Душно в тесной каменной келье. Скупая полоса света клинком пробивает оконную щель и едва доходит до стола, заполоненного бумагою и всяким писчим приспособлением. В то лето одна тысяча неважно, какого года от Рождества Христова отмечали летописцы по всей Руси жару небывалую. Палила она хлеба, сушила реки, донимала люд меньшой хуже вражины поганой. Молились о снисхождении мужи духовные по церквам и погостам, однако ж не забывали народ приучать к смирению и усердию троекратному. Христиане не роптали, плели свою житейскую кудель и уповали на милость Божию и мудрость княжескую. В остальном сами были могучи отстоять славу ратную и скрепить ее словом книжным для чужеземцев и потомков.

С такой думою садился каждый день за работу благочестивый инок Святоегорьевского монастыря Даниил. Не имел он иной заботы, кроме как исписывать подвиги витязей великоросских, повторяя букву за буквой своды древних летописей. Начинал с рассветом и трудился до глубокой ночи, сменяя лучистую благодать светила на чахлый огонь лампады. Порой даже засыпал за столом, увлеченный незримым действом, а, проснувшись, снова отправлялся на бумажные поля брани.

Так коротал свой век Даниил, сидючи за возвышением дубовым, и света белого не видел. Разве что блеснет в оконце куполок церкви Святого Егория, да и скроется за облаком. Сызмальства отданный на попечение монастыря оного и едва научившись грамоте, положил он жизнь цельную во служение книге. И поныне, давно уж пережив Христа на земле, верил свято в божественную суть слова и чудодейственную силу его в устах человечьих. Знал он, как речи князей многомудрых и доблестных воевод подымали целые полки на битву трудную за дело правое. Были словеса, точно реки бездонные, перейдя кои, уж пути назад не имеешь. А кто охоч был бегством озаботиться, после речей тех горячих первым на врага кидался, будто храбрость одну знал с рождения.

Паче всех нравились Даниилу слова княжича Святослава, сына Игорева. Слаще молитвы о кущах райских звучала их неотвратимая истина – «Мертвые срама не имут». Те павшие на полях брани добыли для Руси славу немалую, что дороже богатств заморских, да и сами обрели вечную похвалу в повестях сиих, лежащих перед взором Даниила. Чуял он, что и его та слава звончая лебединым крылом задела. И преисполнился инок гордости за отчизну. И трудился с еще большим тщанием. И помыслить не смел об ином.

Правда, по молодости лет пытался он тайно вести свою летопись, но быстро отказался от сего занятия, убоявшись собственной дерзости и застыдившись скудности слога неумелого. Да и событий не случалось доселе достойных давешним. Никто не ездил в монастырь за благословением на княжение иль поход священный супротив посланников дьявола. Посему исправно переписывал Даниил сражения былые, в веках затерянные, и не было равных ему по красоте письма во всем подворье.

Под умелой рукой инока вырастали буквы, точь-в-точь стройные дерева ветвистые, струились речками изворотливыми, узоря неизведанные поля. Выстраивал Даниил ровными рядами строчки, будто выводил дружину верную на бескрайние просторы и дивился вместе с нею тому, о чем писал. Заполоняли его воображение леса шумные, береговые кручи и излучины рек, да таких полноводных, что шеломами всех иноземцев не испить воды их. И не счесть богатств в сундуках боярских да купеческих – все каменья драгие, ткани вышитые, серебра и злата целые кладези. Да наперед еще богаты русичи данью обильной от народов нездешних.

«Все под нашею властию», – не переставал тешиться писарь. – «Глядит Боже с небес на землю русскую и радуется. Но сколь велика она, столь беззащитна и открыта со всех сторон нечестивцам крамольным. Всякий рот на лакомый кусок разевается. Растащат родимую по кровиночке, по кусточку, птахой малой не побрезгуют. Господь наш далече, да слово Его верное. Стало быть, самим защищать нам Русь-матушку. И не токмо белками сильна держава, но молодцами крепкими, богатырями православными. Ежели соберемся всем миром, самую лютую вражину одолеем».

Песнь сию победную воспевало сердце Даниила, заточенного в монашеской келье. Он почти не покидал ее, черпая жизнь извечную из книг и из них же творя себе утешение. Бумажные вериги опоясали руки его, голову затуманили слова, мысли и образы. Следуя им, уносился писарь далече из сырой и смрадной душегубки своей, где по стенам расползались зеленые змейки плесени, а от лампады чадило так, что зеницы застилало едким дымом. Но Даниил упорно пробирался взглядом к письменам, пребывая с ними за многие года и версты отсюда. На его век сражений хватало, и смело вступал он в битвы неравные, и рука завсегда была твердою и крепко сжимала перо. Лишь одиножды дрогнуло оно, не удержавшись напора. Но на то своя причина имелась.

И случилась она в это лето жаркое, когда стояла везде духота смертная, и когда взялся Даниил переписывать набело очередные повести о вторжении безбожников в пределы русские и об осаде малого града Сумерина. Были поганые черны лицом и помыслами, а силы тяжкой супротив светлого островка дружины славянской. Со всех сторон облепили гогочущими гнездами вороньими наш стан соколиный, и пошла сеча не на жизнь, но на смерть.

Схватились они во широком поле, что недалече от города. Сколько вражины уж посеяно было здесь в прошлых битвах, ан опять взошли, гуще прежнего. Настала пора и урожай сбирать. Ступили воины на землю твердую, но начала она проваливаться под ногами. То обнажились мертвые со сражений давешних, кто травой не успел порасти и в твердыню оборотиться. И взбесились нечестивцы от вида трупного еще пуще, и полетели стрелы быстрые во чужое отечество. А после скрестили мужи копья отточенные, и уж не стихал боле их треск и лязганье, да еще крики от тех, кто на ближнего шел или в мир иной отходил.

Как селезень чинный по воде плывет, так ездил средь полков на вороном коне светлый княжич, коему славу ратную с колыбели предрекли. Легко рассекал он ряды иноверцев, словно не было тех и в помине. А вослед ему ложились черны головы на сырую от крови землю. Проливались дожди соленые на сочные травы. Да и трав не видать стало вовсе, одни реки, кровью бурлящие, по равнинам растекались, из берегов выходя. Падали с коней ратники деревами срубленными. Кого вдоль, аж до самого седла рассекли, кого поперек. И валялись тела колодами мертвыми – не люди, не звери, без роду и племени.

Уж и лошади выбились из сил, на месте топчутся, и стрелы все по полю рассеяны, и копья затупились от работы, и мечи червленые от крови проржавели, но не кончается битва. Потому как не иссякают гордыни две – варварская, иноплеменная и истинная православная, столкнувшиеся в поединке. Ни одна уступать не хочет, на то и гордыней наречена. Так и секлись без передышки и гнали друг друга от врат городских, пока не оскудел запас жизней человечьих. Каждый русский, умирая, с собой десятерых чужеземцев забирал, но скоро некого стало забирать, да и некому. Взметнулась в воздух последняя палица, не доискавшись цели, и последний отрок дружины княжеской сник. Покуда падал, успел заметить он, что не осталось на поле ни единой души вживе – ни православной, ни скверной. И князь их лежит убиенный, волосы кучерявые лишь ветер треплет, а подле слуги верные приникли, разделивши долю княжью. И сжалось сердце воина от сей картины, и исторг он крик бессловесный, не уразуметь о чем говорящий.

Много думал Даниил об увиденном. До того зримо представало пред ним памятное сражение, что, казалось, слышит он своими ушами храп коней и высвист ударов и взор его слепит от мечей булатных, а отрок последний так даже в глаза писарю прямиком заглядывает. И глаза обоих слезами полнятся. Что чувствовал витязь в остатнюю минуту жизни своей? Враги побиты, не дошедши до града Сумерина, но и братия не спаслись. И правды испросить не у кого. Летописец, что писал сие, имени не поставил и канул в небытие вместе с последним воином. А, может, и был он этим последним?

Тревожило все шибко Даниила, и не в способности он был совладать со своим оружием. Непроизвольно сбивался шрифт при письме на том месте, где пал «последний». Порывистыми и страстными делались буквы, меняли течение линий, и концы их оборачивались вспять. Игумен срамил инока за самовольную измену букв и не принял работы, а велел переписывать заново.

Во второй раз ринулись полки отчаянные на погибель друг друга. И была битва, крепче прежней. Сам писарь принял ее, сражаясь стойко с пером и бумагою. И уже почти сотворил победу над изворотливыми знаками, принудив их к строгости и смирению, но окурат в разгар победы славной брызнула из глаз инока жалость к тому последнему воину и растеклась слезами по письменам. Бумага покоробилась сильно, и буквы слезли с нее, чем вконец прогневали настоятеля.

Суров был игумен и не прощал непослушания. Корил он Даниила на чем свет стоит, стращал судом Господним. Даниил старался, боролся с собой, работал дни и ночи, прилагая недюжее усердие, но как доходил до означенного места, слезы текли из глазниц, точно из дыр непокрытых, и перо дрожало в руке, дырявя бумагу. Слезами пятнал инок славу лучшего монаршего переписчика. И знал он нынче одни лишь неудовольствия духовных отцов, доходящие порой до проклятия. Однако и игумен не терял надежду образумить сбившегося с пути монаха, заставляя его переписывать и переписывать текст нескончаемо.

А Даниил только и ждал того, чтобы вновь насладиться пленом сражения. Сызнова выводил он рать в чистое белое поле и вещал им слова, Святославом реченные: «Мертвые срама не имут», предлагая скрепить оные кровью поганых и повторить подвиг великий. Хотя воины его и так уж были мертвы, а потому послушно вставали в урочный день стройными полками и подчинялись во всем рукам книжным. Но и писаря обратно плакать заставляли. Аж до самого сердца добирались. Ныло оно легонько в час наибольшего напряжения, словно кто-то покалывал изнутри его твердь гусиным перышком. И по телу Даниила тотчас проходил озноб.

В Бога веровать он стал крепче прежнего. Молился и уповал на Него пред тем, как возобновить писание. Не за себя молился – за сторожей града Сумерина, незнамо где находящегося и находящегося ли поныне. И всякий раз добивал Всевышний всех до последнего, да и тому последнему спасения не даровал, а токмо печаль жгучую. Но ежели Господь не помогал ему, старался Даниил, шепча, как заговоренный, молитву свою: «Мертвые срама не имут», уговаривал, утешал и его, и себя, и Господа Бога.

С малых лет желал инок обрести в книгах мудрость и воздержание. Воздерживаясь от мирских забав, богатства и славы, ждал он мудрости, как награды, искал ее, затаенную меж строк. Теперь же, запершись в книжном затворе и не усомнившись ни на миг в истинности веры, не мог он отказать себе в удовольствии проронить слезу над волнительным местом, сотканном из чернил и бумаги. Невзирая на опалу игумена и присных его. Дородный игумен, будучи человеком твердым и неотступным, осерчал на него несказанно, сочтя Даниловы «поспешность и небрежение к письму и особливо порчу ценной бумаги» за личное оскорбление. «Безбожный инок позор навлекает на монастырь наш, а иже с ним на род славный, славянский», – любил теперь говаривать игумен и собирался рядить неверного всем миром духовным Святоегорьевским, однако ж в окончательном решении покуда колебался.

А Даниил хотел, да не в силах был уважить наставников грозных, потому как погряз целиком в делах ратных. Стали ему чудится в монастырских бойницах вражьи рожи поганые. Натерпелся он страсти, плутая по дорогам торным, путаясь в буквах несмышленых. Возьмет, да вдруг вместо одной другую выведет иль местами соседок переставит, а то и вообще забудет обеих. Честь монастырская и человеческая затерялись в словесах трудных, кои кружили Даниила, обволакивая языческим колдовством. Нестерпимая жара хватала за горло, душила, раздирала тошнотворным угаром лампады. Он сменил лампаду на свечи, сворованные от образов, и ставил их так близко, что огонь обжигал руки. А он все равно не мог разглядеть письма.

Глаза слабели с каждым днем, как и сердце. Временами сплошной туман накрывал его плотным шатром. В серой пелене усматривал он всадников, теснящихся и сражающихся в узкой келье. Самого инока порой уносило куда-то под потолок, где тоже было несносимо душно. Даже риза казалась мала ему, и он пытался освободиться из нее, но тщетно.

От повести несчастливой по-прежнему веяло великой печалью. Она переливалась в Даниила, вскипая со всей тьмой нескончаемой скверны. Жизнь его оборотилась в наваждение. Не знавал он боле людей, не различал бумаги, а от речи, когда-то богатой и затейливой, словно терема боярские, всего-то и осталось, что три слова: «Мертвые срама не имут». Ими и встретил Даниил врагов нежданных, ворвавшихся к нему в келью лютой ночью целым полчищем. Кто такие были, какого роду-племени, не заметил инок. Успел лишь перекреститься, прежде чем вонзили они копье безыскусное в ослабевшее тело. Удар пришелся прямо в сердце, и крови не было совсем. Только последним дыханием задуло на столе свечку.

Похоронили инока в монастырском дворе, отпевали долго и торжественно, как лучшего переписчика со времен Святого Егория.