„Чем порождается конфликт между религией и наукой, и может ли этот конфликт когда-нибудь и в чем-нибудь найти свое окончательное разрешение?“

Лет сорок-пятьдесят тому назад всякий „просвещенный“ человек ответил бы на этот вопрос ироническим пожатием плеч: „О чем же тут спрашивать? Наука давно опровергла те наивные представления, на которые опирается всякая религия; отныне убежищем религии может быть только невежество“.

Истинно „культурный“ человек современной формации реагирует на поставленный выше вопрос таким же, или даже еще более пренебрежительным жестом, но вкладывает в этот последний совершенно иной смысл. „Какая нелепая, архаическая формулировка. проблемы!“ презрительно недоумевает он. „Религия и наука вращаются в совершенно различных плоскостях; в плоскости мистических переживаний религия столь же автономна, как наука в плоскости эмпирических феноменальностей, — никакого конфликта между этими двумя одинаково правомочными культурными ценностями нет и быть не может“.

Эти два ответа, одинаково стереотипные каждый для своей эпохи, знаменуют собой глубокий духовный переворот, начавшийся уже очень давно, но далеко не закончившийся и по настоящее время.

Прежде теоретические понятия боролись с догматами веры. То научные представление вытесняли собой верования, становились на их место, — и тогда люди науки говорили, что традиционная религия „опровергнута“, что настало время создать „научную религию“ и т. п. То, наоборот, наука казалась „обанкротившейся“, неспособной разрешить „мировые загадки“— и тогда сторонники традициoнной религии поднимали голову, с новым рвением восхваляя свой старый ключ к тайнам мироздания. И в том, и в другом случае враждебно сталкивались между собой самые содержание науки и религии. Наличность у них общей почвы, а следовательно и почвы для конфликта, не подвергалась сомнению.

Конечно, никогда не было недостатка в так называемых „благоразумных“ голосах, призывавших противников сложить оружие и раскурить трубку мира. Но мир мыслился лишь в форме компромисса или добровольного самоограничение каждой из воюющих сторон.

В настоящее время все настойчивее и настойчивее выдвигается иная точка зрения. Она также проповедует мир, но пытается положить в основу этого последнего не дипломатический компромисс, а свободное, никакими внешними соображениями не связанное развитие как науки, так и религии. Эта точка зрения признает, что в прошлых столкновениях оба противника были правы, и притом в самых крайних, самых непримиримых своих выводах.

Правы были атеисты и материалисты, когда утверждали, что религия в самой основе своей „опровергнута“ наукой. Действительно, перед лицом науки одинаково несостоятельны все религиозные догматы без малейшего исключения: утонченное представление деистов о боге — непостижимой первопричине мира — не менее бессмысленно, если рассматривать его с чисто научной точки зрения, чем грубейшие верование дикарей в человекоподобные и звероподобные божества. Все это — познавательно негодный хлам, от которого наука должна совершенно очистить свою область.

Но, с другой стороны, правы были те непримиримые фанатики веры, которые, игнорируя все завоевание научной мысли, ревностно защищали от посягательств науки смысл и букву своего вероучения. В глазах религиозного человека никакие успехи науки не в состоянии поколебать хотя бы единую иоту в истинах св. писание и предания. Безусловно истинны не только основные представление традиционной религии о Божестве, но и такие на поверхностный взгляд „наивные“, „младенческие“, „несоответствующие уровню современной культуры“ подробности, как например, библейский рассказ о творении мира.

Религиозные истины лежат не в том плане, в каком помещаются истины научные. Религия и наука преследуют совершенно различные задачи, отвечают совершенно различным запросам человеческого духа, — естественно, что и результаты, добываемые ими, не имеют между собой ничего общего.

Если все представление религии нелепы с научной точки зрения, если все представление науки нечестивы или — в лучшем случае — безразличны с точки зрение религиозной, то это как раз и значит, что между первой и второй областью не мыслимо по существу дела никакое столкновение или противоречие. Разве мнение скульптора, видящего в глыбе камня потенциальную статую, противоречит хоть сколько-нибудь мнению ученого, что данная глыба состоит из микроскопических раковин? Несовместимые представление противоречат друг другу лишь в том случае, если они сталкиваются между собой в одном и том же акте, если их хотят употребить, как орудия для достижение одной и той же цели. Такое неправильное употребление разнородных истин науки и религии как раз и создавало видимость конфликта между ними. Одни ехидно спрашивали: объясните пожалуйста, что именно вы мыслите, когда произносите такие словосочетания, как „Бог един в трех лицах“, „Бог-Сын предвечно рождается от Отца“, а „Бог-Дух Святой предвечно исходит“ и притом от одного только Отца, или же наоборот и от Отца и от Сына и т. д.? Другие в ответ ужасались: но что станется с человечеством, если в душах людей место живого Бога займет бессмысленная механическая „пляска атомов“, место всеблагого промысла жестокий закон борьбы за существование, и т. д. Так как очевидно, что ни „единство в трех лицах“, ни предвечное „рождение“ или „предвечное исхождение“, а, тем паче, спор по поводу „filioque“, не дает ничего поучительного для человеческого разума, и так как с другой стороны не менее очевидно, что пляска атомов и борьба за существование отнюдь не источают из себя каких-либо морально согревающих лучей, чего-либо духовно обнадеживающего или гарантирующего человеку вечное блаженство, — то, естественно, диалог оканчивался взаимным анафематствованием. Между тем с этого последнего следовало бы начать: наука действительно „анафема“ для религии, точно так же, как и религия для науки; наука и религия a priori „отлучены“ друг от друга по самому своему принципу, по самой постановке своих проблем. И именно поэтому содержание религии и науки не могут вступить между собой ни в какие конфликты.

Люди старого закала ошибались не в том, что они считали религиозные и научные представление несовместимыми — здесь они были вполне правы — a в том, что несмотря на это старались их во что бы то ни стало совместить. Реальное противоречие имело место не между станом науки и станом религии, а внутри каждого стана: каждая из сторон, вступая в борьбу со своим мнимым противником, тем самым противоречила себе самой; таким образом кажущаяся борьба между религией и наукой была в действительности процессом самоопределение той и другой. Пока процесс этот еще не закончился, пока не выяснилось с полной отчетливостью, что научная и религиозная области совершенно обособлены и в своей обособленности беспредельны, наука, естественно, видела в религии искусственную, извне навязанную границу и обратно. Вот почему взаимная анафема звучала в устах защитников веры и знания, как боевой клич, как призыв к уничтожению противника, вместо того, чтобы быть — как это приличествует просвещенным лозунгам истинно культурной эпохи — спокойным, благожелательным, априорным установлением различных, но отнюдь не враждебных путей развития культуры.

***

Охарактеризованные выше две точки зрения, если не формально, то по существу дела почти вполне совпадают с теми направлениями, которые Бутру противопоставляет друг другу, как „натуралистическое“ „идеалистическому“.

Признание общей почвы у религии и науки. осложненное тенденцией вытеснить с этой почвы религию, создав ей эквивалент в виде ли самой науки, или в виде особой „научной религии“, составляет характерную особенность и Контовского позитивизма с его „религией Человечества“, и Спенсеровского эволюционного „агностизма“, и Геккелевского научного „монизма“, — всех главнейших натуралистических теорий, разбираемых автором в первой части настоящей книги. С другой стороны вторая часть книги, рассматривающая „идеалистическое“ направление, почти целиком посвящена, так называемому, „прагматизму“ или „философии действия“, — a философия эта считает одной из своих основных задач уяснение призрачности конфликта между наукой и религией: она хочет возродить религию, но отнюдь не в пику науке; не на мнимое „банкротство“ науки, не на плаксивые по форме и нелепые по содержанию „ignorabimus“ разных кающихся натуралистов мечтает она опереться, а на признание как за наукой, так и за религией абсолютной свободы и совершенно беспредельных возможностей.

Формулируя в самом начале этого предисловия стереотипный ответ современного интеллигента на вопрос об отношении науки к религии, я умышленно придал ему не „прагматическую“, а неокантианскую окраску. До последнего времени неокантианский склад мысли преобладал среди русских интеллигентов, отстаивающих культурную автономность познание и веры. Даже люди, субъективно совершенно чуждые этому складу, считали своей священной обязанностью ссылаться время от времени на критическую философию“ в противовес нашему традиционному „материализму“. Однако как раз в настоящий момент здесь наблюдается знаменательный поворот. Если скинуть со счетов тех немногих искателей веры, которые без всяких оговорок, без всякого «reservatio mentalis» признали себя верными сынами официальной церкви и, как люди, уже нашедшие и успокоившиеся, не представляют более интереса, то окажется, что мало-помалу, частью сознательно, частью бессознательно, все разновидности нашего интеллигентского богоискательства усваивают себе прагматическое оправдание веры. При этом, как и следовало ожидать, богоискатели хилиастического настроение обнаруживают тягу к позиции так называемого католического «модернизма», виднейший представитель которого Ле-Руа) пытается прагматически обосновать незыблемость ортодоксальной догматики. Наоборот, сторонники индивидуалистически-культурно-протестантской религиозности склоняются к тому субъективному. внецерковному и даже антицерковному мистицизму, который ревностно отстаивается прагматистом Джемсом, и который правильнее всего было бы назвать мистическим анархизмом, если бы этот термин не получил уже в русской литературе специфического значение).

Этот переход от немецкого идеализма к романскому и англосаксонскому прагматизму является как нельзя более естественным. Неокантианство представляет почву, совершенно не подходящую для расцвета мистических исканий. В Западной Европе оно не связано ни с каким сколько-нибудь значительным и интересным движением в религиозной области. Что же касается русских „идеалистов“. то даже в период неокантианского пленение немецкая гносеология представляла для них ценность, главным образом, как удобное оружие в борьбе с материалистами; но наряду с этим им приходилось бороться за свободу мистики против кантианского рационализма и формализма.

К тому же, и как чисто философское, теоретико-познавательное направление, неокантианство во всех его разветвлениях несомненно уже вступает в период схоластической разработки, в тот старческий период окостенения, когда все творческие силы, заложенные в данной концепции, вполне выявились, действительная жизнь мысли в ней замирает и на место нее становятся шумливые, но мало содержательные турниры школьных буквоедов.

Прагматизм в своем теперешнем виде бесконечно ниже любой из неокантианских школ в смысле теоретической разработки; но в нем чувствуется то, чего давно уже нет в неокантианстве: дух жизни, сосредоточенная внутренняя энергия, требующая выхода, хотя еще не вполне определившая себя. Поэтому, несмотря на свою неразработанность и, пожалуй, именно благодаря этой последней, прагматизм представляет крупный интерес не только в своем религиозном, но и в своем чисто философском аспекте: как критика традиционного абстрактного рационализма в теории познание и в научной методологии вообще.

Подчеркивая философскую неоформленность прагматизма, я вовсе не хочу сказать. что его мистическая тенденция отлилась в более определенную форму. Наоборот, в прагматической теории познания, несмотря на все ее недостатки, новое течение выразилось, на мой взгляд, ярче и притом глубже, более существенными своими сторонами, чем в прагматической религии.

Здесь не место конечно разбирать по существу сложные и запутанные проблемы, связанные с прагматизмом. Отсылая читателя к тем главам книги Бутру, в которых анализируются различные оттенки философии действия (в особенности гл. III и IV второй части), я лишь в немногих словах отмечу некоторые моменты, не оттененные или недостаточно оттененные автором.

* * *

„Религиозные истины имеют не отвлеченно теоретический, не спекулятивный, а исключительно практический, морально-жизненный смысл“. Таково основное положение всех прагматистов. Христианские догматы, говорит Ле-Руа, не имеют никакой интеллектуальной, чисто познавательной ценности. Они не только исключают всякую мысль о возможности доказательства или обоснования, но не могут даже интуитивно „усматриваться“. Их истина постигается не размышлением, а действием, она усваивается лишь в конкретном акте веры, как чисто практическая жизненная ценность.

Ле-Руа очень негодует на ортодоксальных критиков, упрекающих его в „агностицизме“, в подрыве традиционной веры и прочих ужасах; он очень горячо и остроумно доказывает, что его прагматическое истолкование догматов не только не разрушает веры, а, наоборот, является единственным средством укрепить ее, что истолкование это находится в полном согласии с учением всех христианских авторитетов, начиная с апостола Павла и кончая новейшими папами. Но, несмотря на все остроумие и всю искренность Ле-Руа, сразу чувствуется, что прав не он, а те наивные аббаты, которые поносят его как зловреднейшего еретика, и далеко не наивный Ватикан, резко осудивший католический модернизм.

Конечно, и по учению отцов церкви догматы недоступны интеллекту, представляют из себя не фактически не решенные, а принципиально не разрешимые проблемы; бесспорно также, что прагматическое, морально-действенное значение догматов выдвигается на первый план всеми учителями христианства. Но самый способ защиты этих взглядов старыми апологетами при сопоставлении его с приемами модернистов выдает коренную разницу между тем, что было, и тем, что есть. Достаточно вспомнить, например, что традиционная апологетика, отстаивая необходимость прагматической или, как говорили в старину, „сердечной“ веры, любит ссылаться на текст: „и бесы веруют“. „И бесы веруют“! — вот тезис, по истине непостижимый с прагматической точки зрения. Какую практическую ценность могут извлечь из веры в Бога „бесы“, духи зла, „сердце“ которых в глубочайшей своей основе враждебно максимам религии? Если морально практическая ценность догмата есть действительно единственно возможный модус его бытия, то вера бесов — психологическое nonsens.

Ho оставим в стороне принципиально, последовательно злых бесов; для непоследовательно добрых, т. е. слабых людей чисто прагматическая вера также не реализуема. Ценность религиозного акта состоит в том, что слабый человек, вступая в общение с Богом, получает духовную поддержку со стороны существа, бесконечно сильного, предвечно осуществившего в себе все возможности совершенства, о которых только смеет мечтать наше робкое воображение. Очевидно, что самое существование молитвы, вместе с тем и вся прагматическая истина ее, возможны лишь в том случае, если молящийся воспринимает Бога, как нечто, данное ему a priori no отношению к факту молитвы. Или, употребляя выражение Бутру, вера психологически возможна лишь постольку, поскольку мы убеждены, что Бог существует независимо от того, верим мы в него или нет. Это не значит, что предпосылкой религиозных переживаний является какой-то иной, вне актов веры лежащий путь постижение Бога; но в каждом конкретном акте веры Божество дано с окраской априорности, дано, как истина не практического только, а в то же время „спекулятивного“ характера, как реальность, признаваемая и сердцем, и разумом. Примат сердечной веры над интеллектуальным признанием догматической истины не будет, конечно, оспаривать ни один христианин: ведь к вечному спасению ведет только сердечная вера, ведь интеллектуально „и бесы веруют“. Но никогда действительно ортодоксальный христианин не согласится с тем, что догматы интеллектуально пусты, совершенно чужды разуму и не интересны для него.

Правда, и Ле-Руа уверяет, что его точка зрения не противоречит интеллектуальному признанию истин веры, что она допускает даже философскую разработку догматов, поскольку эта последняя, чисто человеческая деятельность, подверженная всем ошибкам и несовершенствам наших земных дел, не присваивает себе абсолютного божественного авторитета. Но такого рода утверждение плохо вяжутся и с его общей позицией, и с его анализом отдельных конкретных догматов. Какой бы догмат он ни разбирал, в итоге всегда оказывается, что санкционированная церковью религиозная „истина“ не только лишена положительного познавательного содержания, но не заключает в себе даже никакой познавательной проблемы, ибо самая постановка соответственного вопроса возможна лишь на почве таких предпосылок, мнимость которых доказана современной философией (так напр., догмат о пресуществлении предполагает, что в вещах имеется отличная от их свойств сущность, и т. п.). Ясно, что при таких условиях не мыслима интеллектуальная санкция религиозной истины ни в какой форме, не говоря уже о теологии, или философской системе богопознания.

Ошибка Ле-Руа, а также Джемса и других прагматистов, в этом пункте вполне солидарных между собой, бросается в глаза. Она состоит в том, что их якобы прагматическое обоснование религиозной автономии, в действительности совершенно не прагматично. Ведь прагматизм, как философия, вовсе не есть ограничение сферы интеллектуализма или отмежевание от нее иных, не интеллектуалистических функций духа: прагматизм отрицает самый факт так называемого „чистого“, т. е. бесстрастно теоретического созерцательного разума. Для прагматиста всякая мысль, на каких бы „спекулятивных“ высотах она ни витала, есть определенным образом заинтересованная, практическая деятельность: нет мысли созерцания, есть только мысль-действие, „pensée — action“, как говорит Ле-Руа. С другой стороны деятельность мысли прагматист не может рассматривать, как какую-то совершенно обособленную область психики. Лейтмотив психологии Джемса и философии Бергсона, усвоенный также всеми другими прагматистами, — это ценность и связность психической жизни человека. Нет психических „атомов“; нельзя, подобно старым психологам, рассекать переживание на элементы, а всю психику в целом на самостоятельные функции или „способности души“. Мысль-действие всегда на лицо, раз имеется какое бы то ни было „поле сознания“; присутствует она и в художественном созерцании, и в актах веры. Если данный догмат не дает никакого положительного знание и никакого стимула к постановке познавательной проблемы, то догмат этот пуст и бессодержателен не только для мнимой статической или спекулятивной мысли, но также для реального „действенного“ познания. а раз не может осуществиться „мысль-действие“, то с прагматической точки зрение нет места и акту веры.

Одним словом, поскольку прагматист действительно верует, он уже не прагматист; а поскольку он действительно прагматист, он может только стремиться к религиозным „ценностям“, жаждать их, но не в состоянии реализовать ни одного конкретного акта веры.

Если представляется более чем сомнительным, что философская позиция Ле-Руа совместима с какой бы то ни было верой, то совершенно очевидна недостаточность прагматизма для защиты церковной ортодоксии. В глазах самого Ле-Руа церковный авторитет может представлять высокую прагматическую ценность, но очевидно в его распоряжении нет и не может быть ни малейшего основания, позволяющего квалифицировать свои религиозные переживания, как объективно более высокие, чем переживание какого-нибудь отъявленного еретика, общающегося с Богом в формах, заклейменных церковной анафемой. Раз все содержание религиозной истины сводится к ее практической ценности. раскрывающейся в конкретных опытах веры, то, очевидно, каждый индивидуальный факт общение с Богом есть последняя инстанция истины, не допускающая никакой дальнейшей аппеляции. Ле-Руа, как прагматист, имел право сказать лишь одно: религиозный опыт еретика мне практически неведом, а потому я совершенно не могу судить о том, выше он или ниже, ближе к абсолютной истине или дальше от нее, чем мой собственный опыт. Но такой ответ был бы, конечно, явным отрицанием церковности, не католическим, а анархическим мистицизмом.

В этом отношении Джемс, выдвигающий на первый план „многообразие“ религиозного опыта, специфический, индивидуальный, непередаваемый характер религиозного переживания, последовательнее, чем Ле-Руа. Но и он не в состоянии выбиться из того основного тупика, в который упирается прагматическое восприятие всякой религии.

Любопытно, что Джемс, по-видимому, сам чувствует слабость прагматизма именно в этом центральном его пункте. В своей главной работе, посвященной религии), он устраняет всякую специфически философскую точку зрение и старается не покидать почвы „радикального эмпиризма“. Он исходит при этом из мысли, что религия есть прежде всего ряд переживаний, совершенно аналогичных всякому другому опыту; и если объект веры дан в религиозном переживании, как реальность, то этот факт, как и всякий другой факт опыта, не зависит от того или другого — в том числе прагматического — его истолкования. При всей кажущейся убедительности этого тезиса легко заметить, что он опирается на довольно поверхностную аналогию.

Факты опыта действительно не зависят от их „объяснения“, т. е. от характера тех символических конструкций, которыми мы произвольно замещаем их для удобства физико-математического анализа. Так, например, „объясняем“ ли мы явление света истечением невесомой жидкости, или колебаниями частиц светового эфира, или электромагнитной теорией, на непосредственное восприятие радуги это не оказывает никакого влияния. Но религиозные символы имеют очень мало общего с произвольными символами естествознания. Они „необходимы“, „неизменны“, „абсолютно истинны“, т. е. служат не для научных операций с фактами религиозного опыта, а входят в самое содержание этих последних. Не роль гипотетического эфира играют они в актах веры, а роль, подобную непосредственно воспринимаемым качествам цветов. Утверждение, что прагматическое восприятие истин религии ничуть не изменяет самых фактов веры, равносильно утверждению, что дальтонист и нормальный человек воспринимают радугу одинаково, что одноцветная фотография спектра дает то же эстетическое впечатление, как и самый спектр.

Прагматизация догматов не изменяет фактов веры, поскольку люди, в душе которых эти факты осуществляются, не хотят и слышать о прагматизме. Но стать прагматистом значит произвести радикальнейшее опустошение в области своего религиозного опыта.

* * *

Таким образом, на мой взгляд, прагматизм не выполнил и по существу дела не в состоянии выполнить своей основной задачи; ему не удалось прочно разграничить „сферы влияния“ религии и науки, предоставив каждой из них полную свободу развития. Если отдельные догматы веры уже не вступают более в конфликт с отдельными научными теориями или гипотезами, то тем резче вырисовывается неизбежность конфликта между познанием и верой в целом, между „духом науки“ и „духом религии“, как выражается Бутру.

Бутру совершенно верно отмечает, что дух религии проявляется не только в специфических переживаниях вроде молитвы, религиозного экстаза и т. п., но решительно во всех видах человеческой деятельности: и научное искание, и художественное творчество и общественное строительство имеют зачастую своею психологическою подпочвой религиозное отношение к миру. Но к сожалению Бутру не пошел дальше в своем анализе религиозного духа. Отождествив этот последний со всяким „бескорыстным“ стремлением к истине, красоте, справедливости, он не только не вскрыл конфликта между духом религии и духом современной науки во всей его глубине, но усмотрел возможность мира или, по крайней мере, перемирия именно там, где конфликт как раз и обнаруживается с особенной силой.

Не всякое «бескорыстие» религиозно. Можно пылать самой деятельной и бескорыстной любовью к истине, добру и красоте, и в то же время ни во что не верить, возлагать все свои упование на силы человеческого разума и вообще человеческого гения. Такая психика может быть полна энтузиазма, — и тем не менее ее без явного насилия над словами никак нельзя назвать религиозной. Религия возникает лишь там, где на помощь фактическому стремлению к идеалу выступает априорная и абсолютная гарантия его достижимости. В признании такой гарантии и состоит основной психологический признак религиозной веры: здесь к идеалу, как ценности, еще только подлежащей осуществлению, присоединяется идеал, как ценность, уже осуществленная, и притом «предвечно», как «абсолютное трансцендентное бытие», как скрытая под потоком, явлений „сущность “ мира и т. п.; — деятельность человека воспринимается не как свободное, ничем извне не гарантированное творчество, а как раскрытие от века данной истины.

В зависимости от того, какие цели преследует та или другая человеческая деятельность, изменяется формулировка абсолютной гарантии. Так, например, научное предвидение явлений было бы лучше всего гарантировано, если бы „сущность“ мира оказалась механизмом, идеально правильным в своем ходе. В этом религиозная основа естественнонаучного материализма. Для общей теории познание гарантия в форме трансцендентного бытия не является безусловно необходимой: здесь достаточно чисто формальной или „трансцендентальной“ абсолютности основных категорий мышления, что, как известно, и постулирует кантианская религия. Надо впрочем отметить, что прочно утвердиться на трансцендентальной позиции удалось только кантианству, реставрированному во второй половине XIX века, так называемому неокантианству; кантианство первоначальное оказалось очень неустойчивым: через Фихте и Шеллинга оно быстро эволюционировало в гегельянство, причем трансцендентальная гарантия превратилась в трансцендентную, формальный абсолют „стал плотью", из скромной „предпосылки познания“ вырос в основу всяческого бытия (Гегелевский „панлогизм“). Любопытно, что даже позитивисты и скептики, ни в чем не находившие абсолютной гарантии, воспринимали обыкновенно этот свой вывод, как что-то принижающее человека, как ограничение „гордых“ притязаний метафизики и т. п., и в результате приходили или к меланхолической резиньяции, или к жажде сверхчеловеческих и сверхразумных озарений мистики.

В прагматизме ново то, что абсолютная гарантия, по крайней мере в области познания, не только объявлена недостижимой, но и эмоционально отвергнута. Отсутствие гарантии ощущается уже не как унижение человека, а как его освобождение, как необходимая предпосылка свободного развития его творческих потенций; и наоборот, психика, жаждущая гарантии, возбуждает пренебрежение. кажется унизительной, не. соответствующей человеческому достоинству.

Эта новая ориентировка в мире далеко еще не выяснилась вполне; она делает свои первые робкие шаги, и прежде всего конечно в области научной методологии, которая естественно представляет для нее пункт наименьшего сопротивления; в остальном еще продолжает царить и, как это всегда бывает в период крупных переворотов, на первый взгляд даже усиливается, старая тенденция. Вот почему прагматизм, в его теперешнем виде, нельзя рассматривать, как нечто определившееся и законченное. Это отнюдь не „миросозерцание“ и даже не компромисс между различными миросозерцаниями: это процесс брожение во всей его хаотичности, но брожение очень глубокого и, на наш взгляд, более интересного, чем многие устоявшиеся, логически безупречные «системы».

В. Базаров.

Январь 1910.