Множество удивительных историй я знаю, но расскажу пока только одну: войско наше выступает завтра, и всего одна ночь принадлежит мне.
Завтра должно решиться, кому из наследников Александра владеть тем, что завоевано им и брошено на зависть людям. Но что бы ни случилось, пошли, божество, мне удачу, и тогда клянусь оставить ремесло наемника и вернуться в родные Афины, чтобы послужить Аполлону и музам.
Но почему перед сражением, в котором жизнь моя, может быть, пресечется, хочу я рассказать эту легкомысленную историю, вместо того, чтобы подумать о возвышенном или хотя бы выспаться?
* * *
В театре Диониса в тот самый день, когда афиняне впервые увидели «Брюзгу» блистательного Менандра, некто Антифан, юноша красивый и знатный, едва сдерживал зевоту. Виной тому были отнюдь не изъяны новой комедии, написанной превосходно, но утонченный вкус самого Антифана, ибо он, хоть и носил имя известного комедиографа, но больше всего любил мим, от шуток которого несет чесноком за стадий. Не появиться же в театре юноше просвещенному было попросту неприлично.
Антифан поиграл краем пурпурного гиматия, поправил завитые волосы, вздохнул благоразумно в том месте, где все вздохнули, растроганные, и, вспомнив, что до конца остается два акта, затосковал еще сильнее. Справа, слева — везде были внимательные лица, и ничего не оставалось, как утешиться созерцанием спин тех, что сидели впереди.
Но, как это часто бывает, Антифана уже поджидала награда: через ряд от себя он заметил женщину, ради которой стоило проскучать не только три акта.
Не стану описывать ее. Признаюсь, я и не силен в описаниях. Тот же, кто хотел бы ее представить, пусть вспомнит статую Афродиты, изваянную Праксителем, ту самую, что создал он для граждан Книда. И да простит мне богиня, что смертную сравнил с ее изображением, но все ведь знают: образцами для статуй Киприды служат часто гетеры, а то и просто рабыни, даже не эллинки, за красоту свою удостоенные такой чести.
Антифан угадывал под одеждой дивные плечи, видел край округлой подрумяненной щеки — рассмотреть же остальное не удавалось. Но остальное не могло не быть прекрасно: кто усомнился бы, взглянув на эти волосы, — такими боги метят лишь избранных: когда-то Елену Прекрасную, теперь… Убранные в простой узел, не покрытые ни пилосом, ни краем гиматия, они блестели на солнце лидийским золотом. Антифан все же, как ни был восхищен, заподозрил — не крашеные ли они (афинянки ведь сведущи в подобных хитростях), но блеск был столь тягуч и неподражаем, что он оставил сомнения.
Едва закончилось представление, он подозвал раба своего Дава и зашептал ему страстным шепотом, забывая, что голос господина должен быть повелителен:
— Взгляни, Дав, вон на ту женщину с волосами ясными, как лучшее вино!
«Эге, — подумал раб, — да хозяин мой заговорил, как герой в сегодняшней комедии. Даже приказать толком не может…» И привычный к хозяйским капризам, догадливый Дав тут же втерся в толпу, лишь кивнув в ответ, а Антифан направился к выходу, размышляя, как бы обратить внимание красавицы, и, не придумав лучшего, задел краем гиматия руку ее. Он добился-таки взгляда, почти равнодушного. Утешением, впрочем, могло послужить то, что гиматий свой незнакомка вдруг запахнула плотнее, так что под ним проступили на миг, качнувшись, очертания ее амфороподобных бедер.
«Меня заметили!» — подумал Антифан.
Придя домой, он велел приготовить ванну, умастился и приказал подавать ужин, не слишком обильный, так как рассчитывал вскоре отправиться по тому пути, что Дав пролагал для него. Торопливое воображение Антифана уже носилось по улочкам Афин, перескакивая тупики и глухие стены, и пришлось даже попридержать его из опасения, как бы мечты не оказались лучше действительности.
* * *
Когда Антифан допивал вино из плоской чаши, Дав досказывал ему то, что удалось узнать. Хитон Дава был запылен, а солнце опускалось в море за Пиреем, уставшее, как сам Дав.
И уже совсем стемнело, когда они подошли к дому Евпории.
— Сюда, господин. Я тут все уже знаю. Думаю, тебя ждет улов. Только не смущай вдову слишком уж затейливыми ласками… поначалу.
Антифан поднялся по тесной лестнице, открыл дверь и увидел Евпорию.
Обнаженная, она стояла к нему спиной, рассматривая в зеркало свое лицо. Но смущенным оказался Антифан: обернувшись, Евпория смотрела прямо, и зеркало его глаз убеждало ее в собственной красоте больше, чем отшлифованное серебро у нее в руке.
— Уж не скиф ли ты? — спросила она насмешливо. — Ну, скажи мне хоть слово по-гречески.
Но и без слов было видно, что он не скиф. Тело его, стройное от упражнений в гимнасии, не могло бы принадлежать коренастому варвару. Он показался Евпории красив — не слишком, правда, силен, но изящен и, видимо, легок в беге…
Тогда она засмеялась и сама расстегнула ему фибулу.
Губы их слились, пальцы Антифана скользнули по ее плечам, волосы влекли их; вдруг Евпория оттолкнула его всем телом.
— Никогда не прикасайся к моим волосам! — прошептала она. — Они посвящены Артемиде! Никогда, иначе навлечешь на нас гнев богини!
Антифану показалось, что в глазах ее, расширенных, как щиты, пронеслось видение охоты с девственной богиней во главе. Старые зловещие предания вспомнились ему. Голос Евпории был так строг, что не верилось, будто ее смех наполнял только что комнату.
Но она улыбнулась и поцеловала его в подбородок.
Антифан хотел было задуть светильник, чтобы не смущать вдову, отвыкшую, наверное, от откровенных забав, но та приложила ладонь к его губам и увлекла его на ложе.
* * *
…Однажды в редкую одинокую ночь Антифан сочинил стихи и читал их потом приятелям на симпосионе:
Но никогда после того как амфора бывала опорожнена, Евпория не оставила Антифана у себя.
Лишь как-то… Быть может, охотница Артемида виновата — в ночном беге факелов, среди звенящего лая собак, слишком легкомысленная, чтобы любить своих друзей, пустая чувствами и оттого вечно ищущая забвения в шальном гоне травли, она забывала о ней той памятной Антифану ночью.
…И Евпория не слышала, как любовник ее возвращается.
Светильник догорал, но в нем еще было масло.
Долго любовался Антифан священными прядями, блеском, пышностью их, к тому же пышностью и блеском запретными, и, наконец, не удержавшись, запутал в них пальцы.
И вдруг пряди эти упали копной на пол, как срезанные, и свет, отраженный в сверкающем шаре головы, прыгнул в глаза Антифану. Лови, слепец! Даже Пан не в силах наслать тот страх, что испытал Антифан, узрев красоту, в мгновение ставшую уродством. Однако был он не какой-нибудь трусливой женщиной, а воином — недавним эфебом, убившим даже македонянина в какой-то стычке, македонянина, правда, раненого уже дважды другими, и, как ни был напуган, не стал натягивать волосы поспешно на голову возлюбленной, а приладил их потихоньку, хоть и замирая, но не без сноровки.
И подумал он, что, видно, правы мудрецы, утверждавшие, будто все в женщине искусственно: и поцелуи, и красота, и что лишь в любви отрока — истинное непритворство. Румянец Евпории, как и волосы, был поддельным — с одной щеки он сам недавно согнал краску губами.
Возвращаясь же домой, печалился он уже не так об узнанном, как о том, что то же самое узнать могут и другие.
О, друзья, вчера только восхищенные стихами моими, как посмеетесь вы надо мной!
— Не о той ли это облезшей Афродите писал Антифан? — скажете. — Ну и повезло же ему!
И по размышлении, длительном и здравом, на которое потрачено было не одну чашу неразбавленного кипрского, и не одну ночь, решил он, что нет способа надежнее укрыть клад сей, как жениться на Евпории. Ведь недаром говорят: того, о чем никто не знает, почти что и вовсе не существует.
* * *
Можешь не верить, читатель, говорить, что поступки героев моих неправдоподобны и что рассказ мой выдуман от первой до последней строчки — можешь не верить, но я рад, что ты слушал.
И еще скажу: порой напускал я на себя утонченность и даже доказывал преимущество менандровой комедии перед мимом, но признаюсь: больше всего я, потомок афинских всадников, наемный пельтаст в войске Антигона, люблю мим, да-да, тот самый мим, от шуток которого несет чесноком за стадий!