой российской республике и выезжал нищим, но у меня было приятное сознание, что все свои долги я уплатил и, таким образом, начинал новую жизнь со спокойной совестью: ничью копейку я не замотал, никого не обманул и никому не остался должен.

Двор был пуст, царила какая-то угрюмая тишина – казалось, все вымерли, на душе было тяжело и тревожно… В последний раз всего лишь на несколько минут я остался в своем доме один и воспользовался этим, чтобы обойти свои любимые комнаты и проститься с ними. Комнаты были пусты. В громадном помещении, где все двери из комнаты в комнату были настежь открыты, ветер гулял вовсю и было холодно, как на дворе. Мои шаги гулко раздавались в пустоте. Тяжело было смотреть на это ободранное, еще так недавно столь красивое и нарядное помещение. Особенно неприятное впечатление производили стены с торчащими крюками и гвоздями или дырьями от них. В моей любимой гостиной кто-то уже успел отодрать клок обоев у самых дверей, и ветер трепал его, то приподымая, то вновь прилепляя к стене. С грустью смотрел я на эту картину и думал о том, что не успел я еще выехать из дома, а уже началось разрушение. Невольно пришла в голову мысль, как тщетны и ненужны все наши старания и усилия, все наше любостяжание, ибо в русских условиях обязательно наступят день и час, когда все это пойдет прахом…

Дольше всего я задержался в кабинете. Здесь я провел столько счастливых часов, отдыхая за книгой, или любуясь дивными произведениями искусства, или беседуя с друзьями. Тут когда-то висели мои любимые сверчковские портреты, именно в этой комнате была собрана в портретах история орловской породы, и здесь мне хотелось остаться как можно дольше. Я смотрел на знакомые стены, представлял себе, где висели Визапуры, Горностаи, Кролики, Лебеди и другие столпы и корифеи орловской породы, и думал о том, что уже больше никогда не буду ими любоваться в интимной обстановке деревенского дома. Что-то жуткое, щемящее схватило меня за сердце, что-то подступило к горлу, и, чтобы не пасть духом, я поспешил покинуть кабинет и прошел в спальню. Тут все было ободрано, лишь посреди комнаты стояли мой чемодан и дорожный несессер, на них бережно были положены моя шуба и шапка, а рядом стояли калоши. Никанорыч приготовил все к моему отъезду, а сам вместе со старушкой-поварихой заперся в небольшой комнате возле вестибюля, ожидая, когда я его позову. В последние минуты моего пребывания в Прилепах этот преданный мне человек выказал много такта и деликатности, из всех служащих только он один не предал меня и не покинул ни на одну минуту в том отчаянном положении, в котором я находился в роковом для меня январе.

Я вышел из спальни и громким голосом позвал Никанорыча, чтобы проститься с ним. Он уже ждал, так как тотчас же бесшумно открылась дверь в конце коридора и старик нетвердой поступью стал приближаться ко мне. Он был очень бледен и, когда вошел в спальню, покачнулся. Я его поддержал, потом обнял. Он всхлипнул, потом замотал головой и как-то страшно просто сел на землю и потерял сознание. Вместе с оставшимся наблюдать за мной членом комиссии я перенес Никанорыча в комнату старухи-поварихи, где еще была кровать, и послал старушку за женой Никанорыча.

Эта тяжелая сцена произвела на меня потрясающее впечатление и глубоко взволновала. Я оставался с Никанорычем, пока не прибежала его жена Дарья Артёмовна, с криком и причитаниями бросившаяся к нему на грудь. К счастью, все ограничилось обмороком, Никанорыч пришел в себя. После того как он, поддерживаемый женой и старушкой-поварихой, покинул дом, я вернулся в спальню и, стоя у окна и поджидая лошадей, задумался. Как ясно, как отчетливо врезалось в мою память всё, что происходило в эти последние минуты моего пребывания в Прилепах. «Да, – думалось мне, – какая произошла драма». Но нет, это была еще не драма, а лишь введение к драме. Драма была впереди.

Наконец лошади были поданы. Небольшие старенькие сани, не то розвальни, не то ковровые, были запряжены парой рабочих лошадей, а за кучера сидел мальчуган Васька, сын старика Чикина. Ни один человек не пришел меня проводить, не нашлось никого, кто бы захотел или, вернее, рискнул со мною проститься. Красный двор был пуст, тут не было ни души, и кругом царила необычная для этого часа тишина. Все попрятались.

В последний раз окинул я взглядом столь хорошо знакомую мне картину, сел в сани и велел Ваське трогать. Медленно и недружно лошади взяли с места, Васька задергал вожжами, замахал кнутом, зачмокал, сел бочком, по-крестьянски перевалившись на одну сторону, и мы покатили. Вот промелькнуло длинное, низкое кирпичное здание, где когда-то помещалась контора, а теперь жили служащие. Там в окнах были видны женщины и дети, кое-кто кланялся, другие крестились, напутствуя меня. Выездная аллея начиналась сейчас же за конторой и все время до самого конца усадьбы шла в гору. Несмотря на окрики и понукания паренька, убогие лошадки сейчас же перешли на шаг и тихо поплелись в гору. Я был им за то несказанно благодарен, так как мог подольше посмотреть на свои любимые места: на фруктовый сад, который тянулся с левой стороны, на маленький сосновый парк, где утопал в снегу среди старых деревьев небольшой домик, уцелевший еще с добрынинских времен, и где при мне десять лет прожил Ситников. За ним на большом плацу уже белели стены и местами краснели крыши заводских зданий: маточной, жеребятника, ставочной, конюшни производителей, манежа, варков… Поравнявшись с ними, я невольно тронул Ваську за ворот тулупа, и он, поняв меня, остановил лошадей. В последний раз бросил я взгляд на эти конюшни, подумал о том, сколько счастливых часов, дней, месяцев, лет провел я здесь, среди своих любимых лошадей, сколько несбывшихся надежд похоронено в этих стенах, сколько знаменитых и великих лошадей, никогда в действительности не ставших таковыми, родилось здесь и провело годы своей юности, для того чтобы потом навсегда затеряться в омуте жизни. Много было пережито, много было сделано ошибок, но были и достижения, были удачи, была даже слава – и все это тесно связано со стенами, которые вот теперь, вероятно, в последний раз я видел перед собой.

Еще одна мысль мелькнула у меня в голове, и я горько улыбнулся. Моя деятельность не всегда верно понималась и не всегда верно оценивалась и прежде, ну а что касается революционного времени, то мне пришлось работать в исключительно тяжелой обстановке и под обстрелом с двух сторон. И я, и моя деятельность, и прилепские лошади возбуждали зависть и недоброжелательность у одних, становились предметом суровой критики других. Эта мысль особенно ярко сформировалась в тот момент у меня в голове, но не подняла чувства возмущения в душе. Я по опыту знал цену всем этим людям и понимал, что им нужны другие кушанья, а я в коннозаводском деле – повар старого образца, я не хочу и не умею готовить на них! Что-то дадут нам реально ценного все эти новые коннозаводские повара, думалось мне тогда, не приведут ли они орловскую породу к полному упадку? Только будущее ответит на этот вопрос, а мое мнение давно уже оформлено и не изменилось и по сей день.

Печально глядели на меня громадные корпуса опустевших прилепских конюшен. Кое-где окна были уже выбиты, все двери заперты и забиты наглухо, тротуары и дорожки заметены снегом. Казалось, что жизнь здесь замерла навсегда. Под этим тяжелым впечатлением я покинул Прилепы и тоже, вероятно, навсегда! Сейчас же за молодой березовой рощей, которую я сам любовно когда-то насадил, кончалась граница усадьбы и начиналась снежная равнина. Всё – и сугробы, и линия бегущих телеграфных столбов вдоль старой прилепской дороги, и кустарники, и хутора, и рощи по склонам бугров, и казенная засека – всё было родное и так давно знакомое. Я смотрел кругом печальным, но спокойным взглядом… Кругом все было мертво, все тихо. Мы затрусили мелкой рысцой, и каждый думал свою думу: Васятка – как бы скорее вернуться домой, к теплой печи и горшку горячих щей, а я – о многом, чего ни изложить, ни передать сейчас нельзя.

Навстречу нам уже несся звук колокола, вселяя скорбь, вливая тревогу в душу. Колокол ударял заунывно и как-то особенно протяжно. «Это звон по покойнику», – подумал я и перекрестился. Звонили в церкви Рождества Богородицы в соседнем селе. Дорога наша лежала через село, и я спросил Ваську, кто там умер. Он не знал. Это меня удивило, я стал прислушиваться, и сердце мое, как и утром, опять сжалось от какой-то щемящей тоски. А колокол все продолжал мерно и заунывно ударять каждые две-три секунды, и чем ближе мы подъезжали к селу, тем яснее и чище становился этот звук.

День был хотя и морозный, но пасмурный. Такие дни нередки в конце зимы. Совершенно неожиданно для взора вдруг открылось как на ладони перед нами село. Мы уже въезжали в село, и большая приходская церковь с широко распахнутыми воротами ограды сейчас же бросилась мне в глаза. Эти настежь открытые ворота как бы ждали покойника, призывали его, готовые, как только он переступит порог, навсегда закрыться за ним. Печальный перезвон колоколов указывал, что покойник уже близко. Повернув направо, мы выехали на широкую улицу села, и тут нашим глазам предстала печальная картина: к церкви приближалась погребальная процессия.

Я узнал нашего приходского священника отца Михаила, он был в стареньком облачении, в потертой черной скуфье, с кадилом в руках, которым по своей всегдашней привычке размахивал усиленно и высоко по сторонам. Крышку гроба нес на голове старик. Покойник в простой тесовой домовине, с открытым лицом и по местному обычаю с бумажным венцом в руках, тихо и мерно качался на носилках, которые несли четверо мужиков. Сзади, причитая и голося, шло несколько баб и детишек. Похороны были бедные, и покойника провожали только родные.

Я снял шапку, и мы медленно двинулись навстречу покойнику. Отец Михаил меня узнал и поклонился. В это время мы уже поравнялись с покойником, и я взглянул на его лицо: оно было сосредоточенно-важно и уже не от мира сего…

Эта встреча произвела на меня тяжелое впечатление: в народе существует поверье, что встретить покойника – не к добру, в особенности нехорошо, когда покойника несут вам навстречу. Я знал об этом и, как человек суеверный, очень расстроился. Быть беде, думалось мне, когда мы мелкой рысцой трусили по широкой улице, где много мужиков стояло у своих дворов. Они, очевидно, выходили встречать покойника, а теперь остались посудачить да помянуть ушедшего кто добрым, кто равнодушным словом.

Я всегда жил мирно с соседями, а потому нисколько не был удивлен, что решительно все низко мне кланялись, а многие посылали вслед всякие добрые пожелания. Тяжелое чувство долго не покидало меня. Раздумывая над этим, я вспомнил, что, упаковывая мои вещи, уронили большое туалетное зеркало и оно со звоном упало на пол. Это тоже была плохая примета, особенно если бы зеркало разбилось. Уронивший изменился в лице, со страхом взглянул на меня и быстро нагнулся, чтобы поднять упавшее зеркало. «Слава богу, не разбилось! – сказал он и облегченно вздохнул. – А все же это плохая примета, что зеркало упало». Нехорошо было и то, что, прощаясь со мною, потерял сознание старик Никанорыч. И то, что я покинул навсегда свой дом, будучи не в состоянии по древнему русскому обычаю попросить перед отъездом своих ближних и присутствующих присесть хоть на минутку, сказав при этом: «Пускай всё доброе садится, а злое испаряется, как дым». Только после этого следовало трогаться в путь.

«Нехорошо, – подумал я тогда. – Что-то ждет меня впереди, что-то будет?..» К этим тяжелым мыслям прибавлялись и другие, такие же нерадостные. Было жаль Прилеп, было жаль так быстро промелькнувшей жизни, страшило будущее, полное неожиданностей, пугало отсутствие средств, беспокоила будущность моих любимых лошадей, рисовалась моя жизнь в революционные годы, подобная сумрачному ноябрьскому дню, мучило столь незаслуженно нанесенное мне оскорбление. О многом и многом еще думалось мне тогда, и совсем неудивительно, что слеза не раз набегала на мои ресницы и застывала на щеках. Тяжело было на душе.

Показалось Тихвинское, до Засеки было уже рукой подать, и вскоре мы обогнули казенный лес, выехали на шоссе, дорога пошла среди дач, потом под гору, и в глубокой котловине показалась крохотная станция, затерянная среди лесов, – Козлова Засека, так хорошо известная всему образованному миру благодаря своей близости к Ясной Поляне. Прилепцы с моими вещами уже ждали меня. На станции тоже, очевидно, знали о моем приезде и о том, что произошло в Прилепах, ибо не успел я выйти из саней, как начальник станции, старик, с давних пор знавший меня, вышел меня встречать. Мы обменялись приветствиями, он тихо и боязливо, чтобы не привлекать ничьего внимания, выразил мне сочувствие, и мы прошли в товарную контору.

Здесь работали два или три человека, все они приветствовали меня с плохо скрываемым любопытством. В их глазах светились также и сочувствие, и сожаление. С редкой для железнодорожных служащих предупредительностью были исполнены все формальности: мои вещи приняты в пакгауз, а я получил накладную. Поезд на Тулу шел только вечером, а потому я решил ехать туда на лошадях, чтобы из Тулы отправиться в Москву. Настал момент проститься с прилепцами. Все они были изрядно выпивши – как сказал мне Чикин, с горя! «Прощайте, не поминайте лихом, будьте счастливы!» – сказал я им, снял шапку и низко поклонился. Все шапки слетели с голов, с громкими благодарностями и всяческими пожеланиями они окружили меня, потом мы лобызались, жали руки, наконец я вырвался из их круга и сел в свои сани. Тут меня опять окружили, сожалели о моем отъезде, протягивали руки – словом, проводы получились сердечные и тронули меня. На крылечке подъезда стояло железнодорожное начальство, раскланивалось и также желало счастливого пути. Васька тронул лошадей, заскрипели полозья, послышались последние горячие пожелания и крики, и мы тронулись в путь… В Туле я проехал прямо на вокзал и с четырехчасовым, так называемым дачным поездом выехал в Москву. Было ровно десять часов вечера, когда поезд медленно подошел к Курскому вокзалу и Москва приняла меня в свои объятия.