Лошади моего сердца. Из воспоминаний коннозаводчика

Бутович Яков Иванович

Арест и допросы

 

 

Денежные дела

В Москве я узнал, какие разговоры велись обо мне в Наркомземе во время налета Андреева и по мере получения от него донесений. Сначала разговоры были довольно благоприятные для меня, но положение менялось, и начали шушукаться на мой счет, потом поползли разные слухи, наконец, распространилось сенсационное известие, что я уже арестован. Слухи усиливались, мой знакомый Смидович, брат которого занимал в Российской Республике высокий пост и который сам был обязан мне своей превосходной должностью, только покачал головой и сказал, что раз дело в руках ГПУ, то надо ждать и ничего поделать нельзя. Разумеется, расспросам не было конца, и я, не жалея слов и красок, сообщал обо всем, что творил Андреев и как меня выкуривали из Прилеп. Не знаю уж искренно или нет, но все мне сильно сочувствовали и говорили об этом открыто и громко. Даже Пейч, этот хитроумный Улисс, так ловко подделавшийся к советской власти и так блестяще маневрировавший среди товарищей, и тот, встретив меня, выразил свое возмущение тем, как меня обобрали.

Осмотревшись, немного отдохнув от пережитых волнений и невзгод, я обдумал свое положение, призанял рублей сто на текущие расходы и начал действовать. Мне предстояло так или иначе заработать деньги: с одной стороны, на жизнь, а с другой – для Александры Романовны, которой ежемесячно нужно было высылать сто пятьдесят рублей. Нужны были деньги и на мой переезд в Ленинград, где я решил поселиться, где предстояло приискать две комнаты и устроиться. Разрешением этой проблемы, многотрудной в советских условиях, я и занялся в первую очередь. Параллельно я стал зондировать почву, беседовать с юристом по поводу того, насколько было законно все то, что случилось в Прилепах, и могу ли я рассчитывать получить обратно свои картины.

Один мой уже покойный приятель говорил еще в дореволюционные времена, что я имею необыкновенную способность делать деньги из всего, к чему прикасаюсь, и умею их наживать легко и красиво. На этот раз, и притом в самых трудных условиях, эта способность мне пригодилась. К счастью, среди моих знакомых, о друзьях не говорю, ибо в СССР их почти не осталось, не все оказались предателями. В трудную минуту жизни очень много мне помогли Илья Дмитриевич Трофимов и Фёдор Петрович Бобылев, и я никогда этого не забуду.

Что это был за очаровательный человек – Илья Дмитриевич Трофимов! Среднего роста, с круглым брюшком, выхоленным лицом, всегда румяными щеками, рыжеватый блондин, с приятной манерой держаться, воспитанный, добрый до сердечности, интересный собеседник, человек очень неглупый. Вместе с тем он был превосходным купцом в лучшем смысле этого слова. Трофимов сумел сохранить кое-какие деньги и в годы НЭПа начал работать очень успешно. Он стал не только человеком состоятельным, не только имел торговлю, но и владел кустарной фабрикой трикотажных изделий и квартирой в доме застройщиков. Конечно, по мирным временам все это были пустяки, но в советские времена это было целое состояние, и Илья Дмитриевич в кругу нэпманов был уже видной фигурой. Однако подчеркну, что это был прежний купец, а не новый, народившийся в период НЭПа.

Трофимов любил лошадей, но до революции сколько-нибудь значительной или видной призовой охоты не имел. Страсть к лошадям у него прорвалась в самое неподходящее время. После революции Трофимов завел несколько лошадок, и все это коннозаводское хозяйство держал у себя на даче, верстах в семидесяти от Москвы. Однако лошадки у него были неважные, и когда он попытался пустить их на бега, ничего не вышло.

Фёдор Петрович Бобылев был настоящий русак, купец старого покроя. При большом росте, широкой кости, великорусском, несколько скуластом и притом расплывчатом лице, светлых волосах и глазах, был типичным представителем славянской расы. Двигался он медленно, говорил не спеша, мнений своих не навязывал, и этим тоже напоминал прежних русских людей определенного времени, убеждений и дела. Глядя на него и любуясь цельностью его натуры, я вспоминал русских писателей, которые выводили таких типов и указали на их крепкую связь с русской землей и культурой.

Бобылев был человек большого, если так можно выразиться, коммерческого ума, и деньжата у него, несмотря на все реквизиции, ограбления, налоги, штрафы и прочие ухищрения советской власти, водились, и притом большие. В то время, когда я познакомился с ним, у него в аренде, где-то в уезде, была значительная фабрика и дела его процветали, сам же он жил в Сергиевом Посаде. Бобылеву было не чуждо увлечение искусством, и хотя этот чрезвычайно скромный человек не выдавал себя за знатока, я имел случай убедиться, что он чувствует искусство, понимает его, и мне всегда думалось, что этот человек втихомолку и под шумок собрал замечательную коллекцию, о чем не знает никто. Был Бобылев также страстным охотником до лошадей, признавал только орловских рысаков, но был охотником, так сказать, платоническим, ибо своих рысаков не имел. Естественно, что на этой почве у нас выросла взаимная симпатия, и мы особенно сердечно беседовали друг с другом. Бобылева с Трофимовым связывали общие дела и весьма хорошие отношения, и Фёдор Петрович два раза в неделю обязательно бывал у Трофимова в магазине. Я так долго остановился на этих двух людях, потому что оба они пришли мне на помощь не только словом, но и делом.

Сейчас, в своем ужасном одиночестве, заброшенный судьбой в такую невероятную дыру, как Одоев, в местную тюрьму, страдая от голода и утомления, от унижений, ставших уже обычным явлением, от сырости и холода, от общества окружающих меня людей – буквально от всего, что я здесь вижу, переживаю и чувствую, я нередко в своем углу закрываю глаза и как прекрасный сон, как нечто невозвратное вспоминаю таких людей, как Трофимов и Бобылев. Вспоминаю маленькую конторку, образцы пряжи всех цветов на американском бюро, кассу в углу и самого Илью Дмитриевича, деловито рвущего и проверяющего квитки и в то же время беседующего со мной и Бобылевым. Так проходит тридцать-сорок минут, час, иногда полтора, я несколько раз пытаюсь встать и уйти, Илья Дмитриевич меня удерживает, занимается делами, опять беседует со мной, и наконец наступает время запирать магазин. Не спеша, тихим шагом иду я с ним в ближайшую еврейскую столовую Лурье, а снег осыпает нас мягкими белыми пушинками, которые тают и превращаются в ничто. В столовой Лурье мы забираемся в уголок, к самой печке, выбираем скромное меню и беседуем о лошадях… Все эти картины кажутся мне далеким и прекрасным сном. Милый Илья Дмитриевич, вспоминает ли он обо мне, чувствует ли, что я часто и с благодарностью думаю о нем и живу надеждой вернуться в этот мир?

Так вот, этот самый Илья Дмитриевич Трофимов, к которому я обратился, хотя его дело в то время шло действительно неважно, пошел мне навстречу, сейчас же помог – на другой день после моего приезда в Москву дал мне шестьдесят рублей. Он предлагал больше, но у меня уже было сорок рублей, и я счел, что пока ста рублей мне хватит. Кроме того, Трофимов обещал повидаться кое с кем и дня через три приехать вместе с Бобылевым, чтобы кое-что купить у меня. Несколько картин и мелочей, по счастью, оказались у меня в Москве, правда, в самом ограниченном количестве. Тогда же Трофимов дал мне несколько очень ценных советов, предложил использовать его годового юриста Нагорничных, чем я и воспользовался, и обещал всяческую поддержку. Словом, он самым сердечным образом и по-деловому отнесся ко мне, сразу помог, а в недалеком будущем сделал больше, чем обещал. Трофимов сдержал свое слово и ровно через три дня рано утром, еще до открытия магазина, приехал ко мне вместе с Бобылевым. Он повлиял на Бобылева, чтобы тот сделал у меня возможно более крупную покупку, и к их приезду я уже собрал у себя в номере пять-шесть акварелей Соколова, две-три Сверчкова, пять-шесть портретов и картин маслом, да еще в столе были у меня кое-какие ценности, однако до них дело не дошло. Бобылев внимательно осмотрел «товар», сделал несколько очень дельных замечаний о картинах и акварелях и затем спросил цену одной акварели Сверчкова. Это была превосходная, редчайшая акварель замечательной сохранности, и я бы с ней никогда не расстался, если бы не то критическое положение, в которое попал. «Однако этот человек понимает толк в картинах, – подумал я, – а в таком случае и цена его не испугает».

Я сам, если попадал на первоклассную картину, готов был заплатить какие угодно деньги, были бы они только в кармане, ибо произведение человеческого гения выше всяких денег. Взвесив все это, поймав и оценив любовный, полный восхищения взгляд, который Бобылев бросил на акварель, я понял, что имею дело с большим любителем и знатоком, а потому назначил пятьсот рублей – цену по тем временам почти баснословную. Трофимов, услышав это (он привык покупать произведения искусства от десяти рублей и никак не дороже ста рублей), так и подпрыгнул, взглянув на меня удивленными глазами.

Бобылев спокойно и как должное принял назначенную мною цену и сказал, что акварель оставляет за собой и просит ее прислать в магазин Трофимова, где и будут уплачены деньги, так как при себе Фёдор Петрович такой суммы не имел. Этот успех меня окрылил, и я тут же уговорил Бобылева взять еще за двести рублей один портрет Сверчкова, что он и сделал. Это была большая удача, так как в те годы картины уже никак не шли и, оцененные в десятки рублей, месяцами висели в аукционных залах и не находили покупателей.

С Трофимовым и Бобылевым я продолжал видеться вплоть до своего ареста, проводил в их обществе время, намечал будущие дела. С Трофимовым мы хотели купить несколько рысистых жеребцов и затем их перепродать, что принесло бы немалую прибыль, а Бобылев предложил мне быть в Ленинграде его представителем по продаже пряжи, что дало бы мне, по его осторожному и отнюдь не преувеличенному подсчету, до двух тысяч рублей в год. Попутно я еще сделал одно комиссионное дело и заработал на нем рублей триста, так что за трехнедельное пребывание в Москве у меня собралась тысяча. Вот почему я совершенно спокойно смотрел в будущее, душой и телом отдыхал в Москве и не спешил с другими делами. Из этих денег после моего ареста, покуда я сидел в Бутырской тюрьме, фотограф Алексеев делал мне передачи.

Так сложились мои денежные дела между 2 или 3 февраля, днем приезда в Москву, и 23 февраля, когда я был арестован. Если их нельзя признать вполне хорошими, то перспективы будущих заработков рисовались в самом радужном свете, и если бы я не был арестован, то ни минуты не сомневаюсь, что проработав год, я был бы обеспеченным человеком. Я не думал систематически торговать лошадьми, но рассчитывал сделать две-три крупные поставки, этого было бы вполне достаточно, чтобы по советскому масштабу стать человеком обеспеченным. Для этой цели я связался и столковался с одним конеторговцем, который хорошо знал конский рынок. Он был в восторге, что меня наконец, как он выразился, «вытолкали из Прилеп» и я буду делать с ним крупные дела. В этом он не ошибался, ибо я имел все основания получить грандиозный подряд на поставку тысячи лошадей в колхозцентр и ста тяжелых лошадей ленинградскому порту. Дело было золотое и, что называется, уже на мази. Однако всем этим проектам не суждено было осуществиться.

 

Хлопоты

Хотя меня и ограбили, поступив со мною незаконно, следовало махнуть на все рукой и временно отстраниться от Наркомзема. Это было возможно: служить я больше не хотел, да и государственная служба с ее грошовыми окладами ни в какой мере не могла меня удовлетворить. Если бы я отстранился, то, несомненно, не попал бы в тюрьму, а спокойно жил бы в Ленинграде. Однако, помимо устройства своих денежных дел, я начал хлопотать о возврате картин и книг, и это, как теперь ясно, было большой ошибкой. Не совершив никакого преступления, я не допускал мысли об аресте, иначе, конечно, никогда бы не начал этих хлопот. Впрочем, человек ведь не знает, где и когда упадет, в противном случае, по пословице, подстелил бы себе соломки.

Расскажу о том, чем завершились мои хлопоты. Обстановка в Наркомземе была тревожной. Усиленно говорили об уходе наркома Смирнова, а это означало, что почти наверняка полетят начальники управлений и отделов. Такие прецеденты были не только в этом наркомате, но и в других. Всем было не до меня, наркомземовские дельцы дрожали за свои шкуры. Отношение ко мне не изменилось, оно было самое отвратительное, я был одиозной фигурой, врагом отдела коннозаводства. Встретив случайно Савченко, я поклонился ему, и он не ответил мне на поклон. Это должно было бы мне подсказать, что надо отстраниться, хотя бы до того момента, когда в Наркомземе появятся другие люди и запоют другие песни. Я хотел было так поступить, но юрист Нагорничных категорически этому воспротивился, говоря, что мое дело настолько бесспорное и правое, что проиграть его невозможно, и я поддался юридическим доводам.

Я пришел в отдел коннозаводства и увидел, что Синицын, восседая за своим письменным столом, шушукается с Андреевым. Последний изменил свою тактику и был со мной чрезвычайно любезен. Синицын, как всегда, был резок и прямолинеен: этот почтенный сын орловского кабатчика разговаривать со специалистами иначе не умел. Я высказал ему тоже довольно-таки резко, что все, что произошло в Прилепах, есть сущее беззаконие, что я прошу вернуть мне книги и те картины, на которые у меня есть документы. В ответ на это Синицын только улыбнулся и сказал, что об этом не может быть и речи. Считая вопрос исчерпанным, я встал, но Синицын меня удержал и, отослав Андреева, посоветовал мне повременить, ибо теперь, мол, это сделать невозможно без того, чтобы не дискредитировать Наркомзем, позднее – другое дело. Я откровенно ответил Синицыну, что один раз он меня уже обманул, а потому я ему не верю и полагаю, что он желает затянуть дело, а затем и вовсе положить его под сукно. «Как знаете, – заметил мне с недоброй улыбкой Синицын, – не вышло бы хуже. Как бы Александр Петрович Смирнов, которому достаточно надоела ваша фамилия, не рассердился и не сказал кому следует. И вас вышлют…» – «Я слышал, что Смирнов – человек справедливый, а потому не допускаю мысли, что он может так поступить», – ответил я и, не простившись, вышел.

На следующий день меня принял управляющий отделом коннозаводства Асаульченко. Я изложил ему суть дела и просил о возврате моего имущества. Асаульченко был много хитрее Синицына, понял скользкость ситуации, а потому ответил уклончиво. Он сказал, что еще не принял доклада от Андреева, а потому ответить мне не может, что он переговорит в юридической части Наркомзема и просит меня зайти через неделю. Ровно через неделю я был у него, но опять получил уклончивый ответ, так как Асаульченко еще не удосужился прочесть андреевский доклад. Он был со мною вежлив, но по его глазам было видно, что он готов меня разорвать на куски. Тогда я сказал Асаульченко, что не имею времени и желания дальше обивать у него пороги и вынужден буду обратиться прямо к наркому. На этом мы расстались.

Я задержался еще на несколько минут в отделе и видел, как Асаульченко позвал к себе в кабинет Синицына. Уходя, я прошел мимо Синицына, но он меня остановил, усадил и опять просил не подымать дела. Я молчал. Тогда, прямо глядя мне в глаза, он произнес буквально следующее: «А что если в это дело вмешается ГПУ?» Хотя я и знал, что Синицын – бывший следователь этого учреждения, стало быть, должен иметь там связи, однако же счел это за запугивание и ответил, что ГПУ меня не страшит, так как я совершенно прав. «Смотрите, вам виднее», – сказал Синицын. Это была моя последняя беседа с ним.

В тот же вечер я был у поверенного Нагорничных и, изложив ему все это, спросил совета. Он мне сказал, что в свою очередь был в Наркомземе, в юрчасти, познакомились с моим делом, и ему прямо сказали: все произошедшее в Прилепах есть величайшее беззаконие, и если дело дойдет до суда, то я выиграю процесс, но едва ли нам удастся довести дело до суда, ибо против этого будет юрчасть Наркомзема. Совместно мы решили, что я прекращу всякие разговоры с отделом коннозаводства и попытаюсь добиться успеха повыше. Остаток вечера я провел самым приятным образом у Нагорничных, который оказался очень культурным и интересным человеком, любил искусство и имел несколько недурных картин.

Приходилось искать пути к наркому Смирнову, ибо, что бы там ни говорили, люди всегда люди и протекция в Советском Союзе играет еще большую роль, нежели при буржуазном строе. Вот почему я поразмыслил над тем, к кому и как обратиться, начал вспоминать, кто из моих знакомых мог бы мне помочь. Я вспомнил, что года полтора тому назад обедал у профессора Благоволина, известного специалиста по женским болезням, популярного в Москве врача. В разговоре с ним я упомянул, что служу по Наркомзему. Тогда профессор Благоволин сказал, что личным секретарем наркома является некий Шиммельгорн, который, по слухам, имеет большое влияние на Наркома, а его брат работает под началом Благоволина. Я решил просить профессора Благоволина посодействовать мне через своего подчиненного. Блестящая мысль! Великолепный ход! Благоволин обещал мне содействие и на другой же день просил за меня своего сотрудника. Тот переговорил с братом, и уже через день, переговорив с братом по телефону, я получил вызов. По телефонному разговору я понял, что мне обеспечена полная поддержка, но, как громом, поразили меня слова Шиммельгорна: «Приходите завтра же, не откладывайте ваше посещение. Александр Петрович уходит из Наркомзема, надо спешить, пока еще он может вам помочь!» Кажется, я запоздал сделать свой ход.

Шиммельгорн назначил мне время – три часа дня. На следующий день ровно в три часа я поднялся на третий этаж Наркомзема, где находились административно-финансовый отдел, секретариат и кабинет наркома. Везде царил образцовый порядок, была идеальная чистота, и это приятно поражало. В приемной наркома стояла хорошая деловая мебель, был ковер и известного рода уют. Дверь направо вела в кабинет ответственного секретаря Усиевича, налево – в кабинет Смирнова. Я передал дежурному свою карточку и был немедленно принят Шиммельгорном. Его письменный стол и столик с несколькими телефонами стояли в кабинете наркома. Это была большая, очень светлая комната, стену которой украшал ковер, письменный стол наркома стоял в глубине, у самой стены. Налево дверь вела в другую комнату, где был длинный стол, покрытый сукном, и стулья вокруг него, – очевидно, зал заседаний коллегии. Смирнова в кабинете не было, так что говорить было можно совершенно свободно.

Шиммельгорн оказался молодым человеком, жгучим брюнетом с тонкими, красивыми чертами лица и умными, живыми глазами. Звали его Самуил Яковлевич, так что не приходилось сомневаться в его национальности. Одет был превосходно. Он сейчас же сказал, что рекомендация Благоволина для него очень много значит и он постарается сделать все, что только можно. Шиммельгорн производил чрезвычайно приятное впечатление: это был неглупый и притом воспитанный человек. Глядя на него и разговаривая с ним, я думал о том, какая разница между этим человеком и наркомземовскими работниками, которых я знал. Изложив вкратце прилепскую историю, я замолк. Шиммельгорн выразил свое возмущение и затем сказал: «Почему же вы не обратились ко мне раньше? Ведь тогда ничего не стоило прекратить это безобразие, а теперь, когда все перевезено в Москву, дело раздули. Может, и Александр Петрович не сможет ничего сделать!». Слушая его, я проклинал себя.

В это время вошел молодой блондин, тоже очень симпатичный. Это оказался Усиевич. Я продолжал беседу с Шиммельгорном, а Усиевич стоя слушал нас, и видно было, что его сочувствие на моей стороне. «Надо немедленно принимать меры», – сказал Шиммельгорн и позвонил. Вошел курьер, и Шиммельгорн велел вызвать Синицына. Затем сказал мне, что сейчас же в моем присутствии даст нагоняй Синицыну и велит ему в трехдневный срок представить доклад наркому. Но я вмешался и просил Синицына при мне не вызывать, так как встреча с ним мне будет неприятна. «Хорошо», – согласился Шиммельгорн и отменил свое приказание. Было решено, что, как только я уйду, он вызовет Асаульченко, примет меры, а через три дня я приду опять к Шиммельгорну и узнаю результат. Прощаясь, Шиммельгорн сказал, что, вероятно, нарком пожелает меня выслушать и ему следует говорить одну правду – это он подчеркнул несколько раз. Я ответил, что слышал, что Александр Петрович – человек справедливый, и я даю слово говорить ему одну правду. Шиммельгорн дружески пожал мне руку.

Я уже собирался уходить, но в это время дверь отворилась и вошел Савченко. Увидев меня, он остолбенел, но затем пришел в себя, состроил любезную улыбку и поздоровался со мной, как со своим лучшим знакомым. Тот самый Савченко, который всего лишь несколько дней тому назад не ответил на мой поклон! О, люди!

Придя домой, я имел возможность и время обдумать разговор и пришел к убеждению, что теперь все обстоит более чем благополучно. Я не мог себе простить, что месяц тому назад так глупо, так по-мальчишески попался на удочку провокатора Андреева. Вместо того, чтобы немедленно выехать в Москву и использовать свои связи, я допустил все это безобразие.

Из разговора с Шиммельгорном мне также стало ясно, какое огромное значение в жизни наркомата имеют этот молодой человек и его приятель Усиевич. Именем наркома они отдавали распоряжения, писали резолюции, они докладывали тот или иной вопрос, и почти всё зависело от того, как они докладывали. Я вспомнил также, как грозный Савченко на цыпочках, с заискивающей улыбкой вошел к Шиммельгорну, и пожалел, что ранее не позаботился осведомиться о влиянии обоих секретарей и не использовал их в интересах дорогого мне дела – спасения Прилеп. Вместо того чтобы разговаривать с Асаульченками и Синицыными, надо было договориться с Усиевичем и Шиммельгорном. Сколько раз, бывая в Москве, я подумывал о том, что надо найти ход к Смирнову, но затем решал, что и сам справлюсь со своими врагами, и по русской беспечности полагался на авось. Нарком ушел раньше, чем предполагал Шиммельгорн.

Через три дня я ему позвонил и спросил, в котором часу прийти, а он ответил, что сейчас занят, что Смирнов уже не нарком земледелия, на эту должность назначен Кубяк, а его заместителем стал А. И. Муралов, что Александр Петрович теперь уже не может меня принять, а он, Шиммельгорн, сдает дела. Мне теперь надлежит обращаться к Усиевичу. Я понял, что опоздал всего лишь на несколько дней.

Казалось, счастье, так часто сопутствовавшее всем моим делам и начинаниям, покинуло меня и фортуна повернулась ко мне спиной. Звонить в тот же день Усиевичу я не счел удобным, так как не сомневался в том, что сейчас ему не до меня, и решил выждать несколько дней, полагая, что человека, который войдет в мое положение и, вероятно, захочет помочь мне, я найду в лице Александра Ивановича Муралова, брата Николая Ивановича Муралова, с которым я был в таких хороших отношениях.

На следующий день я зашел в Наркомзем. Там, в отделе коннозаводства, да, вероятно, и во всех других отделах и управлениях, царило величайшее возбуждение. Никто не работал, все носились по кабинетам, обсуждали свое положение. В отделе коннозаводства мне сказали, что ушел не только нарком, но и оба его заместителя и все члены коллегии. Это был полный разгром. Чуткий нюх советских чиновников им подсказывал, что неизбежны перемены во всем аппарате. Отношение ко мне сразу переменилось: раньше, во время моей борьбы с ними, эти господа боялись не только со мною разговаривать, но даже на меня смотреть, а теперь, учитывая появление на сцене А. И. Муралова, передо мною заискивали.

Итак, я решил выждать и после приезда Александра Ивановича Муралова из Нижнего направиться к Усиевичу и довести дело до благополучного конца. Но мой главный враг Синицын не дремал. Как я узнал позднее, он решил нанести мне сокрушительный удар, ибо прекрасно понимал, что при изменившемся положении в Наркомземе я не премину нанести ему такой же удар, и потому меня надо убрать до приезда Муралова. Будущее ничего хорошего не сулило Синицыну, предвещало потерю места, квартиры и отъезд из Москвы в провинцию, чего эти господа, быстро превратившиеся в сибаритов, боялись пуще огня. При Смирнове Синицын ничего предпринять не смел и не без трепета ожидал разбора моего дела, тем более что Савченко от него отвернулся и поспешил умыть руки. Но Смирнов неожиданно ушел с поста наркома, и тут-то Синицын, воспользовавшись общей суматохой, и предложил Савченко послать отношение в ГПУ с просьбой меня арестовать, приложив материалы Андреева. Синицын справедливо рассудил, что был бы человек, а вина найдется! Савченко ухватился за это предложение, в срочном порядке была составлена бумага, подписана Савченко и отправлена в ГПУ. Бумага находится в моем деле, и я имел возможность официально ознакомиться с ней.

Мне остается рассказать, как я провел последний день перед арестом.

Это было на третий или четвертый день после ухода Смирнова, я никак не мог дозвониться до Усиевича. В тот день я встал довольно рано и поехал на бег посмотреть проездки. Кстати, там у меня был неурегулированный счет рублей на шестьдесят с небольшим, и я намеревался их получить. Велико же было мое удивление, когда главный бухгалтер шепотом, чтобы никто не слышал, предупредил меня, что он имеет точные сведения о том, что за мной следят и что я буду со дня на день арестован. Затем он взял с меня чуть ли не клятву, что я никому не скажу о его предупреждении. Я, конечно, его поблагодарил за участие, но не придал его словам решительно никакого значения. Уже позднее, сидя в тюрьме, я понял, почему был осведомлен главный бухгалтер ипподрома: очевидно, он узнал об этом в отделе Наркомзема.

Как я жалел о том, что не внял его словам! Я успел бы уничтожить свою адресную книжку, письма и записки, где были имена многих лиц, кого потом вызывали на допрос. Правда, эти люди не пострадали, но сколько они волновались! Не могу не вспомнить сердечно этого бухгалтера, имени которого, к сожалению, не знаю. Раз знал он, знали и другие, но он единственный решился меня предупредить. Теперь я не сомневаюсь, что обо всем был осведомлен и Пейч: когда из бухгалтерии я зашел к нему в кабинет, он вскочил и прямо-таки сбежал от меня. Предупредить меня он и не подумал.

С бега я вернулся в гостиницу. Накануне на несколько дней из Ленинграда приехал хороший знакомый, и я решил через него послать подарки Танечке. Позавтракав, я пошел по лавкам. Стоял превосходный зимний день, умеренно морозный, ясный и тихий. Еще шли занятия в учреждениях, магазины были пусты, в это время я особенно любил заходить в них. На душе у меня было мирно и спокойно: я совершенно не думал о словах бухгалтера, забыл про Наркомзем и все дела. В моем воображении стоял образ моей Танечки, и я с теплым чувством думал о скором свидании с ней. Вот почему особенно любовно я выбирал ей платьице, фартучки с такими кармашками, как она любила, и обязательно с изображением котика, который напоминал ее серого кота Жульку. Потом я купил ей около десяти небольших детских коробок конфект, великолепную куклу и наконец решил купить еще лент для косы. Я зашел в один магазин, в другой, в третий, но лент нигде не было. Тогда я отправился в Пассаж, но и там были широкие ленты только двух цветов – белые и черные. Я их купил. Возвращаясь в гостиницу сверх меры нагруженный покупками когда Москва уже зажгла свои многочисленные огни, я вдруг вспомнил, что сочетание белых и черных лент – это траурные цвета. «Нехорошо, что я взял их, примета неважная», – подумал я. Как в тот момент я был близок к истине: вскоре для моей дочери наступили, с моим арестом, действительно долгие траурные дни, и не скоро она получила свои подарки и эти траурные ленты!

Я так хорошо помню события этого дня, так отчетливо все они врезались в мою память, так прочно в ней укоренились! Как сейчас, вижу Мишу, второго швейцара гостиницы, который встретил меня, радостно улыбаясь. Это был веселый молодой парень, славный и добродушный. Он спросил: «Куда столько покупок, Яков Иванович? Для Прилеп?» – и освободил меня от моей ноши. «Нет, Миша, это в Ленинград дочери», – ответил я и направился к себе в номер. В той же гостинице остановился один мой знакомый, и этот вечер я обещал ему. Я разоблачился и поудобнее уселся в кресло, намереваясь весь вечер провести дома. Написал несколько писем и, к сожалению, не опустил их в почтовый ящик тотчас же, как имел обыкновение делать, а положил на письменный стол, решив, что брошу их завтра. Все эти письма через несколько часов попали в ГПУ и кое-кому причинили, хотя и незначительные, но все же неприятности.

Обедал я в тот день поздно, было уже около восьми часов, когда я встал из-за стола. Пришел мой знакомый, и в беседе со мной провел время до десяти вечера. Я его выпроводил рано, так как чувствовал усталость и хотел лечь пораньше. После его ухода я с полчаса почитал в кровати и затем почти сейчас же заснул.

 

Стук в дверь

Меня разбудил громкий стук в дверь и резкий, властный голос, который требовал, чтобы я немедленно открыл. Придя в себя, я быстро вскочил с кровати, повернул выключатель и увидел, что времени не то без пяти, не то без семи минут одиннадцать, стало быть, я спал каких-нибудь двадцать – двадцать пять минут. Было одиннадцать часов ночи 23 февраля 1928 года. Тем временем стук в дверь усилился и раздался повелительный крик: «Немедленно открывайте!» Не сознавая, что делаю и почему, я подошел к двери и открыл ее. Отстранив меня рукой, быстро вошел молодой человек высокого роста, одетый в штатское. За ним следом тоже штатский, но небольшого роста. Сзади стоял швейцар. Все это было делом нескольких секунд. Взглянув на их лица, я все понял. Мне стало ясно, что это представители ГПУ, что сейчас будет обыск, а потом меня повезут на Лубянку. В этот момент я не чувствовал ни страха, ни жалости к себе – одним словом, ничего. Мною овладело какое-то оцепенение, я был как во сне, действовал как автомат, и думаю, если бы в тот момент меня резали или истязали, я не чувствовал бы боли, так велико и так сильно было потрясение. «Одевайтесь», – повелительно сказал мне молодой человек и сел в кресло. Другой продолжал стоять у дверей. Я подошел к кровати и стал одеваться. В этой гостинице комнаты очень маленькие, отопление амосовское (печное), а потому к ночи бывает очень жарко. Старший, тот, что сидел, расстегнул свое пальто с серым барашковым воротником, и тогда я увидел, что на нем военная форма.

Начался обыск. Перерыли, конечно, всё, заглянули везде, всё перевернули вверх дном, и после этого молодой велел мне укладывать вещи, сказав, чтобы я брал все, так как в гостиницу больше не вернусь. Этот повелительный тон, этот надменный вид, несмотря на мое оцепенение, все же больно резанули меня, и я подумал: «Начинается!» Что касается обыска, то к нему я отнесся совершенно равнодушно и даже безучастно – думаю, отчасти потому, что после всех тех мерзостей, которые творил в Прилепах Андреев, у меня притупилось всякое чувство и я перестал реагировать на то унизительное положение, в каком находится человек, которого обыскивают. Во время обыска меня больше интересовали люди, нежели то, что они делали.

Старший был очень молодой человек, лет двадцати пяти—двадцати семи, довольно стройный, с красивым лицом, только глаза выдавали профессию: они имели пронизывающее, холодное и презрительное выражение. Выдавали также руки – руки бывшего рабочего, который давно не брался за свое дело, стал чиновником. Позднее я узнал: это уполномоченный экономического отдела ГПУ М. И. Семёнов, который и вел мое дело. Маленький был отвратительный тип: на кривых ногах, с испитой физиономией и подлейшими глазами. Глаза его все время бегали, шарили, а главное, всегда смотрели в сторону, уловить взгляд можно было только случайно, и когда я наконец поймал его взгляд, то вздрогнул от отвращения. Это был, по-видимому, только агент, мелкая сошка, так как Семенов обращался с ним резко, повелительно и командовал им безо всякого стеснения. Вероятно, в прошлом этот тип совершил какое-нибудь гнусное преступление и был помилован. Трудно, даже невозможно понять человека с первого раза, но об этом типе у меня почему-то сложилось представление, что душа его неспокойна, угрызения совести мучают его беспрестанно. Это ясно отражалось в глазах, недаром он их прятал от взоров людских.

Обыск уже подходил к концу, когда дверь вдруг отворилась и вошел высокого роста господин. Очевидно, швейцару дано было распоряжение никого не предупреждать о том, что у меня происходило, и всех направлять в номер. Я безучастно смотрел на вошедшего и не узнавал его. Семёнов так и бросился на него, как на свою жертву, и засыпал его вопросами: «Кто вы такой? Зачем пришли? Ваш документ!» Все это сыпалось, как из пулемета, глаза Семёнова впились в вошедшего, пронизывая его. «Я… Я…» – мычал, но ничего вразумительного не мог сказать вошедший, так он перепугался, увидев, что здесь происходит. Он был бледен, руки его тряслись, а в глазах выражался ужас. Я сам удивился тому, что этот человек так перепугался. Семёнов, как опытный следователь, почувствовал: раз человек так напуган, значит, что-нибудь неладно, и продолжал забрасывать его вопросами. Наконец несчастный, заикаясь, проговорил: «Я из Нижнего». Тогда я вспомнил его мгновенно: это был нижегородский купец-кожевенник, приехавший в Москву продать своего рысака. Дня два тому назад его направили ко мне, и я обещал продать его лошадь. Видел я его не больше получаса, а потому совершенно неудивительно, что сразу не узнал. Несчастный пришел справиться о своей лошади в двенадцать часов ночи – нашел же время явиться к незнакомому человеку! Впрочем, это по-купечески, по-деловому. Документа при нем не оказалось, и Семёнов сказал ему: «Садитесь, вы арестованы!» – и стал заканчивать обыск.

Нижегородский купец, что называется, попал как кур в ощип. Замечу, что хотя его и свезли вместе со мною в ГПУ, но меня о нем даже не допрашивали. Вероятно, когда к нему вернулся дар речи, он рассказал, в чем дело, о нем навели справки и отпустили. Словом, судьба его мне неизвестна, но если при несчастном была, например, валюта, то он погиб или получил высылку.

В этот роковой для меня вечер сюрпризы еще не закончились. Не успела завершиться первая сцена, как вновь открылась дверь и ввалились два субъекта, сильно подвыпившие, оба рыжие, оба коренастые, типичные торговцы-кустари. Ввалились, оцепенели, затем переглянулись пьяными глазами и попятились, думая задать лататы. Полными страха глазами они смотрели на Семёнова, как будто это был боа-констриктор, который загипнотизировал их.

Приказав своему помощнику закрыть дверь, Семенов обратился ко мне: «Что это у вас за сборище по ночам? Что это за люди?». Я ответил, что первый мне мало знаком, но имел основание зайти, так как просил меня помочь ему продать лошадь, а что касается последних двух, то я их не знаю и, видя, в каком они состоянии, думаю, что они попали не в тот номер. Семёнов немедленно приступил к допросу. Купчики оправились скорее, чем я думал. Они подтвердили, что действительно меня не знают, что им назначил здесь свидание (каково!) такой-то (фамилии не помню), и указали на первого вошедшего. Затем сообщили, что они кустари и приехали из Нижнего за дубильной кислотой. Они хотя и были сильно выпивши, но говорили убедительно и так просто и естественно, что Семёнов, по-видимому, им поверил. Это были типичные представители своего ремесла. Семёнов, спросив первого вошедшего, знает ли он этих людей, и узнав от него их фамилии, спросил у них документы. Документы оказались в порядке, и он отпустил кустарей. Нужно было видеть, как униженно они начали кланяться и благодарить, а затем исчезли с такой быстротой, что только пятки засверкали.

Обыск закончился. Семёнов велел своему помощнику пойти за автомобилем. Все мои вещи были уже уложены и стояли на полу. В номере царил полнейший хаос: кровать была отодвинута, постель перевернута, коврик отброшен, шкафы и ящики открыты, мебель сдвинута, умывальник спущен, все бумажки собраны. Словом, все указывало на то, какого рода работа здесь произошла.

Семёнов не стал требовать счет за номер, так как, по-видимому, был осведомлен о том, что гостинице я ничего не должен и номер оплачен за сутки вперед. Сидя в ожидании автомобиля, я по-прежнему решительно ничего не чувствовал и ни о чем не думал, не отдавал себе отчета в том, какое несчастие постигло меня и как изменится вся моя будущность. Так прошло немного времени, помощник Семёнова вошел и доложил, что автомобиль подан. «Берите вещи!» – скомандовал мне Семёнов, но увидев, что взять всего я не могу, кивнул помощнику головой, и тот взял остальное. Мы вышли из номера, я и мой несчастный спутник, а по бокам шли Семёнов и его помощник. В коридоре не было ни души, в конторе, где обычно всю ночь кто-нибудь околачивался, и в швейцарской – тоже никого. Вся дежурная прислуга попряталась, кругом царила полная тишина, и казалось, что гостиница вымерла. Я уверен: многие знали, что происходит внизу, в моем номере, и притихли, а за нашим отъездом наблюдал швейцар, а может быть, и не он один. В автомобиле я и нижегородец поместились на заднем сиденье, а представители власти – против нас. Вещи были положены тут же. «Поезжайте!» – скомандовал Семёнов. Дверцы захлопнулись, и шофер, даже не спросив, куда везти, тронулся в путь.

 

На Лубянской площади

Быстро промчались мы вниз по Тверской, потом мимо Охотного, проехали Театральную площадь и выехали на Лубянскую. Когда автомобиль, медленно и тяжело пыхтя на крутом подъеме, вывернул на Лубянскую площадь, перед глазами выросло большое, красивое здание бывшего Страхового общества «Россия», где ныне помещалось ГПУ. Часы, высоко вознесенные над центром главного здания, были, как всегда, освещены и показывали двенадцать. Автомобиль, как и все наемные, то есть старенькие и потасканные машины, с грохотом подъехал левее главного подъезда к комендатуре. Я знал этот ход, ибо три или четыре года тому назад меня вызывали сюда на допрос.

Дверцы автомобиля открылись. Первыми вышли Семёнов и его помощник и стали по обеим сторонам дверц. Потом вышел я, и так неудачно, что оступился и упал. Ни Семёнов, ни его помощник даже не шелохнулись, чтобы мне помочь. Я встал сам и первым делом, как поступают все близорукие люди, ощупал пенсне и убедился, что оно не только не разбилось, но и не слетело с носа. После этого маленького инцидента появилась из автомобиля довольно грузная фигура нижегородца. Вместе с ним мы взяли вещи и, сопровождаемые Семёновым и его помощником, переступили порог ГПУ.

Итак, свершилось: и меня не миновала чаша сия – на десятом году революции пришлось познакомиться с этим учреждением и на себе испытать тяжелую карающую руку!

Комендатура – это длинная и узкая комната, во всю длину разделенная до самого потолка деревянной перегородкой с окошечками, точь-в-точь как на городских станциях железных дорог. Здесь получают справки родные арестованных, сюда поступают передачи, здесь выдают пропуска. Дверь налево от комендатуры ведет во внутреннее помещение. К этой-то двери мы и подошли. Семенов что-то сказал в окно, дверь отворил часовой с винтовкой в руках, и мы вступили в довольно узкий коридор. Коридор поворачивал направо и терялся в полумраке, там были часовые, все с винтовками и примкнутыми штыками.

Вслед за Семёновым мы прошли в большую, высокую и ярко освещенную комнату. Оглядев ее, я подумал, что попал в помещение для хранения багажа на каком-нибудь большом вокзале. Две стены этой комнаты были сплошь заняты полками, и на них был сложен в большом порядке различный багаж: тут были чемоданы всех видов, корзинки, ручные баулы и прочее – все это перевязано, каждая вещь опечатана. Очевидно, все это были вещи арестованных. Тут же стоял стол и занимались несколько человек; эта часть комнаты была отгорожена от остальной как бы прилавком. Возле двери стоял большой диван, налево от нее – стол, на котором происходил досмотр вещей.

Когда мы вошли, Семёнов вместе с лицами, здесь находившимися, принялся за вторичный обыск: на столе был разложен мой чемодан и шел тщательный осмотр моих вещей. Несколько небольших картин, мои документы, письма, адресную книжку, ключи Семёнов отложил в сторону, а потом унес с собой. Он спросил меня, что я оставлю себе из вещей – платья, белья, щеток, ботинок. Я взял осеннее пальто, три пары белья, зубную щетку, мыло, щетки и туфли. Все это отложили в сторону, а затем мой чемодан ушел за прилавок, где его перевязали, опечатали, наклеили ярлык и после этого аккуратно уложили на полку. Через ту же процедуру прошел мой саквояж, коробка с куклой, которую я купил для Танечки (она затем так и путешествовала за мной по тюрьмам), а что касается свертков с конфектами и прочими подарками, то я их еще ранее положил в чемодан. Семёнов предложил мне взять конфекты с собою, но я отказался: было не до конфект.

После этого мне предложили раздеться. Я разделся и был обыскан самым тщательным образом. Когда закончилась вся эта процедура, я стал одеваться, а Семёнов, взяв отобранные вещи и бумаги, сказал: «Бутовича мне пришлите наверх», – и удалился. Мне выдали квитанции на вещи и отобранные у меня деньги (их оказалось двадцать пять рублей с копейками). Я взял узелок с бельем, туфлями и щетками, и часовой повел меня на первый допрос. Замечу еще, что я был не один в той комнате, где происходит прием арестованных и их обыск. Туда уже до меня кого-то привели, в самый разгар моего обыска привели еще кого-то, а когда я уходил, опять привели двух человек. Словом, дело шло полным ходом. Ночь – это день чекистов, и аппарат работал без перебоев.

Я шел впереди, а сзади меня часовой – таков порядок передвижения арестованных в этом учреждении. Мы немного прошли по коридору, потом взяли вправо, все время оставаясь на нижнем этаже, и через боковую дверь вышли в переулок. Здесь, напротив бокового фасада главного здания, стоит большой пятиэтажный дом, в нем помещается экономическое управление ГПУ со всеми многочисленными отделами. Мы вошли через главный подъезд, у дверей стоял часовой с винтовкой, примкнутым штыком и свистком на ремешке. Он нас пропустил, и мы стали подыматься по лестнице. Я узнал эту лестницу: по ней я подымался четыре года назад один, без часового, ибо явился тогда по вызову, а не как арестованный. Мы прошли второй этаж, где тогда помещался подотдел, осуществлявший наблюдение за Наркомземом и его работниками, и часовой мне коротко сказал: «Выше». Я продолжал подыматься и подумал, что, очевидно, и в этом учреждении все больны общей советской болезнью, то есть беспрестанно переезжают с места на место, с одного этажа на другой, из одной комнаты в другую.

На самом верху, то есть на четвертом или пятом этаже, у самого входа первая дверь налево вела в ту комнату, где работал Семёнов. Видимо, теперь там сосредоточились все дела по Наркомзему. Это была небольшая, почти квадратная комната, кажется, с одним окном. У окна стоял стол, за ним сидел человек, в руках которого была теперь моя судьба. К его столу примыкал второй стол, а третий стоял параллельно стене и ближе к двери. Очевидно, здесь занимались три человека, но сейчас налицо был один Семёнов. Когда меня ввели, он просматривал отобранные у меня документы. Судя по его лицу, читал он внимательно, а в его руках я увидел свою адресную книжку. Я уже настолько пришел в себя, что подумал о том, как мало хорошего это чтение сулит моим знакомым. Отпустив часового и сделав какую-то пометку на пропуске (без него ни один заключенный не приводится и не уводится с допроса), Семёнов сказал мне: «Садитесь!» Несколько минут после этого он еще читал адреса. Я имел время осмотреться кругом: комната содержалась в большом порядке, на стене висели портрет Дзержинского и схема с изображением отделов Наркомзема.

Семёнов отложил мою адресную книжку, потер руки, спокойно посмотрел на меня, взял печатный бланк, и мой допрос начался. Допрос носил информационный характер. Было заполнено два листа ответов: когда родился, где служил, происхождение, где живут родственники. Потом я подписал допросный лист, и Семёнов, сняв телефонную трубку, куда-то позвонил и лаконично сказал: «Возьмите Бутовича». Я с горечью понял, что превратился в вещь, и жуткое чувство охватило меня!

Мы ждали конвоира и оба молчали. Однако две фразы Семёнов все-таки произнес, одна из них касалась того, что я совершенно неопытный человек, причем на губах Семёнова показалась презрительная улыбка. Вероятно, это относилось к адресной книжке и к тому, что я действовал так по-детски неконспиративно. Я почувствовал, что Семёнов – сильный человек, тонкий следователь, что он, вероятно, думал встретить выдающегося противника, на допросе показать себя и блестяще провести дело, а оказалось с первых же шагов, что все материалы у него в руках и искать-то нечего. Я хотел было ему ответить, что никогда и ничего не скрывал от советской власти и совесть моя чиста, что дело тут не в наивности, а в доверии, но предпочел смолчать. Семёнов по отношению ко мне неизменно оставался корректным. Когда пришел конвоир, мы опять молчали. Часы показывали два с половиной или три часа ночи. Семёнов подписал путевку, я ему поклонился, прошел вперед, вслед за мной тронулся и конвоир. По той же лестнице мы вышли наружу, конвоир мне коротко сказал: «Направо, идите по тротуару», – и мы двинулись в путь.

 

Арестный дом

Слева чернело громадное здание ГПУ, против него – экономический отдел. Мы их миновали, пошли какие-то домики. «Куда же меня ведут?» – подумал я. И в это время послышался голос: «Переходите дорогу, остановитесь у ворот». Мы были у цели нашего ночного путешествия.

Насколько можно было разобрать в ночной темноте, это было довольно большое здание. На звонок ворота открылись, и нас пропустили внутрь. Если память мне не изменяет, направо в углу было крыльцо и там ярко горела лампочка. Мы прошли, опять позвонили, опять появилась фигура часового, опять отворилась дверь, и мы вошли в довольно узкий коридор. Левее двери стоял маленький столик, на нем чернильница, лист бумаги, перья, карандаши; на стене висели круглые часы, у стены была вешалка, и под ней небольшой деревянный диван.

В узкий коридор выходили двери семи-восьми камер. Здесь меня опять обыскали, правда поверхностно, и отвели в камеру. Впервые в своей жизни я был заключен под стражу. Как я узнал впоследствии, это был Арестный Дом – временное помещение для арестованных: тут они оставались не больше недели-двух и по мере выяснения дела либо освобождались, либо отправлялись в тюрьму. Находился он в том переулке, который выходит на Лубянскую площадь между вторым боковым фасадом главного здания ГПУ и его экономическим отделом.

Когда я вошел в камеру, было уже очень поздно и все спали. Однако сон заключенных, во всяком случае подследственных, – это не сон нормального человека, здоровый и ободряющий, восстанавливающий силы, а тревожное полузабытье, тяжелая дремота. Стоит ли удивляться, что когда загремел ключ в замке и открылась дверь, почти все проснулись и приподняли головы. Дверь за мной тотчас закрылась, и я осмотрелся кругом. Это была средней величины квадратная комната с низким потолком, электрическая лампочка горела ярко. Позднее я узнал, что в тюрьмах на ночь свет не выключают, занавешивать лампочки не разрешается, а выключатель находится в коридоре, в руках надзирателей. Долго, очень долго я не мог привыкнуть спать при таком ярком свете, но в конце концов и к этому привык, хотя временами у меня сильно болели глаза и я подолгу не мог заснуть.

По одной стене камеры стояли в ряд с небольшими интервалами четыре койки, еще одна была у противоположной стены. У дверей находилось большое ведро в виде цилиндра с крышкой. Я сразу догадался о его назначении и впоследствии узнал, что во всех тюрьмах оно зовется «парашей». Меня поразило, что здесь почти не было никаких вещей, небольшие узелки, как тот, который я держал в руках, да у двух спящих небольшие подушечки – вот и всё.

По-видимому, этих людей арестовывали на ходу или же здесь, как во временном местопребывании, никто не обзаводится «хозяйством», у всех теплится надежда вернуться домой. Оба окна были, конечно, в решетках, но фортка оставалась открытой, и воздух был довольно чистый. В камере находились четыре человека. Судя по тому, что эта камера была предпоследней, можно было думать, что остальные уже заполнены. Сделав несколько шагов, я в нерешительности остановился и еще раз осмотрелся. Два человека на крайних койках, судя по виду – из простых, спали, а двое других бодрствовали или проснулись при моем появлении. Один из них, тот, что лежал на койке, стоявшей отдельно, поздоровался со мной и предложил занять свободное место. Я сел на крайнюю койку у окна. Это, собственно, была не койка, а топчан: козлы, а на них четыре тесовые доски, сшитые вместе, и вместо подушки – деревянный скошенный уклон. Жуткое впечатление произвела на меня эта обстановка, захотелось поскорее остаться одному со своими мыслями. Но только я подумал лечь и уже сложил под голову шубу, как меня окликнул тот, что лежал на отдельно стоящей койке. Нехотя я повернул к нему голову.

Он начал расспрашивать, кто я, откуда, по какому делу и прочее. Заключенные, будучи отрезаны от мира, рады каждому новому человеку, набрасываются на него, расспрашивают прежде всего про политические новости, а уж потом о личном. Такому допросу подвергается всякий новичок, пришедший в камеру. В некоторых тюрьмах, например в Тульской тюрьме, где я позднее имел несчастие оказаться, такие расспросы бывали бесцеремонны, иногда граничили с издевательством, порой при этом у новичка отбирали принесенные им продукты, бывали эксцессы и похуже, о которых не хочется говорить. Здесь, конечно, ничто подобного не было, так как большинство заключенных были интеллигенты, а местные «профессионалы» (воры и бандиты) тоже умеют себя держать, и пожалуй, многие из них покультурнее и поприличнее интеллигенции провинциальных тюрем.

Позднее и я не без любопытства встречал новичков, слушал их, задавал им вопросы, наблюдал их растерянность и смущение, и, признаюсь, это нездоровое чувство. Отмечу еще одну черту, сильно поразившую меня тогда: в тюрьме все первым делом спрашивали о прочности советской власти, падения которой решительно все без всяких оснований ждали с часу на час, вероятно, потому, что тогда заключенные вышли бы на свободу, а во-вторых, все ругали советскую власть – разумеется, ни того, ни другого на воле в столь открытой форме не услышишь.

Итак, допрос начался. Сейчас же, как будто и во сне почувствовав возможность приятного развлечения, проснулись те, кто спал, и сели на своих койках. Я взглянул на них и подумал, что эти молодые люди, очевидно, воры средней руки. Теперь я бы не сделал столь грубой ошибки: пройдя тюремную школу, теперь я прекрасно разбираюсь в типах и подразделениях преступников и в этой области стал не меньшим специалистом, чем в искусстве или коннозаводстве.

Однако тогда сказалась моя неопытность, ибо молодые люди были не воры – бандиты, а это две особые специальности, между ними такое же отличие, как, скажем, между рысаками разного класса. Третий житель камеры, уже немолодой еврей, совершенно безучастно относившийся ко всему происходящему, сидел на своей койке и в такт своим тяжелым думам покачивался, но голова его при этом оставалась неподвижной. Его привели всего за час до моего появления, и, рассказав все политические новости и свою историю, он теперь, вероятно, переживал события последней, роковой для него ночи.

С расспросами ко мне обратился худой, высокого роста блондин с тонким и чрезвычайно характерным птичьим лицом. Сразу было видно, что это образованный человек, а не просто советский служащий. В этом я не ошибся: он оказался инженером и, кроме того, преподавателем математики на каких-то высших курсах. Вкратце я рассказал свою историю, и все тут же стали обсуждать возможные последствия моего ареста. Однако сделано это было вяло, неудачно. Впоследствии я встречал в тюрьме удивительных специалистов, которые без промаха определяли: высылка, Соловки, Сибирь, суд и даже называли срок.

После расспросов сначала рассказал мне свое дело инженер. Его жена, получив разрешение на заграничную поездку, уехала в Париж и оставалась там дольше, чем предполагалось. Он несколько раз посылал ей деньги через миссию. Когда она наконец вернулась, его арестовали. Остальное он недоговаривал, но было ясно, что речь идет о шпионаже или о чем-то в этом роде. Что касается еврея, то, по словам инженера, это был богатый человек, который имел большое дело в Киеве. Там его арестовали, конфисковали магазин, деньги и препроводили сюда. Обвиняли его в даче взяток, при помощи которых он получал товары для своего магазина. Рассказали о своем деле и двое оставшихся. Таким образом я перезнакомился со всеми, и мы разбрелись по своим койкам.

Наконец я имел возможность обдумать свое положение и все случившееся. Я лег на топчан, но даже не старался заснуть. Непривычное ложе как-то особенно раздражительно действовало на меня. Полежав так с полчаса, я почувствовал боль в пояснице и в боках, стал вертеться; потом отекла шея, потом заныло и заболело буквально все тело. Да, нелегкое это дело – спать на голых досках, да еще без привычки. А привыкнуть к этому нельзя, можно притерпеться. Просидев в тюрьме много месяцев, я вставал с этого ложа совершенно разбитый и мог заснуть только поздно ночью уже совершенно измученный, часто потеряв реальное представление о том, где нахожусь.

Итак, я лежал, вернее, мучился, и нравственно и физически, все думал о том, что произошло. Я вспомнил, что это советские условия жизни, что уголовного преступления я не совершал, наоборот, надо мной совершили преступление, ограбив меня. На несколько минут я успокоился. Но больное воображение тревожило, и опять одна за другой вырастали картины обыска и ареста. Всего, о чем я передумал тогда, не описать – для этого не хватит ни сил, ни нервов, ни желания жить.

Под утро я попытался заснуть, но был не в состоянии больше лежать, встал и принялся ходить по камере тихими шагами. Не прошло и нескольких минут, как открылся волчок (глазок в двери) и послышался голос: «Ложитесь, ночью ходить нельзя!» Я с горечью подумал, что теперь за каждым моим шагом, за каждым движением будет следить равнодушный невидимый глаз, и мне стало противно. Я впервые осознал, что я уже не Яков Иванович Бутович, не бывший знаменитый коннозаводчик, искусствовед и коллекционер – словом, не личность, а какая-то вещь, которой будут распоряжаться люди, бесконечно ниже меня стоящие по своему развитию. Они будут мучить, издеваться, насмехаться над моим жалким положением, всячески меня унижать – и все это будет доставлять им величайшее удовольствие. Через все это я прошел. Я испил чашу позора только за то, что, как верный сын России, я в это смутное время не бежал за границу, а остался здесь, спасал коннозаводство, сохранял величайшие культурные и материальные ценности, много раз рисковал жизнью. За это я разорен, посрамлен, мои враги торжествуют, а я сижу в арестантском доме ГПУ, и один Бог знает, что еще ждет меня впереди.

Настало утро, серое и туманное. Исчезли ночные видения, они сменились заботами дня и новыми страхами. Как памятны мне лица тех, кто был со мной в камере: как горели у всех глаза, как впали щеки, как бледны были все. Я думаю, что таких лиц на свободе не увидишь, и мне представилось, что и мое лицо также искажено скорбью и пережитыми волнениями. Я спросил инженера, как я выгляжу. «Плохо», – лаконично отвечал он и умолк.

День в этой временной тюрьме начинается рано, хотя и на час позднее, чем в других тюрьмах, – в шесть утра. Загремели двери, защелкали замки, зазвенели ключи, и нас камерами стали выпускать оправиться. В уборной нас очутилось пять человек, и мне была невыразимо противна эта стадная оправка: как будто скотов или, вернее, диких зверей согнали в крохотную уборную и заперли на ключ. Уборная была чистенькая, с промывными спусками – словом, вполне благоустроенная. Тут же была раковина для умывания с обильно текущей водой. В тот момент все это показалось мне невероятной мерзостью и убожеством – в действительности это было верхом комфорта, ни о чем подобном большинство заключенных и мечтать не смеет.

Потом принесли кипяток: в дверях открылась форточка (в остальных тюрьмах этого нет), и в нее просунули большой медный чайник. Выдали ржаной хлеб, и я впервые познакомился с тем, что называется «пайкой». Инженер заварил чай и, так как у меня ничего не было, предложил мне микроскопический кусочек сахару. Я пил чай внакладку, до хлеба и не дотронулся и думал о том, какой все это ужас. Я не знал тогда, что ужас для меня еще впереди и настанет время, когда я буду пить чай без сахара, да и не чай, а фруктовый напиток (а это невообразимая гадость!), и закусывать буду черным хлебом с солью.

Пищу здесь давали два раза в день: какой-то жидкий картофельный суп с кусочками мяса. Я принял это за пойло для поросят и, разумеется, есть его не мог, так и голодал все дни, пока сидел во временной тюрьме. В четыре часа еще раз дали кипяток, и этим ограничился рацион заключенных. Как все это противно и голодно для человека, который пришел с воли! Может быть, потому, что нервы у всех здесь невероятно натянуты, день проходит скорее, чем в постоянной тюрьме. Зато там много спокойнее. Здесь же вы находитесь в постоянном напряжении, боитесь, что вот-вот вас опять потребуют на допрос, чуть щелкнет замок – вы настораживаетесь, сердце замирает и вы думаете: «Не меня ли?» Но вызывают другого, и вы на время успокаиваетесь. И так целый день и всю ночь. Часто меняется состав камеры. С приходом нового человека вы на время забываетесь, а стало быть, и успокаиваетесь. А время летит, уже наступает вечер, потом ночь.

Зато и таких сцен, как те, которые разыгрываются здесь, в арестном доме, в тюрьме не увидать. Чего стоит один вид только что арестованных, впервые попавших сюда! Одни похожи на сумасшедших, другие плачут, третьи без конца говорят о своем деле, четвертые бегают в камере, как в клетке, и что-то бормочут. И лишь единицы держат себя внешне спокойно. Я был счастлив, что Бог послал мне твердость духа, а потому внешне я был совершенно спокоен – но что делалось в душе! Ужасен вид и у тех, кто возвращается с допроса. Почти у всех лица искажены страданием, глаза горят, губы пересохли, руки трясутся, ноги отказываются служить. Одни ничком бросаются на топчан и плачут или сдерживают рыдания, другие молчат, сосредоточено глядя безумными глазами в одну точку, третьи, жестикулируя, утирая пот со лба, сбиваясь и путаясь, рассказывают о допросе. И все спрашивают: «Ну, как вы думаете, выпустят? Чем кончится?»

Особенно оживленно бывает днем, с часу до шести, и ночью, с десяти до трех. Это любимые часы для допросов, и тогда в камере разыгрываются потрясающие сцены. Да, люди сгорают в огне, мучаются и страдают, вероятно, не меньше, чем в аду. Кто здесь побывал, этого уже никогда не забудет. Есть переживания, есть трагедии, которые не забываются, и в наше время на первом месте среди них, несомненно, стоит арест и пребывание во временной тюрьме, первые шаги следствия и первые допросы. Еще только намечаются размеры вашего несчастия, и вы не знаете, во что все выльется, а это самое ужасное, самое мучительное, это нельзя передать словами. Ко всем этим мукам прибавляется еще соблазн надежды. Ведь выпускают же на свободу! У каждого в душе теплится надежда: авось выйду, авось пронесет, авось содеянное преступление, если оно есть, останется нераскрытым. Но надежда эфемерна, она только манит и дразнит, и после того, как вы предадитесь этому чувству, наступает реакция: вы сознаете, что вас не выпустят, и становится еще тяжелее.

Наступил вечер, потом ночь, и в нашей камере наконец стихло и как будто все заснули. Я спать не мог, лежал и думал. Думал, между прочим, и о том, что эти люди могут спать, а я не могу. Признаюсь, я им завидовал. Но скоро мне пришлось убедиться, что, за исключением двух, мои сокамерники, как и я, не спят. Было очень поздно, часа два или три. Часов, конечно, ни у кого не было, и я определял время по свету, вернее, полумраку, не такому густому, как в начале ночи. Я невыразимо устал и измучился, ворочаясь на своем топчане с боку на бок. Вдруг фортка отворилась. Трое из нас тотчас же приподняли головы. Я услышал свою фамилию и встал.

«Возьмите перо, чернила и сейчас же заполните анкету», – сказал мне дежурный и, передав все необходимое, сразу захлопнул окошечко. Я устроился возле окна и быстро заполнил анкету, где повторялись те же вопросы, на которые я ответил в ночь ареста на своем первом допросе. Закончив это несложное дело, я положил перо. Окошечко тотчас отворилось – очевидно, за тем, как я писал и долго ли обдумывал ответы, следили. Я отдал анкету и опять лег. На другой день по своей невероятной наивности я спросил инженера, почему это анкету мне дали заполнять ночью. Он только улыбнулся и объяснил, что это сделано специально: ночью спросонок человек хуже владеет своими чувствами и может написать правду, если в первой раз он солгал. Тонко придумано!

Много горя мне пришлось испытать за эти полтора года, много ужасов увидать, самому скорбеть, других утешать, испытывать одиночество, страдать от многолюдства, голодать, принимать внушающую отвращение пищу, терпеть брань, быть униженным и оскорбленным, исполнять отвратительные обязанности, оказаться всеми покинутым. Но все это ничто по сравнению с первыми переживаниями, которые я испытал в страшном месте, среди охваченных ужасом людей!

 

В «Собачнике»

Во временной тюрьме я пробыл недолго, никак не больше шести дней. На третий или четвертый день мне выдали листок, своего рода паспорт, в котором было сказано, что я не «временно задержанный», а «арестованный». Инженер мне объяснил, что больше надеяться нечего, что если я важный государственный преступник, то меня переведут во внутреннюю тюрьму, а если меня обвиняют в должностном преступлении – то в Бутырки, следственную тюрьму ГПУ. Действительно, дня через три после этого, часов в восемь вечера, дверь отворилась и раздался приказ: «Бутович с вещами». Я взял свой узелок, простился и вышел. Теперь решится моя судьба: Бутырки или внутренняя тюрьма. Сжалось сердце, и кровь застыла в жилах.

Мы сделали не больше десяти-двенадцати шагов по коридору. Дежурный отворил дверь какой-то камеры, сказал: «Входите» – и захлопнул за мною дверь. Я очутился в камере средней величины, где, кроме параши, решительно ничего не было – ни топчанов, ни людей. Я терялся в догадках, зачем меня сюда перевели, и уже думал, что следователь велел посадить меня в одиночку и тут придется спать на голом полу – словом, начинаются репрессии.

Вскоре замок щелкнул, дверь отворилась и вошел старичок. У него было спокойное выражение лица, одет он был хорошо, а в руках держал портплед, очевидно с одеялом и подушками. Я с завистью посмотрел на него, а он очень любезно раскланялся со мной. Мы познакомились, он назвал свою фамилию, которую я сейчас же забыл, затем скептически взглянул на мой узелок и сказал: «Конечно, здесь в первый раз?». Я ответил утвердительно. Он улыбнулся и заметил: «Это-то и видно!». Я спросил его, не знает ли он, где мы находимся. «Конечно, знаю, – отвечал он. – Я здесь уже не первый раз. Это собачник». – «Как собачник?!» – воскликнул я удивленно. «Так, собачник», – спокойно отозвался он и пояснил, что это специальная камера, она обычно пустует и наполняется народом на какой-нибудь час, редко дольше, только перед отправкой заключенных к месту назначения. По его словам, сюда сводят заключенных, которые в этот день выбывают из временной тюрьмы, и уже отсюда партией их отправляют дальше. Когда все остальные камеры заполнены, заключенных, которых в эти дни привозят на допрос из Бутырок, сажают в собачник, и случается, что здесь они проводят сутки или двое и тогда спят на голом полу. Собачником, в силу тех неудобств, которые приходится терпеть, эту камеру прозвали, конечно, сами заключенные. Добавлю, что собачники имеются во всех тюрьмах.

Собачник наполнился очень быстро. Нас очутилось человек шесть или семь. Все, конечно, перезнакомились, и, как это обычно бывает, каждый расспрашивал другого о его деле. Заключенные, привлекаемые по одному делу, не могут встретиться в собачнике и сговориться. Дело поставлено настолько тонко, что исключена любая возможность встретить знакомого. Приходится удивляться, насколько органы обо всем осведомлены. Я пробыл под следствием с февраля по июнь 1928 года и ни разу – ни в собачнике, ни в автомобиле, ни в Бутырках, ни на допросе – не встретил не только никого из привлеченных по моему делу, но даже знакомых или просто лошадников.

 

«Черный ворон»

Нашу партию вывели из собачника под конвоем, и мы выстроились в конце коридора, возле столика. Здесь нас опять обыскали (в следственных отделениях только и делают, что обыскивают при всяком удобном и неудобном случае), опросили и сдали конвою. На дворе в это время уже шумел мотор автомобиля. Это была полугрузовая машина, на колеса был поставлен глухой, высокий, продолговатый ящик, окрашенный в черный цвет. Спереди было совершенно изолированное место для шофера и конвоира, а сзади – вход в этот ящик. С трудом протиснулся я в узкую дверь, за мной последовали другие. В этом ящике было почти темно, небольшое застекленное окошко с решеткой находилось впереди, в него была видна спина шофера и часть двора, довольно ярко освещенного. Скамьи, справа и слева, были во всю длину ящика, сзади – железная решетчатая дверь. Нас усадили и заперли на ключ. Два конвоира заняли свои места, после этого захлопнулась наружная дверь и мы оказались герметически закупоренными. Старший сел рядом с шофером, и автомобиль тронулся. Как позднее мне пришлось узнать, в этих автомобилях перевозят заключенных и увозят хоронить, вернее, закапывать расстрелянных. Двигаются эти машины с невероятной быстротой, что, вероятно, им предписано во избежание нападений. Сирены их имеют пронзительный, резкий и неприятный звук. Москвичи прозвали эти страшные машины «черными воронами». Должен заметить, что прозвище это очень метко.

В условиях тюремного режима все делается быстро. С личностью заключенного совершенно не считаются: больны вы или здоровы, вас все равно понукают, на вас кричат, вас подгоняют, вы только никому ненужная и даже вредная вещь, вы не имеете права голоса, не смеете возражать. Свежему и нормальному человеку к этому очень трудно привыкнуть, а люди самолюбивые – те и вовсе привыкнуть не могут. Они уходят в себя, исполняют в точности все правила и не вступают ни в какие пререкания, ни в какие переговоры с конвоирами и начальством. Это сильные натуры, но зато они и страдают больше остальных. Впоследствии я усвоил себе эту тактику. С людьми (если только их можно назвать людьми), которые нас стерегли, подсматривали за нами, я не разговаривал, не якшался с ними и всячески их избегал. Но все это было потом, а тогда я был поражен тоном конвоиров.

Автомобиль как-то сразу взял с места и развил большую скорость, потому что нас качнуло на повороте, затем мы стукнулись лбами, а шофер уже выворачивал в переулок. Мы заезжали в два или три места, но все это было тут же возле Лубянки – подбирали народ, то есть таких же арестованных, как и мы. Все это делалось на большом ходу – въезды и выезды из ворот, резкие остановки, так что голова кружилась и казалось, что вот-вот машина на повороте разобьется вдребезги и мы все погибнем.

Везде была та же процедура, тем же порядком погружали в машину все новых и новых людей. «Черный ворон» был набит до отказа, мы сидели буквально друг на друге, а человека три поместились на корточках в проходе. Воздух был невероятно спертый, говорили шепотом, и чувствовалось, что всем без исключения страшно. Тем временем автомобиль вывернул на ровную дорогу и помчался прямо-таки с невероятной скоростью. Мы, очевидно, проехали Кузнецкий мост, Петровку, через Петровские ворота по бульвару и Дмитровке. Наконец мы понеслись прямо, и я догадался, что мы едем по Долгоруковской, одной из самых широких и прямых улиц в Москве. Неслись так, что дух захватывало. Впоследствии, сколько ни возили меня на допросы в «черном вороне», мы всегда мчались с той же сумасшедшей скоростью и я постоянно думал, что целым и невредимым не доеду до места назначения. Однако катастроф не случалось, и приходится признать, что шоферы, обслуживавшие эту «линию», обладали высокой квалификацией.

После довольно продолжительной езды мы наконец остановились, и кто-то полушепотом сказал: «Приехали!». Шофер покричал в рожок, конвоир, кажется, даже не соскакивал со своего места, ибо стояли мы буквально полминуты. Что-то заскрипело, очевидно распахнулись двери, и мы опять тронулись. Автомобиль шел тихо, так что было ясно: мы едем по двору и сейчас остановимся. Так и случилось: «черный ворон» остановился, конвоир соскочил, отомкнул заднюю дверцу, вышли оба караульных и остановились у дверцы машины. Старший пошел доложить и почти сейчас же вернулся. Открылась решетка, и мы, как звери, стали выползать оттуда. Я вышел предпоследним. От автомобиля до дверей здания было не больше пяти шагов. С обеих сторон стояли конвойные, и я по этому коридору из живых людей вошел в тюрьму. Это была уже настоящая тюрьма, а я – настоящий арестант. Не скоро увижу я опять свободу! В дальнейшем я не стану подробно описывать допросы, которым я подвергался в ГПУ. Я буду писать только о своей жизни в тюрьме, вернее, в тюрьмах, о своих переживаниях, об этапах моей скорби в эти трагические месяцы для меня.