1
Опасения о. Парфения приобрести «маловременную славу» оказались реальностью сразу после первой публикации книги. Живым откликом на «Сказание» стали высказывания о нем, появившиеся в литературных кругах второй половины 1850-х гг. В периодических изданиях того времени были опубликованы четыре статьи, посвященные сочинению Парфения: Н. Г. Чернышевского в «Современнике», анонимная статья в «Москвитянине», С. М. Соловьева в «Русском вестнике», Н. П. Гилярова-Плато нова в «Русской беседе». Подход к книге Парфения был обусловлен идейно-эстетическими воззрениями рецензентов и критиков.
Характерную зависимость оценки «Сказания» от эстетической позиции автора легко проследить на примере заметки Чернышевского. Называя труд Парфения «многотомными записками» и рассматривая только две первые части произведения, критик судил о нем слишком ограниченно, и, кроме того, отказывал автору «Сказания» в «системе». Согласно утилитарным соображениям Чернышевского, в подобном сочинении должна присутствовать некая «система». Никакой системы в книге Парфения не было, в «Сказании», несомненно, присутствовала позиция автора, который видел свою главную задачу в том, чтобы «поведать» какие «неизреченные милости» Господь «излиял» на него. Для Чернышевского книга Парфения представляла интерес справочника о современном состоянии раскольнических сект, а также источника сведений о русских, проживающих в Молдавии и тогдашней Австрии. О главной теме Парфения, о духовной составляющей его произведения Чернышевский не сказал ни слова; складывается впечатление, что критик вовсе не обратил на нее внимания, поскольку составил «понятие об оригинальности» «наивного изложения» Парфения скорее не прочитывая, а «перелистовывая» книгу. Трактовка Чернышевского радикальным образом искажала идею «Сказания», что было замечено в одном из писем Григорьева к В. П. Боткину.
Ни одна другая статья о книге не разделила утилитарного подхода «Современника», отзывы прочих рецензентов расходились с трактовкой Чернышевского. Журнальные статьи были восторженными и говорили о высоком таланте автора «Сказания». В тех эпизодах, где Чернышевский заметил «разнохарактерное содержание рассказов», проявившееся в том, что Парфений «равно подробно излагает свои путешествия к Святым местам, свои беседы, сначала с православными, которые обращали его, потом с раскольниками, которых обращал он, и, наконец, различные интересные анекдоты», русский историк С. М. Соловьев увидел «не одно описание местностей», а «удивительные образы времен далекой древности».
Заметив, что «заглавие книги далеко не может дать понятия о содержании ее», Соловьев ставил своей задачей изложить событийную канву «Сказания», показав тем самым «любопытное и назидательное» повествование книги, «беспристрастие и простоту» рассказа Парфения. Отсюда в его статье подробный пересказ текста и многочисленные цитаты из «Сказания». Из фрагмента о горных змеях Соловьев делает вывод о том, что Карпаты являются «родиной старинного предания о змее-горынчище» (горном змее), которое было «разнесено славянами с «родных им гор», с «славянского Кавказа». Соловьев обратил внимание на замечательную особенность «Сказания»: книга была вполне понятна как простолюдину, так и изысканной публике.
Суждения о занимательности книги, ее «особенной, своеобразной художественности» и оригинальности слога были не новы. Еще до выхода второго издания «Сказания» автор заметки в «Москвитянине» особо подчеркивал отражение в книге той духовной связи, которая «существует между Русью и Православным Славянским и Греческим Востоком, ту любовь, проявление которой, изображенное в сочинении о. Парфения, нередко вызывает невольные слезы у читателя». В то же время сочинение Парфения не укладывалось в рамки тех идейно-эстетических представлений, которыми обычно руководствовались авторы журнальных отзывов о вновь вышедших сочинениях. Статья Н. Г. Гилярова-Платонова явно выделяется из всех публикаций, посвященных книге Парфения в 1850-е гг.
Гиляров-Платонов определял свои взгляды как «близкие, но не тождественные» славянофильству, но в 1850-е гг. он был особенно близок с С. Т. Аксаковым, А. С. Хомяковым, Ю. Ф. Самариным и сотрудничал практически во всех славянофильских изданиях. Его статья «Семейная хроника и Воспоминания С. Аксакова» открывала критический отдел первого номера «Русской беседы» и представляла собой не что иное как изложение эстетических воззрений «старших» славянофилов. И статья об Аксакове, и публикация о книге Парфения выходили далеко за рамки суждений, относящихся, собственно, к текстам «Семейной хроники» и «Сказания».
Обе статьи служили для автора поводом высказать свое отношение к потребностям современного ему общества, к задачам литературы. В обеих статьях рецензент, выступающий в данном случае как литературный критик, остро ощущал необходимость преодолеть «безобразное раздвоение» культуры, смотрящей на русскую действительность через призму западно-европейских ценностей.
Гилярова-Платонова огорчала ограниченность всей русской литературы, начиная с «великого петровского переворота». «Западная цивилизация, — писал он в статье об Аксакове, — хотя и заключала в себе, в глубине своей, истину, интерес высший, общечеловеческий, но сама по себе она не была ни истиною, ни чем-либо общечеловеческим. В том виде, в каком она входила к нам, — в виде иноземного быта, — она была уже готовою формою человечности и просвещения, выработанного на чужой нам почве. Итак, при неоспоримой внутренней истине, по внешности своей, или лучше сказать, сама по себе, она была ложью для нашей жизни». На этот внутренний разлад русская литература, по мнению Гилярова-Платонова, ответила тем отрицательным воззрением в искусстве, которое присутствует у А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова, но доминирует в творчестве Н. В. Гоголя. Как литературный критик Гиляров-Платонов видит главную задачу писателя не в том, чтобы «казнить действительность во имя идеи», а в том, чтобы «отыскивать блеск идеи и в самой тёмной действительности».
В художественном произведении Гиляров-Платонов особенно ценил чувство тихого успокоения, при котором «улегаются страсти, умолкают сердечные тревоги, затихают беспокойные эгоистические движения». Такое впечатление производил на критика текст «Семейной хроники» Аксакова. К несомненным достоинствам этого сочинения Гиляров-Платонов относил «беспристрастное сочувствие к народной жизни в высшем ее смысле, отсутствие отвлеченности и условности в воззрении, стремление художественно примирить высшие начала жизни с формами народной действительности». Говоря об Аксакове, Гиляров-Платонов намеренно отказывался от таких слов как «эпоха, школа, идеалы», — они, по его мнению, не имели отношения к автору «Семейной хроники», как не имели большого значения и для самого критика. В прозе Аксакова Гиляров-Платонов находил то «внутреннее достоинство художественного воззрения», которое было «чище, выше и шире», нежели у современных ему литераторов, и которое позволило критику противопоставить «Семейную хронику» всей предшествующей русской литературе, а Аксакова назвать «художником в высшем смысле этого слова».
По мнению Гилярова-Платонова, «естественность и действительность» в «Семейной хронике» являли собой не «согласие с общим своим порядком, само по себе совершенно пустое и бессмысленное», а «нормальность жизни, как свободное подчинение жизни высшим, общим для всего человечества духовным началам». Безусловно, под «духовными началами» последователь Хомякова подразумевал христианство. Как автор, разделяющий идеи «Русской беседы», он был убежден: в основе художественного воспроизведения должно лежать утверждение положительного содержания русской жизни, ее высших религиозно-нравственных начал.
Этим достоинством, согласно Гилярову-Платонову, в полной мере обладала книга Парфения.
Анализ «Сказания», принадлежащий Гилярову-Платонову, является наиболее полным. Его статья в «Русской беседе», подписанная инициалами Н. Г., отличается критической смелостью, глубоким прочтением книги, ясным пониманием позиции ее автора. И по сей день это сочинение не утратило свою актуальность. Определяя книгу о. Парфения не просто как духовную, но «почти богословскую», Гиляров-Платонов вполне осознавал изначальную ограниченность журнальной публикации и собирался посвятить «Сказанию» не одну статью.
Адекватность прочтения Гиляровым-Платоновым как «Семейной хроники», так и «Сказания» обеспечивалась тем, что он анализировал сочинения, опираясь на те же духовные основы, что и их авторы. Сочинения Аксакова и о. Парфения поднимали очень близкие и понятные Гилярову-Платонову проблемы народного просвещения, поскольку рецензент был в первую очередь педагогом и проповедником. Он был убежден, что европейская образованность не должна вытеснять коренных начал русской жизни, что только христианское разрешение общественных вопросов является истинным. В статье о «Сказании» Гиляров-Платонов подчеркивал глубокое различие между миропредставлениями Парфения и современных ему литераторов: «Сколько раз, может быть, — восклицает автор, — приходилось вам, читатель, искрещивать Россию вдоль и поперек, и в воспоминаниях ваших ничего не осталось, кроме станционных смотрителей, выстроенных лавчонок, бородатого хозяина с овсом в руке и зеленого ящика с известною надписью <…> и вам нигде не случалось ни участвовать в каком-нибудь горячем прении о вере, ни услышать какой-нибудь рассказ о духовной жизни: а в этом между тем наш автор участвует, и это слышит он на каждом шагу, в тех самых местах, где вы столько раз ездили, наблюдал и, живали!».
Обеспокоенность Гилярова-Платонова духовным состоянием общества не имела ничего общего с фразерством: он открыто искал пути возрождения духовной свободы в развитии соборности, обсуждал проблемы церковной жизни, при этом ни на йоту не отклоняясь от православия. Рецензент признавал за взглядами Парфения абсолютную истину, принимая ее как позицию церкви. Понимая «всю дикость критического разбора такой книги среди журнальной литературы», Гиляров-Платонов утверждал, что «Сказание» отвечает важным потребностям современного ему общества. Полностью разделяя мировоззрение Парфения, он, по собственному признанию, рисковал остаться непонятым, предчувствуя, что его «рассуждения будут странным гостем в литературе, совершенно непонятною выходкою для читателя».
Гиляров-Платонов прекрасно осознавал, что автор «Сказания» не может быть поставлен в один ряд с другими художниками потому, что в его произведении отсутствует элемент «чистого вымысла», однако особый мир инока Парфения, по мнению рецензента, есть такое «дидактическое исследование», которое в глазах читателя получает значение глобального художественного образа. В этом смысле «Русская беседа» назвала «Сказание» книгой несомненно художественной, с той лишь особенностью, что о. Парфений создал этот образ помимо своей воли.
Читательский интерес к произведению Гиляров-Платонов объяснял полной противоположностью привычных обывательских понятий образу жизни и мыслей автора героя «Сказания»: «…все время действия, описываемого в книге от нас близко; редкий из нас ему не современник. Но странно! Под знакомыми именами мы читаем сказания о каком-то мире, совершенно нам неизвестном <…> открываем целую жизнь, совсем особую, нами незнаемую, и в свою очередь не знающую нашей жизни…». Именно антиномия двух представлений (мирское — духовное), по мнению автора статьи, обеспечивает книге Парфения читательский интерес. С одной стороны — круг существующих привычных понятий и представлений о жизни, в который «поставила себя литература искони забранными в себя началами». С другой — сказание о каком-то мире, «совершенно нам неизвестном, невидимом, но существующем в наше время». Несходство двух миропредставлений Гиляров-Платонов объясняет утратой «цельности жизни», чему, по его мнению, в немалой степени способствует современное воспитание и образование.
Непосредственное восприятие мира автором «Сказания» имеет для рецензента особую ценность. Отсутствие у Парфения логических связей и обобщений для критика «Русской беседы» не является недостатком, напротив, говорит о природной склонности чисто русского ума. Как пример простодушно-наивного, но одновременно яркого и образного повествования Парфения, в «Русской беседе» приведен фрагмент описания Карпатских гор: «И часто я, — пишет Парфений, — ходил по горам и восходил на высоту гор утешать свои скорби любопытным зрелищем: посмотришь на все четыре страны — и ничего не видно, ни полей, ни городов, ни сел, только видны одни горы, покрытые лесами, и выше гор голые вершины; ровного места отнюдь нигде нет. Овые горы дымятся подобно как от пожару, овые испускают наподобие дыму из труб: это все исходят пары, и делаются облака, и из них идут дожди. Часто мне и сие случалось видеть, что на горе ведро и сияет солнце, а внизу между гор стоят облака и гремит гром, но только весьма глухо; и когда сойдешь вниз, в скит, то сказывают, что там был сильный дождь и гром, а мы на горе ничего не видали. Таковы горы Карпатские» (I, 32–33). Наивное объяснение физических и природных явлений в процитированном фрагменте для Гилярова-Платонова — свидетельство искренности Парфения. К другим литературным достоинствам «Сказани я» автор статьи относит «живость, с какой Парфений изображает свои чувства», «совершенную очерченность упоминаемых лиц», «необыкновенную наглядность, с какою умеет он представить описываемую местность».
По словам Гилярова-Платонова, читатель с «интересом неожиданности» следит за тем, что отразилось в «Сказании» помимо воли его автора. «Занимательность самого занимательного романа» заключена в том вопросе, с которым «автор обращается к вам и на который сердце ваше не чувствует себя способным дать живой отклик», с которым «поднимается для вас другой вопрос, которого не предполагал автор <…> вопрос о жизни вообще и о собственных ваших интересах и убеждениях».
Основное внимание в «Русской беседе» уделено языку книги Парфения, своеобразному стилю. Гиляров-Платонов не просто подчеркивал смешение церковно-славянской лексики с народной речью, но указывал на причину «живого», т. е. легкого чтения «Сказания», в отличие от других сочинений, наполненных старославянизмами. Славянские обороты речи для Парфения — не стилистическое украшение, не риторические фигуры, это — образ его мысли и чувства, его жизнь. Сочетание «мертвого языка с крайне живым изложением» обеспечивает книге, по убеждению Гилярова-Платонова, «неповторимую красоту».
Автор статьи чувствовал необходимость обсуждения книги не на литературно-критическом, а на нравственно-богословском уровне. Изучая самые различные аспекты церковной, государственной и народной жизни, Гиляров-Платонов выступал, в частности, за дарование самых широких прав старообрядцам: он не соглашался с догматикой и нравственными идеалами раскола, но считал его «естественным продуктом нашей истории» и протестовал против каких бы то ни было «гражданских мер» против последователей старой веры.
Текст Гилярова-Платонова настраивал читателя на религиозно-нравственное осмысление жизни, а, следовательно, на переоценку общепринятых понятий. Не выходя за рамки светского журнала, ограничиваясь одними эстетическими категориями, сделать это было, по его мнению, невозможно. Отсюда открытый финал статьи: «…что же значат наши разные истинки, из которых по временам мы так хлопочем? и что такое наши убеждения, которые мы иногда провозглашаем? и каково-то наше нравственное сознание?..».
2
Почти одновременно с Гиляровым-Платоновым свою статью о «Сказании» обдумывал Ап. Григорьев. Предполагавшаяся публикация статьи Григорьева стала одним из проявлений интереса к Парфению в журнале «Библиотека для чтения». Для анализа восприятия «Сказания» очень важна история этой критической статьи, задуманной в 1856 г., но так и не появившейся нигде в печатном виде.
Попытка восстановить историю этого неосуществленного замысла побуждает обратиться к эпистолярному наследию Григорьева, Дружинина, Тургенева, а также к тексту статьи М. Е. Салтыкова о книге Парфения и «Парадоксам органической критики» Григорьева, поскольку именно Григорьев и Салтыков почти одновременно работали над статьей для «Библиотеки». Однако статья Григорьева о «Сказании» ни в печатном, ни в рукописном виде неизвестна, а текст статьи Салтыкова, датируемый первой половиной 1857 г., не был опубликован при жизни писателя.
С инициативой написания статьи о «Сказании» выступил А. А. Григорьев. По свидетельству Григорьева, именно ему был обязан А. В. Дружинин знакомством с книгой Парфения. Из письма редактора «Библиотеки» к И. С. Тургеневу можно заключить, что Дружинин прочитал «Сказание» только летом 1858 г. и вполне согласился с высокой оценкой книги Григорьевым: «… я читал за лето одно поистине превосходное сочинение, изданное в России несколько лет тому назад и, кажется, оцененное лишь московскими ханжами и поврежденным Аполлоном Григорьевым <…> Я говорю про Странствования инока Парфения. Или я жестоко ошибаюсь, или на Руси мы еще не видали такого высокого таланта со времен Гоголя, хоть и род, и направление, и язык совершенно несходны. Таких книг между делом читать нельзя, — а если вы еще проживете в деревне, то засядьте на неделю и погрузитесь в эту великую поэтическую фантасмагорию, переданную оригинальнейшим художником на оригинальнейшем языке…».
В ответном письме от 10 октября 1858 г. Тургенев, соглашаясь с высокой дружининской оценкой «Сказания», называет смиренного инока «великим русским художником и русской душой». Это письмо Тургенева поддержало идею осмысления книги Парфения как уникального явления в литературе. В 1860 г. в «Библиотеке для чтения» Дружинин писал: «…между первыми представителями нашей литературы мы можем насчитать не один десяток людей, вполне сознавших, что в странствиях инока Парфения сказался России великий русский писатель». Как видим, суждение Тургенева здесь приводится почти дословно.
В 1860 г. «Библиотека для чтения» поместила рецензию на «Записки паломника 1859 года», опубликованные анонимно. Непосредственно к сочинению Парфения рецензия отношения не имела, однако в финале статьи ее автор, редактор журнала Дружинин, упоминает о «неподражаемой истории странствований и паломничества инока Парфения», сравнивая «Сказание» с «Чайльд Гарольдом» Байрона. Столь неожиданное для читателя сравнение рецензент объясняет тем, что «…путешествие инока Парфения есть океан поэзии, бессмертная книга, которая останется в русской литературе на столетия, и с каждым годом будет приобретать большую и большую славу». Досадуя на то, что эстетическая критика до сих пор не сказала о книге Парфения «своего слова», Дружинин в данном случае подчеркивал значение того эстетического направления в критике, к которому принадлежал сам, но очевидно и другое: представление об отсутствии должного анализа книги возникло именно из-за несовместимости мировоззренческих позиций авторов, пишущих о Парфении.
Возвращаясь к истории замысла статьи о «Сказании», которая должна была появиться в «Библиотеке для чтения», напомним, что в 1856–1857 гг. Григорьев искал для себя место критика. В числе журналов, в которых он мог бы печататься помимо «Русской беседы» и «Библиотеки для чтения», оказался «Современник». Григорьев вступил в переговоры с журналом по поводу места главного критика, но выдвинул редакции условие, что будет просматривать все критические статьи — включая и статьи Чернышевского, чьи «Очерки гоголевского периода русской литературы» Григорьев воспринял как надругательство над искусством и художественным отношением к миру.
Следует указать на то, что для Григорьева искусство являлось едва ли не важнейшей из всех жизненных ценностей, а рационалистический, тем более утилитарный подход к искусству критик неустанно обличал в своих статьях и письмах. Вопрос о сочинении Парфения для Григорьева был принципиально важен, более того, именно отношение к книге Парфения явилось тем критерием, по которому критик «соотносил и поверял» ценность творчества. «Легкомысленный отзыв» Чернышевского о книге Парфения вызвал у Григорьева резкое неприятие, поразив критика «отсутствием такта и дубинностью чутья». Григорьев отнес статью Чернышевского к писаниям, «оскорбляющим всякое эстетическое и историческое чувство» «серьезного литератора». В отличие от Чернышевского, который рассматривал книгу Парфения как источник исторических и этнографических данных, Григорьев давал высшую художественную оценку «Сказанию», видя в этой книге ключ к пониманию внутренней жизни народа.
Статью о Парфении Григорьев начал писать весной-летом 1856 г. Однако работа давалась критику нелегко, о чем говорят его письма к Дружинину. Так, в августе 1856 г. Григорьев предупреждал редактора, что «окончание статьи замедлилось». Критик ощущал необходимость в том «сосредоточенном состоянии», которое было, по его мнению, необходимо для работы над книгой Парфения. Летом 1856 г. Григорьев «полмесяца пропутешествовал по богомольям» и, судя по письму к Дружинину, даже посетил Берлюковскую пустынь, где в то время настоятельствовал о. Парфений. Однако статью для «Библиотеки» Григорьев не подготовил, о чем в сентябре извещал Дружинина: «Статья о Парфении представл яет страшные трудности: об этой книге можно написать или гладенькую пристойную статью, каковых я писать не умею, или статью живую, выношенную в сердце: откровенно скажу Вам, что она уже написана, но я ею не доволен. Потерпите — довольны будете!». Помимо приведенного выше оправдания-объяснения, это же письмо Григорьева содержало просьбу дать ему возможность «додумать» статью о «Сказании».
В декабре критик снова дает обещание Дружинину окончить статью, но позже, великим постом, когда, по его мнению, обретет состояние, необходимое для написания статьи. В январском письме 1857 г. Григорьев повторяет просьбу об отсрочке до великого поста, но вместе с тем в этом же письме говорит, что готов уступить статью другому автору при условии, если она будет «дельная и серьезная».
На этом следы работы Григорьева над статьей обрываются, правда, в письме от 22 марта 1857 г. Григорьев сообщает Дружинину следующее: «Сижу, неистово пью чай и пишу, пишу так, как давным-давно не писал. Статья будет мое полное и вполне прочувствованное литературное исповедание. Горизонт ее в эти дни так расширился, что менее пяти листов захватить она не может…». А. И. Журавлева справедливо относит приведенные слова Григорьева к его работе над статьей «Критический взгляд на основы, значение и приемы современной критики искусства», а подпись под письмом «инок Аполлоний» расценивает как указание на воздержание от «загулов». Действительно, процитированный фрагмент письма не имеет отношения к статье о «Сказании», однако подпись под этим же письмом «инок Аполлоний» кажется слишком явным напоминанием о неисполненном долге Григорьева. Это напоминание может служить аргументом в пользу того, что статья о «Сказании» все-таки существовала.
Приведенные письма Григорьева подтверждают, что весной 1857 г. «Сказание» представляло для Григорьева живой интерес. Об этом свидетельствуют не только работа критика над статьей, но и оживленный разговор о книге с Салтыковым в марте того же 1857 г. Диалог обоих писателей о книге Парфения выходил за рамки личных взаимоотношений и получил отклик в литературной среде. Доказательство тому — воспоминания Н. Н. Страхова, в которых тот запечатлел разговор Григорьева и Салтыкова. Что касается позиции самого мемуариста, то он явно противопоставляет высоту паломнического подвига Парфения ничтожеству современного образования, породившему «холопов просвещенья».
Для понимания того, как воспринималось «Сказание» в литературном контексте эпохи, встреча Григорьева и Салтыкова особенно важна. Воспоминания об их беседе сохранили и «Парадоксы органической критики». Григорьев утверждает, что Салтыков занимал «отрицательную позицию» по отношению к книге. Описывая свою встречу с Салтыковым, которого он именует «компетентным господином», критик был искренно возмущен позицией своего оппонента: «Компетентный господин — в ответ на мою речь, выразил только опасение насчет вреда подобных книг, что она, дескать, не развила бы слишком аскетического настройства. Господи, Боже мой! Да в какую нормально устроенную человеческую голову — тем более в голову такого умного человека, каков был мой собеседник — придет опасение, что после чтения книги инока Парфения — все в пустынножительство ударятся? Ведь это надо сделать, сочинить в себе. Ведь самый строгий религиозный взгляд не полагает как требования — непременного аскетизма. Ведь по самому строжайшему же религиозному идеализму — пустынножительство, аскетизм — суть явления не требуемые, а только существующие во свидетельство возможности достижения идеала».
Судя по полемическим строкам автора «Парадоксов органической критики», направленным против Салтыкова, можно предположить, что к моменту встречи с Григорьевым у Салтыкова также сформировалась концепция его будущей статьи о «Сказании». Обоим литераторам книга Парфения предоставляла уникальный материал для понимания внутренней жизни народа, однако в самом понимании народности Салтыков расходился с Григорьевым. Приведенный пассаж из «Парадоксов органической критики» направлен в первую очередь против салтыковского понимания аскетизма, и причиной этого могло явиться негативное отношение Салтыкова к древним представлениям о благочестии. Остается предположить, что Григорьев своеобразно истолковал позицию Салтыкова, отождествив его неприятие народного аскетизма с неприятием самой книги Парфения.
Известно, что Салтыков обращался к «Сказанию» как к источнику, проливающему свет на темные стороны раскола. Созданные в книге картины и образы интересовали писателя в первую очередь как иллюстративный материал для обличения раскольников. Исходя из эстетики Григорьева, такой подход можно было бы назвать «односторонне историческим». Суть его состояла в том, чтобы ценить произведения искусства настолько, насколько они являлись иллюстрацией к жизни. Григорьев же категорически отказывался видеть в искусстве «рабское служение жизни». Нельзя утверждать, что Салтыков был носителем «исторического» (по терминологии Григорьева) взгляда, однако, очевидно то, что этнографическая точка зрения, которая приводит Салтыкова к выводу, что «предметом «Сказания» служат два капитальных явления русской жизни: паломничество и раскол», не могла вызвать у Григорьева положительного отклика. Очень вероятно и то, что Григорьев не разделял того отношения Салтыкова к старообрядчеству, которое сложилось у автора «Губернских очерков» ко второй половине пятидесятых годов.
По мнению Григорьева, книга Парфения свидетельствовала об органичности и временной неразрывности духовной жизни народа. Проявляя к сочинению о. Парфения не меньше личного интереса, чем Салтыков, и обдумывая свою будущую статью о «Сказании», критик в письме к Дружинину от 19 сентября 1856 г. так представлял проблематику книги: «Вопрос о великой книге смиренного монаха есть вопрос: 1) о сущности Православно-Христианского созерцания, 2) о постоянном пребывании Старых Элементов в жизни народа, о силе, величии, красоте этих элементов». Последний тезис для Григорьева был принципиально важен: критик развивал его в письмах и статьях и, основываясь на нем, относил «Сказание» к «настоящим», а не «деланным» произведениям.
Поставленные проблемы волновали Григорьева на протяжении всей жизни и в его эстетике были всегда тесно взаимосвязаны. Еще в «москвитянинский» период Григорьев видел главную цель критики в том, чтобы разъяснять читателю «народный смысл» новых литературных сочинений. Критерием для оценки и отбора лучших произведений, согласно Григорьеву, должно было стать «старокоренное русское воззрение». В основу деления современной литературы на «настоящую» и «вздорную» Григорьев положил связь (или ее отсутствие) с допетровской литературой, как духовной, так и светской, с фольклором, древними летописями и грамотами. Впоследствии, продолжая свою мысль и разделяя «деланные» и «рожденные» произведения искусства, Григорьев охарактеризует последние как «художественные отражения непеременного, коренного в жизни», у которого есть «корни в прошедшем, ветви в будущем». К таким «рожденным» сочинениям Григорьев относил книгу Парфени я, о чем вдохновенно писал в упомянутом письме к Дружинину от 19 сентября: «Как вдруг, откуда-то, из уединенного скита, спадает книга, которая языком, чувством и проч. соединяет Россию XIX в. с всею старою жизнию — наглядно, ясно и вместе наивно, — книга, отмеченная печатью великого поэтического дарования, соединенного с младенческою простотою, — книга, оживившая многих, — книга, которой ничего подобного нигде не встретите, — и, писавши о ней, — не дрогнет ли несколько раз рука, не остановится ли мысль, боясь дойти до ложного напряжения… о ней говорить всегда будет современно…».
Впервые мысль о том, что «Сказание» — свидетельство органичности и временной неразрывности народной жизни, была высказана Григорьевым именно в апрельском письме к Боткину: «…на почве народного (не официального) православия, вдруг, нежданно вырастает перед Вами благоухающий цветок в виде книги о. Парфения, которая не только что восстановляет перед Вами свежестью чувства и безыскусственно-старыми формами языка связь с теми временами, когда игумен Даниил повесил, с позволения Годфрида Бульйонского, у гроба Господня кандило за землю русскую, но показывает ясно, что связь эта никогда существенно и не разрывалась, что коренной русский человек остался все такой же, каков он был во времена Мстиславов-стоятелей за вольную жизнь старой Руси… Все старое найдете Вы вечно новым, вечно живущим, существенным в книге отца Парфения, все даже до племенной вражды, которая наивно высказывается у него к гуцолам (хохлам), как наивно высказывается она у летописцев. Этим миросозерцанием — живут, как идеалом, конечно, — более 70000000 народонаселения: и насколько это миросозерцание способно к глубине мысли и к поэзии образа — свидетельство в той же книге о. Парфения…»
Мысль о преемственности духовных начал, явствующая для Григорьева из книги о. Парфения, нашла подтверждение в таких статьях критика как «Русские народные песни», «Западничество в русской литературе», «Парадоксы органической критики», а также в его переписке. Неразрывность духовной жизни народа от XII до середины XIX столетия заключалась, по Григорьеву, главным образом в той «аскетической струне», которая создала «изумительное поэтическое миросозерцание духовных стихов».
Эстетическая концепция Григорьева принципиально отличалась от позиции Салтыкова. В отличие от Салтыкова, критик расценивал сочинение о. Парфения и древнее духовное творчество народа как явления одного порядка. Понимая под художественностью «выражение жизни народа», при котором «коренные нравственные начала жизни народа суть неминуемо и нравственные начала художества», Григорьев соотносил и поверял произведение того или иного автора идеалом «народного (неофициального) православия». Следуя этому принципу, он давал высшую оценку тем авторам, которые возвышались до «созерцаний религиозных», проводя при этом органическую связь с прошедшим. Для Григорьева аскетические мотивы «Сказания» свидетельствовали о непреходящих духовных устоях, о той связи времен, которая определяла художественную ценность произведения, что позволило ему назвать книгу о. Парфения вещью «совершенно народною», более того — отнести ее к явлениям «растительной» жизни.
При всем том критик отчетливо осознавал границу, отделяющую «растительную» поэзию от явлений культуры: «С одной стороны, Пушкин в поэзии, Белинский в деле сознания, Брюллов и Глинка в живописи и музыке, а с другой стороны — мир странных сказаний и песен, раскольническое мышление, хождение странника Парфения, суздальская живопись и народная песня…» Григорьев равно высоко ценил те и другие творения, если находил в них «корни истинно народной жизни».
Вопрос о соотнесенности народного идеала в искусстве и «идеальнейшего начала», существовавший для Григорьева при разборе сочинений Ж. Санд, Байрона, Лермонтова, снимался при характеристике «Сказания». Признавая единство принципов народности и художественности, Григорьев рассматривает книгу Парфения в одном ряду с «Семейной хроникой» Аксакова и драмами Островского. Отмечая родство «Сказания» и «Семейной хроники», Григорьев, тем не менее, подчеркивал разницу между ними: «Появление ее <книги о. Парфения> совпадало с появлением «Семейной хроники», и по искренности своей это были явления действительно однородные, только книга смиренного инока и постриженника горы Афонской была, сказать правду, и шире и глубже захватом и даже оригинальнее, ибо великолепная эпопея о Степане Багрове, несмотря на свои великие достоинства, все-таки ни более ни менее как самое разумное последствие «Хроники» семьи Гриневых, наполнение красками и подробностями очерка, оставленного нам в наследство <…> Пушкиным-Белкиным, — а корней книги о. Парфения надобно было искать гораздо дальше в прошедшем…».
У Парфения Григорьев особенно ценил ту цельность миросозерцания, в основе которой лежало сознание нравственного идеала и перед которой мерк даже излюбленный критиком тип Белкина. Идеал Белкина (по Григорьеву, позиция «простого здравого чувства», хотя «кроткого и смиренного») по отношению к «Сказанию» оказывается неприменим и узок, ибо «корней книги о. Парфения», по мнению Григорьева, надо искать «в хождении Барского, Трифона Коробейникова — и еще, еще дальше, в хождении паломника XII века игумена Даниила».
Объединяя эти имена, Григорьев, несомненно, имел в виду то начало «беспощадного здравого смысла», которое руководило древним писателем-путешественником. Оно заключается главным образом в ограждении путника от малейшей опасности для традиционного уклада русской жизни, для «крепко сложившегося векового типа». Этот тип (иначе — образ мыслей) дорог Григорьеву своим цельным и, главное, непосредственным отношением к западной жизни. Цельностью взгляда Григорьев называет, например, то, что путешественник допетровского времени проходит мимо величайших памятников западного искусства, опасаясь их как источников ереси и противопоставляя им православные святыни. Непосредственное, исконное (в терминологии Григорьева — «вековое») восприятие чуждого западного мира стольником Лихачевым, Потемкиным, Фонвизиным говорило о «природе с богатыми стихийными силами и с беспощадно-критическим смыслом».
Единство стихийно-коренного, векового начала позволило Григорьеву поставить сочинение о. Парфения в один ряд с «хождениями» Барского, Трифона Коробейникова, игумена Даниила, а позже, в начале 1860-х годов, сравнить «Сказание» с философскими, богословскими трудами И. В. Киреевского, А. С. Хомякова, о. Феодора (Бухарева), но не с «Семейной хроникой» Аксакова. «Семейная хроника» представляла для Григорьева прежде всего исторический интерес, тогда как сочинения о. Парфения, Хомякова, Киреевского несли глубочайшую христианскую мудрость в «великой простоте своей мысли».
Миросозерцание Парфения не только выражало «коренные нравственные начала жизни народа», но, главное, оно всецело было подчинено идеалу. В этом «ясно сознаваемом и живо чувствуемом идеале» о. Парфения Григорьев видел высшую нравственную, а, следовательно, и художественную ценность. Здесь уместно вспомнить негативную реакцию критика на «Фрегат “Палладу”» И. А. Гончарова. Григорьев упрекал автора очерков путешествия в «положительном отсутствии идеала во взгляде», в том «низменном уровне, до которого умалил себя» Гончаров и из-за которого терялись достоинства его произведения.
Место книги Парфения в эстетике Григорьева во многом определяется тем значением, какое критик придавал личности художника. «Сказание» явило образ автора, жизнь которого была постоянным стремлением не просто к нравственному, но к христианско-аскетическому идеалу.
Философские искания Григорьева, направленные на «выявление глубин русского духа», приводят критика к выводу, что цельность народной жизни раскрывается в православии, которое в письме к Погодину Григорьев охарактеризует следующим образом: «Никто не знает и знать не хочет, что в нем-то, т. е. в Православии (понимая под сим равно Православие о. Парфения и Иннокентия и исключая из него только Бецкого и Андрюшку Муравьева) заключается истинный демократизм, т. е. не rehabilitation de la chair, а торжество души, душевного начала. Никто этого не знает, всякого от Православия претит, ибо для всех оно слилось с ужасными вещами, а мы, его носители и жрецы — пьяные вакханки, совершающие культ тревожный, лихорадочный новому, неведомому богу. Так вакханками и околеем».
Смысловая цепочка православие — Парфений — душевное начало, характеризуя философско-эстетические построения Григорьева, одновременно содержит то зерно «христианского натурализма», которое получит свое развитие в религиозном сознании Ф. М. Достоевского.