Время сержанта Николаева

Бузулукский Анатолий Николаевич

ББК 84Р7

Б 88

Художник Ю.Боровицкий

Оформление А.Катцов

Анатолий Николаевич БУЗУЛУКСКИЙ

Время сержанта Николаева: повести, рассказы.

— СПб.: Изд-во «Белл», 1994. — 224 с.

«Время сержанта Николаева» — книга молодого петербургского автора А. Бузулукского.

Название символическое, в чем легко убедиться. В центре повестей и рассказов, представленных в сборнике, — наше Время, со всеми закономерными странностями, плавное и порывистое, мучительное и смешное.

ISBN 5-85474-022-2

© А.Бузулукский, 1994.

© Ю.Боровицкий, А.Катцов (оформление), 1994.

 

ВРЕМЯ СЕРЖАНТА НИКОЛАЕВА

* * *

На шестисотый день привыкания к земной казарме, в понедельник, сержант Коля Николаев очнулся от осенения страшным, душещипательным сном. То, что он видел закрытыми, заплаканными изнутри глазами, было освещено молнией и напоено горним воздухом. Подробности этого наэлектризованного зрелища мгновенно смешались с дискомфортом пробуждения, с ясностью памяти, но догадки вертелись вокруг одного: это было строгое напоминание о вечной обязательности смерти. Оно, ощущение единственной абсолютной обязательности, оставило во рту и даже в висках Николаева металлический, искрящийся привкус, какой он испытал ребенком после облизывания мокрой серебряной ложечки на морозе — еще живая бабушка Вера из Кинеля угощала его малиновым вареньем прямо у погреба.

Коля лежал сиро, вытянуто, брошенно на кровати нижнего яруса у окна в привилегированном углу, алькове для старослужащих. Не открывая глаз, он слушал усиленные слепотой звуки: различные варианты дыхания, прирученный, пугливый храп курсанта Козлянченко над собой, знобкое дребезжание стекол, монотонный треск ламп в оружейном закутке, ветряное оханье за стенами. Душа смолкала, вяла. Чувствовалось утро, муторное, офортовое, со спекшейся теменью, с тревожным подкрадыванием официального подъема.

Коля вспоминал фразы, которые во сне произносились безымянным и высоким органом речи и которые он слушал там без удивления, понурив голову, как тихое и обычное напутствие. Но вспомнить не удавалось, как не удавалось никогда. Только переливы нескольких неясных цветов, отсветы перламутрового интерьера смерти, которую еще называют будущей жизнью. Ему было лестно от увиденного. Приятно было лежать в тепле, в известном до мелочей сумраке, среди жадного беспамятства других, их тоски по прошлому и будущему, которая сочилась так долго и непрерывно, что должна была в конце концов отлиться во что-то гигантское и бронзовое, в мировую болванку. Коля думал, что тоска, то есть то, чему нет названия, равна любви. Они идут по параллельным дорогам, так близко, что видны друг другу, так близко, а шагнуть навстречу — нет сил. Только говорить об этом никому не следует.

Спать не хотелось. Он до одури отоспался вчера, в воскресенье, возвратившись из увольнения.

Вчера с Игорем Мурзиным, таким же замкомвзвода, “дедом”, старшим сержантом, Николаев сходил в увольнение в городок, скукоженный под горой, как придаток их воинской части. Они вышли в половине двенадцатого после окончания “Утренней почты”. Шапки из-за известного шика на уши не опускали, наоборот — откидывали на затылки. Уши болели затаенно, терпимо. Полы отглаженных шинелей в шагу отливали бархатом. На КПП застенчиво нес дежурство наряд их роты, из 1-го взвода Махнача, истонченные и несчастные от холода, фатоватый ленинградец Котельников с подрезанными височками и похохатывающий от нервной дрожи подросток Свиридов, которого Коля, будучи в настроении, называл различными музыкальными кличками — “композитором”, “Алябьевым”, “Чайковским”, “палочкой дирижерской”.

— Как, Полонез Огинский? Тепленько? Нет?

— Никак нет, товарищ сержант, — обрадовался ровно мерзнущий Свиридов.

Мурзин, сибиряк, с близко посаженными глазами, прошел молча, презирая с утра фамильярность.

На их “военной” горе хрустело морозное стекло, солнце висело как красное яблоко на ветке, синь неба была жестокой, кто-то толкал Николаева в душу, и спина чесалась от застывшего пота. Вспомнил каламбур: кому-то — окружающая среда, кому-то — окружающее воскресенье. Ветер мел только по ногам, по сапогам, лакируя их безупречный, точеный, жаркий глянец. Автобуса, который ходил в час по чайной ложке, не стоило ждать. Мурзин был упрям как черт, он даже не касался отмерзающих ушей, пока смеющийся над ним Коля натирал свои до живительного жжения. По дороге они не разговаривали, Мурзин собирал все силы в кулак, а Коля пыхтел и боялся канючить.

Городок как вымер, забился под теплые дымные трубы и пробавлялся телевизором и мелким домашним мещанством. Кажется, был какой-то церковный праздник.

У солдат увольнительная кампания начиналась с баньки. Здесь их по-свойски встретила знакомая бабка с шалью на плечах и вязанием. “А, пришли, солдатики? Идите парьтесь бесплатно”. Не стесняясь старой банщицы, которая и не думала поднимать на них глаза, они разделись и по прохладному полу со сдержанным остервенением перешли на теплые плиты, в жаркий воздух. Шайки, душевые, краны — все было свободно. Ни одного моющегося человека. В парилке гулял свежий пар, как представление о будущей невесте, не кислый и не сырой. Коля с Мурзиным легли на верхний длинный полок голова к голове. Не расплескивая удовольствия, изнуренно наблюдали за смягчением своих тел, за ростом влажности и покраснением кожи. Приятно было видеть себя нагишом, тщательно осматривать свою разогретую юношескую стройность, расслабленную и укрупнившуюся от тепла, потяжелевшую мужскую плоть, для сравнения поглядывать на приятеля, говорить вялым, немного гнусавым языком. Коля отметил свою мускулистую смуглость и умеренно длинные руки и ноги в сравнении с рыжеватостью и квадратными пропорциями Мурзина, вышколенного коренастого атланта с огромной, четкой, безволосой пульсирующей грудью, с бордовыми сухими угрями на лопатках и шее. В паху Мурзин был чистокровно рыж и как-то обидчиво съежен, скромен (что диссонировало с его остальным лепным фасадом), по крайней мере скромнее Николаева, мускусно-заросшего, непринужденного, приметного.

Сомнамбулическое количество раз они чередовали пощипывающую тесноту парилки с душевыми, тупой жар с лениво подчиняющейся водой; взвешивали свою мытую наготу на дармовых весах, радуясь тождеству роста и веса (победил Мурзин с показателем “170 на 70”, у Коли было легкое несоответствие — “182 на 76”), созерцали себя в огромном, до пола, зеркале, разваливались в простынях на дерматиновых лавках, опять плелись, выморочно чистые, шутливо обличающие жизнь, в ступенчатую обитель стерильного зноя. Мурзин, славящийся скрупулезностью в любом деле, хлестал Николаева двумя вениками столь добросовестно, столь неуемно, что приводил Колю в некоторое смущение. Отплатить тем же тщанием Коля не мог (не любил полосовать, не любил прикосновений), чего, впрочем, и не требовалось: Мурзин прекрасно обихоживал себя сам: блестел суровыми красноватыми белками и отгораживался от четырех сторон света бесконечными, частыми, беспощадными взмахами ободранных веников, вырывая из себя благодарные стоны.

Из бани на скучную морозную улицу они вышли с превосходством отшлифованного здоровья, ища глазами девушек и молодых женщин, убежденные в своей сильной и чистой красоте, по нелепости не востребованной в этой малолюдной дыре и в это неподходящее время. Насытившись блинами с мясным фаршем в пустынном кафе, Мурзин позвонил родителям в Новосибирск, а Николаев своим — в Куйбышев. Дорогая мама, сидевшая у телефона в далекой и любимой квартире как на посту, верещала без обычной слезы, переварив наконец-то три месяца оставшейся разлуки. Перечислила, что купила ему к возвращению, и два раза повторила, что на днях им звонила Оленька Беркутова. Сообщение приятно укололо не в сердце, а в самолюбие. Оленька Беркутова — “довоенная пассия”, по белесой, ломкой, смешливой миловидности которой он страдал, как романтический мошенник.

Он ярко вспомнил мутный вечер, когда ему не без попустительства с ее стороны удалось раздеть ее до белых, с красными зигзагами носочков, раздеть — и ретироваться, воспользовавшись шумом, поводом. Ее голая фигура предстала оглушительно извилистой, а кожа под его руками покрылась крупными и шершавыми мурашками. Мама доверительно сказала, что голосок Оли звучал грустно, что она интересовалась, когда он вернется. От прошлой любви осталась черствая, изъеденная тараканами корочка, трудно исчезающая усмешка.

Проигнорировав из обычной увольнительной программы кино, товарищи по оружию, одинаково размякшие, огорченные и примолкшие, в быстро нагнетаемых потемках поднимались по взгорку к панельному забору. В оставленных за спиной домах пылали лампочки, люди, вероятно, выпивали и наслаждались центральным или местным отоплением. На западе, в нескольких часах езды по железнодорожной ветке, размножался колоссальный город, Москва, битком набитый другими амбициями и речистой государственной деятельностью. Там имели квартиры и сутолоку славы товарищи Горбачев и Ельцин, там располагалось многоподъездное здание Министерства обороны. Дальше же, но в другой стороне был и Колин родной, попроще Москвы, город Самара, вдоль Волги. Он, как и всякое жилище, испускал особенный ландшафтный аромат, особенный, не московский, средневолжский говор, с простодушными заминками, дорожил полуистлевшими купеческими особняками, вечными заборами, крайне вертлявыми линиями, доминошниками, цыганами.

По приходе в казарму Коля лег лицом в подушку, отмахнувшись на правах старослужащего в кои веки от вечерней поверки; с этим и заснул в грустном счастливом волнении.

* * *

Стекла посвежели. За ними мерзлые, ломкие, сквозистые ветки переплетались то ли в жесткую паутину, то ли в трещину на белеющем воздухе. Сравнения позволяли Николаеву чувствовать отдушину, признательность, греющую симметрию жизни.

Николаев поднялся и начал размеренно, антивоенно одеваться. На часах, позаимствованных у курсанта Минина (свои разбились о пряжку), было без двадцати шесть. До всеобщего подъема оставалась пелена толщиной в двадцать минут, ровно столько, чтобы посидеть в туалете в теплой тишине и пойти отметиться у дежурного по части, что предписывает замкомвзводам полковой порядок.

Дежурным накануне заступил вредный майор Чугунов, которого за телесную толщину и несговорчивость прозвали Туловищем. Он непременно донесет начальнику штаба, если не представиться его тучной светлости.

В спальном отсеке казармы, где досыпали несчастные минуты, по закону подлости особенно непробудно, мученически, сто молодых мужчин, кишела обычная вонь. Сержанты, элита казармы, боролись с этим позором ради собственного обоняния (перед отбоем гоняли курсантскую массу на улицу в уборные, разрешали ходить ночью в казарменный теплый туалет), но тщетно; рота, вдобавок после вокресных увольнений, завернувшись в синие с черной полосой одеяла, обеспамятев, уповая на чревоугодные сны, истошно пердела, как один нездоровый, громокипящий кишечник. Николаев затаил дыхание и, словно под водой, прошел на другую половину казармы, где всю ночь горели светильники, где были двери в Ленинскую комнату, канцелярию, кладовые, оружейку, бытовку, умывальню. У тумбочки дневального Николаева задержало ощущение пустоты: человек отсутствовал. Николаев не стал праведно шуметь и повернул в туалет. В наряде стояли его курсанты, его командир отделения латыш Арнольд Вайчкус, которого, видимо, еще не растолкали обнаглевшие дневальные.

Когда Николаев вышел из туалета, опоясываясь свободно ремнем, порядок внутренней службы возобновился: курсантик Петелько со страдающей мимикой ежился “на тумбочке”, а рядом с ним тряс с себя противозаконный сон второй, по фамилии Бесконвойный, рыхлогубый, извечный нарядчик по тупости учения. Петелько был тщедушный и остроносый хохол в отглаженном, но обвислом “пэша”, расторопный и стеснительный с начальством. Николаев погрозил ему пальцем, от чего Петелько запунцовел и затрещал, мутному же Бесконвойному изваял сержантский кулак. Бесконвойный привычно сдавил глаза плывущим лбом и выразительно, душно вздохнул. По тому, как Николаев строго остановился напротив них и грустно покосился на настенные часы, Петелько понял, что надо разбудить Вайчкуса и двух других замковзводов, и красноречиво подтолкнул Бесконвойного. Тот затопал в спальный отсек, демонстрируя осанкой высшую меру своего тугодумия.

Николаев без бешенства, с пятнами своего преподобного сна, стал спускаться по свежевымытой лестнице вон из казармы, застегивая крючок у горла. Он услышал, как Петелько шепотом корил земляка Бесконвойного, покинувшего не вовремя тумбочку, а тот басисто, зевая, огрызался. Странная акустика зимней, рассветной казармы Николаева уже не удивляла: здесь эхо становилось громче и ярче самого звука.

На улице Николаев побежал от холода к штабу по низкой вялой поземке.

На территории учебного полка, где он жил в обнимку с уютной тоской и дожимал остатки службы, переминалось с ноги на ногу бело-фиолетовое затишье, прощальное короткое замыкание, отшлифованное морозцем и редкими, приглушенно-красными дежурными огоньками. Плац, полигон для спецзанятий, спортгородок номер 1, клуб в проеме снежных, красиво обледенелых деревьев, казармы 2 и 3 учебных рот с чистыми крылечками, ровно припорошенные, без следов тротуары, торец здания штаба с тускло горящими окнами коридоров — ничто, как когда-то шестьсот дней назад, не навевало ужас чужбины, вечного плена, вечного времени, наоборот, непреодолимость потерялась в других мыслях, каждый угол, поворот, пробег, включая этот малый и этот большой, километровый, круги для кроссов, для “мотания”, были пережиты, подчинены, пригреты, были подобострастны, как льнущие к ногам домашние кошки.

Эта “военная” природа за опрятным забором, исключительно возле отхожих мест исчириканная разбойными знаками участи: “ДМБ-70”, “Весна 85”, “Апрель 82 — июнь 84”, “Пусть всегда будет Маша”, “Прощай, сержант-скотина, я сам теперь сержант”, “Да здравствует дембель!”, — была как девочка, воспитанная в аскетической строгости, — чистенькая, выровненная, грустная. Здесь времена года поторапливали друг друга, не мешкали, подстраивались под календарь, под приказы командующего округом о введении летней или зимней формы одежды.

Только забрезжит весна — и опротивевший снег начнут всем миром рубить, раскидывать, выносить за забор в овраг на плащпалатках, топить кипятком и мять на солнечном асфальте подбитыми каблуками. Только засереет сушь лета — и другие новые, полуголые люди придут белить бордюры, забор, цоколи древесных стволов, чернить цоколи зданий. До первого дождя. А тут поспеют досужие одуванчики, их пух будет мешать думать в штабе, носиться галлюцинациями, напоминанием о белых мухах — тогда берегись, полевая сыпь: прикажут волнующую, мятную косьбу, и косари-солдатики очумеют от крестьянского, блаженного пота. Только насупится август, не выдержит сиятельная листва земного притяжения, примется падать куда захочет — и скажут в штабе про красоту: “Что еще за грязь на закрепленной территории? Убрать и доложить!” Форсировать листопад. И начнут другие подчиненные насильно обтрясать багряный твой убор, чтобы деревья одним махом опрокинули свою раздражающую грязь. А потом заструится вода и сама будет мыть все, что настигнет. Посыплется снег на головные уборы. Вот когда понадобятся целые роты, вот когда начнется настоящая перебранка с плодовитой природой. Снежное, белое, рухнувшее небо никому не приходилось побеждать. Но и его приручат: изваяют из его завалов учебную фортификацию, нагромоздят парапеты и тумбы вдоль дорожек, вал вокруг плаца, посыплют территорию песочком и мерзлой глиной, чтобы самим же не поскользнуться. А ступени должны быть только каменными всегда и в любое время года, без наледи и трухи, чистыми, как бедра невесты.

Николаев помнил, что армия встретила его не оружием, а червивым, заунывным пейзажем какой-то темной весны (и истерическим хохотом: “А, зелень пришла, вешайтесь, семьсот тридцать дней!”), которую лучше считать осенью. Ему показалось тогда, что время заклинило, что никогда уже не изменится охровый окрас леса, воткнутого в землю боженькой, как огромный милитаристский муляж. Однако...

Светающее небо индевело, открывался его металлический каркас. Какой-то незнакомый солдат, “молодой”, дневальный с нелепо висящим штык-ножом на боку, сушил слезы на крыльце казармы, где размещались две беспощадные роты постоянного состава. Дом этот в народе называли Ближним Востоком, 1-ю роту обеспечения, занимавшую второй этаж, соответственно — “евреями” (писарей, поваров, музыкантов, художников и прочую белую штабную прислугу), 2-ю роту обеспечения, располагавшуюся на первом этаже, звали “арабами” (водителей, свинарей, кочегаров и т.д.). Войны и различий между ними особенно не было, а солдатского похабного озорства — сколько угодно.

...Так точно, Николаев разбудил-таки Туловище, хлопнув стеклянной дверью штаба. Тот вздрогнул, напустил на предмет беспокойства злые глаза из-под толстых, как пельмени, век и стал с мгновенным высокомерием вникать в визит рапортовавшего сержанта. Николаев едва не прыснул: физиономия этого внушительного майора в краткий момент пробуждения повторила все нюансы испуга и вины, характерные для дремотно-ангельской расторможенности курсанта Бесконвойного. Тот же на корню пресекаемый позор. Коля сделал вид, что ничего обидного для майора не заметил, и принялся слушать его ворчливые указания: мол, чтобы освобожденные от физзарядки курсанты не дурака валяли, а были направлены на территорию убирать снег, чтобы дежурный по роте лично контролировал их работу и не забыл доложить. Майор инстинктивно вспоминал, что день начался и этот день был понедельником.

— Значит так, — сказал он, треща стулом или распрямляющимся телом, когда увидел других входивших и мямливших приветствия замкомвзводов. — Территория прежде всего. Сами знаете. Все посыпать песком. Сегодня — командирский день, кроме того, после завтрака — строевой смотр. Особенно центральную дорожку у штаба соскоблить и подмести. Чья она? Вот вы лично и проследите.

Мурзин, озирающий мимо глаз визави свою плутоватую цель, стал возражать себе под нос на правах правдолюбивого и наиболее почтенного сержанта, что, мол, бесполезно в такую метель перебрасывать снег, товарищ майор, что не успеешь оглянуться, опять наметет. Конечно, Мурзин не столько ратовал за разумность приказа, сколько, спросонья едкий, лишь докучал дежурному офицеру занудством. У Туловища были гнилые, словно засиженные мухами, зубы, а голос фальцетный, как у большинства молчаливых, нелюдимых чревоугодников. Он огрызнулся властью:

— Идите, Мурзин, и выполняйте!

Мурзин виртуозно козырнул, развернулся в унисон с другими и, не глядя на Туловище, пошел на пятках. На этой якобы обиженности Мурзина кончился мельчайший спектакль, из каких состоит вынужденная скука некоторых людей. Сержанты покинули штаб, толкаясь и запоздало приветствуя друг друга, и, засунув в карманы брюк руки, как связанные, засеменили по хрустящему, еще темному холоду.

— Мне сегодня до дембеля сто тридцать дней, — вспомнил о юбилее Николаев.

И другие стали прикидывать свое богатство, основанное на уменьшении. Они не скрывали издевательских усмешек над вековечными постройками, которым еще принимать муку не одного поколения “молодых”, считающих задом наперед, с конца: не сколько прослужили, а сколько осталось. Вешайтесь, зелень! Ваше время на приколе.

Воздух начинал цвести, как фиалка или экзема, сиреневый, с серебряными прутьями. Душа в замерзающем теле восхищалась выдержкой.

Николаев уже при входе в здание своей роты таинственно расхохотался. Он представил испуганно-заспанное, грузное лицо Туловища, лысоватый лоб с красной каемкой от фуражки, тесный, распираемый изнутри китель, длинную череду бесполезных функциональных отверстий на портупее. Сошлась она на дополнительной дырке, проткнутой у кончика ремня.

* * *

Матушка-казарма полыхала оранжевым светом. В полном разгаре была какофония подъема. Полуодетые взвода строились и вновь ложились, на бешеном ходу одеваясь и опять раздеваясь. Командиры отделений лениво прохаживались, матерились, произнося приказы и между делом прихорашиваясь. Николаева чуть не сбил поток 3-го взвода, которому бежать от своих кроватей до линии построения было дальше других, к оружейной комнате. Николаеву пришлось отбросить на решетку оружейки какого-то очумелого и сплошь потного курсанта. Тот застонал от боли в плече и не успел заправиться к команде “Равняйсь”. Опять побежали ложиться, давя друг друга, закусывая зубами ремни, стаскивая сапоги, теряя шапки, белея бельем и разными оттенками тел. Вскидывались на кровати и мучительно прислушивались к нарочито негромким командам сержантов. Большинство догадывалось о смысле командирского шепота по взметнувшейся кавалькаде однополчан. Раздраженно дышали. Успели за двадцать секунд. А вот одеяльцами не все прикрылись, а Чистилин? Выгоду ищете, так-перетак, козлы двурогие, двадцать пять — подъем!.. И опять свирепое, пахучее столпотворение: ремни в зубах, спутанные лямки, пятнадцать секунд прошло, портянки, сапоги, крючки, двадцать секунд, двадцать пять, кто еще сопли жуёт? Все, равняйсь, смирно! Кто там еще дрочит? Манжеты — к осмотру! О-о-о, да вы пуговицы не застегиваете, двадцать — отбой! Обратный бег. Легли. Успели. Все накрылись. Затаились. Обмундирование рассыпано, как книги и вещи в брошенном доме, городе. Хорошо. Тридцать — подъем! Вспорхнули с кроватей. Добежали до середины. Отставить! А кто за вас одеяла на спинки будет забрасывать, а? Вонь проветривать? “Отставить” значит “вернуться в исходное положение”... Левый сапог снять! Ага, Иванов, а где портянки? Где портянки, Иванов? Ай-ай-ай, Иванов! Взвод! Двадцать — отбой! Гад, Иванов, чмошник, страдай тут из-за тебя.

Николаев встретился глазами с утренней жестокостью младшего сержанта Федьки Лавриненко, своего “молодого” командира отделения, и сквозь гомон, морщась, пошел к своему взводу.

— Сорок — подъем! — недовольно сказал Николаев, подходя к подчиненным, методично и уже беззвучно прыгающим с кроватей на пол и обратно.

И Федька тонким криком повторил его гнев:

— Сорок — подъем!

Его взвод выстроился, благополучно заправился (все-таки сорок секунд!), радуясь сердобольному состоянию замкомвзвода. Взмыленные лица курсантов и обеспокоенно-услужливое Федьки Лавриненко были привычными и понятными до мелочей. Смотрели они на него, конечно, с благоговением, хитрые, подневольные, непечальные, живучие. С высоты своего срока службы он без вреда и даже с удовольствием позволял себе жалость. Но он видел, что они были беспечны и, едва обвыкнув в армейской среде, переставали томиться утратой свободы, находили друзей, опекунов, всевозможные лазейки, часовой механизм внутри себя. Часы отстукивали медленно, но безупречно. Одно время уменьшалось, другое приближалось. Вот почему таким самодовольным и даже мстительным становился иногда зрачок у какого-нибудь чересчур замлевшего зяблика, придурка, чушки.

— Заправиться! Равняйсь! — сказал Николаев по порядку. — Смирно!

Слава богу, думали курсанты, команды следовали последовательно и без вкраплений, что каким-то образом было связано с добрым расположением командирского духа.

— Значит так, — сказал тридцати напружинившимся профилям сержант Николаев. — Через... пять минут — (о, это было огромное время!) — взвод, опорожненный, с перемотанными портянками, форма одежды “номер четыре”, с завязанными шапками, стоит у входа по направлению к КПП. Вопросы есть?

— Никак нет! — торопливым хором отозвался взвод, верноподданнически, оглушительно, только бы не передумал добрый командир.

— Больные, косые, хромые! Выйти из строя на два шага! — продолжал Николаев без тени улыбки.

И когда вышло человек семь (“ба! знакомых все лиц”), некоторые из которых характером чувствовали в любом милосердии подвох, Николаев прибавил, обращаясь к Федьке:

— Федюша! Проверь-ка этих сифилитиков. Если “косят” — в наряд по столовой. Остальные, разойдись!

— Разойдись! — радостно пропел хор.

Не надо было этим дуракам выходить из строя такой оравой, — думали остальные курсанты, разбегаясь кто куда: замкомвзвода встал добрый, зачем же человеку настроение портить. Вечно нагадят с утра.

Николаев меланхолично сел на табурет.

Федька злорадно кричал, ущучивая симулянтов:

— Ага! Косишь, косишь, Шелудченко. Сегодня же в столовую! А ну покажи, что тут у тебя за кровавая мозоль. Кому ты фуфло толкаешь? Что ты хромаешь? Где освобождение от врача? Тащи Книгу записи больных.

* * *

Бегало уже полполка, когда Николаев мерзлым ртом произнес: “Бегом — марш!” — и пристроился сбоку от колонны курсантов, втаптывающих в снег свои простые лошадиные мысли. Мороз был смягчен рассветом и подхлестывал полураздетых молодых людей к физическому совершенствованию. Десятки стройных белых выхлопов украшали красноватый полумрак, как теплые дымки небо над богатой деревней.

Николаев занимал такую строчку в табеле о рангах, что мог простить себе неучастие в утренней зарядке, чем иногда и не брезговал, но окончательно дряхлеть сержантскому составу, даже “дембелям”, было запрещено: полк был не просто полк, а учебная часть, не последнее место среди методик занимала жестокая выносливость командира.

Взвод начал бег очертя голову, прытко, нервно, тяжело. Николаев и не думал задавать такой темп. Побежали как-то всем миром, мелко, суетливо частя, как будто бежали не от обреченности, а к ней. “Ну-ну, — размышлял Николаев. — Насколько вас хватит?” Сам он давно не чувствовал такой прочности дыхания, такого жадного вдохновения.

Одолев первый большой круг, обогнав все колонны, которые были на марше, курсанты Николаева, так и не приноровившись друг к другу, шумно дыша, стали поглядывать в его сторону в поисках недавнего сочувствия. Особенно жалостливо, на правах любимчика, смотрел курсант Берзиньш, курсант Минин гордо задыхался, опустил голову Трофимов, пурпурным и пухлым становился как бы для надзора поотставший Федька. Николаев этот рваный аллюр решил не менять еще полкруга, до КПП. Он и сам бежал на пределе, боясь, что некстати заколет в боку, и ожидая от подчиненных явных стонов, эти сухие приговоры самому себе “не могу больше”. Взвод стал растягиваться, благодаря копотливости Федьки, лицемерно покрикивающего: “Не отставать!” Наконец уже за КПП, у столовой, Коля, притормаживая, сказал: “На месте”, и, подождав, когда распаренные шеренги сомкнутся и разберутся как положено в строю, добавил: “Вперед”, уменьшая скорость чуть ли не в два раза.

— Дышать надо правильно, дурни. Ритмично. Шаг шире, ноги выше. Вот так, вот так.

Теперь бежали спокойно, испуганно-благодарно, чувствуя друг друга. Николаев выдвинул вперед Федьку, а сам пристроился в хвост.

Снег сыпался перпендикулярно пути, теплый, мятный, бороздящий зрение. Слюни, как мысли, проглатывались легко. По всем дорожкам горбились в бушлатах освобожденные от физо со снеговыми лопатами, тайком в рукава покуривали, поглядывали на пробегающих с усиленной болезненностью, скребли прибывающую порошу и тихо рассказывали друг другу казарменные страсти. Подмороженные деревья цвели по-весеннему, кружевами. Двигаться под ними становилось наслаждением. Представления о временах путались.

Вряд ли что тяготило, даже — молчание, оттененное механическим шумом дыханий. Значит, окрепли. В начале армии, в медовый месяц службы, не переварив еще домашние пирожки, задыхались уже на первых метрах, скулили, пердели, умоляли, ругались, как собаки, на тех, кто вырывался вперед, валились в грязь с каким-то удовольствием и спасением, как будто только этого от них и требовали — причаститься грязью, унижением. Нет, не этого. Пинками поднимали и ласково объясняли, что это только цветочки, а ягодки, ягодки — это не разовая мука, а постоянная. Время — мука, вот что такое ягодки.

Теперь и сапоги не тяготили, разносились, и портянки стали продолжением кожи. Первая ненависть к армии — кирзовые сапоги, заскорузлые, тяжелые, смердящие, сшитые понятливым зэком, притягивающие душу к земле, саднящие кровопийцы. Первая ненависть и последняя любовь.

Веселило Колю многообразие бегущих поступей, индивидуальные осанки, выверты конечностей, жирные и глубокие гримасы забытья.

Минин, автор дневника, который он прятал в наволочку и который Коля тайком почитывал, бежал в последней шеренге. С вечной и беззвучной прямотой проступали на его скулах пятна усердия. Вырез его темных, бешеных ноздрей по форме удивительным образом совпадал с разрезом его татарских глаз, казалось, тоже втягивающих в себя воздух. А курсант сам по себе неплохой, кроткий, даже сентиментальный, пацифист до мозга костей. Может быть, в иной обстановке было бы дикостью бежать бок о бок с человеком, чьи секретные мысли не являются для тебя тайной. Но теперь неловкости не возникало, напротив, совесть сержанта Николаева была польщена: что стоило ему поднять на смех этого несчастного писаку, распотрошить его записки перед строем, стереть его в порошок. Ан нет же, Коля и словом не обмолвился о находке, он занял гуманную позицию, он даже почувствовал в этом чмошнике Минине детскую родственную душу. Пусть живет, — вот что приятно.

...Бежать и вспоминать — это практически одно и то же. Николаев вспоминал лейтенанта Дороша, бывшего командира их взвода. Именно Дорош выпестовал из него своей жестокостью задумчивого стайера. Дорош был, конечно, ненормальный офицер, сотканный из шершавых ниток отшельничества, фрондерства, своеволия и бесцветных волокон какой-то сугубо гражданской, поэтической муки. Чувства его пребывали в разбросе, он путался в их применении. Колю он попросту мучил, толкал, тянул, то ли ставил военно-педагогический эксперимент, то ли действительно одними чувствами прикрывал другие. Дорош научил Колю бегать нудно, долго, когда думаешь, что силы истреблены, что источник их исчерпан, что впору падать, и пока занимаешь голову этими мыслями, пока готовишься упасть, ноги, представляете, делают свое дело машинально, бегут. Они больше делают для жизни, чем душа.

Коля почему-то думал, что Дороша уже нет в живых. На нем всегда красовался аристократически-восковой знак смертника, хотя Дорош был могучим, рельефным. Культурист-фанатик. Еще он забивал себе голову, как мышцы железом, политической географией. “А ну, как раньше называлось государство Буркино Фасо? Что, не знаешь? Может быть, вы, товарищ курсант, не знаете столицу Гватемалы?” На хрена мне, товарищ лейтенант, столица Гватемалы, вся жизнь моя противится знать столицу Гватемалы... Свою жену, пока она его скандально не бросила, Дорош заставлял поднимать ноги к перекладине для укрепления живота. Говорили, что он, скорее всего, слабак в постели. К тому же он не пил и не курил. Когда жена ушла, он вдруг закурил как-то по-делитантски много, страдальчески. Страшно гримасничал, выжимая штангу, манипулировал звенящим дыханием. “Разве это армия? — кричал он, любя свой бас. — Это же труха”. Он дерзил, ему задерживали очередное звание. Он писал (почему-то старинным изысканным слогом) рапорты о переводе в Афганистан.

Этим августом его действительно отправили в ТуркВО. В казарме для приличия погоревали, хотя жить стало, конечно, спокойнее. Мурзин ежедневными тренировками хочет повторить огромный торс Дороша с безукоризненным уродством мышц. Да, кажется, кишка тонка даже у Мурзина.

...На шестом, сверхплановом километре, пробегая у КПП, Николаев заметил входящего на территорию, непроизвольно шмыгающего носом командира полка. Майор Туловище выскочил из штаба для рапорта, напрягая всю толщину ног. Уже светало стремительно, видимое белело ярко. Николаев поставил внутри себя плюс — прогнулся: командир исподлобья, но обратил внимание на рвение сержанта во главе взвода. Николаев с курсантами были уже за виражом и не стали реагировать на “Смирно!”, которое по-бабьи, визгливо выпалил Туловище.

У гимнастической площадки Коля остановил дымящийся взвод и все остальное перепоручил бордовому Федьке, а сам отошел в сторону смотреть с холма на пушистые волны низкого пейзажа. По телу лился жаркий пот, лилось удовлетворение, как вчера в бане. Жизнь казалась ясной, преодолимой, проще пареной репы. В ухо влетал Федькин гневный счет для коллективного отжимания: “Раз — тридцать девять, раз — сорок, раз — сорок один...” Скрежет звуков смягчался в среднем ухе, как в глубине чувства нелепости.

На том берегу реки, который можно было только угадывать по нагромождению ледяных торосов, двигался черный человеческий силуэт, подскальзываясь, весело дирижируя руками, изящно падая, отряхиваясь, оглядываясь по сторонам, бесстыдно долго всматриваясь в точку на противоположном берегу.

Спину без дела стало знобить, и Коля направился в казарму, исступленно крутя руками. Проходя мимо отжимающегося на скамейках взвода, Коля глазами показал Федьке, что задница Минина чересчур приподнята для такого рода занятий. Это означало, что Федька должен прибавить жару.

* * *

Казарма была выкрашена розовой, веселенькой краской, и, действительно, в ней было много страшно платонического, в ней косяками плавали однополые рыбки истомы. Все мысли о прошлом и будущем, все мысленные страсти прекрасно уживались в розовом резервуаре. От розовых стен хорошо отталкивалась душа. Каждые полгода добровольные маляры из вновь прибывшего пополнения, втираясь в доверие к старшине, понимая свои временные преимущества и поэтому затягивая ремонтные работы до предела, до гнева начальства, делали одно и то же, почти невидимое дело: покрывали сухое розовое розовым мокрым, с карбидовым запахом извести.

На всю розовую пустыню играла пластинка с Леонтьевым. Уборщики домывали на корточках полы, Вайчкус курил в дверях умывальника.

— Коля! — крикнул Вайчкус. — Ты посмотри, что сделал этот глупый хохол. Зашил шапку, как “дед”. Сгниешь в нарядах.

Вайчкус матерился радостно, с отчетливой безобидностью.

Потревоженный Николаев заиграл желваками, промолчал. “Глупый хохол” Бесконвойный прокаженно улыбался толстыми коровьими губами, глядя, как Вайчкус раздирает его шитье и мнет красивые стрелки на возвысившейся было от ночного глажения солдатской иссиня-серой шапке, как пинает ее к порогу и топчет мятыми сержантскими сапогами. “Я тебе сделаю стрелку...”, — кричал ликующий Вайчкус и пинал шапку дальше под дверцу туалетной кабинки, куда взгляд Бесконвойного последовал с инстинктивным равнодушием по логике вещей. “Драй парашу”, — приказал Вайчкус. Бесконвойный присел за тряпкой, лежащей у его ног, приподнял ее за край и поволок за собой в туалет, оставляя на полу мокрую дорожку. На секунду его мрачная спина величественно закрыла проем, ведущий в санузел, и согнулась над кафельным полом. Другой дневальный, Петелько, задавленно, беззвучно хохотал. Николаев с тем же молчанием отправился на безлюдную окраину казармы в спальный отсек. Убедившись, что никого поблизости нет, он достал из-под подушки Минина обычную тонкую школьную тетрадь. Он открыл свежую страницу дневника своего курсанта с тем нервным ожиданием, даже страхом, с каким берут в руки официальные бумаги, повестки в военкомат или в нарсуд. Он прочитал о каком-то “монотонном горе, которое капает как вода, в одну точку”. По правде сказать, Николаеву было интереснее читать о конкретных людях, а не всякие там лирические отступления, хотя они и были забавны, как нечто новое и вместе совершенно понятное ему. Наконец, в кучерявом винограде мелкого почерка он увидел и себя, свою фамилию. “Николаев, — прочитал он, — конечно же необычный сержант, эдакий интеллигентствующий сержант. Нельзя сказать, что он играет роль демократа, доброго царя. Он действительно мягкий и сомневающийся человек. В нем нет принципиальной жестокости. Все же он при случае дает понять, что выполняет свои функции тирана сквозь силу, по необходимости. Он старается сделать хорошую мину. На самом деле ему нравится власть, он, может быть, больше, чем кто бы то ни было другой, больше, чем Мурзин, властолюбив. Но, кажется, власть ему нужна только лишь для того, чтобы сладко жить, и именно настолько нужна, не больше, чтобы сохранять свое праздное положение. Эдакий либеральный тиран”.

К беспокойству Николаева после прочтения этих строк прилипли крошки циничного азарта и псевдонаивного недоумения, которое по-настоящему укрепилось благодаря последним строчкам дневника. Минин писал о том, что “если человечество вывернется наизнанку и таким вывернутым посмотрится в зеркало, то умрет от отражения своего”. И еще о каком-то Фебе, который “столько же тело, сколько и душа”.

“Какой еще Феб, к черту?” — недоумевал Николаев, красный от стыда и удовольствия.

С физзарядки начали подниматься красные, разморенные, раздевающиеся на ходу до мокрой кожи курсанты. Николаев с ханжеским спокойствием закамуфлировал дневник.

Пока играла пластинка, рота с голыми торсами (форма одежды “номер два”) натягивала и прибивала постели, ровняла по нитке черные полосы синих одеял, с тем, чтобы в рядах кроватей воцарилась бы общая черная полоса — признак порядка; шикали на медлительных, потому что очень хотели мыться.

Николаев, бреясь в умывальнике новым лезвием, слушал гам утреннего прозябания и неунывающего Мурзина, который опять кого-то мордовал с ироническим обращением на “вы”. В Мурзине, несмотря на его внешнюю монолитность, буйным цветом цвела диалектическая раздвоенность. Крикливый, истеричный, бесстыдный, жестокий с подчиненными, он тем не менее слыл лучшим, мягким, заботливым, мурлыкающим товарищем среди равных.

— Как Вы могли это сделать? — в который раз неслось из разражающегося Мурзина.

Николаев чуть не порезался от внутреннего смеха, представляя квадратного Мурзина, маленького громовержца, выкающего какой-нибудь хлипкой поганке.

В умывальник стали влетать отпущенные курсанты с бесконечной формальностью “разрешите войти, товарищ сержант”. Это “Вы” Мурзина и номинальная вежливость посреди реального русского мата казармы были, однако, прекрасным юмором. Последнее обстоятельство (остроумие ситуации) раззадорили Николаева: он решил самолично провести утренний осмотр. Он показал Петельке, томно проводящему время “на тумбочке”, на стрелки настенных часов, и тот, сообразив, как-то весело вздохнул и заорал до неба тщедушным горлом, соединяя в нем разные струи души: “Рота! Стройся на утренний осмотр!”

Николаев мокро надушился одеколоном “Командор”, оделся в престижно вылинявшее хэбэ, затянулся ремнем, положительно оценил гуталиновый глянец своих сапог.

Взвод Николаева построился, застегиваясь на все мыслимые крючки и с надеждой следя за игривым настроением свежего командира. Федька саркастически поглядывал издалека, проверяя порядок взводных тумбочек.

— Становись! Равняйсь! Смирно! — голос Николаева был уверенно красивым, сочным, и он знал, что его голос нравится казарме.

— Отставить! — он осматривал единый поворот голов.

У курсанта Трофимова тяжелое красное правое ухо опять опустилось на уровень левого.

— Трофимов! Правое ухо! Выше, выше, еще выше! Смирно! Первая шеренга, шаг вперед шагом — марш, первая шеренга, кру-гом. Вольно! Взвод! Подворотнички — к осмотру!

Механически тихо снимались и одевались ремни, застегивались крючки, ставились ноги в начищенных сапогах на пятку и носок.

Во всю длину казармы размашисто стояла осматриваемая рота. Мурзиновцы как заведенные принялись “вспыхивать” (синхронно рушились на пол за две секунды и вскакивали по еле слышной команде).

Бойцы Махнача и Николаева, озираясь на их коллективное низвержение, думали о свойстве командиров заражаться друг от друга различными приказами. Ничто так не трепало нервы подчиненного, как изящная благость обстановки, почему грохот мурзиновцев в странной теперь тишине был более чем уместен.

Николаев браво пошел между своими рядами, замедляя шаг у каждого подворотничка. Он не рассчитывал на сюрпризы, потому что хорошо знал своих курсантов, полную зависимость материи от духа. Козлянченко (на воле — хулиган) подшивался нарочито широкими стежками, на грани фола и особого юмора. У Андреева на свежей подшивке вечно оставался отпечаток грязного пальца. У Берзиньша подворотничок всегда был пухлым, как простыня, — любитель мягкого. Кольцова учи не учи, подворотничок будет возвышаться над воротом не на положенную головку спички, а как жабо.

Напротив сарапульского гиганта Трофимова, щеки которого пунцовели даже сквозь густую синеву свежевыбритой щетины, он не сдержал улыбки, и вокруг нестерпимо заулыбались, наверно до боли в мышцах лица. Трофимов был мешкотный, здоровый, стеснительный добряк. Поэтому всякий раз присоединялся к смеху над собой из почтения, маслянисто сиял, широко показывал зубы, в связи с чем его несправедливо звали Скалозубом, хотя Скалозуб — это, кажется, из другой оперы.

— Эх, Трофимов, Трофимов. Почему подворотничок грязный? Не подшивался что ли?

— Никак нет, товарищ сержант. Это во время зарядки накапало.

— Откуда накапало?

— С головы, товарищ сержант.

— У всех нормальных курсантов из другого места капает и воротник почему-то не задевает. А? Давно, наверно, ты в наряде не был, хороший русский мужичок?

— Никак нет. Не нужно наряда, товарищ сержант. Сейчас подошьюсь.

— Как это не нужно? В то время, как вся страна гниет в нарядах перестройки, ты будешь слюни пускать и капать что-то на шею?

— Пот, товарищ сержант.

— Что?

— Пот.

— Две минуты подшиться, время пошло.

Приятно было сознавать сержанту Николаеву, что веселое отчитывание старшим младшего не только не обижает человека, но, наоборот, делает сносными, полными братской радости, бесшабашности и семейственности отношения власти и подчинения. Последним представился серьезный Минин, державшийся обеими руками за петлицы. Он был одного с Николаевым роста, и их глаза находились на одном уровне. Казалось, Минин знал о Николаеве не меньше, чем Николаев о Минине. Мельком Николаев оценил аккуратный подворотничок Минина и еще раз с кратким смятением посмотрел в расширенные зрачки близорукого и понятного визави. К подворотничку было не придраться. Слюнтяйское содержание дневника плохо вязалось с опрятным и стройным видом этого толкового курсанта.

Николаев почувствовал скуку и разочарование. Желание капризничать и повелевать провалилось куда-то в глубину души. Не в первый раз его посетила красивая мысль о том, что от власти можно устать сильнее, чем от подчинения. Стало противно это бесцеремонное ощупывание глазами подчиненных ему людей, вызывали брезгливость примелькавшиеся детали их тел: эти подбородки с пупырышками, угрями, царапинами, эти кадыки и скользкие яремные вены, волосики на груди, серое нижнее белье. Он махнул Федьке и направился с видом испорченного настроения к Доске казарменной документации. Он думал, что военная жизнь не может быть нравственной без войны, он думал, что чем кровопролитнее война, тем нравственнее военное дело. Он утешал себя, что не рожден быть солдатом: он слишком мягок, насмешлив, замкнут, брезглив, гуманен, мечтателен, уступчив, сонлив. И этот его разлагающий, шутливо высокомерный тезис: “и в армии надо тоже быть человеком” — не лез ни в какие ворота. Прав курсант Минин. Конечно, климат в армии теплеет. Теплеет со скоростью вредительства...

У тумбочки мнущегося дневального Бесконвойного он прочитал “Расписание занятий”, написанное неторопливым почерком командира роты; сегодня у его взвода после строевой подготовки намечалось пять часов тактики в поле до обеда, отработка общей темы “Взвод — в обороне”. Снаряжение — АКМ, противогаз, малая саперная лопата.

— Товарищ сержант, звонили от дежурного по части: надо роту до клубу подвести, — с малороссийским изяществом и непонятной доверительностью сказал Бесконвойный.

— Зачем до клубу? — спросил Николаев.

— Замполит полка Лозовой выступать станет.

— Ори и подтяни ремень, Бесконтрольный-Бесконвойный.

Бесконвойный чуть зарделся и закричал максимально по уставу, держась обеими обветренными руками за штык-нож, чтобы все “подались до клубу”. Сержанты подхватили, как будто только и ждали этого вмешательства Распорядка, и казарма стала опустевать, как склянка песочных часов, выплевывая из себя натыкающихся тело на тело молодых, радостно бегущих людей.

Николаев последним хлопнул дверью на пружине, когда ротная колонна, забивая в лед сапогами неусыпный счет Мурзина “ряс-дыва, ряс-дыва”, тронулась на утреннюю политинформацию. Вторая рота строилась с табуретками — ее очередь. Подступало время белого дневного света, сопряженного с тоской земного притяжения. Щеки Николаева полыхали, сквозь заношенное, допотопное хэбэ просачивались наэлектризованные искры холода.

* * *

В полковом клубе под крышей с крутыми шиферными скатами было натоплено и оранжево от искусственного света, как в подслеповатом предбаннике, поротно кишела курсантская братия, радовалась посиделкам в тепле и общему сбору, улыбалась землякам, безоглядно забывала о дне возвращения. Мелкими шеренгами восседали насупленные сержанты с благословенными желтыми лычками, сзади, в амфитеатре, расположились расхристанные осколки двух рот постоянного состава, “арабы” и “евреи”, одинаково разнузданные, развалившиеся на скамейках, заспанные, подчеркнуто чубатые.

Вдруг кто-то незримый закричал спросонья с хрипом: “Встать! Смирно!”, и в тот момент все увидели в правом углу сцены элегантно цепляющего занавес, пошатывающегося на бодрых, полноватых ногах подполковника Лозового, только неделю назад привинтившего к погонам по второму “болту”.

Он пошел к красной трибуне. В полку подполковника Лозового прозвали “Жванецким”. Он энергично поздоровался, ему ответили намеренно нечленораздельным гулом и сели. Он действительно любил низменную сатиру и любил заливаться со сцены соловьем, жестикулируя круглыми руками и подшмыгивая носом на манер командира полка, откидывая голову назад, и оттуда, из неудобной артистической позы наблюдать за реакцией на свое очередное бонмо. Его молодые животик, попка и лысеющий в глубину лоб были абсолютно одинаково округлы и безысходно подчеркивали его внутреннюю неунывающую сущность. На этом его сходство с великим сатириком заканчивалось и начинались различия. У него не возникало сомнений в том, что смех, булькающий в зале, является следствием его шуток, а не его персоны. Он не мог поверить, что солдаты способны использовать любую возможность для двойного смеха, для почтительного издевательства. Его веселие и панибратство довольно часто неуловимо перерастали в подсознательные газетные призывы “лучше служить родине”, “не допускать нарушений воинской дисциплины”, выявлять хулиганов и докладывать о тайных мерзавцах, любителях “клубнички”. Докладывать лично ему в любое время дня и ночи. “Мы, — стучался он к совести подчиненных, — будем выжигать каленым железом эту казарменную заразу, наползшую в армию из отстойников гражданской жизни, из скверны общества и прочих не столь отдаленных мест”.

И сегодня, когда все, смакуя минуты покоя, угомонились, он стал твердить все то же, щурясь от внутреннего ехидного следопытства. Он напомнил задачи и сказал, что министр и начальник главпура не будут просто так стоять на вытяжку на Политбюро и что необходимы решительный сдвиг в укреплении здорового уклада и беспощадная борьба со всякой сволочью, глумящейся по своей арестантской природе над своими товарищами по оружию. Потом он заверил сидящих, приложив обе желтых, любострастных, полных ладони к сердцу, что, если он прослышит о случае неуставных отношений, посадит гада. “Даю вам честное партийное слово — не пощажу, не посмотрю ни на какие заслуги, пусть ему хоть день останется служить — размозжу как зеленую муху по стене”. В зале засмеялись, и Жванецкий смягчился, начал хмыкать и рассказывать в который раз байку о дырявой ложке. Мол, попадет этакий хлюст казарменный куда следует, а там, мол, зэки презирают тех, кто за воинские преступления осужден: пробьют они ему ложку насквозь и будет он у них только гущу хлебать, толстеть, подниматься, как на парах, и сделают они из него себе Машку. И куда бы его потом ни перевозили от греха подальше, тюремный телефон тюк да тюк исправно: “К вам Машка едет, встречайте”.

В зале покатывались, гоготали для разрядки, из вежливости и по конфиденциальным причинам. Кто еще не слышал эту прибаутку подполковника Лозового. Николаева толкнул Махнач:

— Вот клоун.

— Умираю, спать хочется, — ответил Николаев, изнемогая то ли от позора, то ли от желтого света времени.

Не растрогала Николаева и серия изысканных отрыжек товарища подполковника, неслышных, но заметных, презентабельных, как чихание в зажатый носик, очень сытных, таких сытных, что вместе с ними могли бы вылететь изо рта замполита бутерброды с копченой колбаской и яйцо под майонезом. Николаев подумал: а каково голодным курсантам в первом ряду? Каково им вдыхать запах подполковничьего завтрака? Нет, надо сидеть в отдалении.

Наконец Лозовой рассказал о том, что в одной из частей опять произошло убийство в карауле, как он говорил “крошево”, и миролюбиво отпустил всех по распорядку дня на их прием пищи. Последняя новость произвела впечатление. Ее обсуждали, выходя из клуба.

Уже естественный свет возобладал повсеместно, и снег прекратился. Из множества глоток вырывался пар, и он пошел особенно стройно и ритмично, когда построившиеся роты с песнями и дрожью огромной вереницей двинулись к солдатской столовой. В той стороне покачивалось малиновое солнце, как раскаленное крупнокалиберное жерло. Николаев обожал красоту солнца и решил в нынешнее свободное лето, после дембеля, как для оттаивания, лететь в Душанбе к родственникам в сухую жару и к настоящим персикам. За его спиной сладко, как девушка, пел длинный метис Арзуманян, наверное, с зеленым от холода лицом и огромным, слюнявым, улыбчивым, темным ртом:

В ночь сырую, длинную Служишь ты периною, — Согреваешь ласково, Серая шинель.

— Отставить песню! — фальцетом прокричал невидимый вожатый, старший сержант Мурзин, и многоголосие подавилось. — Смирно! Равнение на-право!

В стороне, куда народ, прижавший руки, поворотил молоденькие головы, под тяжелой снежной еловой веткой, уже одетый и в фиолетовой шапке на бровях, серебристо улыбаясь, стоял с отданием чести подполковник Лозовой. В воздухе резонировал единый державный шаг и сквозило скрадываемое, гордынное дыхание.

— Вольно, — демократично сказал Лозовой.

— Отставить равнение, — после изматывающей паузы сказал Мурзин. — Команды “Вольно” не было. Тянуть носок. Ряс-дыва.

— Вольно, вольно, Мурзин, — вдогонку уточнил отчасти польщенный, отчасти обиженный Лозовой.

— Вольно, — недовольно смилостивился Мурзин, и топот по ледяной земле стал вкрадчивым, задушевным, как будто боженька убавил громкость.

Идти под управлением неистового Мурзина было мученичеством, так как он высекал из строя произведение искусства, что всегда невыносимо. “Ряс-дыва”, “Ряс-дыва, выше ногу”.

Последнее время Николаев перестал есть кашу на комбижирах, от которых у него свистели кишки, а довольствовался кружкой горячего чая и белым хлебом с кругляшком рассыпчатого, мерзлого масла. Бывало, в качестве обязательного задабривания командиру — распорядителю жизни перепадал допаек из курсантских посылок. Но сегодня излишеств не было. Николаев скучно кусал сахар и прихлебывал подкрашенный, с вялыми чаинками кипяток. Девять человек отделения за длинным столом делили остатки сухой пшенной каши и, озираясь на его равнодушную брезгливость, побаивались громко конфликтовать из-за лишней ложки. Голод в их армейской жизни стоял на первом месте, выше тоски. Они еще проходили первую стадию, когда насытиться было практически невозможно и больше по каким-то психологическим причинам. “Конечно, — завидовали они, — ему можно и поголодовать — скоро домой, кроме того, ему и здесь открыт доступ к благородным продуктам”.

Николаева тронули за плечо мягкой знакомой ладонью. Он задрал голову и увидел искрящегося и с припухлым лицом прапорщика Голубцова, беспечного старшину их роты. У того были изогнутые, кавалерийские ноги в сапогах, на которых он катился вдоль столовой, лаская сержантов и торопя еду, чтобы успеть на развод на плац. Николаев счастливо улыбался сущности Голубцова. Тот жил короткой минутной думкой, быстро свирепел и быстро наслаждался простой забавой, начисто забывал вчерашнее, хохотал и скрипел зубами одинаково яростно, с одинаковым выражением гладких голубых глаз, любил бильярд, показную независимость перед чинами, бутылочное пиво, хоккей, а ранее, в мальчишестве — стрельбу по воробьям. Его маленькая шустрая фигурка прекрасно сочеталась с высокой и толстомясой фигурой бесплодной жены, прапорщицы, когда-то невесты одного грозного майора, чья неудача до сих пор льстила самолюбию вечного прапорщика Голубцова.

Выходя из столовой, Николаев опять увидел впереди жизнерадостно гикающего, щуплого кентавра Голубцова и прыснул: он вспомнил, что глубокомысленно сказал вчера подчиненным прапорщик Голубцов. “У Сталина-то вместо ноги, оказывается, был золотой протез, — сказал он со всем жаром духовно-политического потрясения. — Читали Рыбака?” Так он понял роман Анатолия Рыбакова, эпизод с кремлевским стоматологом.

* * *

Ватное небо над строем полка, который занимал треть очищенного плаца, превратилось в венецианское зеркало: по крайней мере, на нем мелькали силуэты синего, оглохшего, лунного, микроскопического изнеможения. В армии у Коли Николаева образовалась привычка во время молчаливых стояний посматривать выше крыш на цветное космическое устройство; при этом он не думал о настоящем и ему было пусто дышать, потому что душа по открытому небу перелетала то в прошлое, то в будущее.

...Перед приструненным строем ходил один человек, который и приструнил его строгим величием. На нем крепилась огромная, с вырезанной звездой, бляха поверх синеющей шинели и цвели красные просветы на погонах: лицо, полное пунктуальности, то и дело поворачивалось направо, потому что все было готово к смотру и все рапорты отзвучали в прекрасном морозном воздухе. Это был начальник штаба, грузный, но мощный, как борец, с физиономией солидного хозяина, неумолимый и косноязычный майор Строкотов. Он ждал командира полка, раструбы его хрустящих, с черным светом сапог вызывали восхищение точным соответствием размерам и формам его атлетических ног. Он прокричал: “Равняа-ась! Смирно! Равнение — налево!” И тут застучал большой барабан, и большой майор Строкотов с прелестным неподвижным туловищем и рукой-углом поворотился и двинулся навстречу мелькнувшей в сугробе осанке командира полка. Николаев любил зрелище встречи военачальников, грубые звуки докладов и головокружительные довороты и развороты на носочках. Под тот же большой барабан на единой ноге оба громовержца подошли к середине каменного строя и стали смотреть на подопечных. В тишине всего пространства, замершего по команде “Смирно!”, светило только небольшое, прохладное солнце и хрипли несколько ворон. Николаев давно не дышал и смотрел на медлившего командира, подполковника Комова, человека с черными морщинами и фигуркой Давида, гарцующая статность которой просвечивала даже сквозь зимнее обмундирование. Николаев уважал его по-человечески за сорокалетнюю вдумчивость и духовную службу: этому мужчине казалось, что сквозь серьезные будни службы просачивается впустую нечто жизненное, но он держался. Его жена беспрестанно заводила разговор о переводе в Москву. Часть, которой он командовал, обязалась стать образцовой, и поэтому служить в ней было мучительней, чем в постобразцовой или отстающей.

Все понимали, что он знает куда больше о каждом, чем говорит.

— Вольно! — молвил командир.

— Вольно! — повторил начальник штаба.

Мороз был неподвижный, уши мерзли и горели. У Николаева ныло правое, отмороженное прошлой, почти курсантской, беспощадной зимой. Начался прием докладов от командиров рот о наличии в строю и проведении предвыходного и выходного дней. Первым пошел командир их роты, майор Синицын, любимый офицер Николаева, которого он помнил еще не столь респектабельным капитаном. Синицын ступал бережно на утрамбованный снег и двигался без подобострастия, как к равным. Командир выслушал его и принял с первого захода. А было время (и Николаев его застал), когда Синицыну, еще капитану, приходилось не раз и не два повторять подход, то, что сейчас пришлось сделать двум свежеиспеченным ротным — старшему лейтенанту Архипову и капитану Орлу. Они пыжились, шли молодцевато, вскидывая носки сапог по-кремлевски высоко, как будто под ними была брусчатка, а не лед, но командира что-то раздражало в поведении их рот, и офицеры возвращались наводить ужас и порядок. Солдат уже не веселил офицерский театр, потому что все привыкли к парадоксам иерархии. Последним отправился командир “арабов”, вечный старший лейтенант Балыкин, “афганец”, медведь, матерщинник и справедливая гроза своих чумазых водителей. Он шел, как жил, с усмешкой, с далеко отодвинутой от скособоченной шапки рукой в закатанной перчатке, что едва напоминало уставное отдание визуальной чести, шел франтовато, на пятках, из-под которых летели брызги снега; фалды его шинели были сшиты, голова, как у африканской большой птицы, выпячивалась вперед при каждом покачивании. Все знали, что его Ком никогда не вернет. Балыкин в Афганистане получил два боевых ордена, а здесь, как поговаривали, за два года — десяток взысканий. Ком, недовольно переминаясь на месте и по привычке вскидывая плечами, словно с них слетали бретельки, что-то внушал подошедшим командирам. Остальная тысяча шинелей продолжала стойко дрогнуть.

Николаев боковым взглядом стал наблюдать за своей старой знакомой — вороной. Она, как всегда, была похожа на гоголевский нелепый персонаж в эдаком затрапезном, обшарпанном, черно-сером фраке и прыгала поодаль от своих вожделенных мерзлых зеркал по кромке плаца. Впервые Николаев увидел ее прошлой весной, когда обнажился мусор и в природе на мусоре появилось много их брата, нахального, грузного и грязного. Некая ворона до безумия полюбила огромное зеркало, тогда единственное на плацу, предназначенное для самонаблюдения во время строевой подготовки. Она прилетала к нему и билась об него, о свое дурацкое отражение. То ли ворона была нарциссом или антинарциссом, то ли у ворон есть свое зазывное Зазеркалье. Николаев испугался за ее судьбу, так как ворона истязала себя до смерти, с самоотречением буддийского монаха, и отгонял ее прочь. Но летом на плацу рядышком поставили еще несколько зеркал, и бедняжка-ворона совсем растерялась. Она металась между ними, сбитая с толку, ее страдания усилились пропорционально числу зеркал. Кажется, эта философствующая ворона чувствовала себя в самой середине мирового разлома. Николаеву она была симпатична, и слежка за ней была поучительным времяпрепровождением. “Не дай ей бог сойти с ума”, — говорил он о ней, а сам как раз и желал вороньего сумасшествия, как чего-то крайне эксцентрического. Теперь она была особенно расстроена, прыгала и хватала воздух молчащим клювом, она боялась подлететь к зеркалам вплотную: около них стояли подразделения военных людей и оркестрик с блестящими трубами, от людей можно было ожидать погони, свиста, улюлюканий и камней по крыльям. Глупая серая ворона! Николаев уважал непонятные, долгие, дикие, человеческие муки.

— Офицеры, прапорщики, сержанты! Для осмотра внешнего вида на установленные дистанции шагом — марш! — услышал Николаев страстный рокот начальника штаба и опомнился благодаря ему.

Моментально ударили барабаны — и Николаева вместе с первой общей шеренгой понесло вперед с великолепной, прочувствованной отмашкой рук. Колотушка большого барабана, испуганный крик отпрянувшей вороны, дробь мелкого, а-ля пионерского барабанчика, радость бравого строя, чистый мороз — все это воодушевляло и взбадривало. Ему показалось, что он стал вспоминать сегодняшний сон в точных подробностях. Отшлифованное небо слепило глаза, и они стали слезиться, как от сантиментов или гриппа. Николаев продвинулся на положенные его должности пятнадцать шагов и маршировал на месте. Он дождался ажурного ритмического пассажа обоих барабанов и вместе со всеми повернулся налево, идя в смыкающейся к центру колонне одногодков. Еще один барабанный пассаж — и все иерархические шеренги обратились лицом к командиру и замерли корпусами на начищенных носочках. Сердце и после воцарения тишины отражало внутри ребер военную, первобытную музыку. Тук-тук, тук-тук. Как жалко, что не было писклявой флейты!

— Вольно! — сказал подполковник Комов.

И вся тысяча присела на одну ножку. Ком стал единолично оглядывать облик своих заместителей спереди и со спины. Строевой смотр — эта распростертая тушка армейских сословий, по которым течет жизненный срок службы.

Целое сословие был командир полка, ясновидящий Комов, властный, ученый, презирающий фамильярность, скрупулезно покоривший все предшествующие ступеньки карьеры. Его заместители были тоже неприступным сословием. Командиры рот предпочитали себе подобных, младшие офицеры — младших, прапорщики с высоты своего собственного тщеславия любили краснощекий род прапорщиков и презирали “зеленых” лейтенантиков. Ниже располагались непрофессионалы: “дедушки”-сержанты и “дедушки”-солдаты из неучебных команд, дышащие на ладан службы; ниже: сержанты-“черпаки-годовики” и соответственно рядовые “черпаки”, середина, главные ревнители иерархии порядка; ниже: вчерашние бойцы, младшие сержанты, Федьки, “пряники”, “печенюги моченые”, которым служить еще, как антиквариату. И наконец, замыкали грандиозную военную тайну, жались друг к другу и к собственному терпению, как бледные поганки к пеньку, сами бойцы, курсантики, стриженые-перестриженые, толстые и тонкие, такие, какими их застигла стихия за забором, размышляющие о конце начавшегося долга.

Командир с начальником штаба осмотрели старших офицеров и распределили их по взводам проверить клеймение одежды, документы и стрижку солдат. Николаев с облегчением увидел повернутым зрачком, что к его взводу, робея и шутя, подошел флегматичный, невредный штабной капитан Осколков, у которого под перчатками на ладонях не заживала экзема, и, может быть, поэтому он был такой несуразно робкий. К шеренге сержантов-замкомвзводов, как всегда, направился не мерзнущий на русском холоде майор Строкотов. Он был дотошным ревизором, который ничего не забывал, и во всем видел вредную для службы подоплеку.

Плац с людьми и пространством походил на просторный неторопливый рынок под однотонным, светлым и мерзлым небом. Проверяемые стучали костями, стремились побыстрее “сбыть свой товар”, выставляя его удобными, уставными гранями; проверяющие тоже дрогли, стремительно терли уши и “покупали” бегло — не себе ведь. Стал возвышаться ветер, закачались черные, стеклянные ветки не похожих на себя лип и дубов вокруг плаца, с крыш посыпались снежные брызги. Николаев наблюдал далекие торосы на ледяной реке за забором в низине и движущийся в них черный, нежный силуэт и наклонял голову под взглядом смотрящего сзади Строкотова. Когда наклоняешь голову, шея очищается от волос. Строкотов никого не оставлял без недостатка. Но Николаева он обошел молчанием, хотя у того на затылке по строкотовским меркам был явный перебор волос. Вероятно, он постыдился делать замечание Николаеву, потому что тот только накануне, в отсутствие штатных ленивых писарей, отпечатал ему огромный доклад, захватывая и личные ночи. Услуга за услугу, подумал Николаев, расправляя шейные позвонки. Его всегда смешило, что чем выше чин, тем старше выглядит человек. Без формы Строкотову вряд ли дашь больше тридцати, а импозантная должность, красивые погоны добавляют к его годам еще десяток лет. И наоборот, прапорщику Бадаеву уже пятьдесят, но никто не рискнет сказать, что он старше начальника штаба.

Опять заиграли ироничные барабаны, тарапунька со штепселем, смотр кончился, взвода разошлись на все четыре стороны громадного плаца для экзерсиса строевой выправки. Повалил толстый, теплый снег сквозь внутреннее солнце. Темное пятнышко со льда реки тоже перебралось в прибрежный дом. Непосредственный начальник Николаева, конопатый и смуглый, как йод, старший лейтенант Курдюг, ленивец и беспорядочный гурман, предупредил Николаева, что сегодня его до обеда не будет: у командиров взводов какие-то методические часы. После строевой, мол, получайте оружие и топайте подальше в лес, в поле. “И чтобы конспект был, понял, да?” — крикнул он на ходу в снег, изящно полнеющий, как кокотка, и семенящий от радости освобождения. У Курдюга, между прочим, была миловидная супруга, которая томила Николаева типом своей женственности. Он махнул рукой: мол, ступайте, товарищ командир, к черту, не любите вы армию, любите только ее денежки. Только и слышишь от вас: а все-таки офицерам быть нехреново: все казенное и пенсия в сорок лет.

...Николаев соболезновал тем военным людям, которые ненавидели строевую подготовку. Сам он не допускал и мысли, что строевая красота — это тупой нонсенс, набор вывихов, муштра и ущемление вольных телодвижений. Николаев любил шагать, потому что мог шагать и мог восхищать собственной лихостью, возникающей вроде бы на пустом месте. Он видел в шагистике смысл с восторженной слезой и на плацу переживал лучшую, после снов, пору срока. Солдаты были и неказистые, и красавцы. Голос у Николаева был могучий и зажигательный, словно продолжение марширующего по Уставу тела. Солдатам с ним было забывчиво и весело. Пропадало время. Они крутились по его командам, как на роликах, потели, как лошади, и их руки и ноги, и туловище, и подбородок были главнее всего остального, потому что не принадлежали им и ходили отдельно. Николаев матерился эстетически, полнозвучно, а полнозвучный мат превращался в безобидный звук. Его слова на плацу вызывали не обиду, а душевное воспаление, азарт и неподкупный смех. Курсанты отлично знали, что у каждого учителя есть свои слабости. Один всю прелесть строевой подготовки подчиняет ногам, особенно оттянутым, словно обрубленным, носочкам; другой — фиксации локтей-локоточков на полсекунды на уровне четвертой пуговицы и не ближе ширины кулака к ней; третий (и правильно!) — неподвижности, стационарности торса. Николаев был четвертым, он был уверен, что вся красота солдата в мирное и военное время заключается в подбородке, именно в том, как подбородок поднят и как его поднятие влияет на прямизну взгляда. Бывают прилежные курсанты, которые великолепно держат свои подбородки часами, но при этом с их глазами происходит нечто несусветное: они и сходятся от усердия, и расходятся, и меняются местами, то есть левый глаз переползает в правую глазницу, а правый — в левую. Таких Николаев презирал за душевную неуклюжесть, потому что они шли неизвестно куда. В конце концов, солдат должен быть дерзким и ясноглазым, а не пучеглазой скотиной. Но встречаются дефекты и другого рода. Вот гигант Трофимов, с мобильным, льющимся, едва татарским взором, но, увы, с такой тяжкой, суперменской, американской челюстью, что и могущество, и внутренняя доблесть, и государственный имидж, и глаза, и доброта — все коту под хвост.

— Выше подбородок, Трофимов! Выше! Тычь им в небо на горизонте! Я сказал — выше! Дурень! Держи, держи, держи морду!

— Не могу, товарищ сержант, — задыхался краснорожий Трофимов. — Сил не хватает. Такой уродился. Что его спилить, что ли?

Пот падал с Трофимова зернистый, как нарожденные алмазы, и на линии, по которой он, ухая, ходил, снег намок, и обнажился впервые за зиму асфальт.

— Марш к зеркалу! Тренировать подбородок! — приказал Коля.

Николаев, трясущийся от педагогической жажды, вспомнил своего наставника, грузина Нодара Сосоевича Чония. Он водил взвод, как автомобиль по улочкам родного Тбилиси, напевая “вай-вай-вай”. Главным строевым козырем для него были носки ног, на которые должна была падать вся тяжесть тела по команде “Смирно”, так виртуозно падать, чтобы пятки отрывались легко от земли, но человек не падал.

Николаев глотал летящий пухлый снег и смачивал корку горла. Жизнь была временным ликованием посреди пустого простора. Какой она еще будет? В горле першило от крика и от того, что шло изнутри.

— Товарищ сержант, разрешите объявить конец занятию? — осведомился хитроумный Бекназаров, единственный азиат в роте, обрусевший.

У Бекназарова был круто раздвоенный подбородок с обрубками редкой щетины. “Подбородок, — подумал Николаев, — верный заместитель ягодиц”.

— Это что еще за бамбук у Вас под губой? — крикнул он Бекназарову. — И с таким блядством вы вышли на строевой смотр? Сбрить и доложить! Две минуты! Время пошло!

“Вы” оставалось обычным развлечением в русском языке, развлечением на грани бешенства, и перепуганный, побледневший до зелени Бекназаров понесся устранять замеченный недостаток. Бекназаров бежал трудно от рождения, как безрукий или связанный, руки болтались опущенные, — вылитый Голубцов, тот же развинченный аллюр. Порой Николаев страдал мукой типизирующего зрения: в одних людях ему мерещились другие. Это было невыносимо, как ходьба по кругу. Он сочувствовал Бекназарову: у того далеко была юная жена и он прятал от ежедневных проверок прядь ее жестких, черных, пахнущих маслом волос. Николаев и эту тайну, Бекназарова, не разглашал.

Время сержанта Николаева, как и миллионов других солдат, выплывало из-за угла забора завьюженной, шаткой, темнеющей на снегу фигуркой. Она то и дело переворачивалась, как склянка песочных часов. Что снег, что песок, что манна небесная — одна и та же крупа.

* * *

Взвод Николаева, с автоматами на плечо, противогазами, малыми саперными лопатками, в бушлатах, тронулся от помещения казармы в поле на пять часов тактики. Николаев шел сбоку, Федька впереди, командиры двух других отделений отсутствовали в официальной отлучке: Вайчкус — в наряде, Рюриков — в санчасти, с таинственно высоким жаром кожи.

Курсанты страшились тактики, где им могли по закону приказывать все, что ни взбредет в голову, — все будет выдаваться за приближение к боевой обстановке. Солдата теперь надо учить тому, без чего он не сможет правильно умереть на современной войне. Николаев не любил зверствовать, ему не хватало терпения для методичности зверства. Эта его мягкотелость обижала действительно беспощадных в деле Махнача и Мурзина. Но их троих сближало большее — один призыв и одно увольнение в запас, перед чем все остальное никло. И курсанты для своей выгоды подзуживали уговорами: зачем, мол, вам, товарищ сержант, надрываться, ведь вы уже почти гражданский человек. Это называлось: “зачему жопу рвать на фашистский крест”. Взвод привык к тактике, но всякий раз с ужасом предчувствовал падения в слякотные сугробы, промокание, ползание, брр, по-пластунски, задыхание в противогазах, кричание в мембрану “ура-а-а”. Только звон остается в памяти, никакого червивого гнета, впечатлений позора.

Они проходили мимо белого здания штаба. Николаев скомандовал “смирно” с равнением. На очищенном, как яичко, крыльце стоял в распахнутой шинели двухметровый и полнотелый военный, подполковник Архангельский, зам по тылу, и пыхтел огромной темной сигарой меж двух темных и огромных, растленных пальцев. Его лицо было врожденно лукавым, но солдат учебных рот он не трогал; он любил хозяйство, автопарк, свинарник, пищеблок, бесчисленные погреба, здесь он плавал как царь-рыба, буравил насквозь прапорщиков, “арабов” и “евреев” курировал по-царски. Его оплывшие в тумане опыта зрачки были самую малость подкатаны вверх, под толстые веки, они словно приподнимали их в середине, отчего абрис век был печально выгнут, то есть этот человек якобы подглядывал наверх, а видел грязную муть впереди себя. Говорят, такие глаза бывают у бабников. При взгляде на великого человека у Николаева возникало впечатление, что у великого человека в голове непрерывно роятся великие мысли, что мелкие мысли их не посещают. Воспоминание об Архангельском сопровождалось сдавленной улыбкой — столь преподобная это была фигура. Под окнами его кабинета на чистом снегу к концу дня валялось столько величественных окурков, сколько гильз после боя на позиции отделения. Николаев подумал: интересно, как такой грузный военный будет ползать на войне?

— Подай “вольно”, сержант, — вместе с дымом сказал Архангельский, скорее по топоту чувствуя приветствие и глядя далеко и вверх, на двух шаловливых прапорщиков-завскладами, за деревьями у полкового магазина жрущих заливное мармелада.

Взвод перешел КПП и пошел по белому пустырю перед лесом и по колхозной снежной, в прошлом году жирной земле. У забора части кукожился военный городок с офицерскими женами, колясками и подросшими детьми. Курсанты думали, что даже дети здесь приучены относиться к ним пренебрежительно.

На возвышении было прозрачно и ветрено. Зимой ослепляло не солнце, а упавший снег. В марте начнут обжигать длинные лучи, и тогда Министр, нехотя обмакнувший уже теперь перо в чернила, подпишет лучший в мире Приказ, Приказ об увольнении в запас, а еще через полтора месяца гражданин Николаев, расплатившийся за военную тайну со страной, спустится с этой лысой горы, покачивая полупустым чемоданом, и больше уже никогда не будет ненавидеть армию, наоборот, будет любить ее как лучшее, невещественное, целомудренное время, как тоску, равную силе влечения.

Притихшим шагом они вошли в глубокий сосновый бор, бурый, заснеженный, как волосы колдуньи — постаревшей, но мощной, умасленной любовницы дьявола. Просеку завалил долгий снегопад. Солдаты на полсапога утопали в бывшей колее и тягостно ожидали марша от командира-бегуна. Сосны не шумели, но испускали курортный запах. Федьке не понравилось, что курсанты нюхают, наслаждаются, не помнят службы. Он посмотрел на одобрение Николаева и крикнул:

— Вспышка с тыла!

С грубым воем взвод брякнулся в сугробы наповал; выли потому, что один ударял другого автоматом или сапогом.

— Встать!

И когда Федька еще раз пятнадцать повторил ту же тираду, столько же раз падающие и встающие поняли, что жизнь — полет вынужденный. Люди дышали тяжко, без интервалов, с притворством жалобщиков и ленивцев. Снег валился из ушей, орбит, ртов, из-под воротников, шапок, голенищ, с бушлатов и амуниции. Но снег был жарким на распаренных частях тел, и была, наверно, готовность ко всему в такую погоду. Ничего загадочного в Федькиной злости не было: не порядок, когда подчиненные, оттрубившие на полгода меньше, позволяют себе с замиранием сердца вдыхать вечный воздух, на равных. Социальную несправедливость Федька чувствовал печенкой. Федькины глаза бегали на его белобровой мордашке в разные стороны, как одуревшие от множества пищи и грязного простора тараканы. Роговица глаз от важности наливалась той же грязно-коричневой, тараканьей акварелью.

— Федор, давай-ка до фермы окольный бросок, и там окопаться. Я приду напрямик, — сказал Николаев.

— Бегом — марш! — Федор возликовал и, когда взвод отстранился до лесной развилки, добавил: Газы!

Юноши-ленивцы стали изгибаться, мычать и натягивать на свои румянцы противогазы. Николаев еще помнил вонючее нутро индивидуальных средств защиты, он помнил, как пел в противогазе революционные песни и бежал, срастаясь с прорезиненным воздухом. Это было позапрошлым летом, когда пот проникал с самого неба.

Геометрия деревьев, если смотреть сквозь них, была выдающейся графикой. От ее жанра у Николаева теперь начинала кружить голова. В другое время он не обращал внимания на так называемую природу, ходил беспечно, балагурил с друзьями, целовался с какой-нибудь девчонкой, хохотал, кидался снежками и т.д. Теперь то, что выражали на белом фоне миллионы веток, то, что испепеляло между ними, как в проемах частой гребенки, было чувствительней поцелуя, пирушки, скорости, загара. Воздух гулял во внутренних органах. Легкое и горло покрывались инеем. Здесь не было заводов. Небо висело рядом, увязало в колком частоколе сосен. Газеты, вспомнил Николаев, пишут о том, что человек, достигший превосходства над физическим состоянием, обретает такую легкость, такие ноги, такую ориентацию, которые позволяют ему проникать куда угодно, в другие измерения. Это звучало очень доказательно. Николаев готов был следовать этой теории, но он не мог понять, что конкретно для этого нужно преумножать. Сапоги Николаева попеременно утопали в снегу. Утопание в снегу — занятие физическое и философское, одинаково выматывающее. Прошлой зимой, когда во время учений приходилось целыми днями бороздить колхозные поля, покрытые снежно-рыхлой творожной массой, у Николаева болели мышцы стоп, особенно пятки, уязвимые места, словно побитые палками. При этом в голове возникали удивительные модели жизни. Он вспомнил и то, как в прошлом году, в крещенье, именно на этом тракте он и другие ловили “зеленого” солдата с веселой фамилией Жалейко, ударившегося в глупые бега. До побега этот жалкий Жалейко, в круглых металлических очечках, москвич, с мелкими прыщиками вокруг губ, с недоуменными глазками на пластилиновой шее без кадыка искал покровительства именно у Николаева, он думал, что они равны в духовном плане, что никого, кроме Николаева, у него не осталось. Но Николаев не мог за него заступиться — это противоречило жизни: они состояли в разных взводах — раз, и в другом взводе Жалейко чмырили — два, Николаев был сержант-первогодок — три, т.е. непосредственный ангел-хранитель казарменного равенства и братства, строить из себя заступника было губительно — четыре. Николаев знал, чем силен человек, — самооправданиями — пять. Жалейко не нашли, он сам сдался правосудию через два роковых месяца беспризорных скитаний по стране, опустивших его ниже всякой казармы. Его привозили в полк под конвоем матерых автоматчиков, и он всем неприятно улыбался, как христосик-убийца. Странно было видеть направленные на него дула, когда всю его горькую тщедушность можно было перешибить ниткой воды или земли. Правда, Жалейко пощадили или отвели от себя служебные неприятности: его признали тихим шизофреником, и он был выдворен на свободу с волчьим билетом. Конечно, Николаеву было неловко, может быть, потому, что он выбрал себе такую нерешительную жизнь.

Просека кончилась, когда стало светло и широко от света. Вдоль опушки леса стоял угол забора колхозной, почему-то не мычащей фермы. На нее указывал только жидкий навоз, преющий на полях и воняющий прошлогодним хлорофиллом. По нему также приходилось ползать. Ни коров, ни колхозников. Только заляпанные машины иногда сновали по заляпанной дороге. На виду был один Федька, державшийся в полный рост, остальные лежали в линию на боку, и из-под них выплескивались искры снега и комья мерзлой, кладбищенской земли.

— Тему объяснил? — неприятно щурясь от солнца и улыбки Федьки, спросил Николаев.

— Да, все окей. Тема повторения: взвод в обороне, занятие три. Отрывка индивидуального окопа для стрельбы лежа и с колена, — ответил чинопочитающий Федька, в котором Николаеву не понравилось только “окей”. Дурак, привяжется к какому-нибудь слову...

— Хватит только “лежа”, — сказал Николаев.

— Окей. Сейчас пусть тренируются, а потом запустим на время, на нормативы.

Минин стоял на коленях и работал бездумно.

— Минин! — крикнул Николаев. — Окоп роют лежа, чтобы вражеский снайпер не раскрошил светлый череп.

Минин прижался к земле без выражения чувств. Гордый и терпеливый.

— Вот именно: сначала могилку вырой, а уж потом подставляйся, — сказал рядом с Николаевым лежащий, не похожий на еврея, коренастый еврей Вайнштейн.

У него были неестественно задорные, бутылочного цвета глаза, толстые, как то же бутылочное стекло. Николаев где-то читал, что у евреев характерные глаза — совиные, грустные, выпуклые, как луны, полные семитской влажной памяти. Ничего подобного не было у Вайнштейна (в роте его звали Ванькой). Полная волосатая грудь, бодрая, свистящая походка, болтливость, странная необидчивость. “Еврей”, — кричали ему. “Ну и что дальше?” — смотрел он прямо в глаза крикуну.

Теперь все прижимались, кидали снег (добросовестные — еще и грунт) и весело переговаривались. Николаев любил демократию, но должна ли служба казаться медом, когда ей еще не видно конца?!

— Лапша! — позвал он смуглого человека с детской неразборчивой дикцией, первого истопника взвода.

Лапша подбежал, потому что был научен подбегать к начальнику, а не разгуливать, и непонятно, путаясь в слюне, доложился, уже радостно зная, зачем нужен.

— Иди вон там на полянке разводи костер и положи пару бревен, чтобы вздремнуть, — приказал Николаев, умиляясь этому Лапше.

При всем своем раболепии тот был вечно недоволен. Что-то отдаленно похожее на колоритную мысль ворочалось в его голове, как ложка в масле, наползало на просмоленное, как у командира взвода Курдюга, лицо и делало его злым и сладким.

— Противник с тыла, к бою! — торжественно заорал Николаев, и взвод, задыхаясь в один момент, обескураженный, стал разворачиваться на животах и действительно из-под бровей искать вероятного противника.

О противнике говорилось много на всех занятиях, но никто не представлял даже в полусне, что это за монстр. Конечно, видели в Ленинской комнате на плакате ощерившееся мурло империализма, знали, что, если грянет война, она будет краткосрочной и безболезненной, но какое при этом будет поле боя (такое, как это топкое, колхозное, в навозе?), как на нем будет вертеться противник и как мы, и каким будет ожесточение, никто не представлял. Все понимали, что умрут сразу от взрывной волны или испорченного воздуха, и поэтому не верили генералам-теоретикам: мол, нужны и люди и много людей, и они должны ползать, и у кого еще от ползаний не сорвана уздечка на половом члене, срывать ее.

— Взвод! На рубеж пятидесяти метров по-пластунски — вперед!

Мерзость — ползать на брюхе по вязкой, как сметана, целине. Курсанты гадали, что за муха укусила доброго с утра Николаева и насколько хватит его раздражения. Они дотянули до опушки и стали вползать в лес, едва оборачиваясь на Николаева с укором: сколько же еще? Николаев повернул их универсальной командой, и они поползли вспять по своим колеям, что было уже легче для дыхания. Они ползли, как вараны по пустыне, попеременно вырываясь вперед то левыми, то правыми конечностями.

— Вайнштейн, прижмите жопу, — во всеуслышанье сказал стоящий точно высокий памятник в солнечном воздухе зимы, разозленный Николаев. — Федька, тренировать еще.

На Вайнштейна, плюясь снегом, зашикали, как на виновника пресмыканий: “Ванька, козел!” — “Морда жидовская, ползай тут из-за тебя”.

Вайнштейн сопел и молчал. Может быть, чувствовал себя виновным. Нельзя сказать, что у Николаева возникло желание стравить. Он выбрал Вайнштейна подсознательно, может быть, за звучность фамилии или потому, что тот был катастрофически не похож на себя. Не оборачиваясь и двигаясь к пням, Коля сказал:

— Встать! Всем погреться у костра, а потом — окапывание согласно нормативам.

* * *

Поговорить было не с кем: не было равного по сроку службы. Николаев развалился на березовых бревнах, устроенных Лапшой у трещавшего костра, и прикрыл глаза ладонью, запахшей смолистой древесиной. Один бок тела накаляло пламя, другой — солнце. Подчиненные шушукались вкрадчиво, полагая, что ему лучше было бы уснуть. Федька сел в ногах и подал ему ломоть хлеба и веточку с палеными кружочками сала и лука — Лапша постарался. Николаев улыбнулся лести. Жуя хрустящие кусочки, он коротал шестисотый день. Солдаты были младше его на два-три года, но разница с ними была непримиримой. На него падало солнце свободного, нынешнего лета, им же ни это, ни следующее солнце по-настоящему принадлежать не будут. Они вяло распинались об Афганистане и многие паче чаяния хотели бы туда попасть.

— По крайней мере, — сказал Вайнштейн, — знаешь, куда уходит время.

— Убьют — вот и все время, — сказал Трофимов.

— Пусть убьют! — сказал Омельченко с двумя золотыми фиксами (“ты бы их на ночь снимал, что ли, Омельченко, — вспомнил Николаев насмешки над курсантом, — светят как лампочки, спать мешают”).

— Афганистан даром не пройдет, он всю страну перелопатит, — это, конечно, пропагандировал философ Минин.

— Пусть, — решил Николаев, — не буду трогать, пусть греются, жрут сало, мечтают.

Голова Николаева лежала на шапке, и ей стало мягко, он стал думать сквозь потеплевшую природу, сквозь льдистую трещину времени.

Ему мерещилась немая, бесчувственная ночь, самый ее расцвет — три часа. Это было миллион лет назад. Он стоит в карауле на Первом посту, т.е. у знамени части в штабе. Разводящий только что ушел и оставил его одного. Была уже третья, абсолютно выматывающая смена. Первый пост доверяют красивым, опрятным солдатам. Днем в штабе много народу, забавно слушать командира и штабистов, то, как он их разносит и как они соглашаются с ним. Приятно, когда тебе (хотя, разумеется, знамени) отдают честь; сам командир и Архангельский прижимают руки и слегка поворачивают голову в твою сторону. Весело стоять у знамени днем на затекающих за сутки ногах. Однажды Николаев даже прыснул в голос, но перевел это, слава богу, в нечаянный кашель, иначе ему бы несдобровать. Это было, когда вальяжный и плотный начальник штаба застал в коридоре у своего кабинета маленькую шавку, которая принялась тяфкать на него, как на того слона. Начальник штаба, возмущаясь, вызвал дежурного и продрал на него горло: “Откуда в штабе сучка, я вас спрашиваю, товарищ капитан?” А сучка в это время гавкала на начштаба, имитируя его же эмоции. Вот именно этой картины подобия Николаев тогда смолоду и не выдержал, стоя на почтеннейшей ступеньке, в голос засмеялся. Офицеры примолкли, дежурный схватил пищащую сучку за шерсть и понес восвояси, а начштаба нахмурился, но, проходя мимо, приложил ладонь к козырьку и вгляделся в лицо наглого часового.

Ночью в штабе совсем не то. Ночью Николаев прислушивался к гулу времени. На самом деле это, конечно, нудно гудела лампа дневного света. Но ему казалось, что не свет ложится на грязноватый линолеум, а полосы едкого времени. Время становилось душой всех предметов. Это Николаев помнил хорошо. И непредметов — тоже: звуков, сияний, сквозняков. Всё, как утопленник, погрязало во времени, а не в ночи. Было горько думать, как неверно распределяется такое изобилие жизни. Где-то задыхаются от ее ускользания, кто-то хватает судорожными фалангами пустеющий, стеклянный воздух, из которого вымывается последнее. Николаев миллион раз перечитывал буквы на розовых стенах и находил миллион симметрий между точками и выбоинами. Время булькало в Колином организме и должно было вот-вот выплеснуться через край. Он не знал, что делать с руками, ногами, спиной и неунывающей душой. Положено стоять в положении “вольно”, не очень-то шевелиться, иначе специальный коврик с датчиками под сапогами накренится, сдвинется, и сработает сигнализация: набегут всклокоченные люди с оружием: что? где? нападение? знамя воруют?

Жалкие рабы и рыбы времени: его так много, а нас так мало. В армии для Николаева началось то, что называется влачением времени. Время стало главным врагом. Чтобы победить или обыграть вездесущего врага, служивые люди считали дни натурой: количеством съеденного масла и воскресных яиц, штуками подшитых подворотничков, разами мытья в бане, караулами, увольнениями, письмами из дома, денежными довольствиями, выкуренными сигаретами, очередными нарядами, полнолуниями, приказами Министра и прочей периодической насущной требухой. Но когда этого нищего счета было так мало, как кошачьих слез, когда время исчислялось паршивыми сутками, когда сапоги пахли их мастером, когда лепетала та же весна, что и осталась дома, когда душу становилось тяжело носить, когда нерадостная удавка времени затягивала нерадостное дыхание надежды, время было центральным, шумным, пошлым, лицедействующим персонажем. Зимой его стало так много, как снега, целые завалы, сквозь которые по приказу рубишь медленный, как в бреду, бесконечный, душный тоннель. Это очень хорошо вспоминать.

...Уже просыпаясь от тряски, Николаев подумал, что, в сущности, время в армии — это сплошное неугасание любви. Есть армия, а все остальное — любовь к прошлому и будущему. И поэтому не перестает позванивать в солдатском сердце колокольчик измены: то ли прошлое изменило, то ли будущее изменит, то ли невидимое настоящее предает в пух и прах.

Николаев увидел сердобольную, угрюмую морду Лапши. Николаеву стало смешно: он вспомнил, как ответил на измену любимой девушки этот двуликий сибиряк: к ее дню рождения он послал в огромной цветастой открытке только одно слово — “Ненавижу” и подписался “курсант Лапша”. Готовился повторить послание ко дню 8-го марта.

— Коля! Вставай! Без пятнадцати два. К обеду опоздаем, — это уже Федор величал его по имени.

Подчиненные были довольны своим разговором, легкостью сегодняшней тактики, близостью обеда, жаром затухающего костра. Красные головешки напоминали храмы и палаты, в них мерцали и роскошь, и кровавое забытье. Николаев помыл лицо нагревшимся снегом, приказал всем опорожниться перед дорожкой, проверил в строю оружие и миролюбиво изрек в который раз:

— Бегом — марш!

Перед поворотом к части он остановил любящий его взвод и единственной командой извалял всех в снегу, чтобы никто не догадался, что солдаты, пахнущие костром, зря служили до обеда.

Кругляшок времени светился над взгорком, над воинской частью. Само течение дня проходило в морозе и солнце. То радость пожирала тоску, то тоска пожирала радость. Деревья у КПП были давно родными, и сам забор испускал ветерок родного. Когда-нибудь, очень скоро, посчитал Коля, наступит денек, когда я спущусь навсегда с этого холма на асфальтовое громкое шоссе, идущее от самой Москвы, и когда-нибудь придет время, когда я вспомню вот эту минуту мороза и солнца, нелепости, скуки, грубой юности. Хорошо вспомню, сладко.

* * *

В середине дня, после скудного обеда, когда наступило получасовое свободное время, на землю опустился противоестественный в эту пору, крепкий, как куриный бульон, оттепелевый туман. Николаев любил туман. Люди в нем двигаются, словно в аквариуме, плавно, немо, глубокомысленно, спесиво: длинные шинели, сияющие сапоги, острые искаженные взгляды.

Оставшаяся половина дня ничего тяжелого и тягостного не сулила. Во-первых, теоретическая (значит, сидячая, дремотная) подготовка к завтрашнему караулу, во-вторых, до ужина для всей части — чистка штатного оружия (т.е. балагурство с голыми торсами) и, наконец, под занавес — редкое событие — вечер вопросов и ответов и подведение итогов вооруженной учебы за месяц.

Взвод Николаева, назначенный в караул, сонно сидел в классе теоретической подготовки караула, таинственно, боясь визита ротного, слушал потрескивание ламп и гудение собственных голов, вперивался в табели постам: номера печатей, номера хранилищ, количество окон, дверей, замков, кнопок пожарной сигнализации и прочее, исписанное, как предостерегалось, оплошной кровью. Караулы не любили за вынужденную бессонницу в течение суток и чрезвычайно разраставшееся, оживляемое время, кроме того, тяготили вечные неудобства: боязнь ошибиться, обмишуриться, сглупить, “прощелкать”, частые выходы на мороз для заряжания и разряжания оружия, хроническое замерзание, беспрестанная натирка белого, предательски маркого линолеума в караульном помещении, голодуха, проверки, выбивание оценок, беготня по разным “вводным” и фатальная доступность боевых автоматов. Коля ходил теперь помначкара. Это было необременительно, как и все, что достигается долготой службы, старейшинством и кумовством. В караулах Коля чертил сетку времени, принимал доклады от часовых, ходил с проверками на посты, требовал от курсантов порядка и нежности между собой, пил голый чай, решал кроссворды с начальником караула и перечитывал “Евгения Онегина”, единственную, кроме уставов, книгу в караульной библиотечке. Если человек и сходит с ума, думал Коля, то от зуда бодрячества, неумело скрашивающего невыносимую муку тоски...

На полчаса в класс зашел-таки добросовестный командир роты, офицер, которого Коля уважал. Замкнутый и безгневный человек, сначала капитан, теперь майор, а потом, возможно, штабной генерал, негромкий, себе на уме. Единственный человек, который никогда не матерился. У него был лысоватый лоб, прозрачные рыжеватые волосы гостили на нем тонкими ручейками, лицо было белое, серьезное, кончик простого носа едва раздвоен, глаза присыпаны радужным песочком, тело было среднее и пропорциональное, походка — прогулочная, антивоенная. А кисти рук отбрасывали назад лишние размышления. Он говорил без очевидных ляпсусов, правильными сложными предложениями и сильно пунцовел от бисерно потеющего лба до шеи, когда произносил нечто долженствующее. У него были тихая, дебелая жена и два рыженьких, таких же стыдливых мальчика. Коллеги справедливо считали его сухарем. Хитрые солдаты страшились его по-настоящему — постольку он обычно не торопился с наказаниями, полагая, что не медлит, а взвешивает меру взбучки. Если вдруг наказывал, то делал это чрезвычайно важно, по-писаному. Вот это было странно и неприятно: отматерил бы да и все, — нет, он не шутил, не озоровал, не зверел, не проявлял отеческих чувств, исследовал события втихомолку и отстраненно, сидя у себя в канцелярии и покуривая.

Когда любимый майор Синицын, после фронтального опроса караульных, наконец-то покинул комнату (он пошел через плац, не сутулясь, без шинели, по уже рассеивающемуся туману и грядущим сумеркам с красным снижающимся пятаком), Николаев вспыхнул и отпросился у осоловелого, зевающего на стуле командира взвода Курдюга посетить еще один уголок времяпрепровождения. Он увидел на Курдюге только то, как покрывающие складки верхних век наползали на плотоядные глазки и как трогательно он ожидал вечера рабочего дня.

Николаев побежал по красному свежему морозу на второй этаж казармы, потому что соскучился по Вайчкусу, что ли.

Вайчкус был младше его на полгода службы. Они дружили, были на равных.

“На тумбочке” опять топорщился миниатюрный Петелько с жалостливым, заострившимся от наряда носом. Из туалета выглянул чумазый и по-прежнему хмурый вечный дневальный Бесконвойный с тряпкой, но сразу смылся, а из бытовки вышел развалочкой Вайчкус. Он улыбался, потому что тоже скучал по замкомвзвода и тяготился канителью наряда.

— А где третий? — крикнул Николаев, так как любил акустику родной казармы, а она любила его четкий командирский голос.

— Ленинскую комнату драит, зараза.

У Вайчкуса, естественно, был неистребимо балтический акцент.

— Я что опять завтра в караул? — спросил он.

— Да, вторым разводящим. Федька первым.

— Не могу я. То наряд, то караул. У меня ноги гниют — сапоги не снимаю неделями. Этот змей долго в санчасти будет “косить”? Пусть Федька один разводит, — Вайчкус не выносил змея, трясущегося в неопознанной лихорадке третьего командира отделения Рюрикова. — Лягу в санчасть. Ноги пухнут.

— Ладно не ори, завтра гонять тебя не буду с проверками. Сам похожу.

Вайчкус смягчился, крылья его носа улеглись, на тумбочке зазвонил телефон, и Вайчкус торопливо и браво снял треснутую трубку, он любил хорошие оценки за дежурства: “Слушаю, дежурный по роте сержант Вайчкус”. Николаев не стал мешать и, мелодично насвистывая, пошел строевым плавным шагом в спальный отсек. Он не забыл о Минине: наверное, писатель что-нибудь присочинил в послеобеденное личное время.

В секретной тетради, к сожалению, ничего нового не прибавилось. Все кончалось тем же Фебом. “Кто же это такой?” — недоумевал Николаев.

В казарме плавал гул, как в горах. Эхо от звуков превышало сами звуки: машинальная русская ругань Вайчкуса и неуклюжие оправдания притворно несчастного Бесконвойного. Николаев вспомнил, с какой целью он покинул взвод. Он направился в библиотеку.

Двигаться было легко. Что значит бросил курить — в легких чисто, просторно.

В библиотеке, которая находилась в клубе, горели два розовых от стен окна сквозь обледенелые решетки. В безлюдной библиотеке работала вздыхающая, молодая и полненькая женщина, Кира Андреевна, жена начальника клуба прапорщика Волчека. Вздохи Киры Андреевны были недвусмысленно поняты Колей с первого их прослушивания, и взгляды ее были тягучие, как сладкие паточные палочки. Стоило на нее посмотреть длительно и улыбчиво, как Кира Андреевна начинала поправлять свою сизую прическу и ерзать на кожаном стуле. Интересно, думал Николаев, с кем она еще флиртует?

Однако Кира Андреевна Волчек сегодня дулась. Она разговаривала со старушкой-уборщицей, казенно поздоровалась с Колей и даже свела на переносице подкрашенные, длинные брови. Она недовольно дала Коле последний номер “Огонька” и, когда он уселся за отдаленный стол, оглядела его посадку не как обычно, с долгой нежностью и теплой укоризной, а жестко, как помеху. Видимо, что-то стряслось внутри ее томительного равновесия. Коля не стал разгадывать причину и углубился в едкий, как корейская пища, журнал Коротича. В другие дни Кира Андреевна медленно ходила по библиотеке, между столами, позевывая и задевая молодых читателей крутыми боками. От ее юбок исходил одеколоновый пар и нечто большее, больше самой похоти.

Николаев начал замечать лет с шестнадцати, что к нему прилипают старшие женщины. В шестнадцать он нравился двадцатипятилетним, в двадцать — тридцатилетним. Ему льстили их обволакивающие затяжные взгляды. Напротив, с ровесницами он не находил общий язык, может быть, потому, что он был страшно замкнут и противоестественно разборчив. Среди них попадались мстительные мымрочки, которые шушукались про него, что он якобы гомик или импотент. Хрен редьки не слаще.

Он испытывал вкус времени, вкус отсрочки любого осуществления. Иногда ему казалось, что его истинное время отстает от его возраста лет на пять эдак. И зачем торопиться жить? Перед призывом сюда, за неделю до бритья головы, он наконец-то в пьяной спешке переспал с какой-то мозглявой давалкой, но теперь не помнил подробности интима, кроме общего марева доступности и сырости, кроме поющего в терновнике удовольствия...

Краем уха Коля прислушивался к разговору Киры Андреевны с уборщицей. Кира жаловалась, повышая колоратуру, что из библиотеки начали пропадать книги и журналы, и, не поворачиваясь в Колину сторону, добавила, что знает, мол, чьих это рук дело. Коле стало неуютно. Неужели она подозревает его в такой ерунде? Смешная бабенка. Надо было завязать с ней роман. Как только зашуршит возле лица пахучими подолами, обнять за бедра и все тут. Дураку понятно, что одного своего прапорщика ей смертельно мало. Ей подавай именно солдатика, именно страдальца. Ах Волчек, Волчек!

Коля звучно вздохнул и пошел на выход, оправляя хэбэ на вздыхающем туловище. Он опасался рефлекторно выразить своей физиономией невинность воришки. Вручая Кире Андреевне “Огонек”, Коля храбро спросил у нее, чем это она так сегодня расстроена. Он почуял, как его веки от нахального обращения быстро-быстро запорхали.

— Да нет, ничего особенного, — сказала она, мягко улыбаясь. — А ты уже уходишь? Ничего не будешь брать?

От ее фигуры опять потянулась приторная паутина.

— Я все еще первый том Ключевского мучаю. До свидания, Кира Андреевна.

— До свидания, Коленька.

— Да, — вспомнил он, — вы случайно не помните, кто такой Феб?

— Феб? — тяжеловесно удивилась она. — У нас такой не служит... А, Феб? — захохотала она. — Это, кажется, какой-то бог в древности.

Коля с благодарностью кивнул. Как просто, как в нассать. Всего лишь Бог. Он чувствовал, как Кира с обманчивой ленивостью рассматривала его до самых дверей, а он вздыхал, как у терапевта. “Чертова карга”, — злился он на уборщицу. Ему было приятно от своей храброй вежливости. Вот так бы всегда, Коленька.

Он знал, что завтра, придя в библиотеку (не завтра, а послезавтра, завтра — караул), он разрешит себе главное, завтра он обхватит, облапит, сожмет ее влекущие ляжки...

Все окна пылали розовым. С улицы хорошо просматривался второй этаж казармы: по оружейной комнате за густой сеткой, жестикулируя, дефилировал вальяжный от власти Вайчкус.

В казарме Коля принялся громко петь “Утро туманное, утро седое” среди сутолоки обнаженных до пупа людей. Его культурное баловство любили, и поэтому курсанты улыбались ему почтительно.

Курсанты заканчивали чистку и смазку автоматов, уже плескались в умывальнике и накачивали мышцы в спортуголке. Коля подумал, что и ему не мешало бы почистить свое драгоценное оружие, не дай бог проверит начальник штаба — плакала первая партия “дембеля”. Развлекался Махнач: он в который раз приказывал двум провинившимся курсантам его взвода за двадцать секунд, которые самолично отсчитывал, переносить штангу из спортуголка на спальную половину и обратно. Те с грохотом бегали, держа штангу как дитя, но не укладывались в срок.

Николаев то и дело освобождал им дорогу, хореографически отодвигая ножку. Его остановила немая сцена у ограды оружейной комнаты. Сержант Мартынов, Кот Мартын, отчаянными прищурами боровшийся с близорукостью, тискал как бы в шутку, гогоча и произнося тихие нежности, курсанта Чихановича. Похлопывал полуголого, как девушку. Трясясь, прижимал к своему располневшему в армии до дрожи без бицепсов и груди, но вертлявому телу. Чиханович был милашкой, небреющийся и с ломкими юношескими очертаниями. Слышался какой-то двусмысленный речитатив. Мартын шутил, что Чиханович похож на его иркутскую подругу, такая же гладкая кожа. А Чиханович, брезгливый, польщенный, отбрыкивался в пределах субординации: “Товарищ сержант, ну, товарищ сержант, отвяжитесь!”

Вайчкус снисходительно показывал из оружейной комнаты, что Мартын круглый дурак.

— Мартын! Яйца седые, а все к курсантам пристаешь, — кричал Вайчкус.

Чиханович состоял во взводе Николаева, в отделении Вайчкуса и был молчаливым отличником учебы. Николаев и Мартын одинаково сдержанно презирали друг друга.

— Чиханович! Ко мне! — позвал Николаев, напрягая скулы.

Мартын разъял объятия, так как был “черпаком”, а Николаев “дедом”. Чиханович, продолжая фривольно усмехаться прошлому, подошел к замкомвзвода.

— Это не есть подход к начальнику, Чиханович! Повторить! — рассвирепел, Николаев и услышал не только свой извергнутый голос, но и то, как притихла казарма, кроме Мурзина, отчитывающего какого-то бедолагу на спальной половине, и грязно бубнящего Махнача. По всем показателям наступило время раздражения триумвирата замкомвзводов. Чиханович побежал и вернулся бегом, переходя перед свирепой мимикой Николаева на строевой шаг.

— Товарищ сержант, курсант Чиха...нович по вашему приказанию прибыл, — прозаикался Чиханович, прижимая вдоль кальсон синеватые от жилок, пятен холода и страха, пропорциональные руки.

У Николаева сильнее рук было словечко, а сильнее словечка — белки глаз. Он неслышно сказал:

— Что, Чиханович, очко чешется?

— Никак нет, товарищ сержант. — ответил смущенный Чиханович.

— Тридцать секунд одеться. И передай Федору: пусть строит взвод, — добавил Николаев, поворачиваясь к дневальному Петелько.

Тот рассчитал несколько ходов вперед и раскрыл круглый рот.

— Рота! Выходи строиться для следования в клуб!

Мартын, едко лучась, пошел вразвалочку в туалет.

...По дороге в клуб почему-то разъярившийся прапорщик Голубцов воспитывал роту “строем и в строю”: сто человек курсантов поднимали по его приказу то левую, то правую ногу и тянули носочки в течение долгих зимних минут.

— Делай раз! — кричал прапорщик.

И рота поднимала ногу.

— Делай два! — добавлял после мучительной паузы прапорщик нехотя, и рота роняла онемевшую ногу.

Из пружинящих дверей клуба, как из бани, валило парное потное тепло, когда туда строго в колонну по одному входили солдаты. Они уже списали сегодняшний день с мирового баланса. Осталось поужинать харчами Министерства Обороны и отойти ко сну.

* * *

Клуб был переполнен и взбудоражен хотя бы тем, что в шальных башках нет-нет да и мерцала суицидная мыслишка: “Вот когда бы вероятный противник мог накрыть всех разом одной бомбой”.

Перед глазами собравшихся с одного бока сцены висел профиль Ленина со словами о настоящей дисциплине, с другого — анфас Маркса с репликой о диктатуре пролетариата. На авансцене слева от трибуны с микрофоном стоял стол под красной попоной, тоже с микрофоном для оперативного вмешательства. За столом прохаживался сосредоточенный и антиплюгавый начальник штаба. Он давал броские, без жестов, указания, как садиться поротно, и запоминал про себя недостатки, рассеянность или излишнюю игривость офицеров.

Наконец, он вскрикнул, завидев в простенке простоволосого командира полка, многозначительно пожевывающего собственную губу: “Встать! Смирно!” — и без запинки ему отрапортовал. Командир посадил всех и сам устроился в центре за столом. Рядом с ним приземлились его похохатывающие заместители и некоторые начальники насущных служб. Николаев любил созерцательный, сонливый образ жизни, и курсанты любили: все не уголь укладывать в пирамиды и не круги мотать по наледи. В последнее время к общеполковым сборам, на которых зачитывались различные приказы, в том числе о поощрениях, у Николаева появился сугубо личный интерес. Коля Николаев и теперь, внешне равнодушный, сидел как на иголках: авось наконец-то отпуск дадут. Если не отпуск, хоть бы “старшего” что ли дали. Мурзин уже год “старшим” ходит, и Махнач “старшего” получил. Перед курсантами неудобно.

Коля в полуха слушал ничего не дающие излияния подполковника Лозового, затем — строгого начальника штаба, затем — таинственного командира. Их речи, как дрова в печке, потрескивали в натопленном помещении — красивое отражение косноязычного уклада. Говорили, естественно, о вещах известных и постоянных: о воинской дисциплине и социалистическом соревновании, о физической закалке и боевой подготовке, о спортивных разрядах и позорной хилости нового пополнения, о внутренней и караульной службах, о роте “арабов” и упившемся на днях до геройского хамства ефрейторе Желвакине, распустившем теперь сопли по всей гауптвахте, опять о дисциплине и жестоких, мол, карах Начштаба зачитал последние приказы угрюмым напевом, как поэт стихи о добре, земле и родине, но фамилии “Николаев” не обронил.

Дальнейшее для Коли стало скучно, как социальная несправедливость, и он смежил свои едва намокшие глаза, чтобы отгородиться от жгучего потолочного света. В зале задавали глупые, формальные вопросы и пространно отвечали на них: про распределение после экзаменов, про полевые учения, про Афганистан, про дороговизну в солдатской чайной, про грязную посуду, про баню, про эпидемию гриппа, про нагрудные знаки, про мышь летучую и прочую нечисть. Николаев за опущенными веками мечтал о Куйбышеве, о Безымянке, о недосягаемой Волге, которую, как было видно из газет, варварски губили, о Студеном овраге, о двоюродном брате-рыбаке, об Оленьке Беркутовой...

Николаев услышал поначалу притихшее пространство и в нем ядовитое внимание, а потом уже — якобы не изменившийся, якобы обыденный голос командира. Он хмыкал, как при насморке, и дергал по привычке головой:

— От группы курсантов первой роты (так подписались) хм... поступила записка... хм... тревожного содержания. Зачитываю: “Сейчас многое говорится... хм... о достоинстве любой человеческой личности, о том, что всякая человеческая личность... хм... — само-хм-ценность. Можно ли считать... хм... щемлением личности тот факт, который случился в нашем взводе, когда сержант побрил... хм, хм... полотенцем... хм... курсанта?” — в этом месте кочковатого потока командирских фонем образовалась огромная, безвоздушная яма, целый котлован, вырытый сотнями легких, и из него, из котлована, рванулся мощный всхлип всех солдатских глоток. — ...И у того курсанта, — продолжил успокоившийся командир, — на лице... хм... страшные язвы ожога. Вот такая записка.

— Ууу, — завыло в зале, особенно там, где восседали две роты постоянного состава, “арабы” да “евреи”. — Вот это да! Оборзели курсанты!

А по рядам пошло-поехало с ликующими, настоящими содроганиями:

— Это Мурзин, Мурзин, Мурзин.

Николаев увидел красный триумфальный ажиотаж на курсантских лицах, счастливое изумление и страх: чего же теперь будет и в первую очередь с теми, кто это написал. Весь зал услышал шепоте галерки: “Суки-писаки, вешайтесь!”

Командир требовательно постучал по микрофону и сказал:

— Здесь указана фамилия обидчика. Мы, разумеется, разберемся с этой ситуацией и, если все подтвердится, серьезно, повторяю, очень серьезно накажем сержанта. Сдерем шкуру... хм, хм.

В клубе загалдели анархично, с хрустом пальцев, с жестикуляцией, с вороватым наслаждением. Неподкупны были лишь офицерские ряды. Командир сел, и за микрофон схватился подполковник Лозовой, лицо которого полыхало от осведомленности и восторженного ехидства: мол, я вас предупреждал.

— Думаю нет нужды скрывать фамилию обидчика, это, — приоритетно сказал он в тихую яму, — старший сержант Мурзин.

— Ууу, — испустили мужские органы речи, и головы и туловища в черных погонах начали вращаться во все стороны света, ища одного, обреченного, штрафника, банкрота.

Мурзин сидел перед Николаевым. Коля видел только бледную, даже зеленую кожу на его шее между гранью подворотничка и аккуратной, утренней, окантовкой волос. Кажется, Мурзин улыбчиво рассматривал фанерную, исписанную матом спинку впереди стоящего стула, на котором в свою очередь помертвел и засох бледно-розовый курсант.

— Встать! Смирно! — скомандовал непотрясенный начальник штаба.

И все действительно вскочили, опамятовались по-военному и опустили разгоряченные руки к одинаковым штанам.

— Вольно! — отпарировал мнимо жующий командир и стал удаляться за занавес.

— Вольно! Все на ужин! Майор Синицын — ко мне! — приказал спокойный начальник штаба командиру первой учебной роты, зардевшемуся, как речной зверь, и столь же помолодевшему от ЧП.

По темной территории, розоватой от бликов освещенных казарм, гневно, друг за другом шагали роты, распевая разные песни, сладострастно топая, побулькивая полыми желудками, присвистывая к месту и не к месту. В голове Николаева звучало нежно:

— В ночь сырую, длинную Служишь ты периною, — Согреваешь ласково, Серая шинель.

Лучше всех шли мурзиновцы: выпрямленные; правое ухо выше левого; оттянутые, как у Плисецкой, носочки; суженные талии по окружности головы; шапочки — два пальца правей; гладкие, как у девочек, щеки...

Коля вспомнил, кого побрил бедняга Мурзин — курсанта Андреева. Несколько дней назад Коля обратил внимание на андреевскую физиономию в пылающих болячках, но подумал, наверное, что это какая-то аллергия на отравленную жизнь. Андреев был нескладным, худосочным солдатом, с очень некрасивыми белесыми тесными глазками и длинным носом, который только и был создан для того, чтобы в него впивались лечебные пиявки. Чмошник, подорванный, одним словом.

* * *

Вдоль казармы первой учебной роты стояли навытяжку шеренги личного состава, внешне смертельно напуганного. Офицеры совещались в открытой канцелярии. Махнач, изящно подтянутый, с черным детским бобриком, чехвостил свой взвод по совершенно обводному поводу за “порнографический”, то есть неопрятный, вид. Взвод Николаева томился. Перед взводом Мурзина, не скрывая азарта, но молча, прохаживался командир отделения Мартынов, недруг Мурзина, подчиненный ему по службе до корней волос. В бытовке на гладильной доске сидел сам Мурзин с повисшим чубом, мокрым, как будто после боя опущенным в вино. Здесь же стояли: обезображенный, но засохший герой дня Андреев, Федька, Вайчкус и еще несколько жалостливых военных.

— Федор, что оставили взвод без присмотра? — недовольно спросил Николаев, и Федька побежал к шеренгам бабьими шажками.

Мурзина да и Андреева утешали посланцы других рот. Вайчкус стал сообщать Николаеву обстановку:

— Мурзина и наших офицеров вызывал командир части. Записку написал не Андреев, а кто-то другой. Мурзин не говорит кто. Кто-то из его сучьего взвода. Андреев ничего, молодец, сказал командиру, что Мурзин брил его не полотенцем, а своей электробритвой после неоднократных замечаний побриться, а электробритва вроде бы была неисправна и поэтому пошло такое сильное раздражение. Прикинулся Андреев. Иначе, говорит командир, мы возбудили бы уголовное дело, а так, кажется, одну “соплю” срежут и этим и ограничатся.

Николаеву понравилось глупое, не Вайчкуса, “и этим ограничатся”. Мурзин нервически болтал крепкими ногами и, как сильный человек, немного улыбался. Николаев пожал ему плечо с огромной, желтой, поперечной полосой и пошел к середине виднеющегося строя. Колина душа вдруг начала стремительно подниматься как от какой-то внутренней тошноты.

— Ну что, стукачи? Время свое почуяли? — заорал Николаев на тишину.

Он заматерился так обыденно, так безобразно, так печально, но почему-то так контрастно, что никто ему не хотел верить, напуганные его новизной. Он никогда так подлинно грязно, без юмора и жалости, не кричал в этот общий строй, в эту розовую казарменную гладь. Даже в канцелярии офицеры примолкли и в бытовке перестала скрипеть гладильная доска под Мурзиным. Как бы и не матерные это были звуки, а, наоборот, чистые, книжные.

— Да если мы захотим, мы вас по уставу так... — глотал обидные слезы Николаев, — забудете, козлы, через какую дырку срать надо.

“Срать надо” — повторило казарменное эхо.

— Мы же не при чем, товарищ сержант, это в третьем взводе написали. Это они, козлы, писаки.

Строй зашатался: ему стало легче, стало проясняться. Некоторые крепились удержать смех внутри ртов.

— Ладно, — выдохся Николаев. — Сейчас бриться, подмываться, гладиться и подшиваться. Без пяти девять осмотр внешнего вида. Чтобы были чистенькие, как целочки... Взвод, разойдись!

— Разойдись! — радостно повторило тридцать глоток, и дольки рассыпались, влюбленные в бешенство сержанта Николаева.

За вторым распустили первый взвод. Смирно, прокаженно, с высокими подбородками стоял третий взвод, мурзиновцы, лучший взвод учебного полка. Мимо него язвительно сновали соседи в неглиже, с полотенцами, в шлепанцах, с зубными щетками в зубах.

Николаев сел на табурет в пустом сумеречном районе между кроватями, чтобы спокойно и незаметно пережить прилив власти и славы. Он чувствовал, что его уважали законно. Наконец, он услышал, как неторопливо, на подбитых каблуках, подошел к своему задохнувшемуся взводу Мурзин. Несколько минут не было слышно его голоса, что начало изматывать даже Колю. Наконец, Мурзин стал говорить тихо, как часы в другой комнате. Он говорил опустошенно, грустно, издалека выговаривая свою военную судьбу, которую “они” безжалостно облили грязью. Казалось, что говорит какой-то старый и рассудительный дракон вкрадчивым голосом Смоктуновского. Он сказал им, что они станут “дедушками” и у них будут подчиненные. Никуда не денетесь, придет ваше время...

Николаеву было невмоготу слушать опозоренного человека, и он резко поднялся и отправился в чайную выпить томатного сока.

Возвратившись с кислинкой во рту и поднимаясь по пустынной лестнице, он столкнулся с командиром роты и отдал ему честь. Майор Синицын ответил, прошел два копотных шага и окликнул Николаева.

— Я не ожидал от вас, Николаев, такого. Как вы некрасиво вели себя перед строем! Такое услышать от вас?! Ну и ну..., — он закачал все еще пунцовым лицом и быстро-быстро стал спускаться по лестнице. Наконец хлопнул входной дверью на пружине и заскрипел хромовыми сапогами дальше к военному городку.

Николаеву стало горько подниматься выше. Он зажмурился и неподвижно простоял несколько звонких, как оплеуха, униженных минут. Он решил: нет, я не опошлился в его глазах — я надорвался. Нас связывали шерстяные нити симпатии. Майор Синицын понимал мою разумность и вежливость, я — его мягкость и правильность. Может быть, мы были братьями. У него под правым ухом есть неприятная, как шарик, родинка с волосиками, точно такая же родинка и на том же самом месте есть и у меня. Только я осторожно сбриваю свои волосики, и это бритье когда-нибудь выйдет мне боком. Мне всегда нравилась его человечность. Но что же я? Любимчик! Я подорвал его веру в людей. Если он еще и надеется на то, что я не оборотень, то думает теперь, что я слабый, “театральный” человечишко. Противно, что я такой, противно разочаровывать хорошего и дорогого тебе человека...

В казарме Николаева встретил еще один офицер, хихикающий командир взвода. На его протравленные, симпатичные скулы проступил цвет крови.

— Ты что, интеллигентик? — кинулся он к уху Николаева, — бьешь курсантов?

— Этого не было, — поразился Николаев.

— Мне доложили. А еще интеллигентик, — улыбался старший лейтенант Курдюг, довольный, в сущности, тем, что и его замкомвзвода не лыком шит, но не схвачен, как Мурзин. — Сейчас всех начнут крутить. Смотри, вляпаешься перед дембелем... Ладно. К завтрашним занятиям подготовь для меня конспекты, и чтобы сегодня без фокусов с курсантами. Всех “отбить” вовремя и самим лечь по распорядку.

— А кто сегодня ответственный? — успел спросить Николаев у спешащего к молодой жене.

И внял с середины лестницы, как из колодца:

— Ротный... ротный... ротный...

* * *

Николаев подождал, когда тот стукнет входной дверью, и спустился в тот же колодец и еще ниже, в подвал, в учебный класс взвода. Над столами и крашеным бетонным полом, над макетами местности и специальной техникой горели длинные люминисцентные лампы. Здесь Николаев часто пестовал свое одиночество.

Невзирая на позорный стыд, на то, что он не знал, как ему теперь смотреть в светлые глаза ротного, думал о ненасытном чуде жизни — рано или поздно все предавать огласке. Николаев вынул из “нычки” (из-под макета “отдельно стоящего дерева”) последнюю из запасов банку сгущенки и, пробив в ней две дырки перочинным ножом (“пробьет в ложке дырку, чтобы была одна гуща”), выцедил одним залпом содержимое и запил старой водой из бутылки. В конце концов, размышлял Николаев на сытый, слипшийся желудок, ротный тоже не идеал, и за ним числится грешок необязательности, и, может быть, мы квиты теперь относительно причиненной друг другу боли разуверения. Прошлой осенью майор Синицын вдруг спросил Николаева: “Хочешь ли поехать в Куйбышев в командировку?” Николаев, естественно, задохнулся от радости: хочет ли он поехать в драгоценный Куйбышев?! “Буду вам чрезвычайно признателен”, — вымолвил Николаев. “Хорошо, поедем вместе за молодым пополнением”, — сказал альтруист Синицын и через несколько дней стыдливо уехал один, не дав ожиданиям Николаева никаких разъяснений.

Хотелось домой. Хотелось жить поверх тщетного времени и стремиться к благородству. Коля вспомнил о чтении. Уже всю зиму он старательно читает первый том “Русской истории” Ключевского, засыпая и грезя поступить на исторический факультет. Надо спешить: он планировал за остаток армии одолеть все пять томов. Коля понимал, что главная мука человека происходит от его связей с людьми и временем, от боязни их упустить или не найти. Особенно люди боятся потери времени. Они затыкают временем каждую дырку своей жизни и в конце концов оно у них тратится на эту боязнь.

Он сел за командирский стол и открыл том Ключевского даже не на половине, а на странице о далеком времени, когда одно событие длилось больше века, больше жизни целого рода. Он прочел: “По предположению автора древней повести о Русской земле, первоначальное значение ее было племенное: так называлось то варяжское племя, из которого вышли первые наши князья. Потом это слово получило сословное значение: русью в X веке, по Константину Багрянородному и арабским писателям, назывался высший класс русского общества, преимущественно княжеская дружина, состоявшая в большинстве из тех же варягов”. Он читал и радовался прочитанному. Все умирало, все впадало в общий поток: войны, переселения, стихийные бедствия, отдельные судьбы. Одно становилось другим, и ничего страшного и постыдного в конечном итоге не было.

...Николаев услышал улюлюкающий топот, летящий сверху вниз, как камнепад. Он просидел в подвале до половины десятого, рота вываливалась на вечернюю прогулку. Николаев припрятал Ключевского, выключил свет и в темноте наощупь добрался до подъездной клетки. С улицы, с плаца, неслись команды и строевые, зажигательные на морозе куплеты. Николаев бдительно, чтобы не встречаться с ротным, как мышка сидящим в канцелярии (слышалось, как он постукивал сигаретой о край пепельницы), на цыпочках пробрался в спальный отсек казармы. В своем углу на кровати лицом в подушку мертвецки спал несчастный Мурзин. Николаев вспомнил о тайнике Минина. В его мятой тетради была новая коротенькая запись.

“Получил письмо от Елены. Через двадцать дней. Я ей двадцать, а она мне одно. Рад уже тому, что между строк ничего не обнаружил. Чистый голосок. Во время вечернего осмотра представлял только ее. Злющий Федька сорвал с меня подворотничок, вроде криво подшитый, и приказал устранить недостаток за две минуты. Устранил. Люблю ее до окаменения”.

И только? То же мне Константин Багрянородный. Ни слова о Мурзине. С Мининым надо что-то решать.

...Рота вернулась накурившаяся, улыбчивая, охрипшая, заученно построилась на вечернюю поверку. Знали, что поверка и отбой сегодня будут, как никогда, спокойными, отвечали полногласными, утробными “я”, как будто отпускали их до утра на волю, в ночь, желтогривую от луны и снега. “Я” солдату требуется для отзыва. “Курсант Минин!” — “Я!” Вот так вот. А то любит он, видите ли, до окаменения.

Ротный принял доклад от врио старшины Махнача о том, что все люди налицо, и сквозь крохотные гримасы подозрительности медленно разрешил долгожданный отбой. Он смирился и с Мурзиным, и с Николаевым. Ушел в канцелярию дремать на стульях.

— Коля, — зашептал Вайчкус, заворачиваясь в одеяло на соседней кровати, — Мурзина на это бритье подбил один капитан из штаба. Мурзин сам признался ротному.

— Какой капитан? — отозвался Николаев, тоскливо смыкая глаза.

— Николаев, что ли, тезка твой, хе-хе.

— Нам завтра с ним в караул. Он дежурный.

— Опять будет жопу рвать.

— Ротный не ушел? Телевизор бы посмотреть.

— Ну да, он теперь всю ночь будет... Эх, женщину хочу.

Николаев любил и ротного, и маму, и остроумного двоюродного брата-рыбака, и невесту будущую, и Киру Андреевну Волчек, и город Куйбышев, и друга Вайчкуса, и Минина, и Мурзина, и прапорщика Голубцова, и Горбачева с Ельциным, и книги, и дисциплину, и сосиски, и индийский чай, и передачу “Взгляд”, и гудение за стеклами белого мрака зимы.

В быстро убаюканной казарме дневальные, разжигая сон, монотонно шуршали щетками по густо намыленному линолеуму. Тихо, по-домашнему, горела у ружейки розоватая дежурная лампочка.

Сержант Николаев, чтобы уснуть, воображал своего однофамильца, капитана Николаева. У него острая мордочка и худощавое тело, и спешащая, китайская, слюнявая дикция. Три дня назад Коля “тащил” с ним наряд помощником дежурного. Началось с того, что Коля на веру принял от старого помдежа какой-то никчемный ключик от заброшенной калитки. Капитан Николаев заорал нечленораздельно:

— Что? Я завтра буду пузыри перед командиром пускать?

Коля представил, как на противных, поджатых губах капитана Николаева возникают огромные, водянистые шары и постепенно лопаются, окрапляя командира полка. Коля побежал проверять: ключик от калитки был в порядке, открывал и закрывал. Ночью капитан Николаев бахвалился, что за все время службы в этой части не получил ни одного взыскания, что теперь появился шанс перевестись в Москву, в штаб. Потом попросил, чтобы Коля отпечатал ему две характеристики — партийную и служебную, безукоризненные и похожие друг на друга, как девичьи груди. Он угостил сержанта крупным пахучим яблоком, совершенно неожиданным в январский ураган. В конце дежурства он уговорил Колю взять на себя свою крохотную вину: капитан не вышел на предварительный развод и пропустил таким образом в наряд по роте “арабов” солдата, которого не должен был пропускать; развода не было, он опоздал на него из-за холода, но умолял Колю не выдавать, сказать начальнику штаба, что развод был, но проводил его не дежурный, а он, помдеж, и обмишулился, мол, без опыта. Коля снисходительно согласился, и теперь они с капитаном Николаевым друзья-сообщники, по крайней мере назавтра...

 

ЧАЙКА

 

1

Вечером вышедший покурить на крыльцо, пьяненький, шаткий и ломкий Юрий Юрьевич (может быть, свет падал так неравноценно, что его лоб был бледен, с зеленью косточек, а щеки и подглазья, наоборот, пунцовели, как будто он всласть наплакался и наговорился) предупредил ее, чтобы завтра, то есть сегодня, она не собирала бы грибы поблизости, а шла бы дальше, дальше, дальше, как он выразился вялым, задымленным языком, и посмеялся. Но куда она дальше пойдет, если уже двадцать пять лет снимает урожай на облюбованных и взлелеянных ею пятачках, рядышком, по периметру забора и немного выше, не доходя до малинника, все равно в зоне слышимости горна (теперь уже горнов нет) и гремящей автострады.

Слух не подводил восьмидесятилетнюю Фриду так, как подводили объедки зубов и руки временами. Чужого она не возьмет, а ее грибы никто не увидит, только раздавят, верхогляды, или сглазят: посмотрят на гриб, но не заметят его, а он и зачахнет от их невнимательности, а если был ребеночком, то и вовсе не вырастет.

Фрида, на самом деле, конечно, Ефросинья, Ефросинья Михайловна (“Фриду”, “Фридушку” к ней прилепила легкая рука Натальи Васильевны, царство ей небесное, первой ее начальницы лагеря), подходя к щели в сетчатом заборе за так называемым Дворянским гнездом, то есть домом с колоннами, где летом в тишине и собственном соку жила элита пионерского лагеря — кружководы, физруки и прочие полуотдыхающие, — наломала веточек низкой рябины и более чем когда бы то ни было плотно, толсто укрыла корзину с грибами. Перекрестилась и выпрямилась, если так можно сказать о маленьком, сухоньком тельце, в провисающей на локтях и плечах кофте, в детской желто-красной панаме, в детских резиновых, сделанных ботфортами сапожках. Ранняя старая птаха.

Когда она пролезла на территорию, сердце ее застучало и кровь поднялась быстро, как кипящее молоко в кастрюльке, к вискам, чего не случалось со времен прощания с женственностью. Она в беспокойстве остановилась, поискала куда присесть, но, не найдя ничего, вздохнула и закрыла глаза.

Голова шумела, как шоссе, как будто тяжелая, груженая машина ехала по ней или через нее со своим рокотом и брызгами из-под колес.

Корзина незаметно для Фриды выпала из ее разжавшихся пальцев, но благодаря тому, что Фрида была невысока ростом, не перевернулась, а приземлилась на дно. В ней нашли приют десятка два подберезовиков, в основном ровненьких и крепких черноголовиков, пять белых средней величины, нежных, как просвирки, и два могучих, не побоимся этого слова, полновесных красных, не считая разную “солюшку”.

Фрида стояла на вполне открытой, доступной свету поляне в позе обломанного и обглоданного козами деревца, и только яркая панама, оставленная какой-то рассеянной девочкой из младшего отряда, выдавала ее жизнеспособность. Глядя со стороны, можно было предположить, что старуха, исполненная безумства прихорашивания, выползла на солнце загорать. На ее лице с мелкими, шаловливыми морщинками, едва напоминающими борозды судьбы, действительно примостилось пятно солнца. Из-под панамы выбились языками модной стрижки каре почти черные, во всяком случае не седые, лишь потускневшие, изношенные волосы. Медленно, складками в сапоги спадали чулки на тощих ногах.

Она думала, что умрет вот так стоя, и когда умрет, то шмякнется пластом возле Дворянского гнезда, где редко кто ходит в межсезонье, где, собственно, ходит она одна, где пролегает ее грибной маршрут, и никто не найдет ее здесь, чтобы похоронить по-христиански. Нет, к счастью, приступ, какой-то водяной, обильный, мокрый, отступил, оставив в голове терпимую, звучную тяжесть — старую знакомую Фриды.

— Ой, чуть не умерла, слава богу, — сказала она вслух и, открывая веки, оживляя лицо мелкой рябью и ряской, пошла к тыльной балюстраде Дворянского гнезда присесть.

Вчера на общем собрании постоянных сотрудников пионерского лагеря “Чайка” Юрий Юрьевич, только что вернувшийся с загадочной решительностью из города и не успевший стереть белую накипь с поверхности губ, сообщил пренеприятное известие, как он выразился, что к нам едет новый хозяин, что коммунизм, социализм и счастливое детство детей благополучно скончались, что профком и дирекция продали нас с потрохами, так как нет денег, мол, на содержание, что он, Юрий Юрьевич, видит бог, боролся, как зверь, но поперек истории не поедешь, что все мы сокращены с сегодняшнего дня, о чем он и просит поставить подписи под приказом, а через два месяца — аля-улю, пинком под зад; но два месяца мы должны исполнять свои обязанности по-прежнему честно, в чем он почти не сомневается. Потихоньку вывозите вещи, сказал он, освобождайте жилье и подыскивайте другую работу.

Фрида, верная себе и своему урочному тугодумию, всю торжественную часть просидела с улыбкой подозрения, хорошо слыша, но переспрашивая на всякий случай соседку по столу (собрание было в столовой) Нинку-бельевщицу. Та ей подробно повторяла без обычного раздражения, даже ласково, слова начальника, разбавляя их своим цыканьем и окончательно зашифрованными комментариями.

Несмотря на то что Фрида сидела в первом ряду и буквально напротив президиума, все происходящее и услышанное показалось ей обманом, розыгрышем, подтруниванием над ней лично то ли Юрия Юрьевича, то ли безобразной на язык, с непременным запашком лагерной подстилки Нинки-бельевщицы. На десерт все участники собрания траурной вереницей прошли мимо Фриды, не замечая ее растерянности, наклоняясь над бумагой, придерживаемой двумя обкусанными пальцами Юрия Юрьевича, корпея над ней, то есть соблюдая тот же ритуал, что и при получении зарплаты.

— Уж не аванс ли или премия? — обрадовалась Фрида и испытующе посмотрела на трудолюбиво, с высунутым языком, чирикающего дворника Максимыча, который всегда понимал молниеноснее, чем она. Но Максимыч, вечный предатель, прошаркал с полными штанами мимо, даже не покосившись на близкую к обмороку Фриду.

Юрий Юрьевич, человек молодой, но чувствительный и нетерпеливо галантный, громко и пышно вздохнув, принес собственноручно к столу, к которому тщедушная Фрида прикипела, ту захватанную бумагу с огромными, редко стоящими буквами — “Приказ”. Он сказал, что объясняю вам персонально, Ефросинья Михайловна, что вы обязаны подписать приказ о сокращении, что жизнь на этой земле, т.е. в “Чайке”, подошла к концу, что коммунизм исчерпал себя, что через два месяца нужно выметаться отсюда, что у вас есть и дети, и внуки, что вы всю жизнь о них заботились, пусть теперь они возьмут вас на попечение, в конце концов государство вам платит пенсию, которую Верховный Совет обещает повысить со дня на день. Он вдвинул в ее пальцы белую, с колющими гранями, ручку и подушечкой мизинца с невероятно длинным и желтым, как ракушка, ногтем, показал клетку для росписи.

Фрида послушно вывела бледную закорючку, обычную, отдающую молодостью, тем осенне-слепящим утром, когда она, вскоре после свадьбы, мечтая и ожидая в окне мужа, тренировала свою новую роспись, лист за листом, лист за листом, автограф робкого счастья.

Обходительный Юрий Юрьевич (а какая жена у него вежливая, Люда: всегда “здравствуйте, как самочувствие, Фрида Михайловна”) поднял Фриду за птичьи локоточки, как антиквариат, и, обнимая, мол, не расстраивайтесь, мол, все будет хорошо, боясь наступить ей на просторные калоши и поэтому широко расставляя ноги за ее спиной, вывел ее из столовой на крыльцо, где курили и лихорадочно пререкались мужики и бабы. Цветистее всех вскидывал короткие пушистые руки Лохматый, напыщеннее всех пророчествовала его шлюшка Нинка-бельевщица.

Максимыч, показушный хулиган, сам-то весь как наперсток с дерьмом, встретил Фриду улыбочками.

— Что, допрыгалась, Фридушка, гимнасточка? Что теперь делать-то будешь? Собирай манатки и айда на блядки. Зачем новой власти такая рухлядь? Теперь и на место уборщицы в шляпах стоят. Помирай, помирай, Фрида, пока не поздно. А то и умереть не успеешь по-человечески.

Лохматый хохотал: ему понравилось про блядки. Внутри уже горько плача, не желая спускать Максимычу, Фрида сказала, держась за Веру Иванову:

— Сам подыхай, старый алкаш ты! Нос-то совсем скоро отвалится, зачервивел. Все рюмки по вдовам собираешь. А куда вот теперь пойдешь, пес бездомный?

Хорошо отбрила, не в бровь, а в глаз.

Поперхнулся Максимыч: мол, я, мол, я... Лохматый захохотал с новым приливом, лысый, сиплый, говорят, обладатель большого хрена. Спасибо Вере Ивановой: помогла спуститься Фриде с лесенки и довела до дома обслуживающего персонала. Веру тоже было жаль: двое маленьких ребятишек, муж хоть и ворует, но и пропивает много.

Вспомнил, пес: “гимнасточка”. Да, гимнасткой была и руки ломала, которые теперь болят, какими мазями их не мажь. Все с подковыркой, со злобой, какой старик-то противный. И на площади перед правительственными трибунами выступала. Руки — в стороны, прыжок. Грудь невыносимо высокая. Всегда, боялась, чтобы соски чересчур сквозь лифчик не выпирали, чтобы сверху игриво не погрозили скрюченным пальцем. Видела, как жадно глотают слюнки, как похотливо, вроде бы рабоче-крестьянски хихикают, друг друга ревнуют. Какой соблазн — вся страна доступна, как уличная девка!

Минувшую ночь Фрида пролежала на спине, благодаря бога за то, что надоумил ее взбить подушки и положить высоко. Неприятно и непристойно спать, запрокинув голову назад, вниз, в тартарары. Наплакавшись, насмотревшись в потолок, Фрида если и спала в эту ночь, то одновременно примирялась с произошедшим несчастьем и, как всякую ночь, — с сыном, невесткой и внуком, с Максимычем, с покойным мужем Сергеем, то и дело приходящим неслышно, виновато, как блудный кот, зовущим, упрекающим. Никогда не был тихим и кротким. Вечно доказывал людям свою щедрость. Григорьев за его счет только и пил, чтобы не обижать. Проходимец, как и Максимыч. Эх, Сергей Иваныч, Сергей Иваныч, Сереженька — орлиный нос! Даже смерть ничего не прибавила к твоему лицу: как был заострен, худ, так и лег, на спину, гордо, с хрупкой горбинкой, с белыми пухлыми губами, аккуратно свесив чубчик на левое полушарие, чтобы не дай бог как у Гитлера, чтобы и в гробу блюсти репутацию Сергея Ивановича. Что неотступнее: обида или жалость?

Ночи всегда тяжелы. Ни одна не стала исключением. Прокурор что говорил, когда вернулась, а квартира заселена? Что идите и требуйте. Дал какую-то писульку маленькую: идите и требуйте. Не пошла, не сестра Надежда, та бы свое выцарапала. А теперь живи с жидами, грязнулями. Вера говорит, что молите, мама, бога, что с жидами. Это ваше счастье. Они тихие, интеллигентные, забьются к себе в комнаты, их не слышно и не видно. А вот жили бы с нашими русскими пьяницами, не так бы запели: драки, ругань, прибили бы для потехи или бы вообще из квартиры выгнали... Боже, вся стенка растрескалась: этот толстяк бросал на нее мешки с картошкой. Куда ему столько картошки, сгниет ведь? Сказала, когда приезжала в прошлый раз, теперь не здоровается.

Как теперь мое возвращение воспримут? Как кость в горле. Хватит, двадцать пять лет не мешала. Приеду — уеду. Думала, Андрейка женится, будет жить. Вера говорит, надо приватизировать и завещать Андрейке. А кому же?! Конечно, Андрейке. Яблочко мое золотое, наливное. Завтра обещал приехать. Очень злится, когда я плачу. Ну что ты опять, бабушка? Ну что ты плачешь по любому поводу? Отворачивается, чтобы не показывать свою жалость. Сердобольный и сердитый, как отец. Только ласковый. Маленький все время просил: “Дай я с тобой лягу, бабуля”. Обнимет теплыми ручками. Теперь “бабуля” стесняется говорить, называет “бабушкой”. А отец даже “мама” через силу выговаривает. Неприступный, мрачный, слова не вытянешь. Неделями молчит. Как икона. Заплачешь или заболеешь — только этим и привлечешь внимание: места себе не будет находить. Ход его молчания нарушили. Вера говорит: “Боится, чтобы тишину его не растрясли”.

Какие здесь ночи! Длинные, непроходимые, извилистые, как подземные, грунтовые воды. Настоящее пристанище для Фридиных мыслей, для ее узелков, припасов и запасов. Лежи и думай и все это называй дремой или бессонницей. Если и нуждается старый человек, такой старый, как растерянная и иссушенная Фрида, в глотке свободы для излучения чувств, для утешения и предоставленности самому себе, то лучше этой ночи вряд ли что можно найти. И не темно, и не трепетно, и не жутко, и не ночь вроде бы, и вообще не время суток, а продолжение души. Как у слепого — вечная, незатихающая душа.

Фрида отчетливо представляла глубину мрака до забора, до ворот (в родительские дни на них висли дети, ожидающие пап и мам с тяжелыми баулами гостинцев), до шоссе, до поста ГАИ, до залива, до магазина, до клюквенного болотца. Казалось, так же далеко и близко находится ее комод с мешочками крупы, сверточками всякой всячины, с баночками варенья и соленья, с ее заготовками на случай Голода, который лучше писать с большой буквы, почтительно, как титул высшего руководителя страны.

Вера, приезжая, начинает разбирать ее залежи, потайные сусеки, наводить порядок, травить тараканов, удивляется, хохочет: “Ну зачем вам эта-то дребедень?” Это она — об остатке гребешка для волос или кулечке с какими-то задохнувшимися семенами. А вдруг прорастут. Ей ничего не надо, Верке, готова все выбросить, а как жить потом... Не чистоту ты любишь, а пустоту. Дома ходит растрепанная, пыль по лакировке разгонит сырой губкой, зеркало соленой водой вымоет, телевизор обязательно протрет, в джинсы влезет, как в чехол, — и пошла, бесстыжая, с огромными ляжками. На мужа наплевать: ходит в обвислых брюках, стекла очков заляпаны, что он сквозь них видит?.. Не трогайте меня, без вас добро наживала.

Может быть, все образуется, все останется, как всегда. Целый год грозили, что закроемся, что денег нет, что все закончилось. Но ничего, прожили лето, и детей было много, триста или даже четыреста. Может быть, и пригожусь еще, господи. Где что помою, где посторожу. Что только ни делала: и на кухне, и корпуса вылизывала, и уличные туалеты. Ничем не брезговала, да и чем брезговать: это ведь детские, невинные какашки, господи, не алкашей каких-нибудь блевотина.

Наталья Васильевна, бывало, говорила:

— А когда умрешь, Фридушка, мы тебя и похороним здесь, на территории, вон там у костровой поляны, на высоком месте, будем пионеров на твою могилу приводить в воспитательных целях: здесь, мол, ребятки, покоится великая труженица Фрида, отдавшая нашему пионерскому лагерю, делу его процветания всю свою героическую жизнь.

Всю ночь Фрида лежала будто посреди леса. Не чувствовала ни стен, ни пола, ни задвижки на двери, ни хода, почти бесшумного аллюра будильника, ни шороха кошачьей шкуры, ни звучного роста пыли и паутины, ни тахикардии набрякшего лунного блеска на половицах, ни мерзости своего дыхания, ни коловорота памяти, ни промозглых судорог забытья. Лежала как бы в пару жирной хвои, рядом чавкали лужи под лапками жабы, была слышна одышка кичливой птицы, ковыряющейся клювом в собственном пуху, стонали верхи сосен, вкус иголок был чернильный, травяной склон был дряблым, прямо перед глазами Фриды, раздирая спекшиеся, гнилые листья, рос упругий красавец подосиновик, белая, незрелая клюква на топких кочках поражала своей выморочностью, распутство насекомых в трухе поваленных стволов не имело границ приличия.

Многомилостиве, нетленне, нескверне, безгрешне господи, очисти мя, непотребного раба твоего, от всякия скверны плотския и душевная.

Очухавшись на крыльце Дворянского гнезда окончательно, Фрида для верности сжала сквозь пресную лепешку груди свое топающее, как лошадь или ночная мышь, крохотное сердце и, чувствуя возвращение сил, сходила за оставленной на месте приступа корзинкой.

Тыльная сторона Дворянского гнезда всегда была солнечной; здесь на открытой веранде летними днями собирались жильцы дома, в основном люди интеллигентные и бездетные, обремененные работой в вечерние часы, с матрасами, раскладушками, с шутками или удивлением по поводу прошедшего завтрака, с поисками своих полотенец, газет, кошек, неприехавших родственников.

— Вы не видели мою курочку? Куда ее черт побрал? — спрашивал о своей седовласой супруге у руководителя шахматного кружка Ильи Николаевича руководитель оркестра Николай Ильич.

— Нет, вы знаете, я уже давненько не интересуюсь такими вещами, — отвечал Илья Николаевич, подкладывая под голову свою вечную, как прошлое, махровую майку.

— Знаем, знаем, как вы плохо играете в шашки.

— Я, Николай Ильич, терпеть не могу шашки, — говорил раздраженный Илья Николаевич и ворочался на одеяле.

Фрида, моющая коридор, замирала с тряпкой, боясь, что их пререкания вот-вот перерастут в драку.

— Знаем, как давненько вы не брали в руки шашек, — продолжал румяный дирижер, щелкая, как на репетициях, пальцами.

— Позвольте заступиться за Илью Николаевича, — вставляла свое слово балерунша Эмма Павловна. — Подтверждаю. Давненько. Уже дней пять. Мне-то можно верить.

В этом месте Николай Ильич надувал щеки и прыскал, как его толстый мальчик-тромбон, а почти голая, плоскогрудая, белокурая, активно молодящаяся, в коричневой вуали морщин Эмма Павловна начинала неслышно улыбаться, и даже хихикал, переваливаясь на живот, красивый, ровный Илья Николаевич, человек скромный и радушный, которого Фрида любила и жалела все эти годы. “Если бы они подрались, — думала Фрида, — непременно был бы бит невинный Илья Николаевич”. У зубоскала-дирижера руки были пухлые, словно искусанные комарами. Как его еще дети терпят, когда он им уши крутит: “Это что — фа? я тебя спрашиваю? зачем тебе такие крупные уши, Ленечка, для слуха или для веса?”

Фрида не раз была свидетельницей, как мгновенно и спонтанно мужики с хозяйственного двора, и не глупые, и не особенно пьяные, от шуточек-прибауточек переходили к страшному мордобою. Одна Наталья Васильевна с непререкаемостью барыни могла обезоружить драчунов: высунется из окна (личико белое, шея полная, без загара, как сливки) и ведь негромко скажет: “Это кто там мешает советским людям спокойно трудиться? Ты что ли, Валерка, ты что ли, Колька? Козлы обоссанные. Разотру как соплю по асфальту. На хлеб и воду. Маньку прошлогоднюю не поделили?” И тише, сквозь мелкие и тонкие зубы огласит правительственное решение: “А ну-ка, на двести шагов друг от друга отошли, и чтобы пять дней разными дорогами ходили”.

Недаром пионерский лагерь “Чайка” в родственном кругу ласково называли “наше Воротниково”: фамилия у Натальи Васильевны была Воротникова, как у председателя Совета Министров РСФСР, кажется, Виталия Ивановича. Фрида хорошо помнила, что “козлы обоссанные”, отнюдь не педанты в личной жизни, хоть и не шарахались друг от друга на положенные двести шагов, но и тесно не ходили, как Шерочка с Машерочкой. Вот что значит порядок! Воспоминания о порядке, может быть, самые ностальгические из всех ностальгий.

...Фрида только начала в забытьи, в разогретом утешении, перебирать грибы и очищать их от листиков и слизняков, чтобы принести домой, как огурчики, как вдруг чей-то силуэт неожиданно загородил ей солнце. Она похолодела, вздрогнула и чуть не вскрикнула: она всегда очень плохо чувствовала приближение опасности, в этом заключалось одно из ее достоинств. Ее всегда можно было застать врасплох за чем-то хорошим, полезным, благопристойным, как какую-нибудь разомлевшую, оттаявшую, доверчивую птичку.

Перед ней стоял, нельзя сказать “возвышался” (это было бы преувеличением, издевкой над русским языком), ее обидчик и хитрый ухажер Максимыч, мгновенно (пока Фрида смущенно от страха поднимала глаза горе) поменявший язвительную змейку на вкрадчивый и даже уклончивый, мутно-куксивый взгляд. Пухло-морщинистая, пушисто-плешивая, в мешочках и колючках, физиономия, огромный рюкзак на спине и, как водится, расстегнутая на все пуговицы ширинка, — одним словом, пропойца, попрошайка, полицай недобитый. Фрида так было и собралась выразиться да еще и плюнуть для крепости на грязные Максимычевы лыжные ботинки, но остановило ее то, что Максимыч, даже заслоняя солнце и создавая гигантскую тень, держался полоумным ягненком, что совсем не было для нее новостью или правдой. Она давно уже знала, что Максимыч только на публике играет роль эдакого вертопраха, шута, старого дурака, а в других обстоятельствах у него другие роли, иногда даже положительные, иногда даже выжимающие слезу и уступку.

— Здравствуй, Фридушка. Какая ты молодец! С утра пораньше уже с добычей. Где таких красавчиков насшибала? — Максимыч говорил, и все больше склонялась его голова набок, и все дальше он отступал понемногу, чтобы не загораживать хорошему человеку солнце.

— Где насшибала, там уже нету, — отрезала Фрида, в том числе — червивую ножку у подберезовика, все больше и больше освещаемая солнцем.

— Это правильно. Кто рано встает, тому и бог подает, — не обращая внимание на недовольство Фриды, медоточиво продолжал Максимыч.

“Тоже мне праведник нашелся, — с молодой усмешкой думала Фрида. — Что еще скажешь?”

— Ты не обижайся на меня, Фрида. Пень я трухлявый, — сказал Максимыч со всей наглостью и сердечностью разболтанного человека. — Слышь, девушка. Ты же знаешь, я не со зла. Язык мой — враг мой. Да еще если поддам немного. Начинаю всякую всячину пороть и сам не знаю, зачем.

— Затем, чтобы потрафить Лохматому да его сучке гнилозубой, — не выдержала Фрида к радости Максимыча, понимая, что рано, понимая, что вообще не надо его жалеть, что врет он, что издевается по-прежнему, но с другой — таинственной — стороны.

— Это правильно, — оживился Максимыч и даже присел к ней с другого бока корзинки. — Он рюмку мне накатил. Ну а что старику надо? И сигарет три штуки презентовал. Последнюю вот утром выкурил в кровати. Ведь ты не знаешь, как это приятно спросонья выкурить сигарету. Продрал глаз, раз, раз, пощупал кругом, ага, вот она, есть курево, живем, значит.

— Подпалишь когда-нибудь матрас, всех нас спалишь.

— Э, тут уже некого скоро будет палить. Всем пинка под зад, слышала ведь... Тебе хоть есть куда идти, а мне ведь некуда. Всю ночь думал, ну куда я денусь теперь. Ни детей, ни конуры какой-нибудь. По чердакам да по подвалам жить, как бомж. Чтобы прибили меня там.

Максимыч без подготовки стал преданно хлюпать пористым, воспаленным, изъеденным, как муравейник, носом, мешочки вокруг его юрких и мокрых, в сущности красивых, коричневых глаз покраснели, руки как дрожали, так и продолжали дрожать мелким нервным ознобом.

Фрида верила, что он действительно мучился эту ночь, плакал и разговаривал сам с собой, что с ним происходило время от времени и как раскаяние, и как пьяная лихорадка, и как очередное притворство. Ведь он еще не так и стар, по меньшей мере лет на пятнадцать младше ее. Не столько дряхл, сколько запущен, как пустырь за хозяйственным двором у водокачки. Счет жизненным дням давно уже, наверно, перестал вести. А фигура, если бы еще штаны подтягивал и ногами не шаркал, — мужчины средних лет, не рыхлая и не костлявая, в особенности со спины, и загривок крепкий, слоистый, в редких, свалявшихся волосиках.

— Девушка, а может, возьмешь меня к себе жить? — спросил Максимыч, вытирая слезы немытой горстью и зачем-то вытягивая щеки, как бы для кокетства. — Клянусь, мужик я еще ого-го, а если пить перестану, да мне цены не будет.

— Упаси бог! — испуганно загородилась Фрида маленькими ручками и от предложения Максимыча, и от солнца, и от подарков судьбы.

Единственным ее желанием было встать и что есть мочи пуститься наутек. Но быстрее ее встал Максимыч, повздыхал, потоптался, посмотрел на небо, затем в корзинку, взял из рук Фриды крупный подосиновик с синеватой толстой ножкой и узкополой шляпкой, оглядел его со всех сторон и, показывая Фриде, смешливо поинтересовался:

— Видишь, какая штука. На что он похож, Фрида? А? Ну что, не догадываешься? Совсем ты все забыла, Фридушка. Очки с собой? Дать тебе? У тебя сколько плюсов?

— Да отстань ты от меня, охульник! — в сердцах сказала Фрида, отворачиваясь от Максимыча с грибом, убирая волосы за уши и начиная заливаться краской с головы до пят.

— Похож. И размер ничего. И головка подходящая, — сказал Максимыч и небрежно бросил гриб в лукошко. — Ладно, пошел я. А ты сразу не отвергай, девушка. Вместе жить легче. Все есть кому в аптеку сходить и бутылки сдать.

Он повернулся и пошел с огромной поклажей на спине, почти не отрывая подошв от земли и совершая хулиганистую отмашку рук, то и дело хлопая ладонями по стволам деревьев.

Цвет краски, которая покрыла миниатюрное тельце смущенной Фриды, вряд ли можно было назвать красным. Темным, смуглым — да, но только не цветом истинного стыда. “Украл, наверно, что-нибудь”, — с горечью и жалостью подумала Фрида, всматриваясь в объемистые контуры Максимычева удаляющегося рюкзака. Продаст и пропьет, тоже мне жених. Все воруют, лампочки выкручивают, скамейки разбирают, стульчаки от унитазов снимают, даже цветы из клумбы выкапывают. Куда они все смотрят, это правительство чертово? Когда еще такое безобразие творилось?!

Вдруг она замерла, и ей стало так смешно, что она, в противоречие своей природной тихости, стала хихикать в голос, что с ней если и бывало, то в очень далекие, безумно забытые времена. Нельзя сказать, что этот неожиданный смех был действительно громким, вопиющим, истошным, услышанным хоть одним человеческим ухом. Нет, успокойтесь, это было едва уловимое, едва жизненное колебание воздуха, случайная настройка ультракороткой волны, может быть, неосознанное заимствование, может быть, шаловливый камешек из прошлого или последствия обыкновенной щекотки. Странно было бы предположить, что Фрида с ее напуганностью, тщедушными остатками старости и непротивленчеством могла бы хохотать по-настоящему, жарко, слюняво, громогласно, как, например, Николай Ильич, или Лохматый, или потаскуха Нинка-бельевщица. Фрида лишь пищала, как синичка, и откидывала назад голову в порыве своего тишайшего и неостановимого смеха, откидывала до тех пор, пока ее детская панама не свалилась окончательно, что ее еще больше развеселило и завело на несколько новых оборотов золотым ключиком уморительности. Сквозь смех; она выдавливала из себя членораздельные, но странные слова, что “Ленин очень любил грибы”, что “Ленин и сам гриб”. Наконец на седьмой минуте смеха, когда Максимыч дошел уже до автобусной остановки, Фрида резко замолчала, схватилась обеими руками за сердце, закусывая губу, а потом одной рукой перекрестилась много раз, так же стремительно, как до этого смеялась. Она прикрыла корзинку поверх листьев еще и панамкой и, простоволосая, с недлинными, заостренными вперед прядями, стала выбираться на центральную дорожку лагеря, отбивая поклоны редким сослуживцам-жаворонкам.

Так она чистосердечно поклонилась садовнику Ивану, босому и голому, в полном ритуальном молчании только что за кустом вылившему на себя ведро холодной воды.

— Доброе утро, Фрида, — ответил он мокрым, льющимся кивком старой грибнице и воздел руки к небу, что делал в определенные часы, как проклятый.

Фрида могла бы не понимать чудачеств Ивана, бывшего моряка загранплавания, затем алкоголика, а теперь “подшитого”, кроткого, немногословного, лохматого, живущего особняком сектанта, если бы он не был хорошим человеком и трудолюбивым работником.

Фрида незаметно кланялась и заколоченным детским корпусам с пустыми, без занавесок, окнами, с потрескавшейся над входными дверями лепкой в виде скрещенных пионерских горнов и барабана между ними, с занесенными жухлой листвой крышами.

— Здравствуйте, детки, здравствуйте, родные, — шептала Фрида и вспоминала оглашенный летний гам. Бах-бах мячом по стенам, в дверь не ходят — через окна скачут. Но ничего, милые, подоконник мне вымыть — раз плюнуть, только приезжайте, не забывайте нас, а то так уныло, мертво, сиро, никчемно, прилетайте, соколики, в вашу “Чайку”. Иван такой сад выходил с вашей ангельской помощью, Александра к Новому году новые карнавальные костюмы шьет, да и я, бабушка Фрида, вам еще пригожусь. Помните бабушку Фриду? “Бабушка Фрида, бабушка Фрида, приходите к нам сегодня на огонек”. Ах вы, мои птенчики, мои чаечки, мои яблочки наливные!

“День будет чистым, без единого облачка, — думала Фрида. — Надо бы съездить в магазин за хлебом и разориться, чего-нибудь вкусненького к приезду Андрейки купить”. Несмотря на жар и яркий свет, падающий сверху сплошной позолотой, верхушки деревьев, особенно тополей, грустно переговаривались, иногда впадая в сдержанную ярость, в серебристый, плотный шорох. Фрида прошла до главных ворот, заглянула в сторожку, где, обняв стол с телефонами, спал Петя-сторож, великовозрастный приятель Андрейки. Ворота были на замке, волноваться было нечего, утро было сонливое, субботнее, безлюдное. В этой стороне лагеря, на небольшом взгорке, утренняя рань, как правило, настояна на кишащем щебете птиц, абсолютно невидимых, как жизнь, без всяких преувеличений, невидимых, как жизнь. Даже мошкара заметна, а их не видно. Бывает, какая-нибудь дудочка-дурочка сядет на пик ограды, развернется молниеносным тельцем и опять превратится в писк.

Подходя к крыльцу общежития, Фрида непроизвольно вздохнула, да так громко, с певческой дрожью, прерывисто, что привела себя в смятение: не разбудила ли она тем самым Юрия Юрьевича, потому что вздох этот произошел с ней в тот момент, когда она, затаив дыхание (будь оно неладно), честно благоговея, пробиралась под открытыми окнами начальника.

 

2

Юрий Юрьевич не помнил, чтобы ему когда бы то ни было удавалось проснуться по собственной воле, самому по себе, от истощения, так сказать, материи сна. Всегда находился какой-нибудь внешний раздражитель, который любезно ввергал его в явь. В связи с этим называть его соней, лежебокой, тем более обломовым, что иногда позволяла себе его вторая жена Людмила, было бы не совсем справедливо, напротив, было бы провокацией, чистейшей воды демагогией и обычным раздражением жены, мечтающей об успехе мужа. О чем он ей и говорил со всем пристрастием к психоанализу.

— Я же вижу, что тебя не устраивает, — говорил Юрий Юрьевич жене. — Тебя не устраивает не то, что я неудачник или бездарь; ты уверена, что я человек одаренный и чрезвычайно перспективный...

— Кто? Ты? — перебивала его жена, пышная, рослая, с идущей ей флегматичностью. — Какого ты высокого мнения о себе.

— Да-да-да, не отпирайся, — настаивал Юрий Юрьевич, и переубедить его не смогла бы и бормашина. — Ты никогда бы не пошла замуж за человека заурядного и заведомо обреченного на жизнь в среднем классе.

— Если бы в среднем, — вздыхала его жена, задевая улыбкой и дородными боками, которыми она водила и так-то чересчур показательно, а в минуты препирательства просто-таки сосредоточивалась на них. — Ах, если бы в среднем! — повторяла она, закатывая насмешливые глаза.

— Дай договорить в конце концов, — злился Юрий Юрьевич прежде всего на то, что его жена не умеет слушать. — Так вот, ты раздражена не тем, что я человек конченный, что я никогда ничего не добьюсь, а тем, что я чрезвычайно медленно, то есть долго, иду к своей цели, а значит, к успеху. А в этой медлительности я практически не виноват.

— А в чем твоя цель, дорогой муженек? — переходила на серьезный тон его жена. — Ты бы лучше, вместо того чтобы вешать мне лапшу на уши, занялся бы делом, сделал бы хоть бы то, о чем тебя уже неделю просят...

И тут она, красивая и благородная, ради которой он три года назад так резко изменил маршрут своей жизни, которую он полюбил не только за представительную красоту, крупные груди, смуглую кожу, но еще и за ум, за интеллект, вдруг произносила такую ахинею, такие элементарные мелочи, что у него начинало ломить скулы, терялся дар речи, на месте блеска сознания зиял тупик.

Он старался не впадать в бешенство, не бросаться предметами, что иногда со стороны наблюдал у других и что выглядело диким и смешным, потому что желал обратного — не комического, а трагического окончания эпизода. Он считал, что трагическая мина оставляет не только приятное впечатление о человеке, но и такую зудящую муку, которая, как ничто другое, приведет к правоте.

Благодаря такой его выдержке их перепалки завершались интеллигентно: Людмила молча удивлялась упрямству мужа, а Юрию Юрьевичу оставалось кисло улыбаться, так сказать, олицетворять объект вечного непонимания...

Юрий Юрьевич, проснувшись от какого-то сиплого шума то ли в собственной груди, то ли за окном, от какого-то грузного извержения вулкана (он подумал, что или сам вздохнул чрезмерно тяжело и от этой чрезмерности проснулся, или чья-то посторонняя душа гулко осела где-то рядом), предпочел еще немного полежать, прежде чем затеять хлопотную кампанию сборов.

Жена спала тихо и прозрачно. Для него оставалось загадкой, как она действительно так тихо, бдительно спит. Или притворяется? Ему казалось, что так смирно, робко, хрупко спать невозможно. Это не сон, а какое-то замирание.

Сон в его голове ассоциировался с тяжестью, беспробудностью, резиновыми ощущениями, мазохистскими вывертами тела, храпом, сопением, причмокиваниями, всхлипами, эдакой очумелостью. А у жены — тишина. Нельзя сказать, что мертвая. Нельзя сказать, что жены вообще нет, что она на время сна куда-то улетает. Нет, она здесь, но такое впечатление, что она не спит, а балуется, прячется, таится.

— Голубушка моя, — сказал Юрий Юрьевич, видя барханообразный даже под одеялом бок жены.

Нет, она спит, она ничего не слышит. Она любит поспать. Пусть поспит. Ей больше, чем ему, не хочется уезжать отсюда, в коммунальный клоповник с матерью, для которой счастье, как и для других изможденных людей, — отдельный угол.

Кажется, Достоевский рассчитал, что тридцать процентов счастья человек находит в собственном доме. Какое заблуждение! Нет, не заблуждение, а какая эволюция! Да не тридцать, дорогой Федор Михайлович, и не семьдесят, и не девяносто, а все сто и даже больше, с перевыполнением, так сказать, под социалистические обязательства. Вы правы, ваша правда вечная, Федор Михайлович, человеку опасно субсидировать более трети счастья на обустройство личного крова, комфорта, уединения; понятно, что есть и должны быть и другие сферы человеческого упоения, есть, так сказать, музыка, есть красота, есть отношения с людьми, есть потребность в теплоте этих отношений, в симпатии, есть культура, есть польза, есть филигранное присутствие бога, есть жажда, есть пустыня, есть время, равное богу, есть единственность этой жизни и конечность этой жизни, — но все же, все же, драгоценный или дражайший Федор Михайлович, вы не можете себе представить, как непослушна наша жизнь благоразумию и душевности; жизнь целого государства уродлива и сумасбродна, до спазмов уплотнена в одном месте и опустошена в другом. Если она и продолжается, то только разрушением и только по инерции. А вы говорите: тридцать процентов счастья! Где ваше, черт возьми, второе пришествие, господа?!

В такие минуты Юрий Юрьевич был не прочь и покричать, повопить, повыворачиваться наизнанку белой с зеленью душой. Но только он намеревался превратить себя в луженую глотку, в сплошную надсаду, в это “аааа” с хрипами и брызгами слез и слюны, как из какого-то циничного алькова его сознания приходила депеша с яркими иллюстрациями: то он вспоминал Кису Воробьянинова, озверело ревущего в финале книги, то — среднеазиатского ишака, который и теперь где-нибудь поет исступленно и истошно, через правильные промежутки времени, вскидывает морду, напружинивает облезлый живот и как по часам оглашает сизую, тополиную, ароматную долину бессмысленно дикой арией.

Нет, не получается, Федор Михайлович, у современного русского человека даже быть праведным до конца. Вот как думал Юрий Юрьевич. Даже не крикнуть так, чтобы это не было смешно. Последний год Юрий Юрьевич нет-нет да и подумает о том, что ему тридцать три года. Знаете, каким кокетством сопровождается у мужчины мысль о достижении им возраста Христа?! Не то чтобы он начинает изящно сутулиться, смотреть исподлобья, как будто ему больно видеть одно и то же, не то чтобы ему становится скучно ворочать языком, отстаивать идеи, не то чтобы он плохо спит или плохо ест, как раз, наоборот, он старается лучше одеваться, методичнее выбриваться, проявлять больше пылкости к женщинам, к красивой жизни, автомобилям, деньгам, ученым книгам, или проявляет отрицательный интерес — опускается, спивается, но при этом он все время думает, что Судьба в этот год открыла ему свое лицо, а он в этом лице ничего не открыл — обычное лицо плутоватой продавщицы из универмага. Может быть, поэтому он так тщательно доказывает свое право на полноту жизни и, когда в следующий момент ему ничего не удается доказать, он преобразует разочарование в кокетство (эдакую усталую умиротворенность), мол, не я виноват, мол, никто не виноват. Может быть, виновата вообще вечность, и этим я уже хорош, что я это понял.

Юрий Юрьевич думал, что он никогда не будет прятать веревку, никогда не будет убирать ружье с глаз долой, потому что у него и ружья-то нет, никогда не будет сторониться реки и даже на кухонный нож не посмотрит с соблазном. Это грустные мысли — Юрий Юрьевич чуть не заплакал, пока никто не видел, пока лицо и тело, накрытые одеялом, представлялись ему маленькими, как у мальчика. А ребенку не вредно, даже полезно иногда поплакать. Ребенку идут слезы.

Но помешала жена. Она с раздражением заворочалась, словно предчувствуя у мужа приступ сентиментальности. Юрий Юрьевич отдаленно понимал, что личной жизни она ему сегодня не даст и вообще ничего не даст, так отчетливо высокомерно выпирал из одеял бугор ее бедра. А хотя...

Он решил начать издалека. Он сладострастно и намеренно шумно почесал свою спутанную шевелюру, повздыхал, поворочался, задел локтем тумбочку, словно оголенный электропровод, наконец сказал полным голосом, как бы продолжая невинный внутренний монолог:

— Какой позор! Какой исторический позор!

Ему нравилось это справедливое словосочетание — “исторический позор”. Вот именно, позор стал эпохальным, он стал достоин истории. Юрию Юрьевичу было бы приятно, если бы будущие историки именовали наше время “эпохой исторического позора”.

Но все звуки, которые Юрий Юрьевич в качестве любовной прелюдии издавал, как истинный самец, даже приглашение к политической дискуссии, были восприняты холмами, так сказать, Венеры с безукоризненной выдержкой, то есть они не дрогнули.

Юрия Юрьевича привела в замешательство степень обиженности жены. “Но почему?”, — подумал он, даже лежа пожимая плечами, и протянул руку к сугробу жены. Рука провалилась, как в настоящий сугроб. Ему стало страшно по-настоящему. Жены не было. То есть было одеяло, сохранившее ее ландшафт, но ни тела жены, ни ее тепла не было. Он откинул одеяло в сумасшедшей надежде, как будто жена превратилась в пигалицу и все-таки находится под одеялом, но — увы. Даже пигалицы не было, не говоря уже о его рослой красавице жене: только несколько крошек или песчинок бренно лежали на простыне.

Юрий Юрьевич выбежал в коридор и почему-то сначала осмотрел кухню, ванную и лоджию, заглянул в туалет. Во всех помещениях было все по-старому. Открывая дверь во вторую, детскую, комнату, он наделал шуму, потому что дверь заскрипела, и в полумраке (шторы были наглухо задвинуты) увидел поднимающуюся с дивана напротив детской кроватки гневную голову жены.

— Чего ты бродишь? Ребенка разбудишь, — шепотом остановила его жена и замахала руками.

— А ты почему здесь? — шепотом удивился Юрий Юрьевич, чувствуя на губах эфемерность потери.

— Иди, иди. У Светы была вчера температура, — сказала жена и опять легла, заканчивая разговор.

— Эх, Люда, Люда, — произнес он за закрытой дверью.

“Мне уже тридцать три года, — хотел продолжить он истерично, — а я не имею своей квартиры. Теперь я лишусь работы. У меня алименты, у меня нет приличного пальто, я никогда в своей жизни не носил добротной обуви, я никогда не куплю автомобиль, я никогда не буду предоставлен самому себе. Я все делал только ради вас: сначала ради одной семьи, теперь ради другой. А мне хоть что-то надо или не надо? Можно хоть немного считаться со мной? Можно хоть предупреждать, когда ты уходишь? И вообще почему ты уходишь из брачной постели? Я неделю уже не могу осуществить свой супружеский долг. То ты, видишь ли, устала, то я, видишь ли, задремал еще на “Новостях”, а тебе, конечно, меня не растолкать, то от меня — запах спиртного, а ты этого не любишь, то у меня щетина, то я расстроен. А как мне не расстроиться, если эти подлецы, эти Курвики с зятем и эти двойные фамилии продали “Чайку”? Как мы теперь будем выкручиваться? Видите ли, от меня запах”.

Юрий Юрьевич опять был близок к слезам. Хороший сентименталист пропадал в начальнике пионерского лагеря. Трудно поверить, но именно эта несоразмерность существования, несправедливое сочетание места, времени и достоинств тайно радовали Юрия Юрьевича, — радовали неизбывностью карт-бланша.

На кухне Юрий Юрьевич насыпал в стакан с густым холодным чаем четыре ложечки сахара, так как половина его все равно не растворится и заляжет на дне, и устроил себе завтрак из этого стакана чая, ломтя хлеба и кусочков колбасы, нарезанных беспорядочно, с торопливостью слуги голода. Зубы счастливо вгрызались в толстые бутерброды, особенно в слой копченой колбаски с жиринками. Запах был волшебный. Глотки были огромные, подгоняющие друг друга, как пехотинцы на марше. Настой горьковатый, подслащенный: с вечера заварили и даже не притронулись. Конечно, прелести горячего чая отсутствовали, зато плотность была такая, какой невозможно было насытиться, как будто сам аромат превратился в пленочку. Жена укорительно выверяет, уменьшает горсточки заварки, но вчера, кажется, хотела доставить ему праздник живота. А он, неблагодарный, даже чашечки не выпил. Свалился. Зато сейчас какое удовольствие! Юрий Юрьевич и рыхлый сладкий осадок со дна стакана вычерпал ложечкой, налил еще чая и запил бережливо эту кулинарную приманку жизни.

А вы говорите, какой исторический позор! “Чайку” продали, Россию продали. Не хотите ли чайку, как Юрий Юрьевич?

Между прочим, он еще в школе, в четвертом классе, намертво начертал свой светлый путь, оканчивающийся мрамором и гранитом. С Ульянчиком и Колькой Андреевым, как истые российские мальчики, они мечтали, что Юра, самый умный и политически грамотный среди них, станет Генеральным секретарем ЦК КПСС, Ульянчик (в силу своей мстительности и преданности) — председателем КГБ, а Колька (лопоухий, сильный и незлой) — председателем ВЦСПС. Остальные посты оставались вакантными, потому что больше эту мечту нельзя было доверять никому.

Они вырыли землянку в самом неподходящем месте, недалеко от их дома с замурованными печками, посреди зеленого насаждения между встречными полосами пригородного шоссе, и проводили в ее глинистом сумраке после уроков свои первые партийные съезды. Они задыхались от счастья, представляя себе будущую славу этой землянки; конечно же, ей было уготовано будущее ленинского шалаша; конечно же, на этом месте будет воздвигнут (как бы вокруг нее, она сохранится в неприкосновенности) всесоюзный музей в честь основателей партии новокоммунистов, ради чего пригородная дорога слегка отступит в сторону или совсем прекратит свое существование, превратившись в подъездной путь к величественному архитектурному ансамблю. Брежнев и политбюро им не нравились потому, что были очень старыми, старее и бессмысленнее их дедушек и бабушек.

Слава богу, землянка продержалась недолго, как и интерес к большой политике, может быть, одно лето; шоссе стали расширять и перешеек между встречными полосами заасфальтировали. Где теперь Колька Андреев и лучший друг, хитрый и рыжий мальчик Ульянчик?

...Около девяти утра Юрий Юрьевич, несмотря на субботу, направился с портфелем в канцелярию. В воздухе звякала какая-то пружина. Оставалось одно обузное дельце, которое заставляло шагать Юрия Юрьевича размеренно, чуть ли не вразвалочку, что он делал не так часто, а выражение лица сохранять скучным или беспечным. Поначалу он помахивал пустым портфелем, держа его на крючке указательного пальца, но, немного пройдя, внезапно зажал ручку портфеля в кулаке и нес его теперь с нескрываемым усилием.

Этому странному маневру в такую рань вряд ли кто мог воздать должное, кроме садовника Ивана, мокроволосого, поднявшегося на линейке от клумбы, чтобы поприветствовать начальника почтительным кивком и безмолвным движением рта. Для Юрия Юрьевича так и оставалось загадкой, за что его не любил любвеобильный садовник.

— Здравствуй, Иван. Бог в помощь, — ответил Юрий Юрьевич и поднял над головой не занятую поклажей руку, что обычно делал для либерализма или радушия.

Иван, стесняясь склониться в работе до тех пор, пока Юрий Юрьевич не отошел от линейки на достаточную дистанцию, в одних шортах, с коричневым суховатым торсом, с млечной улыбкой, думал не о портфеле Юрия Юрьевича, а о том, что вот и Юрия Юрьевича погнали паршивой метлой, как и предыдущих начальников, а он, садовник Иван, непьющий и молчащий в тряпочку, всегда был и будет нужен со своими золотыми руками, кто бы сюда ни пожаловал, финны или шведы, или наш брат торгаш.

Он смотрел на цветы с тревогой, вопреки утешению, может быть потому, что эти астры и особенно розы совсем обнаглели: на живость и краски скупятся, а почву под собой превратили в труху, всю высосали, несмотря на подкормку и золой, и известью, несмотря на его раболепие перед ними.

Юрий Юрьевич, так никого и не встретив на территории, кроме отрешенно работающего Ивана (еще у ворот мелькнула полосатая, в тельняшке, спина сторожа Пети), закрылся в канцелярии изнутри. Народ, размышлял Юрий Юрьевич, имея в виду немногочисленных работников “Чайки”, так ничего и не понял. Они думают, что продажа лагеря — шутка, так пожурили немного с похмелья и вернули все, как было. Нет, они думают другое, они думают, что начальство вышвырнут, а они сохранятся, кто же, мол, без работяг обойдется. Ошибаетесь. Я уже вам вчера сказал, что крупно ошибаетесь. Сначала я вас всех уволю, а потом сам уйду. Я вас породил, я вас и убью. Здесь не будет ни лагеря, ни базы отдыха, здесь построят отель для иностранцев. Нужны ли вы в этом отеле со свиным рылом, госпожа Фрида или господин Максимыч, или милостивый государь Володя-менингитный? Или спортсмен-алкоголик Толик с шишкой во всю шею (“Что вы понимаете? у меня все мозги в голове не помещаются, поэтому шишка выросла, как запасная голова”)?

Юрий Юрьевич прислушался, есть ли ли шум на пищеблоке. Ему показалось, что кто-то толстый и тихий, как кот, бродит за стеной канцелярии, к которой примыкал обеденный зал. Может быть, Шурка, шеф-повар?

Воспоминание о шеф-поваре у начальника лагеря не проходило без таинственной усмешки. Все воруют, все тырят, — вздохнул Юрий Юрьевич и стал выдвигать нижние глубокие ящики письменного стола. Здесь покоились остатки не вынесенных за прошлую неделю продуктов. Обычно Шурка, корча независимость и послушание одной гримасой вечно мятой и поцарапанной рожи, доставлял их в канцелярию через внутреннюю дверь, а дальнейший вынос своей доли Юрий Юрьевич осуществлял собственноручно в пресловутом портфеле из зеленого кожзаменителя. На этот раз в него вошло четыре пол-литровых банки острого томатного соуса, кулек килограмма на два карамели, две бутылки уксуса, матерчатый мешочек с рисом, шесть коробок кускового сахара и штук десять изжелта-оранжевых апельсинов в пористой, легко отделяемой кожице. Даже перегруженный, старый портфель легко сохранял свою тощую фигуру: широкий снизу, он элегантно вытягивался кверху, и даже боковые складки провисали так, как будто в них бултыхалась канцелярская пустота. В письменном столе, еще оставалось десятка три банок сгущенки и китайской тушенки, которые Юрий Юрьевич, налюбовавшись, прикрыл скоросшивателем и с чувством выполненного долга задвинул тяжелые ящики восвояси.

Он стал припоминать, где и что в кабинете лежит из лично ему принадлежащего. По совести говоря, на вынос напрашивался любой предмет, даже шкаф, имевший свойство становиться родным, даже кресло-вертушка, даже пыльный и залапанный телефонный аппарат канареечного цвета, ваза с засохшими тигровыми лилиями, письменный прибор “Харьков”, пачка бумаги, выставка детских работ из соломки, пепельница в виде сумки кенгуру. Ничто не должно переполнить чашу присвоения. Теперь это называется не нагреть руки, не прикарманить, не нахапать, а хорошим русским словом — приватизировать. Каждый имеет право на долю расчленяемого государственного имущества. Каждый решает сам, какую часть он в силах унести. “Вот такая реклама, вот такой исторический позор”, — думал Юрий Юрьевич.

Юрий Юрьевич взвесил портфель в правой руке, затем перекинул в левую с должным напряжением. Ничто не булькало, ничто не волновалось, не билось о края. Портфель еще больше вытянулся на весу, фурнитура его заскулила, дно немного отвисло, но эта отвислость была видна исключительно с земли.

С достоверностью стыда или страсти вспоминал Юрий Юрьевич тот момент, когда портфель, подарок тещи начинающему инженеру (еще первой тещи), превратился в кормильца, — тот почему-то морозно-алый вечер (хотя это было начало лета), когда Юрий Юрьевич впервые принял от смущенного шефа Шуры сверток в шуршащей бумаге, холодящий изнутри, как потом он разобрался, не пучиной ада, а шматком мясной вырезки, тонким краем, кажется. Кусок сливочного масла, который неведомо как притерся к тому тонкому краю, холодил руки Юрия Юрьевича на порядок меньше мороженого мяса, и мягкость его была на полпорядка больше, почему уже тогда, в свой первый раз, Юрий Юрьевич, не заглядывая под бумагу, априорно определил приятную увесистость содержимого.

Трудно сказать, почему сами собой руки Юрия Юрьевича откликнулись на пугливую мольбу Шуры, шеф-повара. Ничего убедительного в Шуре не было, так — одно мычание и какое-то прокаженное кривляние. Не улыбка, а боль; не глаза, а горе, полное влажного мучения. Не осанка, а какой-то неизлечимо врожденный полиомиелит со сколиозом. Как же мог Юрий Юрьевич оставить без участия такое живое искривление, такую просьбу не губить?! Не мог. Хоть и показался себе чересчур сговорчивым. Надо было бы потянуть, помучить, может быть, разразиться, может быть, похохотать. Ан не смог. Опыта не хватило. Выслушал Шурин лепет без всякого выражения, если не с благодарностью. Мол, там (то есть в кульке) и нет ничего, Юрич, так осталось немного, ты же и не обедал сегодня, дома жена что-нибудь приготовит, не голодным же ходить, да нет там ничего, бумаги больше навернуто, лучше в портфель положить, Юрич, вот так, и защелкнуть, всем жить надо.

Почему-то с радостью освобождения зашагал тогда Юрий Юрьевич, чувствуя мышцами новую полноту портфеля. Ясность в голове была такая чистая, морозная. Зачем большой оклад, когда есть маленький склад. Воровство в России заложено в смету. И ничего никому не надо объяснять, только должность свою назови, а собеседник сам смекнет, быстрее компьютера, а, мол, так вы начальник пионерлагеря, понятно, понятно, или, мол, вы инженер простой, тоже хорошо, или вы депутат, гм-гм, или в ларьке сидите, как в подводной лодке, и не говорите, конечно, трудно, даже пописать не сходить, в баночку писаем, а муж ваш где? так, в одной фирме, в коммерческой структуре, ага, ясненько. И с ног до головы оглядеть, а не врет ли: свитерочек расписной из ангоры, кроссовки лайковые, зубки беленькие, амбре...

...Юрий Юрьевич старался нести портфель задумчиво, грустно, как пушинку, как скатерть-самобранку, старался не прижимать руку с поклажей к телу, а если и прижимать, то незначительно, оставляя зазор непорочности. Почему вы думаете, что деловые бумаги не имеют веса? Еще как имеют. Вы себе и представить не можете, насколько они тяжелы. Недаром говорят — ценные бумаги.

Он решил пройти стороной, мимо уличных туалетов, потому что какой-то народ уже начал колобродить по территории, в частности сантехник Андрей, который поднял руку для приветствия, и Юрий Юрьевич из-за деревьев ответил тем же свободной рукой.

— Уезжаете в город, Юрий Юрьевич? — крикнул Андрей, поблескивая издалека пустой трехлитровой банкой под пиво.

— Да. Собрал кое-какие бумаги. Дома поработаю, — ответил Юрий Юрьевич, заходя с зеленым портфелем за зеленый туалет.

Летний запах постепенно выветривался.

Итак, Юрию Юрьевичу не послышалось в кабинете: на крыльце служебного входа на пищеблок стоял и мелко кивал белым подбородком шеф-повар Шура. Юрий Юрьевич, пропадая из поля видимости, и ему успел подать знак, как будто отмахнулся с раздражением и смехом.

Ноша была своя, если и тянула, то не больно, наоборот, приятно, как умелый массажист. Юрий Юрьевич держался прямо, сохранял прогулочный темп, избегал менять руку с портфелем, может быть, даже посвистывал от избытка воздуха в груди. Ни на тропинке, ни у дома обслуживающего персонала он никого не встретил. И только когда уже поставил с небольшим грохотом портфель у двери собственной квартиры, смахнул испарину из-под волос на лбу и полез в карман за ключами, услышал сверху над собой сначала два хмыканья, а затем и самого Лохматого, дурашливого и зычного:

— Юрий Юрич! Доброе утро! Откуда уже с утра пораньше с портфелем?

— Вчера в канцелярии бумаги забыл. Вот пришлось сходить.

— А, понятно. Бывает. Может, поднимешься? У меня пиво бутылочное, и леща копченого вчера Федька-рыбак подбросил.

— Леща? Я подумаю, — с мягкой спортивной одышкой сказал Юрий Юрьевич, справляясь с дверным замком.

Люда, конечно, спит. Дверь не открыть.

— Слышь, Геннадий! — вспомнил Юрий Юрьевич, задвинув портфель в открытую дверь.

Лохматый мгновенно высунулся до безволосого, растянутого вширь, как бы приплюснутого живота и голову повернул с лукавым подобострастием.

— Ты помнишь, что сегодня может заехать этот хмырь? Так что будь начеку, — сказал Юрий Юрьевич.

— Я весь день и ночь начеку. У меня муха не пролетит. Как договаривались... Фрида! А Фрида! — закричал он уже в другую сторону. — Куда с бидончиком-то? за пивом, что ли? Не ходи, там его мочой разбавляют.

— Ну тебя. Болтаешь. За молоком. Здравствуйте, Юрий Юрьевич, — сказала старая, пугливо семенящая Фрида.

— Да ладно уж. Максимыч, наверно, за пивом послал.

 

3

После обеда у главных ворот бывшего, принявшего на себя груз осени, реформ и запустения пионерского лагеря “Чайка” остановился иссера-молочный, приземистый, далеко не новый, но мягкий в движении “мерседес”. Какие бы гневные споры ни велись до конца этого дня и в течение всей будущей недели о времени его появления здесь, произошло это сразу после обеда, все-таки после обеда. Хотя сейчас все так перепуталось в голове, что резонными кажутся и другие утверждения. Нет уже заведенного и устойчивого распорядка дня лагеря и базы отдыха, только щит, выгоревший за лето, с пионером, дующим в горн, еще украшает двери столовой и призывает в половине второго не опаздывать на обед, а в половине восьмого — на ужин, да еще в шестнадцать тридцать не забыть про полдник, а также на водные процедуры и подъем флага.

Правда, работники лагеря, чтобы не создавать пробки у стойки для раздачи пищи и не пускать слюни на линолеум, на котором потом можно и поскользнуться, были обязаны приходить на полчаса позже, но украдкой приходили пораньше — снимать пенку, зачерпнуть погуще борща из общего котла, киселя, компотных ягод. Особенно это касалось таких отпетых гурманов, как дирижер Николай Ильич или толстозадая Валентина. Однако находились и такие хитроумные и расчетливые обитатели “Чайки”, например фотограф Малахов и старшая пионервожатая Александра Александровна, Шурочка в квадрате, которые приходили в столовую последними, чтобы посидеть в одиночестве, тишине или в узком кругу старожилов, просторно раскинуть локти на столе, спокойно помыть косточки сослуживцам, спокойно поковыряться в зубах, сходить за остатками гарнира; а этих остатков могла подняться такая гора на тарелке, особенно любимых Малаховым макарон, что иногда возникало сразу два, а то и три нелицеприятных вопроса. Первый: а осилит ли знаменитый живот фотографа столько мучного? Второй: а ради ли этих довесков некоторые умники и, конечно, взмыленные люди приходят под занавес обеда? И наконец третий: а почему, собственно, так много гарнира остается, если все уже поели и осоловелые разбрелись на тихий час? На что без обиняков отвечали: вам что ни сделай, все плохо: мало гарнира — плохо, много гарнира — а почему много? Зато мяса не хватило и яйца растащили. Хорошие люди едят и помалкивают и всегда наедаются. А вы только вопросы задаете, поэтому и худы, как щепки.

...Так вот, теперь трудно определить это сосущее под ложечкой время. Теперь каждый питался сам по себе и на свои кровные. Если Лохматый с Нинкой, откушав вчерашнего плова и отдав поочередно громкое должное благородству, откушивали теперь свой послеобеденный кофе перед телевизиром или пиво, то Володя-менингитный только возвращался из магазина с двумястами граммами “русской” колбасы, буханкой хлеба и последними двумя зубами, сторожащими вход в рот, намокающий от близости счастья, а не голода. А Максимыч вообще махнул рукой на обед, почему-то стесняясь постучаться к Фриде.

Тем не менее, если считать по-старому, Володя-менингитный, а не Толик-спортсмен, его коллега по кочегарке и главный оппонент, оказался прав: белесый “мерседес”, бесшумно ворочая колесами, подкатил к главным воротам уже после двух дня, ближе к трем, потому что до двух, до закрытия магазина, Володя-менингитный стоял в очереди за дешевой вареной колбасой, и ему опять повезло: последние двести граммов кончились на нем; а когда он возвращался, никаких машин вообще еще не было у ворот, и только входя в дом, он услышал степенный, как шелест ветра, шорох шин. Но он не стал оглядываться, он спешил, потому что с колбасой надо было что-то срочно делать. Зато разделавшись с колбасой, он без промедления направился к воротам и оказался у них минуты на две раньше, чем Толик-спортсмен. Хотя Толик-спортсмен энергично настаивает на обратном.

“Мерседес” (впоследствии некоторые знатоки уверяли, что это была и вовсе другая иномарка), благодаря тому что сторож Петя ворота закрыл на замок, а сам меланхолично отправился то ли перекусить где-нибудь и чего-нибудь, то ли в обход по территории (что он вряд ли делал на голодный желудок), не предпринял попытку проникнуть в лагерь, а как-то стыдливо примостился между двух сосен в сторонке от ворот. Из “мерседеса” (будем называть пока его именно так) одновременно из двух дверей вылезли двое, молодо настроенный мужчина и молодая женщина, приблизительно одного роста (из-за этой приблизительности трудно было понять, кто же из них был действительно выше: благодаря неровностям на дороге то мужчина возвышался над женщиной, то женщина — над мужчиной), и стали щуриться от солнца, отчего их лица выглядели веселыми и немного растерянными.

Мужчина был коренастый, с приятной лысиной, загорелой, абсолютно открытой, без этих камуфляжных трех волосин, которые не делают погоды на черепе, перекинувшись с одного его бока на другой, но характеризуют своего владельца исчерпывающе. Что бы вы сказали о человеке, маскирующем раннюю лучистую плешь какими-то заушными сальными локонами, отращивая их для этого до невероятной длины и набрасывая на вершину головы сомнительными кольцами, а иногда закрашивая просветы между ними черной тушью?

Человек, вышедший из автомобиля, равно как и Гена Лохматый, прозванный так в народе от противного, казалось, совершенно не чурался своей естественной лакированности. Напротив, он провел по голой голове куцыми, в пучках темной растительности, пальцами, как бы проверяя ее уникальность и теплоту, как бы лаская кожу о кожу, не забывая при этом пощипать и пригладить мшистую, меховую, ровно окантованную шерстку на затылке. Вероятно, тон этой аккуратной дуги волос зимой прекрасно сочетается с бобровой шапкой.

Он пропустил женщину в калитку и, трогая ее за плечо, придал верное и нужное направление пути. Обернувшись на пустые окна сторожки, он убедился, что она пуста, что, впрочем, не изменило его внешнего лоска. Он был плотен, но не рыхл. Широкие бежевые брюки добавляли к его грузноватой, вальяжной, а лучше сказать, болезненно комфортной походке, к его красивым, искрасно-черным, на толстой подошве итальянским туфлям осторожную размашистость, избирательность. Он с удовольствием выбирал место для ноги, с удовольствием придерживал за локти свою даму, пока они углублялись на территорию лагеря, где мало кто ходил, за водонапорной башней.

Детей это место притягивало своей сказочной запущенностью, облупленной готикой башни, где обитали летучие мыши и еще какая-то нечисть. Педагоги прилагали максимум усилий к тому, чтобы этот дикий уголок с годами становился еще более диким и этой жуткой дикостью отпугивал детей от опасных объектов — самой высокой башни и двух ветхих сараев с поочередно работающими артскважинами. Первая часть задуманного у педагогов получалась талантливо — дикость била ключом, а вот вторая часть натыкалась на упрямую храбрость детей, обустраивающих здесь партизанские фортификации.

Можно было позавидовать частоте, с какой здесь произрастали елки и темно-серые, в вечном пуху паутины и допотопных осыпающихся гнездах, осины. Можно было позавидовать этой нерукотворной нелюдимости, триумфу сухости, корявости и колкости. Вот-вот и болото из-под салатно-малокровного мха могло подняться предупредительно до щиколоток. А запах какой! Мокрого торфа, земной крови. Что, впрочем, не останавливало ни пионеров, ни эту вполне респектабельную парочку. Парочкой подмывало назвать их и потому, что одеты они были в совершенно одинакового покроя и, может статься, одного размера кожаные рыже-гемоглобиновые куртки-реглан, легкие, несмотря на обилие фурнитуры, легкие, как их собственная кожа.

Женщина (надо отдать ей должное), продираясь через эту чудовищную чащобу (сколько раз добросовестный садовник Иван готовился к ее прореживанию, столько же раз ему ласково затыкали рот, мол, “не надо, Ванечка, так надо, Ванечка”, и даже угрозы СЭС не действовали на руководство лагеря, имевшее и известные педагогические и, может быть, даже политические виды на эту территорию), так вот, эта милая женщина (она была действительно миловидна и белокура), уворачиваясь от сухих веток, беспокоилась прежде всего о своем ухоженном лице, а не о своих колготках, которые, впрочем, были настолько телесны, что и не были заметны вовсе.

Мужчина шел так, как будто бывал здесь и прежде; он шел с удовольствием, с мягкостью и даже ликованием, которое невозможно было скрыть от умных, а не коварных, как у нас любят выражаться об уме, глаз попутчицы. Он то и дело забегал вперед и как-то болезненно благожелательно отдувался, иногда задирал голову, иногда раскидывал руки в стороны, иногда даже приседал, как бы за грибком, но всегда поднимался без добычи.

Женщина была удивлена (заметьте, удивление для нее — последняя степень раздраженности), она старалась выносить эту странную прогулку молча, но порой все-таки ойкала и произносила “боже ты мой”, когда какая-нибудь ветка особенно хлестко прикладывалась к ее телу и когда (что особенно было неприятно, гадко) пыльная, клейкая и дохлая паутина цеплялась за ее волосы, мелированные, прядистые, вечно едва мокрые, как будто вечно только что вымытые.

— Куда ты меня завел, Эдик? — решилась поинтересоваться она у своего кавалера, когда впереди показалась залитая светом площадка, кажется, стадион.

— Эти дебри все уберутся к черту. Здесь будет маленькая автостоянка, — ответил Эдик, задумчиво выпячивая губы. — Или, может, сделать площадку для большого тенниса? Как ты думаешь?

Они миновали зеленый уличный туалет, сияющий чистотой заброшенности, который, благодаря тому что лето кончилось и ямы своевременно выгребли, лишь отдаленно напоминал о своем предназначении. Участь его была предрешена в лаковой голове мужчины, в котором женщина и раньше предполагала какую-то пуристскую брезгливость. В ней же этот зеленый домик тронул лирические струны, память детства.

Остановились они у кромки стадиона, ослепленные солнцем и пустырем. Эдик продолжал жестикулировать, как будто за ним заискивающе наблюдали издалека, откуда видны движения и не слышны слова. Его лицо впервые за этот день показалось ей неестественно голым и круглым, то ли суровым от размышлений, то ли неуверенным, одним словом, измененным, несмотря на знакомый до одури фиолетовый отлив свежевыбритой щетины.

Теперь она поняла, чего он лишился, сбрив на днях (кажется, по ее же любовно-глумливой просьбе) свои толстые, роскошные, восточные, ироничные усы, бывшие всегда опорой, пьедесталом для его небольшого носа. Они оглушали неподдельной однозначностью, именно восточностью, принадлежностью к ордену. Без них, страшно сказать, Эдик выглядел немного дураком, остолопом, человеком не на своем месте. Она улыбнулась и посеяла колебания в его и без того подозрительных глазах.

— Чего ты смеешься, Наташа?

— Да так. Посмотрела на уборную и вспомнила детство. Не обращай внимания.

— Пионерское? Ты тоже ездила в лагерь? — засмеялся он с торопливым цинизмом, как будто она отчасти упала в его глазах и этот момент следовало бы запечатлеть.

— У нас были такие же уборные. А ты что никогда не ездил в лагерь?

— Нет.

— Сочувствую. Ты очень много потерял.

— Э! Тогда потерял, сейчас приобрел, — нашелся он что сказать и радостно забегал глазами.

Наташа думала о том, как бы он выглядел и без бровей, и без ресниц. Брр! Великая сила в человеке — волосы!

— Наташа! Я тебя спрашивал о другом. Что лучше сделать вместо этих зарослей?

— Откуда я могу знать? Делай что хочешь.

— Тебя же должно интересовать, что здесь будет?

— Через четыре года здесь будет город-сад.

— Какие четыре года! О чем ты говоришь? Обижаешь все время. В следующем году все будет. Правильно ты сказала, город-сад. Ну, не город, маленький кемпинг. Так это называется. А сад, Наташа, это же моя мечта. Яблоки, персики, гранаты, виноград...

— Климат не тот, не взойдет.

— Взойдет. За деньги все взойдет.

“Слава богу, он успокоился, шутит, польщенный”, — подумала она.

Гримасничая, что он всегда делал, прицениваясь, он говорил что-то о неровном, в буграх и ямах, футбольном поле, с сиротливыми без сетки воротами. Он подбежал к воротам, полнеющий, и повис на перекладине, как бидончик, радуясь их низкорослости.

С одной стороны футбольного поля, за облезлыми, трухлявыми, проломленными во многих местах трибунами весело пошатывалась стена полупьяных сосен, с другой стороны грустила детская площадка с поваленными скамейками, качелями, которые только тронь — и они с удовольствием примутся за дело, заскрипят, закричат, как домашние животные, заблуждаясь на счет своей душераздирающей притягательности.

Наташа, глядя на эту огромную солнечную, молчащую, желто-зеленую поляну, думала, что, кроме нее, вряд ли кто по-настоящему заметил исчезновение с Эдикиного лица усов.

Его сотрудники и соратники если и глазасты, то глазасты, как недоенные пучеглазые коровы или смотрящие под ноги гиены. Их интересует товар и клиенты, в людях они видят не душевную подоплеку, а всю ту же связь мимики с коммерцией. Они не понимают значимости в человеке статичного — носа или плеши, конфигурации уха, формы усов. Еще круги под глазами повеют на них чем-то родным, а вот почему у человека пропал нос или испарились усы — им нет никакого дела.

В лучшем случае первые дни безусый Эдик будет им напоминать беспомощностью очкарика, снявшего очки, но только до того момента, пока он им не продемонстрирует эту “беспомощность”, так что у них перья полетят.

Самые куражливые из них, например Света-переводчица или Олег, похихикают в коридоре, что вот, мол, шеф в интересах бизнеса освободился от балласта усов; да нет, мол, бизнес здесь не при чем (и тут они приплетут ее), что во всем виновата его новая любовница, которой надоело любить усатых и хочется мальчиков, ну очень хочется, а Эдик без усов да с чистым черепом — чем не младенец, чем не птенчик.

— Ты согласна со мной?

Эдик возвращался к ней, закрываясь от солнца куцей пятерней. Он говорил о проведении каких-то дренажных и утрамбовочных работ на стадионе, которые теперь стоят бешеных денег, но без которых не обойтись, если все это делать навечно. “Навечно” он произнес в угоду ей.

— Конечно, — соглашалась Наташа, думая о его голых губах, которые он периодически не столько облизывал, не столько увлажнял и очищал от пены, сколько ревизовал языком.

Привыкал, чувствовал утрату. Наконец, глядя на него с нежностью, она нашла точную формулировку его виду: его лицо без усов стало неузнаваемо. Именно — неузнаваемо. Главное в нем было — усы. Она смеялась, и он смеялся.

Он смеялся тому, что она смотрела на него с любовью, что она была красива, так впечатляюще красива, как должна быть красива женщина, достойная его уважения. Холеная, умная, стройная. И даже то, что один ее глаз, правый, то есть не весь глаз, а его зрачок, располагался на какой-то микрон выше левого, был приподнят и даже подкатан под веко, не умаляло ее, а, напротив, совершенствовало, потому что тот правый глаз был каким-то особенно темным, задорным и мудрым.

Его лицо, думала она, стало чересчур раздетым, ограбленным, порожним, доступным, умалчивая уже о том, что оно стало попросту неприлично шарообразным и пухлогубым. Физиономия мелкого государственного деятеля, милиционера или завхоза. Полинял, состарился, ожесточился, как после болезни. Хотя, разумеется, ничего жалкого, желчного в безусом Эдике не было. Эдик есть Эдик. Это не Эдичка и не воробей ощипанный, а птица важная, крупная, веселая, сытая, щедрая, лохматая, невзирая на плешь и временное отсутствие усов.

Между прочим, уже после торжественного отъезда отсюда Эдика и Наташи, когда проводившие их обитатели “Чайки” принялись за мытье косточек нового хозяина, ни в кого из них, даже в тех, кто стоял в непосредственной близости от Эдика, кто имел возможность вдыхать его одеколон и душный запах его разогретой на солнце кожаной куртки, кто боялся отдавить ему дорогие ботинки, — ни в кого не закралось сомнение, что их новый начальник, этот по-южному смуглый, невысокий, полноватый, хорошо одетый мужчина, был неусатым, гололицым. Никому и в голову не взбрело такое. Даже измученные катарактой разглядели на его не молоденьком, но не старом, не приветливом, но и не строгом, не простом, но и не сложном лице довольно тучные, бархатные, шевелящиеся, как гусеница, чернявые волосы под носиком.

Подходя к Наташе, он смотрел так мелодично, как будто что-то напевал про себя, и теперь от избытка влажных чувств полез целоваться новыми, бритыми губами. Ах ты моя вкусная, моя липкая, моя восточная сладость, мой мармелад, мой мед пчелиный, натуральный шоколад топленый. Он виртуозно целовался, этот Эдик, даже гладкой поверхностью. Все равно что-то по-прежнему волосатое, может быть пух ноздрей, щекотало ее губы, ее десны, ее нос, ее язык, ее тающее нёбо.

Они прошли бывший пионерский лагерь и по периметру, и по диагонали, приятно догадываясь о тайной, подобострастной слежке за собой из-за деревьев, облинявших щитов на аллее пионеров-героев, бетонных сухих фонтанчиков, беседок, скамеек, трухлявой деревянной скульптуры богатыря, из-под трибуны на линейке. Эдик все взмахивал руками и все так же, даже сильнее, безответственнее строил планы. Наташа и не предполагала, что практичный до кончиков волос Эдик может забираться в такие эмпиреи. Наконец, усталая и голодная, она спросила его:

— А тебе не жалко детей?

— Не понял? — переспросил он еще с улыбкой, еще с воодушевлением, с горящими щеками.

— Ну понимаешь, сюда каждый год, каждое лето выезжало отдыхать по триста-четыреста детей. Теперь они останутся в городе, будут слоняться по подворотням, хулиганить, дышать смрадом. Денег, чтобы вывозить их к морю, жить на даче, кормить овощами и фруктами, у большинства родителей, конечно же, нет. Ты же понимаешь, какое сейчас время и что сейчас творится.

— Подожди. Ты что говоришь? — сердито сказал Эдик, останавливаясь и вставая поудобнее на дорожке, сложенной из утонувших бетонных плит.

Фразу “ты что говоришь?” (он еще прибавил “Наташа”) он произнес с тем строением и с той мягкостью согласных, с тем субтропическим акцентом, с каким неотвязно и гордо разговаривал его лучший друг Шамиль, переехавший из Ленинграда в Москву, и какой Эдик нет-нет да и слизнет в минуты истерии.

— Ты что говоришь, глупая женщина? Ты что со мной разговариваешь, как с Собчаком? Я что ли это сделал? Я что ли всю страну до такой белой ручки довел? Что ты смеешься? Ты только можешь болтать со своим Собчаком по телевизору. Замолчи, Наташа.

— Я молчу. Успокойся.

— Почему успокойся? Ты думаешь, у меня сердце не болит о детях? Ты думаешь, я от своих ушел без боли? Я им помогаю. Они у меня в золоте купаются. И другим я тоже помогаю. Но ведь у них имеются папы и мамы. Пусть они тоже крутятся. Пусть что-то делают. Шахер-махер, шухер-мухер, не важно.

“Все хорошо, нервный тик праведности”, — думала Наташа, — но зачем он так коверкает речь, ведь он, кажется, русский, Эдуард Михайлович, правда вырос на Юге.

— Это что, по-твоему, нормальный отдых для детей? Этот бардак? — продолжал он. — Здания нуждаются в капитальном ремонте, крыши текут, сантехника гнилая, теплотрассу нужно менять, дороги, — он постучал носками туфель по треснутой бетонной плите, — надо тоже делать. Стадион весь в кочках. Везде заросли. А в помещениях нормальная, ты думаешь, мебель? Ты думаешь, детям приятно в таких условиях жить? По десять человек в комнате, как в казарме. Я своих детей даром бы сюда не пустил.

— Ты давно не звонил Шамилю? — перебила она его на излете.

— Он мне звонил вчера. Он помнит твою просьбу. Не гони лошадей. Сказал, что на следующей неделе встретится с тем человеком. Ты же знаешь, если Шамиль пообещал, он сделает. Это не какой-нибудь...

— Спасибо, Эдик. Не кипятись. Ты, кажется, тут всех перепугал. Ни одной души не видно.

Она погладила его по теплой лысине, и он не отшатнулся.

— Э! Бездельники. Пьянь да рвань. Всех пинком под зад, — сказал он тише и спокойнее.

— Ах, какой смелый! — сказала она и взяла его под руку. — Машину не уведут? Пойдем, пора ехать. Кушать хочется.

Их рыжие кожаные куртки терлись друг о друга с той степенью вкрадчивости, с какой, мы знаем, могут соприкасаться лишь родственные души. А когда Эдик обнял ее за талию, а она обняла за талию Эдика, их куртки в месте стыка совсем примолкли, только иногда, когда Эдик с Наташей преодолевали взгорок или канаву, попискивали то ли от удовольствия, то ли от нехватки воздуха.

С некоторой алчностью, проходя мимо Дворянского гнезда, Эдик и Наталья осмотрели балюстраду и колонны явно пустующего, заколоченного дома. Здесь же, у крыльца Дворянского гнезда, Наташа обнаружила в траве у поваленной березки сразу три почти одного роста подосиновика. Они были такие ладные крепыши, что она растрогалась, закричала и захлопала в ладоши. А Эдику, не видящему красоты и подспудного смысла в грибах, пришлось лишь снисходительно поцеловать ее губы, полные детского восторга.

Он вспомнил вчерашний разговор у замдиректора того предприятия, которому пока еще принадлежало это чудесное место площадью в 20 гектаров. Поначалу, когда они только познакомились неделю назад, Эдик был и польщен, и встревожен тем странным заискиванием, с каким его как будущего арендатора встречало руководство предприятия; тот же замдиректора Павел Андреевич, огромный робеющий медведь с втиснутыми почти что в череп, маленькими, как будто обкусанными ушами, в закапанном синем галстуке, с дырами под мышками пиджака, тот же председатель профкома, человек безвольный, с изумительно бугристым, красным и добродушным лицом, который, несмотря на свою двойную фамилию (то ли Кочедык-Мясницкий, то ли Кочедык-Толстой), почти целиком сидел во внутреннем кармане пиджака замдиректора. Может быть, это он прогрыз ему прорехи под мышками? Или сидел в другом месте, под каблуком у своей заместительницы, Курвик Ларисы Игнатьевны, вот уж воистину самой приветливой заместительницы на свете. Как она громко смеялась, сдерживая одышку и колыхание своей полногрудой комплекции, как она по-свойски подмигивала Эдику, поглаживая рукав и плечо Павла Андреевича, который что-то вдруг заупрямился, а следом за ним раскис и заартачился Кочедык-Мясистый! Но стоило этой хохотушке Ларисе Игнатьевне потрепать по спине Павла Андреевича (“ну что вы, Павел Андреевич, какой бяка”), как и он оттаял и Кочедык воспрял. Одним словом, предварительное соглашение, протокол, подписали, ударили по рукам, вспрыснули привезенным Эдиком коньячком.

— Вы не забывайте, — говорила Лариса Игнатьевна, отводя его в сторону и как бы бесцельно смеясь, как бы над анекдотом, рассказанным Кочедыком, наполовину высунувшимся из кармана Павла Андреевича, — вы не забывайте, кто вам добра желает. Надо будет, еще поддержим.

Свою талию она подчеркивала ремнем, насколько позволял ремень, а груди, как бы взвесив на ладонях, периодически и попеременно подбрасывала вверх. Она представила Эдику своего зятя, который тоже зачем-то был в кабинете и выпивал армянского по полной рюмке. Она сказала, что зять — директор какого-то малого предприятия при их большом предприятии и что они с Эдиком, как ягоды одного поля, найдут-таки общий язык. Зять был многословный шептун, длинный и вороватый от курносого носа и толстых губ до носков белых туфель, уже этим порочный.

Эдик вспомнил анекдот, в сущности не анекдот, а случай из профсоюзной практики, который рассказывал Кочедык-Мясной в тот момент, когда Лариса Игнатьевна Курвик отводила Эдика для тет-а-тет. Эдик задал Кочедыку, как бы цепляясь за него, чтобы не уединяться с Ларисой Игнатьевной, странный в той ситуации и неожиданный для самого Эдика вопрос: мол, давно ли, господа товарищи, у вас проходили выборы в профком?

— Не беспокойтесь, Эдуард Михайлович, — отпарировал тогда Кочедык и даже ножки свесил из кармана замдиректора. — Выборы у нас прошли по весне, и ваш покорный слуга переизбран был на них почти единогласно. Причем вся демократия была соблюдена: выбирали на альтернативной основе, — здесь он прыснул, и Павел Андреевич осклабился скупо, по-борцовски. — Было, видите ли, две одинаково достойных кандидатуры — Кочедык и Мясницкий.

Вот тут председатель профкома фальцетом захохотал, морща до неузнаваемости свои бугры на лице, а Курвик ничего не понимающего Эдика оттащила в сторону, наверно, уже в десятый раз.

Теперь шутка председателя дошла до Эдика, и он стал хихикать сначала в кулак, а затем, запрокинув голову, громче и тоньше — прямо в небо, безоблачное, давящее, синее. Наташа искренне удивилась его поведению. Она знала, что так заливисто он смеется лишь тогда, когда есть куда забросить голову, например на валик дивана или на кровать, чтобы, насмеявшись, нафыркавшись, напускав слюней и набрызгавшись слезами, тут же и заснуть здоровым, мертвым сном.

— Так, ерунда. Вспомнил очень смешную фамилию — Кочедык-Мясистый. Сам маленький, суетится, посматривает на старших, лицо все в каких-то юношеских угрях, а фамилия — как у графа!

— Не перевелись еще на Руси двойные фамилии, — поспешила согласиться Наташа.

— Не перевелись, — опять покатился со смеху Эдик.

Наташа грешным делом решала про себя: не наклюкался ли он украдкой. Нюхала, практически не меняя позы: нет, не пахло.

— А вчера этот Кочедык говорит: “Поедете в “Чайку”, Эдуард Михайлович, не забудьте корзины взять под грибы. Там места грибные. Сейчас боровики пошли сплошным потоком. А я, со своей стороны, команду дам начальнику лагеря, чтобы его люди завтра грибы на территории и поблизости не собирали”. Понятно, почему ты эти три подберезовика нашла?

— Подосиновика.

— Под березой ведь.

— Ну и что, что под березой. Вот, например, твой друг Шамиль азербайджанец...

— Э! Не азербайджанец, а чеченец.

Она хотела сказать “одна малина”, но продолжила свою мысль:

— А живет, извини, в Москве. Сначала — в Питере, а теперь — в Москве, столице нашей родины.

— Ты что националистка, что ли? — скучно спросил Эдик с акцентом Шамиля.

— А ты не националист грибной? Или квасной?

— Э! — протянул восточное, барственное “э” Эдик, окончательно запутанный, понимая, что Наташа очень хочет кушать.

Вокруг было пусто, по обеим сторонам аллеи стояли массивные, широкие, парковые скамейки. Эдику захотелось повалить свою спутницу на одну из них и высоко задрать ее узкую черную юбочку — ее скромный выбор и его подарок.

 

4

У машины, за главными воротами, Эдика и Наташу, как новых устроителей жизни, терпеливо дожидалось почти все население пионерского лагеря “Чайка”. Сюда сошлись, как вчера на собрание, подхлестнутые неизвестностью, слухами, паникой, заблаговременным благоговением, любопытством, хорошей погодой и необходимостью на всякий случай предстать взору нового начальства, так сказать, нарисоваться сразу же, пока горячо, пока все на одно лицо, пока не известно, кого оставят, а кого вытолкнут в три шеи (может быть, не Толика-спортсмена, а Володю-менингитного), — собрались: Александра Александровна (т.е. Шурочка или Шурочка в квадрате), Максимыч с пустым рюкзаком, Андрей-сантехник и его легко рдеющая, похожая на артистку Соловей, жена Галина, Володя-менингитный, улыбающийся двумя желтыми зубами-резцами, Фрида, которую бил озноб, шеф-повар Шура с тонким отечественным флером, размашистый и громкий Толик-спортсмен, злящийся на Володю-менингитного, сдержанная жена Юрия Юрьевича Людмила, мокропатлатый Иван-садовник, Петя-сторож, тоскливый и сонливый, в тельняшке, скрывающий глаза, окаменелая и пришибленная Нинка-бельевщица, Вера Иванова, кухонная, бессловесная, за компанию, и человек пять снующих детей, которых всегда звали детьми обслуги, которым кто-то завидовал, а кто-то сочувствовал.

Собрались они (кое-кто приодетый и принакрашенный) в довольно необычном, каком-то вдруг тягостном, каком-то симптоматичном месте — за воротами у дороги, — чуть ли не с чемоданами, уже с полчаса назад. За это время успели обсудить два вопроса. Первый: кто же раньше из двух главных следопытов лагеря заметил странный и подозрительный (но в принципе, ясно чей) автомобиль между двух сосен у ворот — Толик-спортсмен или Володя-менингитный.

Красочнее, с жестикуляцией, как будто он еще гребет по лыжне, с привлечением свидетелей (“Ты когда меня, Верка, видела? В два часа. Я уже выходил из комнаты и шел к воротам. Помнишь? У тебя еще Надька что-то заплакала, наверно, жрать захотела в два часа; у ребенка ведь инстинкт, слюноотделение в одно и то же время. А этот хмырь зубастый — имелся в виду Володя-менингитный — только поднимался наверх. А я уже шел к воротам. Правильно, Верка. Чего молчишь? Молчание — знак согласия”) отстаивал свое первенство, видимо, очень важное в сложившейся обстановке, Толик-спортсмен. И действительно, именно Толик-спортсмен, еще быстрый, хоть и с профессиональным прихрамыванием, которое настойчиво давало о себе знать при сборах на общелагерные субботники, оповестил все общежитие о приезде того самого Нового, не забывая предупреждать оповещаемых, что это именно он, Толик-спортсмен, увидел удивительный автомобиль первым и что у него уже почти состоялся разговор с Новым, что они уже, мол, познакомились и пожали друг другу руки и Новый, мол, уже успел ему сказать, что ты Толик сто процентов можешь не беспокоиться, уже тебя-то я в первую голову оставлю, умолять буду, чтобы не уходил.

Но души сослуживцев, как бы они ни были вынуждены соглашаться на словах с Толиком-спортсменом, в этом вопросе принадлежали Володе-менингитному. Все понимали, что это он, Володя-менингитный, тихий и безгрешный, наткнулся на неизвестный автомобиль у ворот, так как любил гулять в тех местах, он догадался своим диковато устроенным умом, кто на этом автомобиле приехал, и он же простодушно рассказал об этом первому встречному, которым оказался его вечный вредитель и друг Толик-спортсмен. Толик хоть и сказал скептически, что это — ерунда, что это, мол, неизвестно чья машина, заблудились грибники, мол, но сам как побежит, как припустит вприпрыжку, колченого. Понесло спортсмена, у него тщеславие закалено чуть ли не на Московской олимпиаде...

Второй вопрос решали дольше и решили, кажется, по справедливости. Дело в том, что как только все сбежались и внимательно присмотрелись к автомобилю, как-то застенчиво вписавшемуся меж двух сосен (а может быть, и не застенчиво, а с каким-то иным умыслом), то обнаружили, похолодев, что автомобиль-то, оказывается, не наш, марка-то чужая, иностранная. И нисколько это была не “чайка”, как об этом раструбил глашатай Толик-спортсмен, которому, безусловно, было недосуг приглядываться к мелочам, главное было бежать, задрав штаны, и кричать криком, благим матом. Не исключено, что любой автомобиль, который не походил на вездесущие “жигули” или “запорожец”-лягушонок, “москвич” четыреста двенадцатый или “волгу”, и был значительнее, длиннее, фигуристее их, ассоциировался в его голове с правительственным, светлым образом “чайки”. Кроме того, прибавьте к его сознанию ранг ожидаемого явления и то обстоятельство, что слово “чайка” вертелось всегда на слуху и на устах, вы поймете и простите эту не орфографическую и не философскую ошибку Толика-спортсмена. Главное — смысл (его он донес), а звук — тьфу.

Иван-садовник, бывший шкипер из-под плавания (кому как не ему и карты в руки), подошел к машине впритык, ударил ногой по колесу, понюхал бампер, как цветы, махнул рукой и сказал:

— Похоже на “форд”. Ну их к черту.

— Сам ты форд, баптист недорезанный, — сказал грубоватый на язык в трезвом здравии сантехник Андрей. — Это же “вольва”. Видишь фары какие скрытые и зад вздернутый, как у кобылы, не покатый. А ты по колесам лупишь. Тоже мне морской волк.

Сторожу Пете было скучно, он в дискуссию не вступал и только улыбался одними глазами и поворотами головы в отдалении, мечтая побыстрее обособиться в своей сторожке, мечтая о ночи, когда будет так темно и так жутко, что ничего уже не нужно и никто уже не страшен.

Женщины помалкивали, их интересовала не машина, а таинственно долгое отсутствие его владельца. Шурочка ковырялась в носу (это ее единственный недостаток, тянущийся из детства) и украдкой складывала то ли козявки, то ли представление о них себе в рот, то ли в силу привычки, то ли по другой причине. Нинка попыталась было подсказать мужикам, что это, наверно, “шкода”, потому что у ее брата была “шкода”, хотя она и видела, что эта машина совсем была не похожа на “шкоду”, побитая и цвет какой-то мышиный. На Нинку прикрикнули дружным хором: “Сама ты шкода”; даже Максимыч и Володя-менингитный голос подняли. Правда, и Максимыч, и Володя-менингитный, как бы вынужденные по очереди предлагать свой вариант ответа, напружинивая память, вспоминая передачи по телевизору, где теперь часто показывали заграницу, конечно же, ткнули поочередно пальцем в небо. Один ляпнул:

— Как его? “Мерседец”, что ли?

Другой загнул покруче, еле выговорив двумя зубами:

— “Кадиллак”.

Толик-спортсмен, предусмотрительно долго помалкивающий, не мог не всплеснуть руками в этом месте:

— У, блин, туда же, менингит клыкастый. Ты бы еще сказал “барбарис”.

А шеф-повар, между прочим автолюбитель, но сегодня не на коне, красный и косноязычный после первой рюмки, присоединился к освистанному садовнику и пролепетал коротко “форд”, потому что слово это было наиболее коротким из гнездившихся в его голове.

Точки над “и” расставил сынишка Веры Ивановой (к ее большому радостному испугу) Сережка, пятиклассник, в побитых очках и с вечно хлюпающий носом. Он пробежал с другими детьми раза два вокруг машины и, показывая грязным ногтем на металлический круг на капоте, как бы силуэт баранки, сказал даже с пренебрежением:

— Ха, “мерседес”-то старый, подержанный.

Сантехник Андрей, уже последние несколько минут о чем-то мучительно догадывающийся, был словно осенен:

— Точно — “мерседес”. Вот его фирменный знак. На наш знак качества похож.

— А я вам о чем говорил, — чуть ли не заплакал Максимыч.

“Тьфу ты, знаток”, — сплюнула Фрида, у которой дрожь в теле немного стихла. Фрида догадывалась, что Максимыч удачно продал содержимое рюкзака и вечером, напившись на вырученные деньги, придет выяснять отношения, хорошо — если жалиться, а если ругаться... Может быть, внука постесняется. Андрейка вот-вот должен приехать.

Покончив с определением марки грянувшего на их головы автомобиля, мужики только и успели молча погоревать по поводу его внешнего вида, который теперь уже не столько восхищал, сколько разочаровывал: и вмятины одна на другой, и краска облезла, обнажая такую же серость, что и сверху, и резина лысая, и внутри, главное внутри, было как-то голо, бедновато, чехлы на сиденьях отсутствовали, обивка дверей была надорвана во многих местах и из прорех лез неизвестный подкладочный материал, даже руль не был обтянут какой-нибудь уникальной крокодиловой кожей, а был весь захватан и, кажется, тонок и хлипок для нормального управления им, а главное внутри, в салоне, не было никаких эдаких штучек-дрючек, компьютеров и радиотелефонов, какими бывают напичканы автомобили в бесконечной рекламе по телевизору. “Логоваз”, “экорамбурс” и прочая нечисть.

Только они успели погоревать и почему-то окрепнуть духом, приободриться настолько, насколько это можно было выдержать, как увидели на центральной аллее неизвестную парочку, смеющуюся, модную, легкую на ногу, редкую в этих краях, идущую к ним. Они сразу же догадались каждый про себя, что это и есть Новый и его... гм... Кто его? Баба, наверно. Они только успели посмотреть друг на друга многозначительно и вопросительно на Толика-спортсмена, отступить от машины гусиным шагом, сгрудиться и примолкнуть.

— Между прочим, Эдик, тебя уже народ встречает как президента, — сказала Наташа. — Не сутулься. Не болтай глупости. Вообще много не болтай.

Распрямиться, облизнуться, провести ладонями по голове Эдику удалось незаметно.

— Здравствуйте, здрасьте, добрый день. Как погуляли? — не в унисон, но слаженно, один за другим, с вежливостью незнакомых, от природы воспитанных людей сказали встречающие.

“Добрый день” произнесла Вера Иванова, отличилась. Толик-спортсмен загадочно и восторженно промолчал. Еще промолчали, только кивнули головами Нинка-бельевщица, Петя и шеф-повар. Что-то неразборчивое вышло у Людмилы, жены Юрия Юрьевича, Фриды и двух-трех детей. Как всегда, пришлось полнозвучно отдуваться сантехнику Андрею и его Галине, Володе-менингитному, любезному Ивану и напыжившемуся Максимычу. Шурочка сподобилась до “здрасьте”. А уж кто был автором кощунственной реплики “как погуляли?”, так и осталось покрыто мраком.

Эдик, Эдуард Михайлович, сначала было тоже хотел ответить тем же — “здравствуйте”, мол, или “добрый день”, — но, подумав, выбрал наиболее демократичный вариант приветствия.

— Привет, — сказал он, что получилось, с одной стороны, воздушно, легкомысленно, с другой стороны, весомо, грубо, круто.

(Вы знаете, что обозначает слово “круто” в наше время? О, это совсем не отвесно, и совсем не крутой кипяток, и совсем не круто сваренное яйцо. Да, это — резко, это — сурово. Но обязательно следует добавить, что это — сногсшибательно, первоклассно, немного свысока, но по-свойски, братишки, без обиды. Это как когда-то коня на скаку остановить, через губу сплюнуть, рявкнуть в микрофон: “коммунисты — суки”, а теперь, теперь, конечно же, купить что-нибудь грандиозное — самолет или целый аэропорт, Невский проспект или Финский залив, именной меч Л. И. Брежнева или половину депутатского корпуса).

Некоторое время тянулась пауза. Эдик ковырял ключом в дверце “мерседеса”, жители “Чайки” переступали с ноги на ногу.

— А вот что у вас за марка автомобиля? — наконец разрядил молчание ослепительно красно улыбающийся Володя-менингитный.

Но Новый даже не успел изумиться и не успел ничего ответить, как Володю тычками загнали за спины, чтобы не показывал свою дремучесть и не уподоблял себе остальных. Стали расспрашивать Нового, словно договорились, о грибах, наверно, заметив в руке его спутницы троицу замечательных, как будто подобранных, красненьких. Фриде эти грибы показались мучительно знакомыми: она ломала пальцы, вспоминая, где же она их встречала и не так давно.

— Да, грибов у нас много. Как саранчи.

— У нас тут самые грибные места. Лучшие полянки в округе.

— Все — подспорье. Читали, наверно, что килограмм белых заменяет пять килограммов мяса и сколько-то килограммов рыбы.

— Мы всякую ерунду не берем. Только если на соленье. В основном сушим и маринуем. Ах, как хороши маринованные черноголовики! Закусон мировой.

— А тебе лишь бы закусон. Может, человек вообще не пьет.

— А я разве против. Я и сам не злоупотребляю. По праздникам, и то не всегда: какой и пропустишь, типа Седьмого ноября. Да и кусается теперь это дело.

— Они у нас прямо на территории растут. Далеко и ходить не надо.

— Вот переедете к нам, все грибы будут ваши.

— Сначала, господа товарищи, — Эдик наконец-то подал свой никому не знакомый, сомнительный даже для Наташи голос, без ноток Шамиля, без ее ноток, — надо порядок здесь навести, а потом о грибах да о ягодах думать. Территория — как конюшня. Загадили, извините меня, по самые уши.

“Об ушах он напрасно”, — подумала Наташа.

— Так нельзя жить. Стадион в кочках, асфальт весь разбит. Я еще не заходил в корпуса. Но думаю, что там еще хуже.

Сотрудники “Чайки” (угораздило их сюда прийти), даже безобидные дети, замерли, обмякли, оторопели, растерялись, в рот воды набрали и не глотали. Фрида, бедная Фрида, задрожала еще сильнее, заметнее, как жухлый осиновый лист, из гнили которого впоследствии вылезает упругая грибница. Шурочка почему-то сияла и лучилась всем своим белым, слоистым, вспененным телом. Нинка съежилась, т.е. уткнулась ядовитым взглядом в разрез своего платья на груди. Людмила была, как никогда, высокомерна, высока, неприступна, бесстрашна, и тем дольше оставалась таковой, чем дольше на нее смотрели посторонние глаза. Выражения лиц мужского пола сливались в одно — мрачноватой готовности к покаянию. Только Володя не успел сделать две вещи — зевнуть и закрыть рот. Так и торчали его два зуба, одни на все окрестности.

— А у водокачки что творится? — полноправно заявила Наташа. — Ведь там просто джунгли вьетнамские.

— У водонапорной башни, я уже тысячу лет поднимаю вопрос, надо скашивать все, — к всеобщему удивлению прорвало Ивана, немного подсохшего и зардевшегося.

— Ну и кто мешает?

— Начальство, — опять Ивана потянули за язык, как валаамову ослицу.

В этом месте, может быть, особенно шумно подул ветер или охнули хором, или тяжесть перенесли одновременно на другую ногу.

— Какое начальство?

— Да всякое у нас тут было начальство, — вступила в беседу Шурочка, без боязни, с вызовом, как она умела, сдувая белый, накрученный локон с лица.

— А есть здесь кто-нибудь из начальства? — спросил Эдик, воскрешая интонации Шамиля.

— Нет никого. Но можно пригласить, если хотите, — сказала Шурочка.

“Сама невинность”, — одинаково подумали Наташа и жена Юрия Юрьевича.

Шурочка вприпрыжку, как это больно в ней ни отзывалось, удерживая лишнее вскидывание ягодиц и еще больше превращая свои ноги в трущуюся веселую букву “х”„ устремилась в калитку за начальством. Никто не сомневался, даже те, кто видел ее впервые, что она-то точно сейчас приведет и Юрия Юрьевича, и Лохматого и, может быть, буквально за ручку или за шиворот.

— Нам пора ехать, — сказала Наташа и Эдику, и народу.

Шурочка скрылась из виду и не слышала пыльных проводов.

— До свидания, всего доброго, счастливого пути, — говорили Галина, Вера, Володя, Толик, Максимыч, дети.

— Привет, — сказал из машины Эдик, захлопывая дверцу.

Веркин Сережка, когда мадам садилась в автомобиль и когда задралась ее юбка, увидел прилипший к ее ляжке розовый фантик от своей жвачки, который он бросил на скамейку у линейки после обеда.

“Мерседес” минуту маневрировал, выбираясь из двух сосен на асфальт, гудел, прокручивая колесами на одном месте, выбивая из-под них камушки, разворачивался, кажется, больше для пыли, чем для хода, и наконец брезгливо фыркнув и стреноженно подпрыгнув над землей, рванул с места в карьер, угрожая скоростью и как бы неудержимо хохоча напоследок.

— На такой машине можно, наверно, далеко уехать, — задумчиво сказал Володя.

— Еще бы, — подтвердил Толик.

Максимыч закашлялся. Иван пошел вдоль забора, размышляя о порядке вообще.

— Я все думала, на кого эта женщина похожа, — говорила Галина жене Юрия Юрьевича.

— Это она и есть, — сказала Людмила без выражения. — Наталья Семенова с Петербургского телевидения. Всякие круглые столы ведет.

— Ничего себе! Какие птицы к нам залетели!.. Фрида, давай мы тебе поможем. Обопрись, Фридушка.

 

5

В этот день, как это ни странно звучит, стемнело стремительно. Обошлось без сумерек, без знакомой болезненности, переходности, сизости, искусной искусственности и изящной словесности. По крайней мере, никто в “Чайке” не заметил, как одно ослабевало, а другое крепло. Даже Петя в сторожке не вел в этот вечер фенологических записок. На него напал кровожадный и обольстительный зверь сна, и Петя с удовольствием подчинился ему, прилег после проводов “мерседеса” на кушетку, а лучше сказать, брякнулся, низвергся, теряя сознание от какой-то невероятно триумфальной радости. Дверь в сторожку осталась открытой, и Петин задушевный, речитативный храп с успехом отпугивал от центральных ворот непрошенных гостей.

В этом месте, кстати, гоношилось очень много птиц, ко всему привычных, певучих и бесстрашных. Это место (небольшой пустырь у центральных ворот вдоль центральной аллеи) было вообще очень притягательным. Летом, во время работы пионерского лагеря, в дневные часы здесь любили слоняться младшие школьники, октябрята, из разряда отшельников и путешественников. Здесь они скрывались от отрядных мероприятий, ковырялись в траве, ловили кузнечиков, плакали или висли на заборе в предчувствии приезда родителей или в мольбе об этом. Они боялись приближаться к воротам, где дежурили старшие и средние пионеры, которые дулись в карты или рассказывали анекдоты и могли от скуки службы арестовать грустных малышей и с великим понтом препроводить в канцелярию к начальнику или в пионерскую комнату к старшей вожатой Александре Александровне.

А после ужина, особенно когда в клубе начиналась дискотека, сюда прибегали стайки курильщиков, парочки взрослых пионеров и частенько за оглушающими поцелуями и несносными откровениями не слышали горна на отбой.

Опоздание на отбой считалось одним из самых грубых проступков в лагере, почти таким же предосудительным, как уход за территорию без разрешения или безобразное поведение в тихий час. Конечно, не таким опасным, как курение или дерзость по отношению к вожатому, или тем более побег или распитие спиртных напитков, или самый страшный грех в обществе, который всегда осуждался с придыханием, с проклятьями, с разочарованиями, с позором, — ложь. Ты можешь делать что угодно, но только не ври, найди в себе силы или хитрость признаться в содеянном. Одним словом, опоздание на отбой, если тем паче оно было связано с известным всем антуражем, если вожатый с легкой улыбкой замечал ваши полыхающие, как комарьем искусанные, губы и ваши слезящиеся до глубины души глаза или (что еще лучше) засос на шее, — в большинстве случаев оставалось безнаказанным.

Взрослые, которые всегда торопились завершить бешеный и бесконечный рабочий день и начать тайную, зачастую совершенно явную, праздничную ночь, посетуют с простительной для них строгостью, напускной озабоченностью или завистью, что вот, мол, наберут в лагерь верзил, женихов и невест, а ты отвечай, что у них через девять месяцев будет — девочка или мальчик. А откуда мне знать, что у них будет, может быть, вообще ничего не выйдет...

Когда мгновенно стало темно (читатель ждет уж рифмы... нет, не рифмы, а того, чего всегда ждет читатель, даже самый терпеливый, а именно извержения сюжета, то есть не очередной метафоры или описания пустыря, а развязки, сведения счетов, разрешения от бремени (помните, старшие пионеры ходили в кусты), последней страницы, последнего слова, конца, конца, т.е. не послабления жизни), Шурочка какое-то время машинально рылась в потемках бывшей пионерской комнаты, уже не смахивая слезы, уже рыдая в полный голос, знаете, с тем внутренним давлением, которому гордые натуры никак не дают выхода, а когда дают наконец, то выход этот получается таким горьким, таким малосодержательным и писклявым, что это как будто и не рыданье вовсе, а так, чихнул хорошо воспитанный человек, неслышно, в руку, зажимая нос.

“Кому это все помешало? Ох-ох-ох”, — мужественно всхлипывала она, разглядывая огромный альбом с фотохроникой “Чайки” за позапрошлый год, и честно боялась, что у нее не хватит выдержки и она попросту убьет того человека, который заглянет в комнату, этим пухлым и дорогим ее сердцу фолиантом, закричит дико: “Что вам нужно?” — и бросит этот альбом в голову любому. Даже если это будет ее любимчик Димка Селезнев или девочка из детдома Света Пономарева. Все равно бросит. Она еще громче, т.е. сдавленнее, на высоких нотах, спорадически заревела, как могло показаться, захныкала и скоро затихла. Она ясно почувствовала темень в помещении. Занавески были не запахнуты, на слоисто-темном, густо-сером небе не было ни звездочки, на улице было мрачно. Она подумала, что Петька, вероятно, до сих пор еще спит, уличное освещение не включил и вряд ли кто кроме нее догадается поднять задницу это сделать. Хотя, зарасти все репейником.

Она включила свет в пионерской, намереваясь продолжить ревизию находящегося в ней имущества. Ничего вам не оставлю. Ее пресно-белое, дрожжевое, чем она даже кичилась, не понимая, за что любят худых и смуглых дур, кругленькое, довольно маленькое лицо в соотношении с ее раздутым туловищем при свете люстры стало нагреваться. Но голова не кружилась, тянущих болей в низу живота не было, и, казалось, было совершенно сухо, даже, как это ни смешно звучит, как-то подгорело в пространстве между ног. Когда у Шурочки бывали месячные, это становилось известно и чувствительно всему лагерю. Шурочка и сама не торопилась скрывать в те дни своего особого статуса. Кажется, ей доставляло удовольствие знать, что о ее тайной женской функции осведомлен широкий круг людей. Ее работоспособность тогда если и не повышалась резко, как приток крови, то во всяком случае балансировала на грани взлета и упадка. Вспышки гнева, сопровождаемые покраснением даже ее пупырчатых икр и локтей, пунцовостью окоемка предельно, тупым углом раздвоенной груди, адски слаженным красноречием, сардоническими взглядами ситцевых светло-сереньких глаз, чудовищной в этой ситуации неподвижностью стана (ни рукой не замахнется, ни ножкой не топнет, не схватится за огромное, тестообразное сердце, не мотнет боками), сочетались с приливами благорасположения, учтивости, ласковости, когда ее голосовые связки садились до вкрадчивого шепота, когда одна ее нога непроизвольно подгибалась в колене и как бы искала обо что потереться, когда Шурочка откидывала свои хорошо закрученные, выбеленные, от природы рыжеватые волосы так далеко назад, как будто хотела совсем от них отделаться, когда глаза ее расплывались, как сливочное масло с частицами плесени. И то, и другое, остро менструальное, было ее неотъемлемым вдохновением в процессе работы, а не в личной жизни, — правом, заслуженным многолетним самоотверженным трудом по воспитанию детей в пионерском лагере “Чайка”. Такая формулировка украшала каждую из пятидесяти ее грамот. Она их связала бечевкой и приготовила к выносу в первую очередь.

Во вторую очередь к выносу из пионерской комнаты были подготовлены: гипсовый бюст Ленина более чем в натуральную величину, пачкающийся мелом, который, как она слышала, даже в таком состоянии, марающий и с едва отбитой левой ноздрей, можно было продать за несколько долларов восторженным иностранцам или украсить им дачный огород тетушки; а также пятнадцать шелковых, почти без дыр, флагов союзных республик, с милыми сердцу синими и зелеными волнами, поперечными и продольными, на красном преобладающем фоне, которые, если не разделят участь гипсового Ленина еще за несколько долларов, пригодятся в швейном деле; по одному барабану и горну, которым Шурочка еще не придумала будущее и с которыми, как она решила, простится в последний момент, как с любимцами, — должно быть в человеке что-то испепеляюще святое; театральные костюмы, половину из которых она сшила своими руками, в некоторых играла сама, как играющий режиссер и драматург (здесь были накидки мушкетеров, платья принцесс и королевы, мантия судьи, фрак на все куртуазные роли, целый шкаф различных атрибутов разбойников и пиратов, несколько халатов Деда Мороза, хвостики и уши зайцев, волка, медведя, лисы, крест попа, ботфорты кота, шарф Бендера, колпаки гномов, универсальные бороды и локоны, одна огромная борода — Карабаса и Черномора, котелок сыщика, коса Василисы Прекрасной, копье, мечи, набедренные повязки, милицейская фуражка и дюжина штанишек и жакетов для различного рода статистов), и каждый из которых ей было жалко и противно оставлять, даже дырявый гольф Гавроша; несколько конторских книг со сценариями сказок, праздников, мероприятий, исписанные ее ученически-крупным, нарочито и, может быть, болезненно неартистическим почерком; фотоальбомы и, наконец, последнее — огромное, бархатное, пурпурное знамя пионерской дружины, та поразительная зеница ока, без которого “Чайка”, если бы знамя было утрачено или похеряно, прекратила бы свое существование, была бы расформирована и развеяна по воздуху, а должностные лица, виновные в таком позоре, были бы преданы суду. Вот, думала Шурочка, как странно, “Чайки” уже нет, а знамя ее есть, не сгорело со стыда, не истлело, и знаменосец сохранился.

Она улыбнулась, представляя себя знаменосцем на пустой линейке. Она была уверена, что сегодня ей приснится сон с торжественным выносом знамени, и, может статься, ее ассистентами заплечными будут те двое, в кровавых кожаных куртках, из “мерседеса”.

Насколько мутно Шурочка представляла себе, как она поступит с клубным реквизитом, фотографиями и своими записками (возможно, все сожжет в сердцах), настолько же хорошо ей виделось, как она распорядится этой испустившей дух реликвией, этим добротным куском бархата с выдавленными на нем величественными знаками. Называйте ее поступок хоть мазохизмом, хоть святотатством, но она сделает то, что решила (эти мысли отбелили ее нежно-мучнистое лицо, укрепили ее бледные, телесные губы, которые, находясь в известном состоянии, она избегала украшать своей любимой, алой помадой, которые нет-нет да повторяли эхо ее недавних всхлипов), — она раскроит этот, с позволения сказать, кумач и сошьет из него короткую юбочку себе, трогательную мечту своей фигуры, а если не получится юбочка, сошьет шорты Пете и буковки с удовольствием оставит на том месте, которое как ничто другое теперь соответствует им.

Петя, какие бы гадости о нем ни говорили, был ее лучшим и любимым артистом. Не без честолюбия и таинственности вспоминала Шурочка легенду о том, как некоторое время назад у нее с Петей случился неправдоподобно страстный любовный роман, плодом которого был неудачно сделанный ею аборт, после чего ее, мол, и понесло вкривь и вкось, а до того, мол, она была совсем даже ничего: эдакий мягенький, наливной второй подбородочек, эдакие не соизмеримые с ладонями, разрывающие их груди, эдакие маслянистые бока, тонюсенькие, тесные ножки...

Только теперь, когда Шурочка вознамерилась пойти включить уличное освещение за Петю, когда потушила свет в пионерской, а затем в холле клуба и открыла входную, по-прежнему скрипучую, дверь, ее остановил страх. Так же бывало страшно в минуты внезапного пробуждения посреди ночи, когда она застигала врасплох ночные миражи. Она боялась сделать шаг наружу, прислушиваясь к ползанию ветра по земле, к каким-то железным звукам на крыше, сглатывая обморочную свежесть, равносильную некому стоматологическому нектару, придумывая положение вещей одно криминальнее другого.

В извивах тьмы и утолщениях воздуха было столько разной опасности, разной нечисти и нежити, что она уже было попятилась обратно, но новая волна страха, полнокровная, жаркая, вязкая, толкнула ее в затылок. Главная угроза скрывалась в здании, в сырых, с высокими потолками помещениях клуба.

Шурочка, гроза местного населения, стараясь не крикнуть, запахиваясь в ватник и прижимая к груди какой-то аморфный, мнущийся предмет, словно сами потемки, почти полетела над тропинкой, так мелки и часты были ее шаги, столько воздуха набрала она в легкие, столько крови прихлынуло к ее клокочущим телесам. Самый рискованный участок темного пути, до поворота за угол клуба, до того места, куда доносились-таки отблески пяти-шести освещенных окон дома обслуживающего персонала и где мраком начинали обретаться границы, она преодолела как какая-то обомлевшая домашняя птица и, не останавливаясь, подумала, что если и умрет когда, то, по всей видимости, от страха, от необъяснимого ужаса в один из своих бабьих периодов. Ну держись, Петя-петушок, золотой гребешок.

Вот когда она выпустила из себя целые клубы душного воздуха, более не пригодного для употребления даже хлорофиллистыми листочками — угорят! — когда нащупала на торцевой стене столовой щиток с выключателем и, главное, его нижнюю, по памяти — черную кнопку. Мстительно нажала, надеясь, что вся эта невинная кнопка покроется синяком к утру.

В небе что-то зажглось. Можно было подумать, что затеплились по всей длине центральной аллеи не лампочки на столбах, а верхушки самых доброжелательных сосен. Можно было подумать, что света действительно прибавилось на целый порядок. Шурочка выбралась из травы на асфальт и вот тут-то дала волю сначала своему голосу, удивительно бездуховному, как всякий голос страха, а затем и веселью.

Дело в том, что, ступая на асфальт, она чуть-чуть не раздавила, как какого-нибудь таракана, хлопотливого, немного пригорюнившегося ежа. Она закричала, как беременная, и еж побежал, словно ошпаренный, да не поперек, а с испугу вдоль дороги, по обочине, топоча, как хорошая ломовая лошадь. Шурочке ничего не оставалось, как идти вслед за ним и негромко смеяться.

Ее смех приобрел удивленно-злорадные нотки, когда еж, переставший косить назад, освоившийся с преследованием и возомнивший себя домашним животным, вдруг остановился у клумбы, сложенной из огромных валунов, из которой торчали три сухих, даже ветхих, жалких лилии, и стал азартно нюхать тот камень, на котором сегодня после отъезда “мерседеса” сидел и плакался в жилетку Лохматый, а рядом с Лохматым обнимал больную, усыпанную желтыми иголками сосну Юрий Юрьевич. Именно то обстоятельство, что еж привел ее к этому месту и, как бы о чем-то говоря ей, исползал его вдоль и поперек, фыркая, как поросенок, и заставило рассмеяться Шурочку своим подлинным, насмешливо-наставительным смехом.

— Какой замечательный ежик! — сказала она и стала наклоняться, чтобы схватить его, по крайней мере рассмотреть детально, но “замечательный ежик”, понюхав на расстоянии ее руки, побежал наутек и от клумбы, и от ее полных, сияющих отсветами рук.

“Даже ежу противны эти придурки”, — подумала Шурочка о Лохматом и Юрии Юрьевиче, обида на которых, в сущности незаживающая рана, вспенилась в ней, когда она, исполненная ехидной ретивости, привела их не к “мерседесу” (мол, погодите, будет вам сейчас), а к шапочному разбору, когда даже облако пыли от автомобиля то ли осело, то ли просочилось в верхние слои неба. Она надеялась не на какие-то отличия, не на милость Нового, на которого ей плевать с большой колокольни, а на то, что Лохматый и Юрий Юрьевич, эти спевшиеся и спившиеся начальнички, наконец-то предстанут перед всем народом, если не перед страшным судом, наконец-то хлебнут позора по заслугам.

Днем Шурочка легко обнаружила их в квартире Лохматого, они накачивались пивом и пахли сухой рыбой, кажется, плотвой, мелочью. Лохматый, Гена, низкий и лысый, встретил ее в майке, небрежно задранной выше голого пупка. Майка была залита чем-то коричневым, чем именно, Лохматый, у которого язык был самым большим тружеником, поведал ей сразу же вместо приветствия.

— Знаешь, Шурочка-Шуруп, моя Нинка, такая неумеха, такая прореха, не то что ты, вон какая круглая, вон какая теплая, чистый курник, дай я тебя поцелую, напрасно не хочешь, я целуюсь как индиец, — так вот подает мне сегодня кофе в постель, да подает неловко, не на меня смотрит, а в телевизор пялится, чашка с кофе, конечно, валится на меня, и вот, пожалуйста, пятно на репутации, так сказать, все течет, все из меня: да ты не обращай внимания.

Очень он ей был нужен — обращать на него внимание. Юрий Юрьевич улыбался как христосик, лишенный даже сил христосика.

— Это у них, — мигнул он Шурочке, заваливаясь на ту же сторону, каким глазом мигнул, — “кофий в постель” называется.

Ну, Шурочка, конечно, тут им и выдала и кофе в постель, и какао с чаем, и другие зажигательные смеси.

— А вы знаете, начальнички, — подбоченилась она высоко, почти в груди, потому что именно оттуда у нее начинались вздернутые бока, — а вы знаете, что у нас уже новый начальник?

— Как Новый? Где Новый? — наложили они полные штаны.

— А так, приехал уже. Квартиру себе, думает, какую занять. Где, говорит, прежнее руководство прохлаждается? А оно вот, пожалуйста, водку пьянствует. Пропили все. Им все равно. Им здесь ничего не дорого.

— Подожди, Шурочка. Что ты нам уши крутишь? — первым почувствовал паленое Лохматый. — Где Новый? Веди нас к нему. Или лучше мне одному его встретить, как хозяйственнику.

Юрий Юрьевич соглашается и не понимает того, что Лохматый уже начинает оттирать его в сторону, примеряется шею гнуть перед Новым.

— Нет уж, — вступилась Шурочка за Юрия Юрьевича. — Новому как раз Юрий Юрьевич нужен, а не вы, Геннадий Иванович. Сидите вы лучше здесь, пиво жрите.

— Какая ты грубая, Шурочка! — обиделся Лохматый, и они пошли втроем.

Лохматый в майке, Юрий Юрьевич с убитым лицом, Шурочка посредине, всем своим величавым видом указующая дорогу, иногда даже брезгливо поддерживающая одного и другого. Пришли, а столб пыли от “мерседеса” трусливо улетучился, даже народ, неблагодарный, расползся по своим щелям. Постояли у ворот. Шурочка тогда плюнула на место, где стоял “мерседес”, и на нежных, близких друг к другу ногах, направилась в пионерскую комнату, а эти двое расположились на камнях клумбы.

Лохматый стал рассказывать, как он возил сюда эти камни, чтобы было красиво на территории, чтобы глаз отдыхал, как душа. Стал рассказывать и то, что именно он собственноручно построил в “Чайке” практически все. Шурочка и слушать не хотела, а Юрий Юрьевич меланхолически молчал.

— Игровой павильон кто построил? Я. Да без меня кто чего... Кирпичи отсыревали. Песка вместо шестидесяти кубов нужно было тысячу, десять тысяч кубов. Все на себе. А потом склад кто поднимал? Опять я, Геннадий Иваныч. Сетка рабица оказалась крупнее, и бетона не хватало, а он ведь стынет... А теперь нас, Юрич, под зад ногой. Так Новый выразился?

Юрий Юрьевич машинально кивал. Шурочку возмутило и то, что Юрий Юрьевич плакал, как будто он действительно что-то полезное и вечное сделал для “Чайки”, что он обнимал эту злосчастную дохлую сосну, которую уже давно нужно было спилить (как еще детям на головы летом не рухнула), а он плачет, плачет и скулит, что прощай, мол, моя дорогая сосна, мол, чуть ли это не я тебя посадил. У Шурочки руки чесались убить одного и другого; она очень хотела, чтобы они увидели ее демонстративное презрение, так зловеще она заглядывала в их глаза, но они и этого не видели, они видели только свои постыдные пьяные сопли.

“Все из-за них, — думала Шурочка. — Не конкретно из-за этих придурков, но из-за таких, как они”.

— Ты что, змей, свет на территории не включаешь? Ты сторож или я сторож? — сказала Шурочка громко, входя в сторожку и включая в ней свет.

Змей, т.е. сторож Петя, медленно поднимая глаза от избытка света и крика, привстал на локтях с топчана, посмотрел в окно; на столбах горит, небо плотное, луне не продраться.

— Кому этот свет теперь нужен? — сказал он с аппетитными остатками недавнего храпа, опять лег и накрыл глаза рукой в тельняшке.

— Да хотя бы мне! — разозлилась Шурочка и села за стол.

Стул под ней осекся, и Шурочка, чтобы сгладить неприличный шумовой эффект, подвигалась на стуле, как бы подыскивая удобное положение. Он еще больше растрещался. Пете было все равно.

Петя ей нравился, нравился его характер, нежесткий, немелочный, нескупой, плавающий на огромной глубине и выходящий на поверхность в лучшем случае эдаким скучно-снисходительным рдяным пятнышком. Ей нравилось, что он без обиняков подчинялся ее ходу мыслей, без всяких разоблачений, без анализа, без противной у мужчин дотошности. Ей нравилось его белесое, постоянно обросшее мягкой неровной щетиной лицо, его мягкие, реденькие волосики, как ручейки, его сонливо-голубенькие глаза, его недлинная фигура, с белыми, в плоских жилах, свободными от растительности руками, узковатыми плечами, плоской грудью, может быть, немного приподнятой, худой попкой.

Теперь он лежал на спине с вытянутыми, сомкнутыми ногами в трико, и место, где обычно у мужчин бугрится, когда они одеты в трико, у него тоже мягко и без особенной внушительности бугрилось, как плоскогорье, с полным обманом вялых форм.

— Ну как тебе Новый? — спросила Шурочка.

— Да никак. Где-то я его видел, а где — вспомнить не могу. Да и потом, с чего вы взяли, что это и есть тот самый Новый? И вообще есть ли этот самый Новый на самом деле? Не придумали ли его? Заехала какая-то парочка мафиози, может быть, совершенно случайно, может быть, им потрахаться здесь захотелось, а вы все — Новый, Новый. Какой к черту Новый?

Петя не менял положения своего тела, когда философствовал, только щека, кажется, от того, что ее грела лампочка, немного румянилась, или это у него еще во сне замлело. Его слова показались Шурочке неожиданно убедительными и приятными, и она даже не прервала его, что, разумеется, воодушевляло Петю.

— Понимаешь, рано или поздно, — продолжал он тихим голосом, радуясь его осмысленной приглушенности, — это должно было произойти. Сейчас вся Россия — “Чайка”. Идет жуткое, подчас горькое, несчастное перераспределение ценностей. Новые, сегодняшние хозяева жизни, они, конечно, нахапают и через год-другой, конечно, растворятся в тумане, как ежик. (Шурочка улыбнулась, она любила те же мультфильмы, что и Петя, и своего недавнего знакомого вспомнила.) На их место придут другие Новые, большие патриоты, и тоже схлынут. А настоящие созидатели придут с третьего захода. Бог троицу любит. А эти, в рыжих кожанках, — временное явление. Так что радоваться нечему и некому.

— А кто радуется-то? — спросила Шурочка. — Это ты чему-то радуешься. Вы все тут радуетесь, что “Чайка” погибает. А чем она вам-то, тебе-то помешала, я не могу понять? Почему вы не любите место, где живете? Неужели нам здесь было плохо? Или детям было плохо?

— Я думаю, что это было лучшее время.

— Правильно, миленький. Это было лучшее время. Какие мы спектакли закатывали! Какие ярмарки были! Блины, шашлык, пельмени — все рекой лилось... Кстати, я тебе подарок принесла.

— Какой еще подарок?

— Ценный. Фрак. Примерь. Хотя ты в нем уже играл Интеллигентного жениха прошлым летом.

— Нет, Шурочка, ошибаешься, — сказал приободрившийся Петя, вставая с топчана. — В нем Колокольников играл Интеллигентного жениха.

— Колокольников? Тоже мне интеллигент. На нем фрак сидел, как на арбузе. Вширь трещит, а рук не видно. Во фраке руки должны болтаться. Длинные пальцы...

— Сама такого выбирала.

— Ты бы видел, как он клянчил.

— Да уж видел, — говорил Петя, надевая с удовольствием фрак поверх тельняшки, бесплодно ища на нем хотя бы одну пуговицу, наслаждаясь его залоснившимися лацканами, сгибая в локтях руки и делая шаг то влево, то вправо с тем, чтобы придать полет птичьим фалдам.

— На кого я похож? На стрижа?

— На чайку, — восхищенно сказала Шурочка. — Голова белая, грудь в полоску, а крылышки черные.

Намерившись до испарины, Петя умело, помня, что он во фраке, сел на топчан.

— Это ты — чайка!

Ай да Петя! В самое сердце польстил.

— Спасибо, Шурочка, за подарок.

Шурочка пожала полными плечами, как правило, потому что шила все свои платья сама, глубоко декольтированными. Она, едва мурлыча, подошла к топчану и, глядя сверху вниз Пете в глаза, хитро и простительно прищуриваясь, мотая головой, сказала:

— А я, Петенька, видела, как на тебя подруга Нового смотрела.

У Пети в глазах замерло легкомысленное, наверное, в связи с тем, что он был во фраке, недоумение.

— Как? — изумился он.

— Видела, видела.

— Ну как? — уже сердился Петя, заливаясь красными чернилами; ему и самому было любопытно, как же на него посмотрела Новая.

— Похотливо, Петенька, — так же лукаво-ласково ответила Шурочка, кажется, что-то проглатывая внутрь себя.

Петя напряг память: Новая, высокомерная, умная и красивая, как ему представлялось, старалась вообще ни на кого не смотреть. Неужели он что-то пропустил?

— Нужен я ей, — сказал он угрюмо, полный сомнений. — Такие леди если на что и обращают внимание, то на мои грязные ботинки. Таких, как она, возмущает, почему же мы не чистим ботинки. А что там, извините, чистить?! Обмануло тебя твое зрение, Шурочка: не похотливо, а брезгливо.

Шурочка улыбалась прищуром. Она согнула свою ногу и поставила ее коленом на топчан рядом с Петей. Он уже знал, что всякое сгибание Шурочкой колена ничем хорошим закончиться не могло и ничего другого не означало, как флирт. Ее огромные бедра и живот были теперь на уровне его глаз. Его ноздри натыкались на какой-то душистый, но плотный, болотистый, спекшийся запах. Вряд ли он поднимался высоко, к потолку, или шел с улицы, но поблизости с ее животом было настоящее его исчадие. Если бы Петя был поэтом, он бы сказал, что смердело, как в конце века, как в конце света.

Когда зазвонил телефон, один из двух, внутренний, Петя бросился к нему с мимикой благодарности и с той же благодарностью говорил “хорошо” и кивал нижней мембране трубки. Шурочка подозрительно, не снимая колена с топчана, следила за его реакцией, исключительно учтивой и отзывчивой, что, собственно, никак не противоречило Петиному амплуа. Ее бесило: с кем можно еще учтиво говорить по местному телефону?

Наконец он положил трубку и сказал, делая беспокойные глаза:

— Людмила.

— Что ей надо?

— Фриде плохо. Она вызвала неотложку, попросила меня встретить машину у главных ворот.

— Я же говорю, они старуху раньше времени в гроб загонят. Встречай. Я пошла туда, — скомандовала Шурочка, расправляя складки на платье и сквозь платье, вздыхая, откидывая настежь дверь. — Фрак сними, — крикнула она уже с улицы, вполне представляя мешкотного Петю, встречающего карету “скорой помощи” во фраке.

Шурочка, что невозможно было скрыть, чувствовала себя немного уязвленной тем обстоятельством, что позже других узнала о болезни Фриды и позже других пришла к ней на помощь.

В комнате Фриды, кроме ее чистенького и насупленного внука Андрейки, выросшего в пионерских отрядах “Чайки”, но никогда не отличавшегося любовью к коллективу, до прихода Шурочки находились в тревожном полумраке: Людмила в энергичном и усталом состоянии распорядительницы, Нинка, пришибленная, сидящая в ногах у Фриды, Галина с подлинным страхом на пунцовом лице, в домашнем халате, и Вера.

В коридоре топтался пьяненький Максимыч, которого Шурочка немилосердно и провидчески толкнула бедром:

— У, гад, затретировал бедную старуху.

По щекам Максимыча текли крупные, мутные, ничего не выражающие слезы.

— Не верю, — сказала ему Шурочка, вынося из комнаты больной какие-то склянки и специально оставляя дверь открытой, чтобы он слышал тяжелое дыхание.

— Не верю, — повторила она, возвращаясь в комнату и захлопывая дверь перед его осклизло-бесформенным носом.

Фриду сначала лихорадило, но когда Людмила укутала ее и дала какие-то желто-сладкие пилюли, озноб сменился на жар. Вера вытирала ее давно осунувшееся, давно приготовленное к вечности лицо сырым вафельным полотенцем, давала попить сладкий компотик, а Нинка, не зная чем заняться, исступленно гладила Фридины ноги, потом одевала на них принесенные Галиной шерстяные носки, размеров на пять больше младенческих, серых ступней больной, у которых даже пятки были землисты и малочувствительны.

Фрида озирала сквозистый потолок радостно, воодушевленно, патетически, даже когда пот и другая влага забивали ей глаза. Найдя баланс между дрожью и высокой температурой, она наконец-то начала ворочать языком, обращаясь к притихшим женщинам. Андрейку Галина отправила к себе смотреть видеомагнитофон с ее сыном, ровесником Андрейки.

Фрида стала говорить, что ее посуду, если Вера-сноха не возьмет себе, пусть заберет здешняя Вера:

— Ведь моей Верке ничего не надо. Она брезгует. А вы мне родные, я с вами столько лет в “Чайке” прожила и дурного слова не услышала. Мое постельное белье тоже, может быть, кому-нибудь пригодится. А лучше всего отдайте Максимычу, я на него кровной мести не держу, у него ведь ничего нет и никого нет. Ведь старый тоже, хоть и храбрится.

Максимыч за дверью захлюпал и даже завыл сквозь сопли.

— Тише! — прикрикнула на него сквозь дверь Шурочка и даже Фриду напугала. Остальные женщины стеклянно молчали и немногие верили, что Фрида естественно умирает.

— Мои корзинки. Люда, возьми. Ты такая умелая грибница. Мне они уже не пригодятся.

— Да что вы на самом деле, тетя Фрида! Все образуется. У вас обычная простуда.

— Нет, миленькая. Что я — простуду не знаю, слава богу, восемьдесят лет живу. Простуду назубок выучила. А это то, что можно только шепотом называть. Жалко, “Чайки” больше не будет. Куда все детки-то денутся? А может, и вернется все обратно? Я-то буду молиться. Я знаю, о чем мне нужно молиться. Нина, накрой-ка мне еще чем-нибудь ноги. Люда, а Верке-то моей позвонили? Чтобы она Андрейку-то забрала. Вы уж его накормите.

По телевизору у соседей началась программа “Время” или то, что теперь именовалось “Новостями”, когда Петя, к ненависти Шурочки все-таки забывший снять фрак, привел в комнату Фриды бригаду “скорой помощи”. Женщины помогли вывести и посадить Фриду в машину. Фрида только теперь принялась плакать, не вызывающе, не громко, горестно, бедно, печально; видимо, больно цеплялась за дверцу машины худыми и мосластыми руками и ногами. Женщины вслед за ней не могли сдержать свои импульсивные и здоровые рыдания, раскраснелись, разлохматились. Ни у одной не было с собой носового платка, и носы их от скопления мокроты стали распухшими и пятнистыми.

Фриду, уезжающую с длинным светом фар, провожали чувствительные силуэты ночи, нагромождения бесформенного неба, набрякший прелью и теменью лес, беззвучие птиц, теплота слабо ветреного воздуха, горелый запах мусорных баков, томительно знакомые повороты дороги, огоньки коридора и свет ее комнаты, шипенье гальки у ворот, их скрип, когда Петя закрывал ворота на замок...

Когда растворился шорох уехавшего автомобиля, Шурочка с Людмилой остались у крыльца дома одни. Людмила предложила зайти к ней на рюмочку какой-то наливки. “Юры, — сказала, — нет дома”. “Знаю, — сказала Шурочка, — пьянствует у Лохматого”. “Да”. — вздохнула Людмила.

У Людмилы ребенок уже спал. Людмила с Шурочкой расположились на кухне и часа два капля за каплей цедили красную приторную жидкость из казенных рюмок, научившись в конце концов разбавлять ее водкой до приятной и крепкой консистенции. Это была их первая закадычная встреча; до этого в течение трех лет обе женщины старались ненавидеть друг друга как можно более скрытно и лицемерно. Они глухо беседовали, наклонившись лицом к лицу, так что у них путались волосы, выбеленно-рыжие с темными. Людмила сказала, что, наверно, бросит Юрия. А Шурочка подтвердила, что она, Шурочка, несчастна тоже и что один человек ей очень надоел, хотя она и любит его, придурка. Шурочка сказала также, что отчетливо видела, как гадко смотрел сегодня у ворот на Людмилу Новый из “мерседеса”. Людмила засмеялась. Около полуночи Людмила, державшаяся стойко, проводила Шурочку в ее комнату на второй этаж, где перед дверью ее ждал черный подросток-кот — Дристун. Шурочка пнула его вялой ногой и упала на диван, как никогда, громко, зычно рыдая. Людмиле показалось, что Шурочка плачет о Фриде, по крайней мере ясно видя перед глазами Фриду, старожилку “Чайки”.

Уже вернувшись в свою служебную квартиру, Людмила услышала, как по темной и пустынной центральной аллее двигались трое, похохатывая, заваливаясь друг на друга, безвольно шаркая ногами по асфальту или рядом по траве. По шагам она различила своего мужа, Лохматого и шеф-повара, самого замкнутого из троих. Кажется, двое вели третьего, ее мужа.

На подходе к дому обслуживающего персонала Юрий Юрьевич смешно вырвался из их рук и сильным, неповоротливым голосом, который сам Юрий Юрьевич всегда считал оперным и бездарно зарытым в землю, прокричал, любуясь безлюдием и гулкостью:

— С утра садимся мы в телегу. Мы рады голову сломать. И презирая лень и негу, Кричим “пошел...”

— Ха-ха-ха, — засмеялись его спутники.

 

ЯВЬ

Россия. Зима. Явь. Яд. Никакого триумфального шествия сюжета. Одно атмосферное давление. Я не гончар, я глина. Вы быстро разберетесь в этом. Я люблю текучесть и бесславность. Люблю время, как ребенок — мороженое. Так бы и ел, и ел, и ел, коченея. Люблю голо, не как торгаш, вынюхивающий жирок базарного дня, не падко, но все же так, словно хочется испить стать, но не вакуум. Люблю плоть. Люблю и душу, как плоть.

И вот она началась, нарастая на фосфорических косточках ночи. Суббота, предысход, спешащее грехопадение, пока бог не поднялся. Разве может с ней сравниться воскресенье — мерзкий перебежчик? Только и думаешь о том, что оно кончится.

Не знаю, как вы, а я не просыпаюсь, а оказываюсь в яви, как в яме. Неприятный переход количества в качество, расплата за поругание матери-материализма. (“Неблагодарные свиньи! — вот как отзывались коммунисты о демократах. — Так подыхайте же теперь”.)

Я просыпаюсь так: фибры моего сна задыхаются от душного прибоя капающей воды, ерзающего шума автомобилей, патоки света и совершенно другого запаха воздуха — всеобщего запаха страны. Гарантия бессмертия, пластилиновое бесчувствие, страх и сухие слезы — все нивелируется без оглядки, без права переписки. В моем сне много крови, но нет боли. Только испуг и подсохшая влага увязают в настоящем. И полное недоумение.

А сегодня — еще и улыбка похоти от увиденного или произошедшего во сне. Праздновали мою свадьбу (почему-то в квартире Худобина). Невеста — та брюнетка из соседней парадной, с которой я молчаливо сталкиваюсь по утрам на тротуаре у нашего дома. Вероятно, она студентка. Я не могу уже с ней встречаться без оторопи, и она волнуется, особенно за свой чудесный, рвущийся бюст. Мы ненавидим эти встречи, насквозь гадливые, подстроенные, этот издевательски суверенный бюст, точно именно он не позволяет нам разминуться. Так вот, в разгар “свадьбы” брюнетка отпрашивается у моего уха в туалет, я жду десять минут и иду за ней сквозь пьяную толчею в абсолютно знакомом интерьере. Я дергаюсь в туалет — он пуст. Я вырываю дверь ванной — и вижу ее с моим отцом, по идее, конечно, с отцом Худобина. Он всегда был мне противен, этот дядя Петя, морщинистая, корноухая шпана 60-х годов, с продавленным носом, с идиотской челкой (к которой одинаково тяготеют уголовники и литераторы), с отложным воротником, с хулиганистыми вывертами куцых пальцев. Что они вытворяли на моей свадьбе?! Брюнетка согнулась между раковиной и ванной, а “папаша” морщинистым животом бился в ее ягодицы, впервые увиденные мною, волнистые, белые, как моя злость. Я закричал: “Сволочи! Твари!” (Услышала ли моя жена?). Кажется, “папаша” пижонисто ткнул меня в нос ребром ладони, прежде чем засвистел и исчез. У меня потекло подобие юшки, которой я в тот момент гордился. Брюнетка стояла уже в полный рост с длинными грудями, образующими тот самый злосчастный бюст. Она была выше меня. Только теперь я ее хорошенько разглядел: монгольские стройные скулы, эти шатающиеся сиськи, липкую изнанку бедер с раздавленной кисточкой мелкого чернявого винограда. Она замечательно громко зарыдала и предельно рыдающим ртом, извиваясь, доставляя мне ласки и достоинство, принялась покусывать самые беззащитные мои места, включая и ширинку, отдаленно похожую на мою...

Тут я почувствовал душок жизни, как нашатырный спирт. Я понял, чем так смолисто пахнут секунды пробуждения и дальнейшая явь, — представьте себе — моим старшим братом Николаем, человеком основательным, крепким, уверенным, умелым, моим антиподом, вынужденным по долгу родственности приходить мне на помощь. Я давно не виделся с ним, но весь мир настоян на его атлетическом духе, на его зубной пасте. Что тут моего? Чем я могу отрекомендоваться? Дом, зима, снежный наст, стужа, приоритеты, мораль — все построено на его лад. Да и слава богу. Про себя я могу сказать лишь одно, что я опять припозднился с подъемом. И посему то, что в рассветающем воздухе было сугубо моим, лирическим, как пейзаж, перешло к брату чистым золотом.

Я встал пристыженный. Правда, горечь по провороненной, пусть и бесполезной утренней рани позволила мне со всей льстивостью чувства заметить о себе как о человеке нравственном. И о том, что жизнь, видите ли, нравственна, какой бы конченой она ни была. Некоторое время я наслаждался этим состоянием нравственности, как дармовым счастливым исходом.

Наконец я обнаружил, что и жена не спит. Я пододвинулся к ней, закутанной в одеяло, как в кокон, поцеловал, и мы, после обмена улыбками, расторопно, долгожданно совокупились, с позволения сказать. Пожалуйста, не ужасайтесь, этим мы занимаемся не каждое утро. Только при стечении обстоятельств, только от накопившейся любви. До моего поцелуя несколько дней мы пребывали в ссоре. Все эти дни бодрствующая жена была тише спящей. И теперь эта тишина достигла апогея, ультразвука. Наша близость получилась гастрономической, лакомой, слюнявой, потливой и мстительной. Не переизбыток семени, а сочувствие двигало нашими телами. Сладострастные останки раздора, память о грандиозном молчании, прочищающем мозги не хуже спирта или предательства. Добавьте к этому ростбифу крепкий бульон моего сна, бутерброд субботней праздности, ворочание вилкой в душных, пульсирующих одеялах, экстракт моего похмелья, всеобщий государственный винегрет, бог знает какой аппетит моей жены, и вы поймете, как славно мы примирились. Без слов, с достоверностью плоти.

Жена сразу же вышла из комнаты, виляя боками, разогретой первой пухлостью. У нее четкое расписание. А я свободен, как изгой. Я чувствую себя, как у Христа за пазухой. “Пазухой Христа” была все та же каморка в коммунальной квартире: салатные обои с извивами то ли цветов, то ли рыбьих хвостиков (все, что мы привнесли в нее с переездом), потолок, высота которого превосходит ширину стен, как в церкви, спонтанно потрескавшийся в окоеме люстры, по-сиротски разномастная мебель (буфет от брата Николая, секретер, холодильник, два стула, кровать полутораспальная, натюрморт Феликса “Ломтик клыкача и десяток пасхальных яиц”, дорогой шерстяной ковер, телевизор, пестрые книжные полки; и обратно — цветастые книжные полки с фотографиями, телевизор на ножках у стрельчатого окна с почерневшим с изнанки переплетом, гладильная доска, кровать и шерстяной ковер, два превосходных пухлых стула, холодильник “Бирюса”, буфет от Николая из какого-то дерева, теперь в цене, люстра “капающий крест”, картина Феликса с ломтиком клыкача и крашеными яйцами, похожими на сливы или крупный овечий помет). Что еще припасено для пазухи? Где-то было зеркало, запотеваемое от поцелуев, совершаемых поблизости с ним.

Мудрый Феликс говорит, что век человека, видите ли, сродни истории живописи. Феликс — феникс. (Мудрым и занятым он стал после продажи своих приблизительных натюрмортов за несколько десяткой долларов. Меня, правда, поражают только живые, предельно отчетливые фрукты и такая же отчетливая поджаристая дичь). Так вот, как после, допустим, импрессионизма наступает постимпрессионизм, так же отчаяние, казавшееся бесконечным и неизменным, сменяется постотчаянием. Причем, заметьте, всякое “пост” тверже предтечного: жиденькое и теплое каменеет и стынет. Вместо уныния — хмурый ступор, вместо боли — тупое бесчувствие. Когда же я спросил: “Что теперь у нас?”, он улыбнулся чисто по-феликсовски — одним хлопком век и длинным обсосанным пальцем указал на свой “Клыкач”: “Назови это низовьем отчаяния. Хочешь надпишу?” Феликс мне друг, и поэтому я отказался, на что он брезгливо насупился против своего прибедняющегося чувства юмора: доллары превозносят личность...

В комнате никого не осталось и никого не могло остаться. Я застенчиво натянул ком одеяла до живота (за что поставил еще один плюс своей нравственности) и только потом заломил руки за голову беспечным выхолаживающим махом. Что-то ярко лопнуло во мне. Наверно, последняя капелька семени. Я дотронулся до прохладных бумажных стен, до выключателя бра с податливой клавишей (ах, этот спазм стерильности!) и таким образом покончил с наслаждением.

Я пошел по анфиладе привычных мыслей. Они действительно заменяли мне твердь. Во-первых, беременность жены, забавная новинка моей жизни, еще призрачная, не вопиющая: все осталось по-прежнему, кроме осанки, снабженной дополнительными распорками. Заволакивается. Матереет. Сразу же прилипает чертополохом мечта об отдельной квартире, главное — о личном туалете с ванной, где бы все запахи были родными, моими, жены и ребенка. Но это так проблематично, как полет в космос. Дальше — мука безденежья и мучительная реальность быть вечным нищим. Прощай, комплекс Ротшильда. Деньги никогда не занимали мою голову. Но я почему-то всегда был уверен в своем процветании. И вот ни одной иллюзии. Чисто вижу поденщину. Этот зрительный крах сушит сильнее жажды. Обида без слез. Самопрезрение.

Остальное, представьте себе, мелочи, антураж, прихоть, приписки ради широты и продолжения. Всякий раз вспоминаю коммунальных соседей, кажется ублюдков: носатого, в перхоти с головы до ног, немолодого вертопраха Горкина, лет сорока, и его великовозрастную, унижаемую им сожительницу Тамару Павловну. Чтобы подчеркнуть модную относительность сущего, она говорит, что у нее “абсолютно здоровый ливер, не чета многим молодым”. Между прочим, вчера я напился именно с ними. Капитулянтски, с дальним прицелом, расшаркиваясь. Иногда я с величайшей охотой играю роль эдакого слезливого приживальщика — то ли ради высшего ехидства, то ли ради долгосрочных воспитательных целей. Люди (исключая Соколова и покойного Русака) мое комедианство принимают за чистую монету.

Еще один пустяк, как насморк, свербящий в моем мозгу, — десятилетнее желание написать роман. Вот уж что мучает по-настоящему — невоплощенность, роение непойманной фабулы, в конечном счете боязнь бездарности. Я хочу написать не просто роман, а роман — знамение времени, эту каменную пустоту. Я наивно полагаю, что мой роман, как огнедышащий фаллос, мог бы оплодотворить несчастное чрево читательских масс. Только на такой роман я согласен. Я понимаю, что здесь нужен сговор. Хотя бы какой-нибудь анекдотец, какой-нибудь прискорбный суррогат эпохи, эдакий человечишко. Может быть, Горкин? Признаюсь, что ненаписанный роман так накалил мою душу, что я, плюя на гордыню, готов подарить его другому. Тому же незабвенному Соколову, кому угодно, только пусть напишут, пусть выговорят. Все равно кто, лишь бы это состоялось.

Что же еще в это утро скрашено моим похмельем? Конечно, отложенная тревога о работе в колледже (о, это еще в понедельник). Конфликт с директрисой (плевать!). Изумительная неразбериха в стране (плевать!). Сегодняшняя вечеринка (вот что важно). Жажда. Умираю, хочется чаю или пива. А затем зазубрить полстраницы Платонова — то, что мне помогает от почти зубной боли. Между прочим, если сердце болит, то оно болит как кость, с ломотой. Где же моя драгоценная жена, покрасневшая и простившая на три ссоры вперед? Приходи — слюнки текут.

Я стал замечать момент световорота. Полдень, как прыщавый подросток, уснащается светом и лопается. Угри разгорающегося дня. Я чувствую их даже сквозь сомкнутые нити сомкнутых занавесок, плотных, напыщенных, как гобелен, с переливчато-бежевым китайским пейзажиком — гордого приданого жены. Под цвет обоев. В этот период они сильно тощают, линяют, как весенние зверьки. Их роль уютного щита обрывается на полуслове. Я успеваю поймать за волосы Развитие, что, согласитесь, приятно. И болезненно. Только что пространство со своими постройками рабски преклонялось перед временем. А теперь — наоборот. И это очень печально.

Что было? Было одинаковое небо без солнца; слежалый, ровня небу, снег; разлитая скука чрезмерно поздней побудки. Что стало? Стало шумно, ясно; меч солнца вонзился в сугроб. Я вообще тяжело переношу полдень, этот кризис яви, а помпезный бой курантов из радиоприемника мне ненавистнее другой крайности — андерграунда. И то, и другое достойно того, чтобы их разорвать в клочья. Интересно, с какими мыслями просыпается в субботу какой-нибудь чванливый, сраный модернист? Взвешивает ли он свою нравственность и сексуальность, проверяет ли на прочность чутье к природе, испытывает ли аллергию на явь? Стыдно ли ему так, как мне, проспавшему лучшие, брезжущие часы? Мне кажется, что тот, кого я так по-детски ненавижу, смелее меня. Продрав глаза и учудив с женой примерно то же, что и я, он не только не прикроет свой пожухший низ, но еще и изогнется в гимнастический мостик, чуть ли не богу под нос подсовывая заросший и заляпанный пупок. Пыхтя, улыбаясь, заглядывая в трельяж, он предпримет еще несколько дряблых фрикций. Вместо моего благопристойного потягивания. Такова его подлинная связь с миром. Потом, не одеваясь, встанет к окну. Почесывая кожу, машинально вспоминая вчерашнюю жизнь, грешно грустя, он начнет выискивать на рыхлом, замусоренном снегу повод для своих каляк-маляк, которые никогда, никогда не вырвут у меня: ух! вот это да!

Занавески окончательно взбесили меня. Я вспомнил, как Елизарова, которая сегодня собирала вечеринку, говорила мне: “Какой ты все-таки недобрый, Юра”. Именно “недобрый”. Видимо, потому я “недобрый”, что не лег с ней в постель, с этой подслеповатой, низенькой, щурившейся похотью. Я вскочил и через минуту мял в руках довольно добротные, шелковистые занавески. Действительно, солнечно, как в летней пустыне. Я прислонился к стеклу, которое мнимо хрустнуло подо мной, как стиснутые зубы.

Солнце висело золотым империалом неподалеку от меня, без дымки, без трещин. (Если луне можно быть медным грошем, почему зимнему солнцу не побыть золотым?). Судя по масластости деревьев, искрам воздуха, характерной, радостной скукоженности бодряков, чутье меня не подвело. Визжали дети на горке, подпрыгивали собаки, как на батуте. Я ухмыльнулся: веселый анекдот рассказал вчера Горкин. Склеротик вошел в туалет, стоит перед писсуаром, еле терпит, скребет голову, грудь: “Знаю, — говорит, — что в волосах, но где же, черт возьми?”

— Ну Юра! Что с тобой? Кому ты там хочешь понравиться?

Жена застала меня с тенью от анекдота Горкина. Любительница декоративных укоров. Мгновение я не оборачивался, потому что знал, что доставляю ей легкомысленнейшее удовольствие. Пусть посмеется надо мной, как ребенок. А ты спрашиваешь, почему не умирает наивное искусство цирка. Я спиной чувствовал, как беззвучно давится смехом моя дорогая, немного пуританистая, немного пришибленная, немного развязная Татьяна. Что же, я был польщен, как Юрий Никулин. Я был польщен еще и потому, что в этой ее смешинке некой басистостью отзывались слюнки недавнего утоления. Я еще не успел обернуться, а она уже странно притихла. При таком ярком дневном свете, кажется, она впервые увидела меня целиком голым. Возможно, я и показывался ей сзади, кокетничая скупыми чарами, но спереди — никогда. Интересно, на что она смотрит. На ягодицы? А теперь на что?

Я обернулся. Она, склонившись, раздвигала столик. Поднос с завтраком стоял на стуле, шел запах кофе, перебиваемый плебейским запахом сваренного зеленого горошка. Неужели она даже не задержалась на мне или сделала это так скоро, чтобы оставить меня в неведении? Думаю, она успела запечатлеть весь рост моей сомнительной, расслабленной мужественности. Почему-то мне было очень важно показать расслабленный вариант. Эти мои костлявые, слегка размашистые плечи, длинные руки без жилистого изящества, клочками волосатую, припухлую грудь, некогда плоскую, которая только выгодала от возмужания, это черное, пулевое отверстие пупка в едва топком животике, эту черную елкообразную тропинку вниз к ежевичному, чернявому кусту, под которым подвешен странно перевернутый, скукоженный двугорбый верблюжонок, действительно несуразный в сравнении с худыми, но огромными ворсистыми ногами. Я где-то читал, что нормальный женский взгляд выхватывает в обнаженном теле мужчины прежде всего осанку, вытянутость или коренастость, маршрут жил, без ингредиентов. Вот почему так благородно женское зрение и так утилитарно мужское, пренебрегающее целым ради отшлифованной детали. Я по-мужски закодированный грешник и поэтому, в отличие от жены, готов ненасытно глазеть на наготу лишь потому, что она нагота.

Всю жизнь я делаю шаги к саморазоблачению, уповая на обратное — обольстить. Не подумайте, что я туп и тщеславен. Я заискиваю перед визави. Если я действительно что-то люблю, то в меньшей степени — себя и не кого-то другого даже, а саму взаимность, теплоту, обоюдное благоволение, длящийся комфорт сочувствия. Так сказать, сентиментальность, переходящая в трусость, и наоборот.

— У окна не постоять, — буркнул я и, крутясь, как метатель диска или одинокий всбрендивший танцор, прячась, очутился у кровати, подхватил с пола брошенные в любовной спешке трусы, оброс ими и уверенностью. Человеку в трусах спокойнее.

Я выпил большую чашку кофе залпом, до дна. Сухая бородавка похмелья смочилась. В сущности, на этом можно было поставить точку. Хорошую, крепкую точку. Но я продолжу, еще угадывая некий смысл.

Жена опять ушла на кухню за чайником. И пока ее не было, я не знал, что делать дальше. Никакого плана жизни, пережидания, ничего того, что Феликс называет поступадком, чем так радостно пользуется, в чем себя нашел, как белка в колесе. Я опять вернулся к окну. Вы же понимаете, что жизнь — не повесть, ее не отложишь на день, на два. И в окне было то же серебряное, белое, синеющее препятствие. Наше окно, к счастью, выходит не на дорогу, а во двор, на детский сад, скамеечки, огромные тополя. Настоящий тургеневский денек. Я не скажу — пушкинский. До этого он чем-то не дотягивает. Азартом, быть может, которым (мы так научены) у Пушкина размалывается любая тоска. Нужно пораньше выйти из дому, чтобы погулять под ручку с беременной женой. Боязнь потерять такой солнечный чистокровный денечек — не такая уж и пошлость. А не пошлость ли томление, безделие, доскональная проницательность, во всем видящая пошлость? Во всякой радости — бодрячество. Во всяком изумлении — вздор.

— Ты опять у окна? Что же там такое интересное? — спросила вернувшаяся жена, причесанная, но заспанная.

Совершенно весело подскочила к окну. Полюбопытствовала и равнодушно отошла.

— Воздуха могу я глотнуть или пезажем залюбоваться? Между прочим, сегодня действительно очень хорошо на улице. Собирайся, пойдем погулять. Вот сейчас помоюсь, надену новые трусы и пойдем. А потом уже — к Елизаровой.

— Можно подумать, что есть связь между новыми трусами и “пойдем к Елизаровой”.

— А как же, Таня? Ты же знаешь, что в свежих трусах я и чувствую себя по-другому. Не скажу “свободно”. Может быть, наоборот. Но как-то элегантно, цивилизованно. Кофе попил, жену расцеловал, помылся, трусы новые дорогие белые надел...

— Что-то ты уж очень подозрительно засобирался. Белые, знаете ли.

— Нет, ты никак не хочешь, чтобы я был светским.

— Ты и так неотразим. Вот уж и пузцо появляется.

— Отнюдь. Вот втянул воздух — и нет ничего. Между прочим, где-то я читал, что нельзя говорить “отнюдь”. Правильно “отнюдь нет”. А ты не исправила. Все разрушается, а язык в первую очередь (я показал язык). И потом ты ведь знаешь, что будет голод. Вот тогда мне пузцо и пригодится. Вот у тебя пузцо — так пузцо. Между прочим, почему ты такая заспанная?

— Все беременные всегда заспанные.

— Тогда у нас вся страна беременная. И очень давно. Когда же она разродится, матушка? И сапогом ее били, и политинформацию сколько лет читали, и свободу дали, и мужиком не обидели. Ан нет, ни мычит, ни телится. Надо бы Феликсу сюжетик подбросить.

— Он звонил вчера. Тоже собирается к Елизаровой.

— Между прочим, я говорил тебе, что он написал голую Елизарову?

— Да прекрати ты. Можно подумать, она бы стала ему позировать.

— Таня! Ты, оказывается, совершенно не знаешь Феликса. И приблизительно знаешь Елизарову.

— Не клевещи на мою подругу.

— Наоборот, я льщу ей. Во-первых, позировать такому художнику, как Феликс, это, знаете, надо иметь роскошные достоинства. Колоссальную выдержку и усидчивость. А во-вторых, Феликсу совсем не обязательно позировать. У него же все растет из головы. Клыкач так клыкач. Крашеные яйца так овечьи какашки.

— Прекрати, Юра. Он тебе картину подарил, а ты издеваешься.

— Я не издеваюсь. Но я теперь не знаю, как ее снять, чтобы его не обидеть.

— А ты попроси у него что-нибудь другое взамен.

— Точно. Эта, мол, к обоям не подходит. Для этого, мол, света у нас маловато. Вот яйца и не высвечиваются, как-то теряются. А то, глядишь, еще и запахнут.

— Фу, Юра.

— Ну что “фу”. Я виноват, что они как живые? А живое спокойно может протухнуть. Ты же знаешь. А не попросить ли портрет Елизаровой сюда? Так сказать, ее ню. Тем более, что все равно никто не догадается, что это именно она. Назовем “пост Елизарова”.

— Что еще за “пост”? Может быть, он ее любит. Или Майю? Я уже запуталась.

— Правильно. Художник обязан любить все: и рыбу, и экскрименты, и филигранные прелести натурщицы. И народ, и совесть, и землю, как сказал бы Соколов.

— Соколов. Ты просто им бредишь.

— Что делать. Есть чем бредить.

— Иди, пожалуйста, мойся. Алкоголик. Кофе стынет.

— Я уже выпил кофе. Ты все перепутала. Так что неизвестно, кто из нас алкоголик.

— Известно.

Она весело поедала бутерброд. Заспанность, естественно, украшала ее лицо, особенно глаза, которые в любвеобильной литературе сопровождаются эпитетом “миндалевидные”. Именно миндалевидные. Это касается не столько продолговатого разреза, сколько самого сока, узорчатого наполнения. У меня-то глаза безвкусные, колкие или ноющие. Спасибо, скулы и строгость как-то выручают.

— Между прочим, с чем ты думаешь идти к Елизаровой? — спросила жена.

Мне всегда было приятно смотреть на нее жующую. Ее рот открывается хватко, широко, а пища входит крохотными кусочками. Прелестная несоразмерность. Как пригодится ей эта застольная куртуазность, когда действительно есть будет нечего.

— А с чем? — опомнился я.

Только теперь впервые за утро мне стало больно за бесцельно прожитые годы, деньги. Татьяна так же невозмутимо кушала, понимая, что я люблю эту ее веселую невозмутимость, косящую миндалевидность.

— Как будто не помнишь. Сначала утащил бутылку водки, потом — коньяк. И нашел с кем.

Я пытливо молчал. Опять — уличенная нравственность. Так невозможно жить: А она даже досадует с великой верой в будущее. Никогда не видел такую щедрую, неприжимистую жену. Кто ей внушил, что мы выберемся из тины, что я совсем не пропащий, что на меня можно ставить? Еще и смеется. Я понимаю, что она смеется над моим безобидным несовершенством и над своими припоминаниями. Она припомнила мое корявое поведение вчера вечером. Только представьте: сначала, пользуясь независимостью нашей глухонемой ссоры, я кичливо достал из холодильника замороженную “Сибирскую” на глазах “отсутствующей” жены — мол, дуйся, назло тебе нажрусь. И удалился прямо и гордо. За второй — коньяком — я, расчувствованный и слабохарактерный, буквально приполз в темноту; жена спала тише ночи, мысли мои были серебряные, карусельные. На коленях я кое-как добрался до секретера, где среди бумаг хранилась непочатая бутылка “Юбилейного”. Она, между прочим, грохнулась; жена только вздохнула и повернулась в постели сильнее всякого слона или красноречия.

Мне и теперь захотелось поерничать от большой любви, от признания своего скотства. Я вывернул ступню на девяносто градусов и безбожно колченого прошелся перед женой с каким-то внутренним, чревовещательным скрипом. Уметь надо. Раз, два. Раз, два. Отпячивая задницу, строевым шагом, с кровавым взглядом проткнутого матодором быка. Формула юродивости — взъерошенная внешность плюс угловатая нравственность плюс жуткое похмелье.

— Ну вот пошел, пошел, — засмеялась Таня.

Наша Таня громко плачет. Жаль, в ладоши не захлопала. Моя Татьяна (я, кстати, выбирал жену с именем, вряд ли бы женился на Авроре), кажется, угадывает ту роковую неистребимость в человеке, которая безумный, безмозглый, банальный мир делает волнующим. Она допила кофе, включила телевизор и рассеянно прилегла с каким-то журналом. Я никогда ей не говорил, хотя бы в отместку за “пузцо”, что у нее немного толстоватые лодыжки. Я обожаю ее слезы, гордые, негорькие. Но даже ради того, чтобы увидеть их лишний раз, я никогда бы не сказал: “а у тебя, между прочим, толстоватые лодыжки”. Матовые, мраморные, едва припухлые куличики. Собственно, такие же, как у ее мамы — моей немногословной тещи. Дайте я поцелую этот очаровательный изъян. И вообще тело Татьяны прибывает с каждым днем, как море. Я боюсь дальнейшего округления ее извивов. Фланелевый халатик их не выдерживает. Я боюсь начать безоглядно ревновать. И она уже стесняется своей новой привлекательности.

Вдруг меня осенило: чтобы счастливо жить, надо остерегаться: сладости тщеты, крупных городов, долготерпения, слуг анархии, лихорадочности. Я копотливо натыкался на мебель, надевая домашние шаровары, черные с изумрудными лампасами, на резинке у щиколоток (шаловливый подарок жены к годовщине нашей свадьбы).

После вчерашнего побратимства с соседями я решил выйти в коридор с голым торсом. Я обожаю некую этапность, рубеж, ознаменованность приметой, новой вещью, эпатажем.

— Ну что ты, Юра? Может, совсем голяком пойдешь? — приподнявшись с журналом, спросила жена.

Фу, что еще за словечко — “голяком”? Из подворотни. Удивительно, как благообразные девушки бывают восприимчивы ко всяким сленгам, просторечиям и прочим выкидышам “великого и могучего”.

— После того, что у нас было, чего уж тут стесняться, — загадочно сказал я.

— А что у вас такое было? — не поверила жена.

— Все. Пьянка, слезы. Я даже ручки гадюке целовал. А Горкину говорил, что он самый умный.

— А он что?.. Эх ты. Мне никогда ручки не целовал. Сопьешься.

— Ни за что. Не дождетесь, дщерь Сиона, — сказал я уже в наполовину распахнутую дверь.

Кривляние. Таня никакая не дщерь Сиона, а жаль. Опять кривляние. А я не русский объегоренный народ. Шутка. Приятно прерывать на полуноте. Хлоп. Великое дело — дверь! Неужели я в самом деле никогда, ни одного раза не целовал руки Татьяне?

Когда-то в не менее странные и дикие времена, но все же другие, предваряющие феликсовское “пост”, с ехидством и запальчивостью самовоздвиженца я собирался воспеть так называемые места общего пользования. Но началась известная всему миру круговерть, упоительная, свободолюбивая депрессия; повсюду — изматывающие разговоры, время произнесения речей, сонливость, лелеющая признаки постепенно наступающей смерти и фешенебельную надежду “авось все образуется”. Повсюду — от хлебниц, подъездов, изнанок меховых шапок и шуб, предзимних лесов, книжных стеллажей, унитазов, электричек, домашних цветов — исходил плесневелый запах крови. Мираж и натуралистическая метафора владели обществом. Невидимое буйство крыс... Так вот, в то время мой хлеб с легкостью отбивали различного рода модернисты и репортеры. И теперь еще все по инерции завешано их Песнями помоек, психушек, моргов, групповой любви. Породу вежливых и добродетельных граждан отказываются признать золотой жилой, чем, увы, и знаменито наше время.

В туалете, красноречиво обшарпанном, капающем, украшенном черным сливным бачком с магистерской цепочкой, я не задержался, хотя когда-то в отрочестве в родительской квартире любил задерживаться в туалете, где мечтал в полной безопасности и приобщался к одиночеству. До тех пор, пока не начинали колотить в дверь брат или отец, тоже любители затворничества; мама — никогда, та жертвовала. Брат преследовал меня ухмылками, он уже тогда считал меня отщепенцем...

Теперь мне не составило никакого обонятельного труда определить, кто до меня с утра побывал в нашем коммунальном клозете. Вывод: все, кроме “гадюки” Тамары Павловны, барыни, которая еще почивает. Здесь запахи жильцов как бы отторгали друг друга и подолгу не смешивались. У каждого был свой слой воздуха. Дед Борис — вонь затхлой и проросшей луковицы; Горкин — спиртуозно-уксусный выхлоп грубого кишечника; моя жена — у нее все родное: кошечки или младенца. Жена справедливо брезговала общим стульчаком, и на гвозде висел ее персональный, обтянутый мною для теплоты дерматином, что, естественно, вызывало приступы классовой ненависти у соседей. Я, правда, допускаю, что стульчаком мог воспользоваться любой из них. В связи с этим Татьянин стульчак где-то в страшном подсознании становился уязвимым для ревности. Вчера Тамара Павловна в добродушном подпитии заявила, что нисколько не осуждает Татьяну, отгородившуюся от общества. Понимая всю прелесть насущной гигиены, заведет тоже свой, пардон, престол. Ха-ха. Горкин по этому поводу сказал что-то ужасно и фантастически непристойное. Слава богу, сегодня я опередил гадюку: ее вонь несравненна и взыскующа, просто зажимай нос. Громокипящий, кислотный смрад. Никогда бы не подумал, что претенциозные, кокетливые, молодящиеся, мстительные, довольные собой женщины так тошнотворно пахнут в сортирах. Осталось выяснить, каков дух у меня.

Вот что я предполагал обессмертить, т.е. места, где кучкуются, вероятно, самые честные, мученические, экстрактные отходы человечества: прель под мышками, лучезарные миазмы, урчание труб, все лады чревовещания, дохлый запах мочалок, неприструненно кружащие мысли. Сидя на унитазе, я старался скрадывать рев организма, так как стены были тонкими. Тамара Павловна тоже жутко пунцовела, когда выходила из туалета и натыкалась в коридоре на невольных слушателей своей тайной жизни. Кто не имел на этот счет предрассудков, так это Горкин и моя Татьяна (первый громко испражнялся, кажется, от бесчувствия и цинизма, вторая — от неумения соразмерять звук со слышимостью). Что касается старика Бориса, то он все делал глубокой ночью, а на день испарялся — попрошайничал или приворовывал в городе.

В ванной я чувствовал себя независимее, чем в туалете, тем более в субботу, в наш с Татьяной банный день. Горкин хоть и сожительствовал с “гадюкой”, но мылись они в разные дни, четверг и пятницу, потому что занимали разные комнаты и юридически были чужие люди. Они искоса претендовали и на субботу, в их понимании самый что ни на есть банный день. Когда затрагивалась тема коммунальных приоритетов, парочка задыхалась от социальной несправедливости — как же не все лучшее им: лучшие конфорки на кухне, лучшие вешалки, лучшие углы (учтите, всего по паре), а вот субботу как день омовения захватили какие-то недоделанные молодожены. Обидно. Как бы в пику (а не из распутства), они залезали в ванну вдвоем и в четверг, и в пятницу, но старались делать это полуконспиративно, почему-то оценивая свои отношения в глазах других как предосудительные. Бориса они давно растоптали и фактически изгнали из квартиры. Трудно сказать, за кого они принимают нас, когда так славно плескаются, постанывают, похохатывают, с минутным интервалом выпархивают из ванной, а еще через минуту “ненароком” встречаются, одинаково распаренные: “Ба, Тамара Павловна, разве вы дома?” — “Кхи-кхи, а вы, Александр Петрович?”

Я поражаюсь, зачем они прикрывают свое сожительство фиговым листком придурковатости. Что им кажется противозаконным? Как бы там ни было, в этом наивном камуфляже мне видится, может быть, единственное целомудрие этих славных людей. Я с удовольствием поддерживаю их игру в благопристойность. И жене заказал то же самое.

Я не опускаюсь в ванну — брезгую, предчувствую дурные, лоханочные ассоциации. Я только философично стою под душем. Вместе с замысловатыми шатаниями по городскому центру, рысканием на книжных полках, ворошением будущего, слюнявой дремотой, озиранием на солнце и т.п., тихим, неазартным, междустрочечным, это неподвижное обтекание в ванне составляет лучшую часть моего моментально растворяемого бытия. Вот и все, что я думаю о бытии. Я стою навытяжку в спринцующем водопаде, только иногда бесполезно смахивая струи с лица. Вода ваяет. Не надо мешать жизни. Если бы не внезапные перепады температуры в смесителе (от холодного к кипятку), можно было бы и умереть под душем. Я скрупулезно намылился, натерся, побрился, зараженный какой-то убийственной тягой к стерильности (мне казалось, что и родинки — это грязь, лишнее, несимметричное). Угнетаемый паром, который, оседая на кожу, липкий, подгрызал мне корешки сухой чистоты, я вышел из ванной, пышноволосый, с мелким тиком в висках, красный, красивый, двадцатидвухлетний. Конечно, более зрелый и менее симпатичный.

Горкин. Чем больше готовишь одиночество, тем вернее натыкаешься на мелкого беса. Сидит на табурете в трусах, раздвинув вспученные ноги бывшего велосипедиста. Пьет ароматную жидкость, в дымке которой его понятное после вчерашнего благорасположение, красные глазки, перхотная плешь отдают медной самаркандской чеканкой. Нехорошо, все коварство у меня связано с Востоком. С поножовщиной, с изощренными пытками, вспыльчивостью, черными ночами, клокочущей речью. Нет, Горкин совсем не азиат, чересчур дурак и болтун для этого. Но что-то удивительно бесстыдное, заморское заключено в его крупном, поджаристом, как пирожок “самбуса”, носу. Чего уж кокетничать, с некоторых пор я органически остерегаюсь носатых мужчин. К чести Горкина, он отнюдь не куражлив. Пьяная эйфория делает его беззащитным хвастунишкой. Вчера я в этом убедился. Кой черт потянул меня в их соблюдающий приличия притон!

Какие-то паучьи нити, с которыми, между прочим, можно жить вечно, со дня нашего переезда сюда протянулись от дверей их комнат к нашей. Горкин сразу хотел установить добрососедские связи, стал намекать почему-то на свои острые зубки, дотрагиваться до меня и до жены, водить по квартире, даже по лестнице на чердак, учить открывать окна, краны, спускать воду в унитаз, звонить в дверь, постукивать по телефону, чтобы тот исправно работал. Я, естественно, учтиво отстранялся. Жене он тоже быстро надоел. Тамара Павловна с вящим высокомерием объясняла, на место какого подонка мы въезжаем.

Во всем их напоре белыми нитками проглядывал обмусоленный накануне план опутывания: накинуться на молодых, не дать им перевести дыхание, дать понять, кто здесь хозяин, задавить. Кажется, если что их и окорачивало удивительным образом, так это наши с женой профессии — учителя, как будто матерые пройдохи до сих пор подчинялись пиететам детства.

Жена взяла тем, что даже не собиралась понимать их борьбу за власть (я ее ни о чем не предупреждал), меланхолично ставила чайник куда хотела, запиралась в ванной, вешала свой стульчак, с непривычки говорила по телефону пока не наговорится. Мне было даже неловко за ее основательность, которую можно было принять за наглость. И весело, непринужденно. Жена отказывалась замечать поразительно узкие, сочащиеся прищуры глаз Тамары Павловны, ее гомерические хмыкания. Куда уж более красноречиво. Я тоже неприступен по-своему: домосед, молчун, не рыбак, не картежник, не автолюбитель, не болельщик. В одном я компанейский — когда дело касается выпивки. Этим пристрастием вчера я и воспользовался, как презервативом.

Моя цель была выстрадана по всем канонам прекраснодушия: проникнуть в другой класс людей и разоружиться и этим, прямотой, циничной прозорливостью, прибедненностью разоружить и их. Я убежден, что никто не в силах устоять, когда ему говорят правду о его пакостных мыслях, но тут же поправляются, что не переживайте, мол, и наши мысли пакостны, так что давайте не будем рыпаться и подсыпать тараканов в соседский суп, и бессмысленно, бессмысленно выживать друг друга из вечной коммунальной квартиры. Неужто вы думаете, что на наше место не будет жильцов?

Получилось все, разумеется, не так душещипательно, тем более что я долго ждал пьяного разгона (Горкин с Тамарой были заинтригованы моим визитом, на мою бутылку водки выставили две свои). Кажется, я так ничего и не смог им объяснить. Помню: пил за дружбу, сетовал, ручки целовал, даже извинялся направо и налево. Они поняли так: смирился, сломали, да и парень-то вроде свойский, не джентльмен. Как только отношения были так превратно истолкованы, говорил в основном один обрадованный Горкин, чувствующий в себе призвание тамады. Бутылку коньяка (мою) пили уже без Тамары, путаясь в именах, комнатах и раковинах...

Подозрительно улыбается дружище Горкин из-за чашки — а вдруг я опять переменился? “С легким паром, давай чайку с травкой, головка, наверно, бо-бо?” “О...да”, — ответил я. Если бы не пауза страдания, то получилось бы аристократичное “о да”, что совсем не входило в мои планы и могло оскорбить сердечного соседа. Вдруг нос, который долгое время казался мне импозантным, а теперь мягкий, поникший, сдутый с похмелья, очутился у моего плеча (низенький человек Горкин), и Горкин бережно ухватил мои волосы сзади двумя своими серыми пальцами. Я вздрогнул незаметно, как от чего-то развратного.

— Пора стричься, — сказал Горкин и церемонно отошел к плите, отвернулся, как для какой-то немой каверзы.

Я тоже получил повод хохотнуть — я вспомнил причудливую натуру Горкина: даже после жесточайшей пьянки наутро он был как огурчик, еще более бодрым, вертлявым, соленым. Любил вместо похмельной чарки употребить душистый отвар и (что я заметил), намаявшись, находившись, неожиданно предлагал кому-нибудь подстричься. Уговаривал, настаивал, божился.

Стриг он самозабвенно. Если не успевал улизнуть Борис, то стриг его втянутую в плечи белую, подростковую макушку. Или обольщенную Тамару, или полуживого заночевавшего собутыльника, или свое отражение в приставном зеркале. Тосковал вслух об американской машинке.

Что касается меня, я против колющих предметов в знобких, ходящих ходуном руках Горкина, левши, хорохора, медиума, в детстве — живодера. Тем более нельзя ему доверять голову.

Он и не упрашивал, терпел, не навязывался. Только красноватое, плавающее, выжидательное око и наэлектризованность кожи выдавали его мечту завладеть моей головой. На этот раз я ушел невредимый, неуступчивый, неприступный, неравный, из последних сил вежливости симулирующий нездоровье. Глаза бы мои вас не видели. Пора было полакомиться. Бочком, мешкотно, нарочито косолапо, на притворно гнущихся ногах — назад, в свою угловатую “пазуху Христа”.

Тут и вышла в коридор в переливчатом, вишневом пеньюаре, пропуская вперед, как кошку, морозный сквозняк, Тамара Павловна, вялая, вывихнутая, выжелченная, с открытыми, пятидесятилетними руками буфетчицы, которые я вчера слюнтяйски лобзал.

— Доброе утро, — улыбнулся я, как доброй знакомой.

— Доброе утро, — повторила она мою любезную и памятливую усмешку.

Сейчас они подстригутся.

Ага, бешенство моей тоски. Так бы я назвал то, что периодически служит причиной наших с женой размолвок, декоративных, но от этого не менее ожесточенных, разрешение которых мы оттягиваем силком, упираемся, бычимся. Все равно что на сцене: когда нет содержания, форма раскалена докрасна. Позавчера Татьяна, не очень-то считаясь с моей мрачностью (кто, в конце концов, беременный?), невозмутимо осведомилась:

— Ты не хочешь сходить в магазин?

Ох уж это “не хочешь”. Ведь знает, что непременно надо. Возмущает невозмутимость. В моем зрении стало красно, я с силой выдернул шнур телевизора, из розетки посыпались искры, изображение клокочущего, политизированного города, который я только что ненавидел, поперхнулось, сжалось, как будто кадр переехали танком. Заперся в туалете, сидел, не спуская брюк, на унитазе, баюкая свой гнев. Когда-то гнев считался пороком, плебейством. Рассуждал, пока за дверью не закашляли вороньим горлом (Тамара). Испуганно спустил воду. Вернулся.

В комнате на моем месте сидела жена с окаймленными краснотой ноздрями перед мертвым телевизором. Я хотел было сразу приголубить ее, но заметил в ее стойких алмазных слезах только начало приятного страдания. Остальное она приберегала на ночь и на следующий день. Зачем же отнимать приятное у человека? В результате — обычная по долготе цезура в два дня. Ложились под разные одеяла, претерпевали, настаивались, засахаривались каждый сам по себе. Сегодня моя голова поползла сама собой к ее накалившимся грудям, а самостийные руки прилипли к ее каким-то иным, новым бедрам. Что делать, люблю. Жаль звук у этого слова несерьезный, улюлюкающий.

Теперь она опять сидела на углу кровати, смотрела по телевизору американский баскетбол. Я подошел, сел на пол (непонятно, почему такой холодный, никогда таким не был, как будто под половицами — улица). Нахально поцеловал руки туда, куда обычно “приветствовали” в лучшие эпохи, — в мягкое, тканевое, застиранное основание фаланги.

— Вспомнил. Не надо уж, — сказала жена, никак не изменившись.

— Завтракай. Все остыло.

Что привлекало ее в этой бешеной негритянской игре? (Детройт выигрывал у Портленда.) Огромные мускусные парни в огромных бело-зеленых кроссовках (каждая пара — несколько десятков тысяч рублей) прыгали к потолку, сотрясали щиты и этим зарабатывали огромные деньги. Мне кажется, она думала о том, как дурно пахнет их серебристый пот, несмотря на их большую, непобедимую красоту. В их семьях совершенно другой ритм жизни.

Я недоверчиво любовался завтраком: на тарелке — розовато-бурые, влажные ломтики ветчины, уже с бесстрастной обыденностью описанной мировой литературой, горка зеленого горошка с подтопленным обмылком сливочного масла, на другой тарелке — жареная булка, посыпанная сахарной пудрой, рядом в чашке — кофе. Два конусоидных трюфеля в пестрой и толстой обертке. Завтрак безнадежного времени.

Я ел с удовольствием, подавляя спекшийся голод похмелья. Черные, мускулистые, бесшабашные молодцы почти не бесили мою зависть или ревность. Я ел с полным безразличием к параллелям жизни. Кусочки пищи плавно скатывались в желудок, находили себе чистенькое место, обволакивались соком подвала.

Я все знал о потребляемых продуктах. Ветчину я отхватил по большому случаю на вокзале в Зеленогорске, куда меня занесла нелегкая — наркотическая лихорадка бесцельных прогулок, осмотра местности, какого-то кладоискательства и нечленораздельного сочинительства. Я вошел в магазинчик (помню упругую пружину на его двери, с которой я с непривычки мешкотно боролся, больше, чем того требуют приличия), подошел к пустой витрине, заинтересовавшись экзотичной продавщицей — кореянкой или вьетнамкой. И тут же вынесли поднос с ветчиной. Я оказался первым, остальные выстроились за мной, подозревая во мне, как во всяком первом, дремучую связь с сатаной.

Кореянка, между прочим, тоже испытала легкое потрясение, увидев первым не старуху-пройдоху, а совершенно непрактичного молодого человека, чужака. Она холодно отрезала мои “колбасные” талоны и взвесила два килограмма ветчины попостнее, уважая мою удачу. Не пугайтесь, мне очень редко везет.

Поедаемый теперь зеленый горошек я купил по завышенной цене, соблазнившись его доступностью: ни очереди, ни вырывания из рук; только у кассы я понял, как дорого он стоил, но я мужественно расплатился, а жене назвал старую, смехотворно низкую цену. Она похвалила. От благодарной гордости у нее даже тембр возвышается, индевеет, как у мальчишки, стоит мне на минуту зарекомендоваться добытчиком.

Что же касается трюфелей, то их я добыл честным терпением на Большом проспекте: отмучился в двухчасовой потной, умоисступленной, извращенно сладострастной очереди: передок к заднице, передок к заднице, гнойные выдохи, укоризненная подозрительность, пестрота мнимоневинных тычков. Я помню молодую тетку с перепудренным степным лицом, в красном берете и каком-то меховом воротнике, которая чудесным образом выросла передо мной. Молча, чопорно, пренебрежительно. Впервые в жизни меня разобрало социальное негодование. Что такое? Почему меня можно так безапелляционно оттирать? Неужели у меня на лбу написано “вшивый интеллигенток”? Я толкнул ее плечом так, что она отпрыгнула в сторону. Ее выщербленные скулы зашептали матерно, но она удалилась. Я победоносно завертел башкой и наткнулся на другой взгляд — леди с ажурным носиком, того же неистребимого бальзаковского возраста; она смотрела разоблачающе и радовалась. Радовалась моей несдержанности, псевдоинтеллигентности. Между прочим, сама она еще решала, занимать ей очередь или плюнуть. Куда-то ушла. Мне действительно сделалось стыдно: лицо у нее было красивое, чернявое, худое, экзальтированное. Иногда я люблю очереди. Обожаю пыл, цель, бред, панику.

Сахарную пудру и баночку кофе нам подарила теща. Он уже был на донышке.

— Юра, ты подумал, с чем сегодня пойдешь к Елизаровой?

Больше мне думать не о чем.

— А ты разве не пойдешь?

— Мне плохо. Тошнит.

После паузы беспокойства (я уже смел последние крошки, Детройт выиграл у Портленда и теперь поливал себя шампанским):

— Откровенно говоря, мне тоже что-то не хочется.

— Сходи уж. Некрасиво. Елизарова уже звонила, готовится. Возьми банку огурцов и шпроты.

Елизарову, по всем правилам жизни, я должен был избегать, но я, напротив, относился к ней подчеркнуто шаловливо.

Втайне я не хотел бы сегодня лишаться предначертанной вечеринки с бывшими однокашниками. (Курс у нас был хоть куда — эпикурейский, издевательский, прогуливающий.) Перебесились? Боюсь, что это наш вечный крест — внутреннее фатовство, словоблудие, незаживающая язвительность недоучек, то, что я уже назвал (извините за нескромность) “бешенством тоски”. Ладно, не будем рядиться в сюртук потерянного поколения. И этого не заслужили.

Жена выключила телевизор. Тихо и солнечно стало в комнате. Мне кажется, я слышал работу ножниц — металлическое позвякивание и жидкий хруст: соседи стриглись. (Ах, как забавно!).

— Придется (что делать?) купить еще бутылку водки, — сказал я, переваривая жалость к деньгам, натянутую, как струна.

— Покупай, — вздохнула жена, молодая, бледная, погруженная в свой токсикоз. — Когда поедешь?

— Часа в четыре. Что там раньше делать?

— Опять напьешься с Пащенко.

— Ну нет уж, дудки. Ты же знаешь, я с похмелья не нажираюсь — противно. Уж коли обещал — чисто символически увидимся. Хватит. Надо жить энергично, делать дело, бегать по утрам. Уходит же, черт побери, жизнь. Или уехать? А? Таня? Здесь ничего не будет.

— Давай уедем, — равнодушно согласилась она, легла с “Огоньком” медленно, поэтапно, как будто у нее уже был хорошо выраженный живот.

Почему я сбиваюсь на этот гнусный чеховский тон “давай уедем”? Почему бы не унаследовать свирепые, мужественные интонации Толстого. А то сразу — “уедем”, “жизнь кончена”, “все не так”, нытье, пошлость. Молчать, любоваться Горкиным, хотя бы тем, как он стрижет, как задорно выворачивает потроха судакам, маринует миногу, жрет сырое мясо — вот достойное мировоззрение. Куда “уедем”? Можно подумать, мы где-то нужны.

Я видел, как вчера, в начале застолья, у Горкина чесались руки набить мне морду. Хороший повод: совместная попойка, и кто прав, кто виноват — не разберешь. Но я его стреножил доверительностью, подкупил страшным по силе самобичеванием, а потом пошел в разнос, пошел щипать его душу, которую никто и никогда не трогал. У таких людей душа неопытна, податлива, прямолинейна, как квадрат. Я сказал, что у него чистая душа, но сам он дурак. Я произнес “чистая душа” так протяжно, так сочувственно, что Горкин не успел возмутиться “дураку”; а я уже говорил, что он очень умный, а душа у него угрюмая, почему, мол, так, Петрович, может, что-то случилось? Так я его путал каламбурами и верлибрами, бессмысленностью синтаксиса. Он учуял не издевку, а лесть — и засвистел, заплакался, правда, довольно осанисто, самолюбиво.

Почему-то, чтобы оправдать упомянутую скорбность своей души, Горкин вспомнил давнюю гибель какого-то партийного секретаря, чьим личным шофером, если не врет, он был. Оказывается, накануне автокатастрофы Горкин вот так же сладко с ним выпивал (на следующий день партийного босса должен был везти другой водитель, недруг Горкина, царство ему небесное), и тот пророчил Горкину большую карьеру.

— Вот так вот на столе судак, печеночный паштет моего собственного приготовления. Я ему еще баночку с собой положил и чеснока маринованного. Ты же знаешь, как я делаю, на, попробуй. У меня на старой квартире сидели. А на другой день Иван его разбил, всегда был дураком. Видишь ли, большого начальника стал возить, вот и зарвался. Вместе с начальником улетел. Я бы никогда не разбил. Но и меня потом сняли.

— Неужели, Петрович, и ты руку приложил к тому громкому делу? — спросил я.

Тамара преданно сияла.

— Я подозревал что-то неладное. Но кто такой был я и кто такой был он. В общем, не послушал, поехал с Иваном.

Горкин так и не произнес ущербного звука “душа”. Я помню его темные, припухлые пальцы, словно обкусанные комарами, которыми он положил мне прямо в рот очищенную головку маринованного чеснока: признал, окоротил, унизил. И все-таки обошелся без слова “душа”. Жаль. Мне очень хотелось узнать, как Горкин выговаривает такие слова. Запинается, давится, коверкает? Может быть, патетически, как в школе, сквозь огромный комок постоянного сквернословия (надо же выучить стихотворение “душа полна тобой”)?

Зато у Тамары Павловны отменная, бесстыжая артикуляция. “У меня у самой душа болит. Душа, нервы — все от этого”. Горкин и поддерживал, и морщился. Бедная Тамара — на него не угодишь. А я, между тем, разинул рот, не отказался, хотя совсем не люблю чеснока.

...Думаю, что Горкин долго будет жить, сто лет, вечно. Вот, пожалуйста, стучит. Звонко, как будто не в нашу деревянную дверь. Костяшки, что ли, у него такие искрометные, камертонные. Дверь подалась.

— Юрий! Не хочешь сходить пивца попить? — голос отчетливый, смелый, а самого не видно, наверняка подстриженного, подровненного.

Ему видна только моя болящая жена. Она и отпугнула угнетенностью.

— Нет, спасибо, Петрович. Я сейчас уезжаю.

— А. Понятно.

И захлопнул, что отворил. Покопался в прихожей, посвистел (то внизу — ботинки надевал, то выше — шапку).

— Если что, — крикнул, — я у ларька у моста!

Татьяна лежала с закрытыми глазами, как, скажем, девственница. Ей было безразлично, что я на нее смотрю. Она что-то затаенно пережидала; может быть, считала про себя; во всяком случае, некая тень все повторяющегося сознания могла бы отплясывать на ее лице, если бы все тайное у нас становилось явным. Теперь уже кануло в Лету то возрастное тщеславие, при помощи которого я несколько развратно идентифицировал внешность жены с высшим классом девичества — так, еще субтильна, еще как девочка, еще подростки оборачиваются, как на сверстницу. Все кончилось. И хоть бы малость сожаления.

Я переродился. Я всегда брезговал прошлой симпатией. Теперь я предпочитаю со вторым подбородочком, с масляной ложбинкой, с крутым альпийским подвздошным бугром, с этими пресловутыми толстоватыми лодыжками. Не обижайся, Таня. Мы еще вздохнем.

Я нагнулся и слабо, воздушно поцеловал ее в живот, в предчувствие огромного чрева. Но она заметила и с опущенными веками улыбнулась. Мне кажется, она тем самым давала мне понять, чтобы я не изводился по пустякам, что она вовсе не несчастна, не разочарована, не больна, не беспомощна. Да, подарок судьбы. Особенно душа — подарок судьбы. (Ни в коем случае не романтизируй меня — это стесняет мои движения.) Кого благодарить мне за осмотрительность, позволившую скрыть от Татьяны мой насквозь симптоматичный гнусный сон? Довольно и того, что она предполагает во мне, — зажатой испорченности, праведного гнета моногамии, солитера неверности, дожидающегося оправдательного стечения обстоятельств.

Меня вдохновляет стечение бешенства к себе с тишиной, солнечным безлюдием. Вот и теперь восстановился такой свет, рассеивающий хлябь, истончающий хмарь, атмосферу. Плюс немота, затишье, опустелость квартиры, забытье жены. Тамара Павловна, наверно, грызет семечки и читает модного Солженицына (вчера она умилялась им). Плюс мое раззодоренное чувство повинности. У окна (где сейчас особенно прозрачно и пустынно) стоит секретер, у которого, как у всякого секретера, отваливается крышка, имитирующая письменный стол с успехом позвоночника. За этой откидной доской я думаю растворить настоящее, равное томлению. У меня было еще часа три в запасе. Бодрость. Скопившийся, как слюна, язык. Пучок лучей. Вид слева: стройные сборки штор, белая пухлая улица. Последние полгода, пока не дается роман, долженствующий стать гарантом осмысленного прозябания, присутствия духа, фатальности, я кропаю псевдобиографию В. В. Розанова.

Я уже говорил, что каждое утро просыпаюсь с мыслью о романе, который задолжал миру. Или мир задолжал мне. Он есть в воздухе. Как тягость в паху. Вы, вероятно, сталкиваетесь с этим биологическим переизбытком невещественного, с этим проклятьем, с глыбой спрессованного и невидимого витания. И душа силится, и мозги горят, да зуб неймет. Как можно написать этот чертов роман, если он развеян в атмосфере, если он перемешан с нею, как пыль с пеплом, вино с водой, досада с отчаянием, дождь с воем?! Не извлечь. Один бедный влюбленный решил отлить для пассии колечко из абсолютно чистого железа; он изобрел некий прибор и с его помощью постепенно выцедил из своего организма телесный металл, но тут же умер в изнурении и без радости. Бедолага.

Где он, сокрушительный текст, камнепад романа?

Пока я его не достоин или не достоин вообще, я от случая к случаю чирикаю маленькие рукописи, дабы не заскорузло перо, дабы не окостенеть. Я не помню, чтобы хоть что-то было закончено. Нужно обладать великой храбростью и ответственностью, чтобы поставить последнюю точку.

Так, как я люблю, я не могу написать. Я обязательно скрою, может быть, самое важное и вставлю какое-нибудь тупое прилагательное.

Когда я сажусь перед секретером (не ужасайтесь, это происходит крайне нерегулярно, что и выматывает), я вынужден чувствовать себя склянкой песочных часов: между немотой и словом песок жестоко ссыпается из головы в руку, а затем, пока я записываю, возвращается тем же путем восвояси. Это сумасшествие и бездарность — заядлые спутники паралича.

Так я пишу и мистифицированную биографию Розанова, даже с еще большим песком. О Розанове теперь принято думать. Но и он мне не помощник со своей чудовищной привязанностью к нашему времени. Я люблю его как себя, может быть, не очень детально понимая. Я живо представляю его кончину. Но смогу ли я исполнить ее? Не подумайте, что я беспокоюсь о родстве наших душ. Я бы очень хотел любить Розанова как отца. Но у меня нет такого отца и никогда не было, и вообще нет отца уже, только старший брат.

...И все-таки таяние в тот год подбиралось, как кошка, урча и грея. Даже сквозь сон, непрерывный и рассудительный (мне бы такие сны!), всю ночь уютно шумела капающая с крыши вода, жирноватая от распадающихся молекул снега. В принципе эта капель формировала не фон, а суть болтливого сна. Розанов в который раз не мог аргументировать бескорыстие своих публичных разоблачений. Искушенные собеседники, вскормленные скепсисом России, ничем уже не могли восхищаться, тем паче искренним христопродавцем Розановым. Посмеивались, кривились. Он и сам был так же злораден, скучен в отношении всякого проекта для грядущего дымящегося отечества.

Проснувшись перед рассветом то ли от этой предрассветности (бодрящее ощущение), то ли от ясного финала сна (допили чай, задвигали стульями, заскрипели крыльцом, стукнули калиткой, отдалились в шлейфе разговоров), Розанов с горечью подумал, а что если его откровенность как литературный жанр всего лишь выверт, азарт талантливого, в большой степени провинциального человека, желающего признания любой ценой. “Я не испытываю стеснения потому, что литература — мои штаны”.

Есть границы у литературного слова, за которые щедро платят, как за то, что необходимо оберегать. Он хотел было (благо, уже мерцало) записать вторую мысль, смахнувшую горечь первой, чистого стыда пробуждения, но передумал. Была ли она тщеславной? Пошло, что пóшло — каламбур пошляка Мережковского. Почему-то они любили друг друга.

Розанов все-таки тянулся к карандашу. В поблескивающих потемках он решил сделать пометку о языческом характере ощущения предрассветности, такого мощного, что от него просыпаешься, как от толчка.

Тут он услышал невысокое покрикивание, всхлипы возвращающихся уток. Уже какую ночь они летели, стенали. Всё мимо и мимо. Вода капала в снежно-рыхлые лунки, отчего звук был шершавый, кряхтящий. Всю ночь в приоткрытое окно дуло небольшими мазками тепло, тонкое, в плюс один-два градуса. И печной жар становился ненужным, обременительным.

Иногда мне хочется, чтобы Россия стала для нас тем же, чем она была для Розанова и его коллег. Часто можно слышать, что Розановы своей странной любовью-отрицанием невольно предали Россию, оставили ее Хаму. Приходится с этим соглашаться, как с чересчур грубой правдой. Но ведь любили. Любили бешено, астрально. Да, относились известно как — как к простоватой мамаше, с которой в высшем свете бывает стыдно. Этот стыд и стал причиной беды.

Беда и в том, что Россия воплощала для них и иные бока женственности: сестра, дочь, жена, шлюха. К несчастью, это были не слова, не изыски, а чувства. Греховно запутанные родственные отношения, со всеми мерзостями, с эдипианой. То, что потом (смертельно ужаленный в отрочестве) пытался буквально перенести на чужую почву В. В. Набоков. Ох уж эти наши В.В.! Их страстные мысли по ходам крота скатились до центра Земли.

Называйте это закатом или расцветом, в любом случае все было пронизано чувственностью, сладострастной была связь антропологизма с географией. Теперь на всех заборах можно написать, что Россию погубила любовь к ней ее мужчин, извращенная, кровосмесительная. Это будут читать с удовольствием и недоверием. Мало ли что пишут на заборах. Кто же поверит тому, что можно любить мутный поток бессмысленности.

Теперь продолжу...

В.В. написал на рукаве ночной рубашки: “Сегодня — теплынь. Это понятно особенно через черное сукно пальто. Идешь, присядешь, а накал плеч неотступен. И птички божии наглеют, заливаются, какают метко, прямо на голову. Их экскременты пахнут еще заморским хлорофиллом, Африкой. Собираемся на дачу, “другу” полезна теплая тишина, умеренный солнцепек, если такой бывает. Как я повсюду виноват перед ней! Я же не выношу большого зноя, пота. Лучше сумерки”. Теперь В.В. прочитал с рукава рубашки и удивился, как же долго она не была в стирке! Запись была сделана еще в Петербурге, а теперь они, слава богу, на даче. К слову сказать, люблю я самопародийность В.В. — спутницу чувствительности и утонченности.

Итак, в тот день ближе к вечеру В.В. наблюдал (и от этого у него тревожно ныло предсердие), как невероятно истончалась батистовая ткань воздуха. Такое нервное ощущение не однажды возникало с приходом тепла: с одной стороны, сказывался авитаминоз, с другой — действительно не хватало плотности, парчовости, слоистости существу вещей. Иначе говоря, окружающей среде или гигантскому аквариуму. И там, и тут только на донышке плещется вода. Хотя это “на донышке” для простого человека могло показаться половодьем. Воздух был тонок, астеничен. Я бы на месте Розанова подумал об отчаянии, об эпохе зудящей бескровности, готовой, как водится, перейти к вакханалии, к бурному кровопролитию (не путать с полнокровием).

В.В. усердно писал запрос в Эрмитаж, чтобы ему через Эрмитаж из Египта (видимо, возвращение птиц вдохновило) прислали какую-то бронзовую монету, которой еще поклонялись евреи при Синае.

Было тихо, кроме кишащего визга птиц. И стол из хорошей породы дерева, и начало сумерек, и распахнутое окно, и дачный, подходящий вариант жизни склоняли к чистописанию. Эта монета могла бы кое-что поставить на свои места в его коллекции. Только нумизматы по-настоящему презирают деньги как таковые, они скупые рыцари одного экземпляра знака.

В.В. кончил официальное письмо и что-то занес в “творческую тетрадь”. Некоторое время назад он бросил курить, а теперь очень хотелось, но, кажется, папиросы были специально оставлены в городе. Хоть бы какой-нибудь окурочек. Может быть, в печке с прошлого года. Но уже в этом году топили, и сейчас не мешало бы растопить к приходу “друга” и Варвары — вечера еще пасмурные и холодные.

Он опустился на колени перед печным дуплом, осмотрел щели между половицами — больше условные, декоративные, нежели действительно щели. Наконец ему стало смешно от нетерпения, элементарной нужды и ползания на коленках. Его же мысль: русского интеллигента хлебом не корми, но дай раз в год поваляться на полу. Пол был стылый, чуть ли не мерзлый, это обеспокоило: здоровье у всех домашних было слабенькое, весеннее. Только его переполняла какая-то полузнакомая истома: вечный бес в ребро.

Он думал о горничной Наде, девушке, недавно прислуживающей в их доме. Я, к сожалению, совершенно не знаю типа этих молчуний в длинных юбках. В наше время, кажется, таких нет — соблазнительно тихих, послушных, себе на уме, предмета известных желаний городского барина. Хотя, постойте, разве не похожее впечатление позорного господства я получил от флирта с моей ученицей Леной? Она также не осмеливалась ослушаться, и ей также льстило мое страстное сумасбродство. Более того, она также быстро освоилась с привилегированной ролью обманутой, принялась называть меня на “ты”. Вот это ее “ты” было мне особенно неприятно — какое-то дочернее, хамское, несмотря на то, что всем своим поведением я настаивал на нем. Я думаю, даже чисто физического сходства было достаточно у моей Лены с розановской Надей: та же молоденькая белобрысость, мелкие, как прыщики, грудки, и поразительно крутые, как у закоренелой матроны, бока. Бока, которыми невозможно не раздвигать стороны света. В.В. всегда справедливо распаляли диссонансы тела.

Теперь Надя кружила где-то рядом. Но какая все-таки она тихоня! Ведь думает только о том, когда же он облапит ее бока, когда от взглядов перейдет к делу; она, естественно, пугается этого, но хочет, хочет хотя бы отдернуть его руку, сказать: “не надо, Василь Васильич”. Взяла бы загрохотала чем-нибудь, привлекла внимание, задела подолами. Так нет же, тиха, как украинская ночь. Приторно бесшумна.

В легких В.В. зияла потребность в табаке. Он прошел на веранду, где минуту назад мелькнула ее фигура (он видел это из окна кабинета), но теперь было пусто и прохладно, на стеклах — красноватые сумерки. В.В. набросил пальто на плечи и вышел на крыльцо. Все знают отношение Розанова к вопросам пола, так же как к евреям. Читателю достаточно пальчика, чтобы он по нему задницу дорисовал.

Эх, какая красотища! Закат становился необузданным, красноглазым сквозь резкую паутину черных ветвей.

В.В. не успел вдоволь налюбоваться, как был окликнут пожилой мещанкой в сбившемся платке, с мелко наморщенным лбом, лихорадочно размахивающей руками. Она крестясь сообщила, что сюда нагрянули какие-то разбойники на лошадях и уже пожгли несколько домов. “В крови, чумазые, пьяные. Бегите, барин, от греха подальше”. Это было, конечно, прелюбопытное известие, учитывая тишину и тонкость вечера. Никаких признаков ужаса — ни дымка, ни зарева, не считая заката. Посмотрел, как бешено семенила баба, в грязи, не разбирая дороги.

“Сумасшедшая, — подумал Розанов с жалостью: — взгляд не испуганный, а целенаправленно безумный”. Во всех этих морщинистых, изнуренных женщинах ему мнилась мамаша. У нее постоянно был горький вид. В любой момент могла заплакать, обидеться, уйти, пожаловаться первому встречному. Тем не менее он помнит ее и другой — замкнутой, терпеливой, даже суровой, без слезинки, как настоящая гордая нищенка. Ни защитить, ни приголубить, ни подчиниться. Ничего не надо.

А баба, между прочим, оказалась права. В.В. уже поворачивался в дверях в поисках топленой Нади, когда внезапный, все-таки секретный лошадиный топот сменился окликом: “Э, барин, погодь!” (Что за чуждые глаголы у народа!). “Ну что, порубать тебя, гада, или задницу толстую поджарить?” У калитки подергивались в седлах три распаренных всадника, спутанноволосых, как цыгане, в распахнутых полушубках, от которых далеко несло пропотевшей и подпаленной овчиной. Один из них толкнул мордой лошади калитку и подъехал по будущим клумбам к крыльцу. Он замахнулся казачьей плеткой на остолбеневшего Розанова, но руки Розанова не произвели никакого рефлекторного движения к голове — этого защитного жеста XX века. Он видел, как несчастно утопали копыта лошади в раскисшей почве.

— Оставь, Андрей, — сказал другой за забором. Все заулыбались, загикали; лошадь разворотила полпалисадника, выбираясь на дорогу. Андрей, понукая завязшую лошадь, хлестнул по деревянной колонне, подпирающей карниз крыльца, рядом с лицом Розанова. Мелкие щепки окропили стекла розановских очков. Странные люди ускакали, брызгая комьями земли друг на друга, не хохоча и не переговариваясь. Что это? А? Началось. Пошло, что пóшло.

В.В. спустился по заляпанным ступенькам и так, полураздетый, пошел посмотреть “друга” и дочь, которым пора было бы возвратиться. Они обычно прогуливались у озера, куда подалась разнузданная троица. Хлюпая кисловатой жижей, что доставляло даже сладость бесчувствия, он дошел до потемневшего озера, до скользкого глинистого берега.

Солнце целиком село. Ни одного движущегося силуэта, ни отдаленного обрывка речи, ни всхлипывания блудных уток; и небо мутное, совершенно беззвездное. Еще раз оглядел воду, черную, как слюда, но — только рядом, на воображаемой середине восстановилась сплошная темень. Удивился и пошел вспять.

В разбойнике, который остановил другого, Андрея, В.В. почудился миловидный сынок местного врача Н., гимназист, что позволяло В.В. сразу же усомниться в ясности своего зрения. Вряд ли господин Н. своим твердым финансовым положением, импозантностью живота, консервативной разборчивостью в людях, остроумием, непоколебимым авторитетом доктора мог создать впечатление плохого родителя, плюнувшего на образ жизни наследника. Как-то не вяжется это с психологией и педагогикой законопослушной еврейской семьи. Не иначе, оптический обман, а коготки — зверька подсознания. Как говорится, “по когтю льва”.

Странное дело, чуть ли не каждого русского писателя занимает еврейский вопрос. Розанова с его душещипательностью во всем он-таки терзал. Эдакая еврейская запятая в русском сложноподчиненном предложении. Как заправские двоечники, мы ставим ее обычно наугад. У Розанова вообще был целый амурный роман с евреем, полный комплект надрывов: пылкая влюбленность, домогательства, обожание, ревность, провокации, слежка, клокочущая обида, месть, покинутость, выяснения отношений и проклятая, проклятая неразделенность. В смежной комнате бился о стены мнительнейший антисемитизм.

(Я лично боюсь еврейского вопроса. Я боюсь быть бестактным остолопом. Остальное меня не интересует. Если даже очертя голову, с учетом всех белых ниток и мерзких натяжек, я смогу поверить в общий еврейский Замысел, меня никогда не убедить в причастности к нему отдельного, конкретно живущего еврея, даже того умницу, который, сам чувствуя некую предопределенность судьбы, неуютно улыбается внутрь себя. А как он еще должен реагировать? Если и есть замысел у народов, то творится он сам по себе, великой инерцией...)

В.В. дотащился домой в слякотном, губернском мраке. Почти во всех комнатах горели свечи. Задрогшими пальцами он различил занозистый рубец на пострадавшей колонне крыльца и даже занозил мизинец и услышал все голоса: и “друга”, и дочери, и Нади, и даже другой дочери Татьяны. Голоса были обстоятельные и заливистые. Ждут к ужину. Брюки В.В. были вымазаны до колен дорожным рыжим месивом, как будто бедного литератора обмакнули в гигантскую чернильницу. Красными, рыжими чернилами он еще никогда не писал. “Ба! Папенька, как ты вывозился. Иди скорее мыться и пить чай с крендельками — Таня привезла”.

В разгар ночи, дождливой и разопревшей, нагрянула целая кавалькада громил, ванек и андреев. Докторского серьезного отпрыска с ними не было, гарцевали и матерились другие. То и дело сплевывали на мебель. Они разбили немного посуды, наследили в доме, наворовали одеял и подушек, но мужественно молчащим семейством Розановых пренебрегли. Потискали Надю, горничную, и то с большой прохладцей, как сытые...

После слова “сытые” приятно ставить точку.

После любовного натиска пишется дурно, без помарок. Одна энергия благодарности. Розанов ушел в мир иной. Видимо, он полагал, что его некая неуживчивость, фрондерство компенсируются доброй, в сущности, душой, но, увы, кто видит душу? доброта должна греть, а не таиться в чулане до второго пришествия. Я бы не осмелился попросить у В.В. две тысячи рублей безвозмездно...

— Юра! Ты поедешь? Уже половина четвертого. Давай обедай и поезжай.

Из-за письменного стола настоящий писатель поднимается, как медведь от спячки, свирепо и голодно. Все счастье позади... Конечно, поем и поеду. Моя Татьяна любит меня пишущего, говорит, что у меня при этом вид хитроумного злодея. Если бы я еще зашибал деньгу этим “злодейством”, она бы не переставала целовать меня в склоненную макушку. Я, правда, уверяю ее, что, когда я дам дуба, а они (я указывал на окно) опомнятся, кого они потеряли, все права на меня перейдут к ней. Только вот целовать будет некого в макушку. “Да? Некого?” — “Некого”, — вздыхала она.

От ее слов веяло подогретым борщом, расписанием дня и даже будущим ребенком. Но борщом с кусочками слоистой говядины — сильнее. Я стремительно пообедал одним борщом и придирчиво оделся под руководством жены. Джинсы, черные толстые носки, черная рубашка, зеленый пуловер с ассирийским орнаментом на груди, новые, а-ля импортные полусапожки, любимая собачья шапка и куртка реглан из бывшего добротного пальто. Обожаю скудельную повседневность, душу вещей. Жена попыталась набросить сверху зеленый пушистый шарф и цокнуть язычком от любования, но я категорически запротестовал: что еще за пижонство? Я ношу шарфы под воротник. Жди, в десять всяко вернусь. Не упивайся, пожалуйста. Ну что ты, встретимся и разойдемся. Всем привет.

В обычные субботы после обеда я предпочитаю соснуть, как маленький, под распахнутой форточкой. Таким образом выветривается то, что уготовано человеку, и соблюдается, к удовольствию, свобода выбора. Но сегодня я затеял сконцентрированную субботу, с выходом в город, с вечеринкой, с аффектом, может быть, и поэтому я думаю, что смакую, а на самом деле комкаю, комкаю, комкаю.

Я не выхожу на улицу без предохранительного замешательства: заученно озираюсь из-под козырька подъезда — не падает ли сверху авоська с промерзшей курицей или бутылка с мочой, делаю паузу и два громоздких абсурдных шага. Нет — философии. Почти восклицаю я с морозным залихватством, в присутствии духа. Стоит ли конкретизировать ломоту этого “нет”? Нет — философии. Не философии путеводной звезды (этого рослого бурьяна всегда хватало), а философии вообще. Из-под двери нашего мусоропровода по-хозяйски вылезает, изгибаясь паршивыми хрящами, крыса с подрубленным хвостом. Это обстоятельство (подрубленный или отгрызенный хвост, еще кровоточащий розовой каплей) делает ее внешность какой-то кургузой, претерпевающей, домашней, как у обкорнанного щенка волкодава. Она узнает мое брезгливое оцепенение и, не торопясь, бежит вдоль снежных рыже-обоссанных кустов к следующему подъезду.

Не первого десятка, явно загнанная, прислуживающая особь. В ее невозмутимости не разберешь личного презрения ко мне, а лишь отсвет грандиозного общеродового презрения ее начальниц. “Шестерка”. Я думаю, она призвана имитировать те наглые выходки, которые ее старшие пока не рискуют предпринимать в разгаре дня, но на которые готовятся пойти при грядущем благоприятном времени.

К сожалению, крысы — это не застарелая метафора, это — реальная несметность в нашем доме. Жена без меня избегает выходить на лестничную площадку. А Горкин вчера предложил отстреливать их из мелкокалиберной винтовки.

— Пойдем постреляем, — говорит.

— Когда? — удивился я.

— Да сейчас.

И глаза его, близкие друг к другу, вспыхивали, как в военной хронике.

Куцая крыса шмыгнула в соседнее парадное и до смертного крика напугала выходящую оттуда женщину. Она так вздрогнула и так сокрушенно оглядела снег вокруг себя, как будто у нее выпал не ридикюль, а ребенок.

Город разрушается, как зуб. И чем он точеней, как Петербург, тем обыденней деградация, тем дольше сохраняется даже не фасад, а каркас. Но даже в нем не оскудевает аристократизм: в объеденных несущих конструкциях, разоренных пролетах, колких фронтонах, торчащих, как ребра, стропилах, пустых глазницах, держащихся святым духом и нечистью, копошащейся в них. Архитектура исподволь переходит в археологию. И я понимаю, почему в этом переходе находят интерес жизни — сатанинский или научный.

В старом городе, куда я и держу путь к Елизаровой, дома на некоторых улочках жухнут, как деревья осенью в лесу, поодиночке. Рядом стоят и пышные — отремонтированные, и пыльные — засаленные. Конечно, длящаяся канитель запустения, как любой упадок, поневоле приводят к физиологическому удовольствию. Оно унижает душу, патриотичное сознание, но оно есть, и мы с ним умрем, пуская пьяные липкие слюни. Дурацкое стечение обстоятельств — русский и закат XX века. Битая карта в мировой колоде.

Мне кто-то клялся, кажется Соколов или Пащенко, что бог, по всей видимости, русофоб и к тому же неизлечимо болен. Я не верю в бога, я верю в следы Творца. А Творец лишен предрассудков, кроме педантизма. Я обожаю Творца. Я люблю его тишину, улыбчивую нелюдимость, застенчивость, нетрудоемкое наитие, на миг возвращение к гостям. Есть ли большая пошлость, чем обида на происхождение? (Соколов). Нет-нет да и собьешься на вечную крайность — счастье русской несчастной судьбы, мол, ничего, воздастся. Мы возимся со своей обидчивой русскостью как курица с яйцом. Трогательно и уморительно. Я хочу другого, которого, возможно, нет нигде, — я хочу заниматься тем, что я исступленно люблю, жить замкнуто, но не сиротливо, замкнуто от слова “замок”, в долине, но не в стране. Даже самому себе никогда не говори этих слов (Соколов или Кафка.)

В нашем универмаге не было ни водки, ни коньяка, ни вина. Я это предвидел и зашел для острастки совести, полюбоваться тусклым интерьером и зевотой трех продавщиц. Пустые полки в винно-водочном удручают, как пустые книжные стеллажи. Одна потеря. Заметьте, как трутся в моем сознании боками литература и алкоголь. Еще эта девушка, сидящая за кассой, с детским личиком и непомерно вздутой грудью, мечтающая то ли о зеркальце, то ли о мотоциклисте. Груди ей мешают глубоко вздыхать, как будто в них не молоко, а кислые любовные мысли. У ее мотоциклиста подобное неудобство в ногах — вечное ощущение ствола. Скоро он сомнет ей груди, и они обвиснут, как лепешки. Но мозглявыми останутся ее не видимые за кассой ляжки и румяными ее щеки и брезгливо непристойным ее язычок. И иногда будет жечь желание мотоцикла или ствола. Она не помнит, а я помню хорошо, как она отбрила меня чистейшей бранью, когда я было замешкался с чеком. Это было для меня досадно, и я сочинил про нее сказку.

Я шел к метро, где думал купить яблок или апельсинов к столу Елизаровой. На пустыре между двумя кварталами искусственно спланированный, неутихающий ветер выжимал из меня последние слезы. Я думал, что теперь уже навсегда буду серым для юных матерщинниц и их мотоциклистов. А мне никогда не выпасть из круга их обаяния — этой ужасной глупости, вертлявости, складности, рисовки, удушающих грез. Употребляя столь часто значительное слово “жизнь”, я специально хочу укрупнить то, что совершенно ничего не стоит, чему претят гиперболы.

У метро было много зимнего блеска, снежной трухи, хляби, киселя, много машин, много людей, а щеголеватых юношей и девушек даже больше, чем где бы то ни было и когда бы то ни было. Безумно дорогие кожаные куртки, шарфики “Пума”, голубые и цветные джинсы, высокие кроссовки, ботфорты, неимоверно пухлые малахаи, бутафорские рукавицы. На это тратятся все мыслимые доходы. Чем повальнее и развратнее упадок, тем больше молодых красивых людей (Соколов или журнал “Вечный Рим”). Живучесть посвящается лоску, одеколону, измельчению локонов, темным, как слюда, подглазьям, выморочно темным бровям (эпоха волосяного покрова!), растленной гнусавости, танцу бедер, гардеробу, гениальным гениталиям.

У дверей метро играл оркестрик “нищих”, несколько труб и барабан. Минут пять они отогревались и опять начинали дуть с изумительной фальшью, которая казалась прототипом эпохи. Непочтительность, неискренность, кожные заболевания. Перед музыкантами стоял несессер как будто с приклеенными ко дну несколькими купюрами. Я не видел, чтобы кто-нибудь что-нибудь клал. Проходили не моргнув глазом. Несессер — расчет на пирующего богача, которому всегда есть место в большом городе, злачном времени. Я сам подумывал о судьбе попрошайки, о поразительном остроумии их заработка, о лучшей маскировке честолюбия. Вот вам, пожалуйста, “Прощание славянки” с отрыжками Мендельсона. А поджигает кровь, несмотря на конфузы, на которые никто не смотрит. Я совершенно никого не знаю в этой толчее. И это единственное приятное незнание, которое выработало человечество (Ленин или Соколов).

Все припорошено снегом. Недоверчивый азиат с осклизлыми, как чернослив, глазами. Книжный ларек с дорогими, как проститутки, книгами. Я уже ничего не хочу, даже комплект Пруста. Я начинал его читать и вдруг засыпал от кошмара слов-молекул. Торговый ряд: укутанные розы, зелень, тюльпаны под колпаком со свечой, как в сауне, яблоки на вес золота, пожушлая корка гранат, хурма.

— Чего улибаешься? Покупай, очень сладкий хурма, — дернул за рукав веселый южанин, пахнущий дубленкой и поездом.

— Музыка хороший, — ответил я и поинтересовался: — Королек?

— Конечно, королек. Обижаешь, — сказал продавец и стал класть на весы темно-оранжевые плоды к столу Елизаровой, не вяжущий рот королек.

— Килограмма полтора, больше не надо, — как можно сдержаннее взмолился я.

— Э...

Поразительны эти “э” у южан. Только в разговоре с нами возникает у них это брезгливо-щедрое “э”, и только для них оно создано в русской фонетике.

Вы замечали, что с некоторых пор мы не можем жить без цыган и кавказцев, я уж не говорю о евреях и татарах. Я имею в виду колорит ассимиляции, без которого не только пресно, но и невозможно вести дела, приправы к нашим щам. Они — вторая, пряная буква “с” в слове “Россия” (Соколов или Хасбулатов).

Город изнуряет меня, как занятие любовью. Так и хочется дать женское имя, типа Маша, этой суетливой площадке перед входом в метро. Я прилепился к толпе — и в подземку, как в пожарный рукав. Мою спину то и дело подбадривает глубинная традиция фамильярности. Вот где я по-настоящему сладострастен — на стекающей ступеньке эскалатора. Я любуюсь лицами и одеждой. Убийственное отличие от живописи. К сожалению, ни одна картина не способна выдавить из меня это лапидарное впечатление нежной утраты. Даже самые лучшие мастера, увы, оставляют выжимку красоты. К счастью, я не художник. Я бы умер от бешенства бесчисленного числа вариаций. А теперь, если я и умру от чего, так это от вечной незрелости моего характера. Разные смерти. Все та же душевная скомканность исключает возможность думать о смерти по-настоящему, жизненно, как об этом думают серьезные люди. Я уже представляю, как могу загнуться от переизбытка незрелости. Она стянет шейные позвонки души, как пленка мясорубку.

На сей раз на спуске я не укололся, не облизнулся. Видимо, потому, что суббота — день твердокожего самодовольства. Своим чередом катилась сутолочная публика. Я никогда не подхожу к краю платформы, не бравирую, не искушаю безумных, зуд смертомании. Это еще раз доказывает мое трусливо-неразборчивое отношение к вечным проблемам. Я помню, как недавно некий шизофреничный студент-сириец столкнул под электричку двух женщин, прикрываясь каким-то ужасно политическим лозунгом.

В вагоне, похожем на уютное подбрюшие суки (продолговатые, как сосцы, светильники, влажная духота, потеря ориентации в черном несущемся омуте), я рассматривал (больше в стекле напротив) стоящую рядом со мной девушку, довольно красивую, чтобы не быть невнимательным.

Молчаливая езда в поездах — самое подходящее время для телепатии. Выбор партнера крайне ограничен. Масса диковатых условностей. Масса отвлекающих маневров: ложное позевывание, смена руки, держащейся за поручень, колоссальная немота, цепенеющий взгляд, при этом — пышное волнение, пурпурное беспокойство. Нечто чрезвычайно тайное и важное зиждется на мимолетных рандеву. Говоря старинным языком, сущее прелюбодеяние. Очень мудро: отнеситесь к этому, как к греху, и вы станете чище наполовину.

Я был уверен, что девушка, используя камуфляж оптики, думала обо мне. Дело лишь в том — в каком ракурсе. По тому, как комфортно, презентабельно-буднично держалась она в баснословно ворсистом полушубке (предполагаю прохладное скольжение кожицы), в сползшем на воротник цветастом, с кистями, платке, по тому, как толсто и коротко были уложены ее волосы, как они были беспорядочно мелированы, как далеко друг от друга были ее темные глаза, как нивелировал широкую переносицу крохотный, с открытыми ноздрями носик, напрашивалась принадлежность ее к типу Ирины Миллер, излюбленному типу моего сознания. Я не разобрал, какие у нее были губы. Вероятно, крупные, иногда и слегка трущиеся долька о дольку.

Соколов (вчера по телефону), помня мою прошлую, скукоженную привязанность к Ирине, уведомил, напирая на союз “и”, что и она будет сегодня у Елизаровой. Признаться (без бахвальства, с горечью), я крайне предрасположен к адюльтеру. Но теперь я скажу более крамольное: я никогда не изменю жене из опасения этического, социального и физиологического. Я косный человек. Может быть, только потеряв ум, я обрету уверенность бабника.

Мне показалось, что девушка-попутчица выходила из вагона с разочарованием, с оттяжкой. Но все же не променяла свою остановку на продолжение пути со мной. Умница, не оглянулась, не вперилась в меня с платформы. Еще несколько шагов в непроходимой толпе — и она выбросит меня из головы. И я, между прочим, парадоксально легко отплачу ей тем же. Еще один плюсик нравственности.

При выходе из метро, когда я еще машинально боролся с пружинящей стеклянной дверью, я косился в сторону того дома, где в свое время размещался неплохой винный магазин. Теперь около него было пусто. Грязный угол третьестепенной улочки. Всякий выход — из метро, из погреба, из воды, из кинотеатра — окунает меня в новый, изменившийся настой яви. Мрачнело на глазах; снег, свет превращались в нестерпимо серую ретушь. Опять торговали книгами, фруктами, мороженым, клубникой — сдуру. Опять наигрывал куцый, демонстративно общипанный, утлый оркестрик. На бывшей лужайке, задрапированной кишащим полуснежным месивом, стояли раздвижные планшеты в человеческий рост, привлекшие внимание десятков двух ротозеев. Некоторые из них еще не умерли от скукоты, размахивали руками, выдыхали мокрый, мокротный пар, характерно потрясали пальцами, дергали за одежду, вдруг хохотали неправдоподобно язвительно, вдруг теряли шапки, наклонялись за ними, и эти телодвижения (подъем и отряхивание шапки) заводили людей больше, чем все остальное. Наверняка кто-то думал, а почему, собственно, свалилась эта шапка, драка, что ли, в морду дали?

На планшетах висели какие-то лихорадочные листовки со множеством абзацев, что даже визуально ощетинивало текст. Боже! Как это не надоест?! Я боялся, чтобы у меня не свело челюсти от омерзения. Слушать и сходить с ума — это, пожалуй, уже одно и то же. С полным ртом слюней и напряжением я миновал этот юродивый пикет и мгновенно сплюнул в урну, набитую смерзшимися газетами. Сплюнуть в урну для меня всегда было и остается большим мучением.

Я вспомнил популярного политического деятеля, у которого на заседаниях Верховного Совета возникало такое выражение лица, как будто во рту у него скопилось небывалое количество слюней, а сплюнуть незаметно затруднительно: кругом народ и телевидение. Многие полагают, что он напыщен, а он, видите ли, бедолага, сплюнуть не может.

Я плюнул и почувствовал облегчение, хотя при вдохе, поднимая голову от урны, вместе с вонью слежалой бумаги я проглотил и сырые частички какого-то непонятно благородного пепла.

Тут же за урной, за скамейкой стоял молодой человек в телогрейке и продавал бормотуху по неслыханной цене. Я бы купил, у меня бы хватило и на три бутылки, но сегодняшняя пирушка загодя затевалась меньше всего как пьянка. Тем не менее я твердо решил, что если ничего не удастся раздобыть в этом некогда добром подвальчике, перед которым я теперь замешкался, оценивающе рассматривая скучно выходящих, то, прости меня бог, мне ничего не останется, как быть благодарным продавцу в телогрейке, тем более что его непроницаемая белоглазость мне показалась душевно знакомой.

В магазине было невероятно сухо (словно все входили с чистыми подошвами) и безлюдно, что сразу же меня разочаровало. Еле слышно, словно за стеной, звучала какая-то трогательная классическая музыка. Кажется, Шопен, которого я неизгладимо забываю.

На полке у стены, сквозь которую так ядовито изысканно лилась чья-то музыка, стояли коричневые бутылки коньяка, прижимающие ценники с вполне удобоваримыми цифрами. Я не поверил и вгляделся в буквы: те ли? Нет, действительно, детскими закорючками было выведено “руб”.

— Без талонов? — спросил я, перенимая вкрадчивый такт мелодии и почти механически помня рутину торговли.

— Ага, — миролюбиво сказала небольшая женщина с серыми зубами, с участливыми синими глазками.

— Невероятно, — сказал я.

— Ага, — ответил ее до предела тонкий голос, как у птички.

Я с удовольствием выложил за бутылку коньяка с незапомнившимся названием ровно столько, сколько нашлось в моих карманах.

— Ага, — согласилась женщина-синичка с моим “спасибо”, и ее взгляд наполнился пришибленной похотью и обманами.

Мне осталось нащупать в кармане проездной билет и налегке, с грифом везения выйти наружу.

Ничто не предвещало сюрприза, когда, выходя из магазина, через дорогу я увидел со спины деда Бориса, странно затурканного и нечистоплотного соседа. Я вообще его редко вижу, а на улице видеть не приводилось. Он, тыча в снег палкой, как слепой, удалялся от толпы с планшетами. Голова его была не покрыта и пушилась, но не как обычно, небрежно, немыто, а каким-то специально всклокоченным, вспененным пучком ваты. Шел он действительно принужденно за палкой-поводырем, и я уже было подумал, что обознался. Но, однако, пальто (коричневое, с неопрятно бахромящимися полами, по ночам торжественно провисавшее в прихожей) и известные всей квартире, разбитые до претенциозности его лыжные ботинки в таком сочетании трудно было спутать с гардеробом другого доходяги. При этом откуда на нем взялись очки, черные, солнцезащитные, перекошенные? На толстом, рыхлом носу деда Бориса? Скобки чуждых очков лишь подчеркивали, что это был именно его крупный белый сопельник, выразитель угрюмого здоровья в организме, что всегда оставляло меня недоуменным при осмотре старика. Повторяю, я его почти не видел, но то, как он мучительно шаркал по коридору по ночам либо рано утром, боязливо кашлял, шамкал челюстями на кухне, как все это он производил на последнем издохе и при этом воровато, должно было противоречить его мясистому облику и особенно его вони в туалете. Я полагаю, что убогие, замордованные, покинутые и вытуренные так очумело не пахнут. Но, возможно, я ошибаюсь.

Превращение Бориса было столь лживым, что я на несколько минут из любопытства подчинился его пути. Я подошел к нему вплотную, на ту дистанцию, которая позволяла различать детально его хриплое сопение, способное родиться только в его толстых, лысых ноздрях. Я вразумительно уловил дохлую прель его пальто и несмываемый душок его пористого тела. Мне стало забавно это бессмысленное преследование. Можно было не опасаться, что он меня узнает. Он толком не успел рассмотреть новых соседей благодаря своим исчезновениям и моему затворничеству.

Двигался он к набережной, без особого мастерства имитируя беспомощную слепоту. У него получались лишь те первоначальные навыки, при помощи которых слепые передвигаются по собственной комнате, но никак не по громадному городу.

Слепой старик у прохожих вызывал уважение. Быть может, именно эта потребность в уважении толкнула его на уловку. Прохожие заученно расступались перед ним. Прекрасный повод для наслаждения — идти так, чтобы расступались.

Набережная была плохо очищена от сугробов, сужена до колеи. За парапетом лежала заваленная на бок, окоченевшая, как огромный труп, Нева, в серых ледяных, костлявых торосах, в замшелых бликах, как в пролежнях.

Три подростка с пламенеющими на морозе угрями, не переговариваясь, механически обогнули слепого, жертвуя траекторией бесцеремонности. Окунулась по колено в снег молодая пара, пропуская Бориса и хохоча от попавшего в сапоги снега. Бочком прошел полковник в каракулевой папахе с выражением несомненной государственной уступки. Надраенных голенищ не пожалел. Даже признательно сжал рукав лицемерному инвалиду. Полковник всегда полковник.

В логике Борису не откажешь: вы можете все разрушить, вы можете ничего не признавать, вы можете додуматься до невероятной жестокости, вы можете на спор или проиграв в карты выдавить белые глаза слепому, но не уступить ему дороги машинально, не задумываясь, походя, вряд ли сообразите. В этом случае вашу растерянность или бездумность легко выдать за остатки человечности, что и требовалось доказать.

Не помню, чья почтительность — полковника или влюбленной парочки, разомлевшей от слюнявого удовольствия, — меня подстегнула больше. Я забежал вперед, с тем чтобы развернуться и пойти в пике — в лоб притворщику. Признаюсь, с детства не любил публичных разоблачений за их простоту и скандальность, но теперь меня подмывало какое-то литературное сомнение.

Солнце, бывшее доселе у меня за спиной, теперь ослепляло мои глаза, может быть, ради равноправия с Борисом или оправдания атаки. Я по-бычьи сходился со стариком, не опуская головы (иначе весь смысл пропадал), смахивая ресницами солнечные мыльные брызги, цепляясь за падающий снег, целясь в черные перекошенные очки.

Борис самонадеянно долго не беспокоился, равномерно щупал палкой собственную тень, и только когда за секунду до следующего шага ему пришлось выбирать, как быть с палкой (то ли ставить ее мне в ботинок, то ли защищаться ею от меня), когда его рыхлый нос заерзал от внутренних движений, как от запахов, он выронил палку и посмотрел на мое близкое лицо поверх очков испытующе, серо, точечно, боязливо и злобно матерясь. Белым указательным пальцем он вскинул очки обратно на переносицу, как заправский очкарик, а я нагнулся и молча подал ему палку. Он принял ее, намеренно промахиваясь.

— Совсем озверели, слепого сбивают, — буркнул он, нащупывая набалдашник палки.

— Простите, — сказал я. — Солнце слепит.

Мое столкновение с блудным соседом не прошло бесследно. Обернулась та же или иная румяная, излизанная и искусанная парочка. Улыбнулись, изгибая в одинаковом, добродушном изумлении брови, поздравили друг друга с новым триумфом комического: стычкой слепого с неуклюжим.

Пока я обтирал руки от снега, они подошли к ограде и, перегнувшись через нее, абсолютно приталенные, рослые, начали смеяться над тем, что происходило внизу, и хлопать в ладоши. Я в это время вынул носовой платок, прилежно и задумчиво утер им совершенно сухие губы; глядя в неизвестность, сказал:

— Ничего не вышло, ничего не вышло.

Поразительно, но я еще никогда так не делал: не вытаскивал платок жестом спокойного отчаяния и не говорил шепотом этих суровых слов. После этого я тоже подобрался к ограждению и заглянул вниз.

Почти у берега с замерзшими кустиками был вспорот лед, и в четырехугольной дымящейся полынье плавало несколько довольных голов. Остальные купальщики в различных позах стояли рядом, абсолютно голые и небрежные, мужчины и женщины. Я понял, чему здесь можно было аплодировать, — кажется, одервенению форм, которые вдруг приходили в одиозное, полное бремени, движение, причем амплитуда тряски половых членов и грудей была смехотворно унисонной, флегматичной, самопроизвольной, как качание люстры в землетрясенье или в шторм.

Они безусловно мерзли, эти пурпурные, достаточно обвислые, пошлые тела, над чем тоже можно было пошутить. Но парень и девушка хохотали так очаровательно, показывая руками на совершенно другой силуэт, что я последовал их указке.

На берегу стоял дед Борис в прежней экипировке слепого и не сводил глаз с компании претерпевающих нудистов. Восхищение его было вряд ли поддельным. Я не мог представить, каким образом он столь молниеносно оказался внизу, что, впрочем, меня уже не волновало. Его сиплая жизнь с великим для него наслаждением застревала в корявом, дешевом, безнадзорном маскараде. Разумеется, молодые весельчаки смеялись над его прозрением, то ли с сочувствием, то ли с издевкой подмигивая мне. У меня не осталось желания морочить им голову, тем более догонять обманщика и устраивать ему подножку. Он растоптан помимо меня.

Буквально сразу (в чем не была слышна натяжка), войдя в огромный сумеречный чуждый двор, сквозь крахмальные деревья у дома Елизаровой я заметил Пащенко. Он стоял в просторном капюшоне, исчезающий, приземистый, как подросток, под козырьком парадной (дополнительная скорлупа к его гардеробу) и обрадованно курил, поджидая меня. Его зрение всегда было осторожнее и бесстрастнее моего. Человек, которому нетрудно владеть собой. Вот и теперь я по-идиотски неизгладимо улыбался всю дорогу, пока подходил к нему, и тщетно пытался нейтрализовать непослушные мускулы лица, а он выпускал шаловливый дымок через ноздри и только этим обнаруживал патетику встречи. Наконец и он приподнял половинку своих темных, консервативных усов, выбросил папиросу, откинул капюшон, морщась то ли от телодвижения, то ли от прысканья, когда я уже кричал что-то приветственное и непристойное и высвобождал пальцы из перчаток и был на вздох от сентиментальнейшего объятия.

От Пащенко, как в неисправимом прошлом, дуло кисловатым “Беломором”. Кажется, он осунулся и прибарахлился за эти несколько месяцев: странной раскраски капюшон, добротный пуховик, у ботинок шнурки с серебряной нитью. Сполох отчужденности — следствие невнятного перфекта.

С Пащенко мы любили друг в друге наши прошлые отношения. Я не помню в них унизительной застенчивости даже в самом начале. Они основывались на простодушных выпивках, совместном жуировании, поездках за город, грубовато-сердечной трепотне, бецеремонности, задиристости и т.п. Ввиду того что мы не так уж часто встречались, чтобы друг другу надоесть, мне не составляло труда быть с ним непринужденным, исключая некоторое подневольное адаптирование моего занудно-замкнутого строя жизни к его основательному. Например, я возбуждал в себе игривый антисемитизм как бы к удовольствию слащавого националиста Пащенко.

Евреи — самая обворожительная тема для разговора двух русских мальчиков-лоботрясов. Конфиденциальнее политики и секса. Настоящая детская болезнь левизны, от которой наконец становится физически тошно, как от ювенального онанизма. Я чувствовал почти на вкус, как прел мой язык от таинственной болтовни, “жидовских морд”, “шнобелей” и пр. Очень странно, что многие люди, особенно гуманитарии, до скончания века не могут отделаться от этого извращения. В евреях мне не по душе лишь одно — их невероятная поспешность, с какой они записывают в юдофобы. Конечно, в их положении лучше быть перестраховщиком.

В лифте Пащенко вынул из мягких глубин своей одежды уже откупоренную, но заткнутую четвертинку водки, и тут я окончательно узнал изобретательного Пащенко, наш задушевный сепаратизм прошлого. Приятно было возобновлять то, что мы делали перед каждой многолюдной пирушкой в прошлом, где, как правило, не хватало спиртного. Мы заряжались не столько из жадности преимущества, сколько ради укромной теплоты заговора, щемящего и ненадежного, какова участь всякого обособления. Стоило нам попасть в компанию, в кагал, пронизанный подноготными страстями, как наша милая крамола рассыпалась, нас затягивали сильнодействующие поля.

Я еще не встречал на наших вечеринках человека, брезгующего мелкими предательствами, иллюзорными, словно не существующими вовсе на трезвую голову. Смею предположить, что, если нас что-то и тянуло на эти попойки, то как раз удобный случай полюбоваться изменой или пойти на нее ради того, чтобы пойти на что-то до конца.

Я размашисто отпил полчекушки (это был разведенный спирт), стараясь быть расчетливым и благодарным, прежним, экзальтированным, взбалмошным, ребячливым. Кажется, я подтвердил ожидания Пащенко. Я даже поморщился так, как морщился прежде, нарочито безобразно, со стоном, и завороженно задержал бутылку, на что Пащенко, усмехнувшись, с волнующе неучтивым расположением нетерпеливо отреагировал: “Дай ка сюда”. Он успел опрокинуть остатки в тот момент, когда раскрывались дверцы лифта. Он всегда немного доделывал за мной. Степенный, чувственно-усатый, Пащенко — обладатель прямолинейного, отутюженного мучения, странных осечек семейного счастья, ровной осанистой спины, по которой так хотелось теперь похлопать от прилива дружбы. Алкоголь (пресноватый, необжигающий, затхлый) то ли опустил, то ли поднял меня на одну ступеньку времени.

Пащенко отстранился от моей руки, жавшей на кнопку звонка. Его подсознательно неприязненные взаимоотношения с Елизаровой выдвигали меня в лидеры встречи. Можно подумать, мое подсознание было чем-то чище?! Я думаю, прежде всего они разнились совершенно полярными сексуальными пристрастиями. Эдакое обоюдосчастливое телесное отталкивание. У нас же с Елизаровой была все-таки эдакая комическая любовь. В сторонке он ядовито понимал весь идиотизм моего преимущества.

Открыла сама хозяйка, Елизарова, неизменная, пышущая любезностью, в джинсах, набитых до отказа низкорослым телом, с какими-то восточными блестками на лице, с расторопной улыбкой, что совсем не предвещало забывчивости. Ее глаза, сколько я ее помню, были всегда некрасиво умны. Странно, почему так могут портить ум, догадливость, магнетизм.

Она равнодушно спросила, где Татьяна.

— Занемогла. Что-то по вашей линии.

— А, понятно, — сказала она. — Очень жаль.

Пащенко развязывал серебряные шнурки, на которые она, кажется, даже не взглянула. Я думаю, она столь поспешно развернулась и пошла на кухню по пустому коридору с единственной целью, старой, как наше знакомство, — еще раз показать свои тяжелые бедра. Воображаю, сколько противоречий они ей доставляют в жизни: то кажутся обворожительными, могучими, то — чересчур жирными, низкими и откляченными. В них действительно мнится двойная бухгалтерия, что я начинаю понимать с некоторым опытом. Судя по ее фальшивой бравости, она еще не потеряла надежду взять реванш, простить кое-кому запоздалое созревание. Во всяком случае, она переступала так странно, непристойно, враскорячку, как будто у нее между ног кто-то в спешке оставил половой член, а ей вынуть то ли жалко, то ли щекотно, то ли грустно.

Между прочим, она сразу вернулась. В двух словах я удосужился рассказать, как мы переживаем скуку, инфляцию, работу, беременность. Она была вся сочувствие и подозрительность. Поднялся красный Пащенко от ботинок, и тут же прихожую запрудил шумный многоголовый дракон однокашников, который объятиями и несуразными поцелуйчиками прилепил и нас с Пащенко к своему разнузданному и все-таки куцему, опустошенному телу.

Странно, здесь были все, кого я хотел и мог здесь увидеть, однако ощущение чьего-то отсутствия — даже если вот-вот подойдут абсолютно все мои знакомые, похоже до конца этого вечера не оставит меня. Круг моих знакомых ужасно скуден, скучен (от слова “скученный”). Теснее, чем у декабристов и Герцена.

Здесь были, кроме Елизаровой и Пащенко, сомнабулически заспанный Феликс, Женечка, Комов, Ибрагимов, славянский херувим, каким-то чудом получивший тюркскую фамилию, Соколов и Майя с Францевной.

Некоторых из них я люблю. Может быть, несколько вымученно, несмотря на опрометчивую холодность последних месяцев. Что значит “люблю”? Вспоминаю почти ежедневно, натыкаюсь на них во сне, в одиночестве, в сопоставительной ностальгии, которая вроде бы не относится к сугубо прошлому. Мне кажется, я принужден, сколь долгим это бы ни было, довести наши отношения до изумительно исчерпанного вырождения. Как будто бы и не было ничего, а если и было, то чрезвычайно человечное. Я непростительно одинок, а они лишь ориентиры моего одиночества, что не делает мне чести, если я не являюсь таким же нелепым и безнравственным ориентиром в жизни кого-нибудь из них.

Я таинственно привязан, например, к Соколову, но словно с другого, чем к Пащенко, бока существования, приличествующего некоему аристократизму. С первых минут знакомства с Соколовым почти десять лет, которые успели низвести черноголового изящного юношу с флегматичными жестами до вполне обрюзгшего, перхотного кандидата наук, страдающего то ли нарколепсией, то ли безымянным равнодушием, я идеализировал его будущность, всякий раз корректируя, но не умаляя ее, чему причиной была деградация Соколова в течение всех этих лет. Я и теперь от отчаяния или сущей закономерности склонен связывать тот или иной прорыв нашего поколения или его самоубийство, хотя бы его гримасу, с упоминанием о Соколове. Возможно, это еще одна иллюзия, необходимый декорум моей тщеты. Да ладно бы только я! Я человек зависимый, грезящий. А что же остальные?

И ведь не какой-нибудь Фома Фомич, Соколов действительно был и остается самым талантливым из нашего курса. С ним на всякий случай раскланивались преподаватели. Вероятно, Ибрагимов мог потягаться одаренностью с Соколовым. О чем Соколов знает больше других, но не заикается. Я теперь понимаю чистосердечность признаний Ибрагимова, что Соколов, ребята, — это наше всё (и Соколов в своем стиле соглашался: “Да, я ваше всё: и сельское хозяйство, и промышленность, и транспорт”.). Ибрагимову, кажется, даже не составляло больших трудов предчувствовать бесплодие гениального Соколова. Я имею в виду категории абсолютно духовные. Но разве можно нас разубедить в очевидном? Поскольку Ибрагимов — почти чурка, провинциальный плебей, и ему по крышку гроба не стереть со своего стройного лба воск покорителя Петербурга, даже когда он действительно в таковые пройдет. Первая же Францевна завопит: парвеню! И Комов скривит какие-то специально извилистые губы, утешая Соколова.

Припоминаю, что именно тошнотворно независимый и преданный Комов придумал миф о втором пришествии Гоголя в лице Соколова. Комов в силу своих физических данных (бархатная щетина, мускулистые ноги, искрящиеся глаза), конечно же, был рожден развратником, но что-то у него не состыковалось, и он освоил удивительное призвание товарища, собеседника, альтруиста. Щепетильный и ранимый, превозносящий границы пошлости. Кажется, он увлекся Соколовым, благодаря тем же ошибкам молодости, что и я. Но он упрямее меня: он утверждает, что Соколов не застопорился, а несет свой крест, только мало кто видит шаги этого передвижения. Дай-то бог.

А Феликс? Разве не тогда он возомнил о себе как о свободном художнике, которому позволительно затягивать жидкую косичку на затылке и жить на пять долларов, когда терся возле шуток Соколова? А теперь и Феликс лукаво стесняется своего фарта перед учителем.

А отсутствующий здесь Худобин, “худобышка”, славный, брезгливый, субтильный, почти чахлый, ужасающийся неофит Соколова, сменивший скепсис к нему на восторг, теперь не дождется дня своей зарплаты, чтобы пропить ее вместе с Соколовым, насладиться странным для него ухарством и умилением. А девочки? А девочки потом.

Нет, девочки никогда не пищали от Соколова. Их, поди, поначалу сдерживала его черняво-приторная, выхолощенная привлекательность, а теперь — само превращение уверток в домогательства.

Если кто и остался до конца убежденным разоблачителем Соколова, то это, разумеется, Пащенко. Чисто классовая кошка пробежала между ними, обидное недоумение. Но и он со своей утилитарной прозорливостью так же далек от понимания Соколова.

Я усматриваю в Соколове мучение, с которым он никогда не делился и которое превыше моего, может быть, на целый порядок. Надо отдать должное его абсолютному самообладанию, он совершенно лишен спеси, его вопиющая скрытность задевает. Еще лет пять назад он проболтался, что пишет роман под названием “Tabula rasa”, и с того вечера ни гу-гу. Это известие, как карточный долг, не перестает жечь мне душу. Только не могу понять, кто кому должен, он мне или наоборот... Здесь позвольте мне опуститься на следующую строчку, чтобы перевести дыхание и досказать.

Не голос ли зловонной безысходности стравливает мои впечатления с воспоминаниями? Не права ли Елизарова, говоря, что я недобрый? Помолчу, послушаю, как пустынно идут часы-будильник. Я думаю, что Соколов, кроме прочего, олицетворяет наш извращенный эротизм со всеми его полутонами, мерзостями, нежнейшим изнурением, который в другое время (я банально ненавижу свое) без передышки подстегивал бы нас к изысканным пробам благородства.

То ли трех-, то ли четырехкомнатная квартира Елизаровой, которая в студенческое прошлое благодаря огромности и запутанности помещений была чрезвычайно удобной для молодежного содома (куда-то исчезали родители с внучкой, уезжал муж), теперь по тем же обстоятельствам выглядела каким-то пустующим архитектурным кишечником, с пылью, холодом, теменью, гладко лежащими на креслах накидками, незашторенными окнами, проваливающимися шагами. Только эхо еще не гуляло в обнимку с жутью. У присутствующих, где бы они ни находились (на кухне — у Пащенко, вспарывающего банки, Елизаровой, Женечки; в большой комнате — у всех остальных; кроме Майи — в коридоре с телефоном и меня — у книжных стеллажей в соседнем полукабинете-полуспальне), ожидание выпивки нагнеталось ознобом и неуютностью. Начать и кончить.

Комов уже хлопал в ладоши и торопил всех собраться. Феликс с Ибрагимовым грубо приставили стол к дивану и немного примяли пуристскую юбку вскрикнувшей на них Францевны. Соколов именно в тот момент назвал ее черную, ниже колен, бархатную юбку пуристской.

Я различил на полке знакомую фактуру книги Розанова, точно такой, какая была у меня дома. Не кажется ли вам симптоматичным, когда одна и та же книга витает одновременно по всей стране? Я не думаю, что это собственность Елизаровой, скорее всего — ее папы, так никогда и не увиденного мной. Деликатнейшего или замордованного.

Чтобы заглянуть еще в одну комнату, я прошел мимо Майи, монотонно и медоточиво заклинавшей трубку телефона. Голосок ее был, как и прежде, тонюсенький. Таким же узеньким и сияющим был ее ротик. Осмелюсь вообразить таким же узким и отзывчивым ее потайной тоннель. Если я не ошибаюсь, Майя осталась недотрогой для Феликса и доступной для Пащенко. Феликса я помню умирающим, готовым на кастрацию от лошадиной любви к ней. Так я прошел все комнаты и ни в одной не увидел новой, разрекламированной работы Феликса “Нагая Елизарова”. Если бы такая картина в действительности была, она бы была на видном месте.

Наконец, вереница из закусок упоительного периода полуголода и заключительного пира (Елизарова — с винегретом и шпротами, Женечка — с вареной колбасой и килькой в томате, Пащенко — с хурмой и маринованными грибами) прошла в большую комнату, где их встретило спланированное “браво”.

— Чего стоишь? На, неси, — сказал деловитый Пащенко, передавая мне хурму и тарелку с сопливыми маринованными грибами. — Я — за компотом на запивку.

И он тут же вернулся с лиловой жидкостью в графине, пока я искал на столе место для грибков.

Расселись с удовольствием предвосхищения и полной готовности. Приятно было помогать друг другу протискиваться, поддерживать за локти и спины, говорить при этом шалости и припоминать при этом некоторые острые, щемящие осязания.

Только теперь я обратил внимание на то, что все уже были в подпитии, а Феликс даже успел проспаться. Пащенко дотянулся до выключателя и оставил горящей одну лампочку в люстре. Это прибавило не комфорта, а мельчайшего беспокойства. Некоторое время решали, кому что пить, так как выбор получился на удивление богатый. Только Майя отказалась от крепких напитков в пользу мужчин. Францевна, принципиально пьющая, заявила сразу: “Водку”. Я ее понимаю. Водки на столе было действительно больше, и она пока была крепче вина.

— Я, пожалуй, коньяк. Женечка, ты тоже? — сказала хозяйка дома.

По всей видимости, некрасивая Женечка, немногословно девственная и подхихикивающая в ладошку, становилась очередной наперсницей Елизаровой, которой не удается жить без сватовства, мероприятий и в силу этого без все новых и новых названных сестер. Помнится, и моя жена ходила в этой роли. По сторонам от меня сидели Пащенко и Францевна, опасные соседи. Пащенко искуснее других вскрывал пробки (“бескозырки” он их называл) и уже что-то показывал Женечке (тонкую пленку из-под пробки).

Я подумал и предпочел тоже водку, не потому что коньяк был в единственном числе и был куплен мной, а потому что болезненно переношу смешение жанров. Кажется, водка с разведенным спиртом — не такая уж ахинея. Тем более что эти процедурные опасения яйца выеденного не стоят в сравнении с солнечным моментом выпивки, когда по законам загула я иду на все.

В застолье всегда любопытно начало, первая стопка, первая реплика. Иногда оно выходит особенно чопорным, как подъем государственного флага. Главное — не отступить от исторических традиций, не ляпнуть какую-нибудь глупость, когда внимание у всех трезво и обостренно, добропорядочно перечокаться со всеми (не мешкая перед рюмкой неприятного тебе человека или тайной пассии), не надругаться над самим потреблением (упаси вас бог подавиться, поперхнуться, закашляться или процедить гадость сквозь сомкнутые зубы). Выпить надо так первую рюмку, чтобы это напомнило знобящий забег в море. Хватить.

— Больше ждать никого не будем. Да? — сказал Комов, чувствительнее других переживающий заминки. — Сами виноваты. Мы компания старая и давно не виделись, поэтому предлагаю “со свиданьицем”. А второй тост за дам-с и, конечно, стоя.

— А я предлагаю, — сказал Соколов в общем шуме поднимающихся рюмок, улыбок, приготовившихся гримас лица, — первый тост “со свиданьицем с дамами-с”. Таким образом, исключается второй тост и не надо вставать.

— Ладно, пьем. Со свиданьицем! — прикрикнула Францевна и сдвинула свою рюмку с моей.

На фоне всеобщих ляпсусов и у меня немного зависла рука, когда я чокался с Елизаровой. Она смотрела в сторону, на Ибрагимова, когда я обмишурился.

Я совершенно не мог вспомнить, как начиналась вчерашняя попойка с Горкиным. Возможно, с провозглашения “за дружбу”, “за добрососедские отношения”. Думаю, такое начало могло бы украсить любой зреющий конфликт. Меня одолевает стремление к нелицеприятности, якобы заботливо подводящей не к скандалам, а к новому витку непознаваемой, томящей взаимности. Мне, естественно, пришла мысль о цели сегодняшнего сбора, и я обратился к Францевне, уже воздевшей руку ко рту. Ее ухо было мясистым и белым, в первых пористых морщинах.

— Какая к черту цель? — немного подумав, сказала она с дальнейшим вдохновением. — Ты же умный мужик, Юра. Ты же знаешь, что нет никакой цели и не было никогда. Тем более сегодня. Все со свистом летит в тартарары. Пьем. Ты мне всегда нравился как человек. Не то что эта шантрапа, — добавила она даже громче, чем начала.

— Понял, — смирился я (благодарное занятие — пробуждать энергию назидательства в собеседнике) и выпил морозный кубик водки, приятный, как какая-нибудь алхимия. Далеко не знобящий забег в море.

— Подай мне грибочки. Благодарю, — попросила внимательно нахохлившаяся Францевна, старшая моя однокашница. Она начинала считать себя ответственной за мой сегодняшний декаданс.

Я в третий раз встретился с грибочками, как с родными, и еле-еле столкнул их с маринадом в масляных звездочках на тарелку Францевны. Тарелки были все разномастные.

За столом возник обычный русский симпатичный сумбурный, речитативный гул застолья. Ели и говорили, и неважно, что это было — килька и предсказание бесчинств, главное — это сердечно веселило. Радость, гоношение, триумфальное желание напиться. Помни, как предостерегала жена: “Не пей, козленочком станешь”.

Милая Францевна, бывшая немка, с недобитой непримиримостью рассказывала мне о борьбе со своей школьной директрисой (в ответ на мои жалобы), которая и ретроградка, и взяточница, и наушница, и просто гадкая нимфоманка, поглядывающая на гульфики десятиклассников.

— Как ты сказала? — подслушал Соколов. — На гульфики десятиклассников? О, это очень актуально. А?

— Да, именно. Надо выпить, — согласился Феликс и вытянулся во фрунт в джинсах, сжимающих его тело до рельефности. Феликс всегда был потягивающимся красавцем.

В спешке не было ничего превратного. Я не могу кого-нибудь из нас упрекнуть в алкоголизме. Все служило поводом к роскошной ясности, к вспышке солнца.

Я с удовольствием подчинился тосту и проглотил крупную, обволакивающую душу слезу. Было видно, как потихоньку нерукотворно стал покачиваться кулон на груди Майи.

— Францевна! — громко сказал Соколов, у которого опьянение начиналось с мыльных глаз. — Я всегда говорил, что ты удивительно похожа на английскую королеву. Такая же волевая лепка лица. А руки, а челка. Позволь мне называться твоим сыночком?

Он говорил и целовал руку Францевне, небрежно наполнял рюмки ей и себе, обливая свои красивые пальцы.

— Тоже мне, принц нашелся. Не лей, раззява.

— Мы тоже хотим, — сказал сидящий рядом с Елизаровой Ибрагимов.

— Пользуясь нахальным прецедентом Соколова, пью за примечание к тосту номер два — за хозяйку дома. Пьем только мы с хозяйкой, суверенно.

Комов хохотал с Майей, целуя ее кулон на закуску. Женечка пила незаметно, сквозь кисловатую улыбку, кивая Пащенко. Кожа на ее шее, под воротником блузки, приютила два прыщика. Пащенко вскрыл еще одну бутылку и, привлекая внимание Женечки (если бы не растянутые ноздри, в которых она, видимо, постоянно ковыряется, она была бы милее), снимал аккуратными пальцами пленку с горлышка. Поискал, куда положить, что-то смешное сказал Женечке и сунул пленку в карман своей рубашки с игривой важностью.

На стене висела старая картина Феликса, которой, кажется, уже промывали косточки, “Майский сад” (взбитая гора ваты).

— Пью за Феликса. Художники, между прочим, тоже женщины, — сказал я какую-то чушь и потянулся через стол к Феликсу, не понимающему меня и подставляющему рюмку.

— Тише! — закричала сердитая Елизарова. — Звонят. Кто-то пришел.

Требовательно подняла палец, другой рукой выпила быстро с Ибрагимовым и неудобно, стянуто побежала в прихожую, прикрыв дверь.

В прошлом в такую минуту повиновения сюжету приятно было участвовать в немой сцене: ага, вляпались, так нам и нужно. Теперь, выпив, я предпочитаю заняться своей тарелкой. Впрочем, я не одинок. Пащенко, Ибрагимов, Комов мгновенно наливали и пили. Девушки допивали свои рюмки. Соколов застывшим в иронии взглядом наблюдал за нашей спешкой. Францевна занималась дуплом в своем зубе, Женечка — дырочкой в своем чулке. Феликс, мучительно запрокинув голову, рассматривал над собой свою картину. Целомудренный Комов поправлял ему рубашку, задравшуюся выше темноволосого пупка.

— Худобин, — сказал Ибрагимов. — Как пить дать.

В прихожей вертелось несколько восторженных голосов. Наконец дверь открылась — вошли Елизарова, искренне польщенная, с тюльпанами, Худобин с Ириной Миллер. Как я люблю их, по-разному душевно и горько!

Кинулись к ним от стола, обнимая, мокро целуя. Худобин — в прекрасном черном и просторном костюме, который ничего не скрывал, напротив, заострял его тощие плечи, — отбивался ручонками от приятной и душной тесноты. Он благодарно взвизгивал и демонстративно подставлял сухие щечки, чуть ли не натягивая их изнутри языком. Мне показалось, что Пащенко и Ибрагимов под шумок как-то особенно немилосердно, до намеренного хруста, сжимали его ледащее, терпящее тельце.

Новым в Худобине были чернявые, мелкие, как брови, усики прямым уголком, также призванные, вероятно, служить щитом от внешней давки.

По-другому подступали к Миллер. Сначала — девочки, затем — мальчики, Францевна вылезла из-за стола последней, возможно, с огромной неохотой отрывая свою велюровую юбку от гобеленового покрытия дивана. Миллер была удивительно хороша (все изменение в ней сводилось именно к огромной разнице между “мила” и “хороша”), с открытыми, выровненными ключицами, странно, даже до дурноты, загорелая, пахнущая морозом от кончика уха. Ее тут же стали расспрашивать о невероятности загара, о сережках, о муже-музыканте и “тяжелой” доле домохозяйки.

В отличие от Худобина ей не требовались дополнительные меры безопасности: границы, подобающие такой красоте, соблюдались, хотя и с вполне простительной натяжкой. Я поцеловал ей ручку и щечку почти у края рта, холодного и плотного, а рядом горели влажные ткани. Соколов, подошедший за мной, именно туда ее и поцеловал, в срощенье губ. Он смотрел на Ирину глазами и пьяными, и реваншистскими, спелыми, как маринованные грибки. (Мое четвертое упоминание о них.) Я заметил, что от вновь прибывших доносился дикий запах шампанского. Как мы с Пащенко, раздавили на двоих в парадной? Францевна усадила Миллер рядом с Соколовым, а Худобина — с собой.

Через некоторое время, набитое перекрестным шумом, смутностью смысла и еще несколькими порциями водки, пьяной стала сама душа (я четко чувствую этот расплавленный момент), улыбчиво сосредоточенная на любовании Миллер.

Целые звенья того вьющегося вечера миновали мою память, и теперь я катаю сизифов камень припоминания. Я помню обрывки тех разговоров, в которых принимал жаркое, напрасное участие.

Что-то о всеобъемлющем Голоде, который играет нами, как кошка с мышкой, как прицеливающийся тайфун. Были еще какие-то сравнения. Особенно усердствовал Ибрагимов, находя красноречивые и радостно жестокие доказательства. Говорилось со сладостью в нёбе, в альвиолах. Я чувствовал, что и мой язык нахлебался сиропа. Казалось, все предсказания, эстетизированные нашим полнозвучием (прежде всего Соколова, моим, Ибрагимова и Комова), вот-вот сбудутся с теми подробностями, какими мы располагали, и сбывшееся из благодарности, что это именно мы его так аппетитно подали, пожалеет нас, минует, не сомнет, не размозжит о скалы.

Да, припоминаю какую-то летучую пикировку с Комовым. В сущности, Комов защищал Соколова. Что-то затхлое, банальное, пустоутробное. О демократах, что ли?

Я сказал что-то глупое Соколову, что он понятия не имеет о сути русской истории. На что он немедленно отреагировал чрезвычайно смешным лапидарным анекдотом, над которым до визга хохотали все, а заодно и надо мной, и я сам смеялся ради справедливости. Теперь, хоть убейте, не помню этого замечательного анекдота. Помню превосходное по беглости глаз, ничем не засветившееся злорадство Соколова.

Комов говорил, что “эти” демократы схлынут, они пена, но они не изверги, они чистые рабы времени, революционеры. А я говорил: нет, изверги и ворюги. На что Комов плевался и стучал по столу, отворачиваясь от меня со слезами. Я видел, как со мной соглашались Пащенко и Феликс.

— “Ваши” демократы, — горячился я, — проходимцы, бывшие завистники, неудачники, фискалы. У них пусто в душе. Вы только посмотрите на их рожи: все двойное, все изломанное, все в усмешке чревоугодников, в жирной слюне, в подноготной грязи. Вы посмотрите на них, когда они тихо переговариваются друг с другом: циничные гримаски, как будто вспоминают вчерашний разврат. Но подходят к микрофону — и потекло: “свобода, свобода, свобода”. Свобода, бля, как поется в песне.

Странно, когда даже Худобышка не соглашался со мной, примирительно трогая мою руку, предлагая выпить компотика, Соколов вдруг сказал то, что фактически поддержало меня. Я никогда не видел настолько серьезного и диковатого Соколова.

— То, что наше время — мерзость, — сказал он, заряжая других серьезностью, — доказывает хотя бы то, что на оперную сцену выходит вдруг уродливо коротконогий, мозглявый мим в тесном трико с крысой, которая бегает по его танцующим, мозглявым членам. Он вскакивает на рояль, начинает валяться по нему, неприлично трется о клавиши, тут же снует его крыса с красными глазками, вместе они извлекают из бедного рояля какие-то гадкие звуки. Девушка, сидящая в зале, прелестная, говорит: “Ах, какой красивый, какой стройный!”. Кто красивый? Кто стройный? Этот щурящийся эмбрион с крысой?!

— Заметьте, — сказал Ибрагимов. — Максимов (отсутствующий здесь однокурсник, теперь знаменитый тележурналист) тоже стал каким-то дерганным, спесивым, развинченным. Поразительно, но у всех у них какие-то вихляющиеся зады. Не замечали, барышни?

— О чем вы тут, мальчики? — вспылила Францевна. — У нас в школе подростки-восьмиклассники затащили свою одноклассницу в пустующий дом, изнасиловали и сбросили с пятого этажа. Но им этого показалось мало, они опять подняли ее на пятый этаж...

— Еще раз изнасиловали? — спросил изменившийся Соколов.

— Фу. Сбросили второй раз. Звери. Ну уж если хотите добить человека — добейте на месте. Что же вы делаете?! Вот в чем дело.

— Тут, Францевна, ты не права, тут есть о чем спорить, — пошутил Соколов.

— Да и мы на такое способны. Учтите, девочки, — в том же духе сказал Комов.

Даже исподлобья, от своей рюмки и тарелки (“ешь-ешь восьмую килечку, никто не считает”) я следил за Ириной Миллер. Она иногда выслушивала Соколова, но фактически весь вечер болтала с Майей, успев лишь немного зардеться по-смуглому и оживиться. Бесспорно то, что я не мог отделаться от радующей меня догадки, что черные и безупречно продолговатые глаза Ирины, если бы они не были так оживлены и пропитаны равнодушным отношением к происходящему, непонятным отношением ко мне, были бы сестрами-близнецами глаз моей жены. Формально они были чрезвычайно близки, может быть, у Миллер — более черные, до приторности, и не так садняще разрезаны, как у Тани.

Если не ошибаюсь, уже начинались танцы или приготовления к ним, когда ко мне наклонился Пащенко и предложил по очень важному вопросу зайти в ванную. Я давно знал конфиденциальность Пащенко, чтобы почувствовать себя разыгрываемым.

В ванной он откупорил бутылку портвейна, и я, кажется, выпил лишь стакан, пренебрегая уважаемой клятвой. А возможно, и полбутылки, потому что хорошо помню ненасытность своих глотков и удобоваримый привкус вина, достаточно затхлого и тошнотворного, чтобы философски смотреть на благоразумие, будущность, похмелье.

Здесь, в ванной, он и поделился со мной секретом Ирины Миллер. По его словам, после тягучей платонической любви к одному еврейскому юноше, ее родственнику, она вышла за него замуж (свадьба была неправдоподобно элегантной и пристойной). И, представь, не нашла главного в браке (в этом месте усы сардонического Пащенко буквально втиснулись в его пыхтящие, лохматые ноздри), того, без чего женщина — сплошной укор. Ты понимаешь, о чем я говорю — о половом удовлетворении. Еврейчик на удивление оказался жиденьким, хи-хи, квелым в этом плане, чего практически не бывает и не должно быть в их племени. Большой эрудит, музыкант, но, увы, не для нее. У Ирины же ноги растут из подмышек, и какие ноги. Гибнет красота, сохнет. Вот чего жалко. (Просто не Пащенко, а Розанов какой-то.)

— А откуда, собственно, ты это знаешь? — спросил я с волнующим недоверием.

— Миллер сама не скрывает от Елизаровой и Майи. Ты посмотри на нее внимательно: закомплексована, нарочито весела.

— Напротив, мне показалась цветущей, как никогда.

— Ну-ну. Заведи очки.

Когда мы вернулись с пьяными авгуровыми улыбками, в комнате был вороватый полумрак, благодаря полоске света из прихожей, и витала какая-то полумузыка. Танцевали: Соколов с Миллер, голова которого с красной, нашкодившей физиономией почти лежала на ее тусклом филигранном плече; Ибрагимов с Майей, официально любезничая, и Феликс с Женечкой, как приклеенные. В сумраке в кресле курила одинокая Елизарова с широко расставленными ногами, Францевна разговаривала с Худобиным, Комов отсутствовал.

Я стоял в дверях и думал, что Миллер мне всегда представлялась девушкой, великолепно различающей приливы и отливы противоположного пола. Все годы я верил, что у нее есть стереотип мужчины, которым она будет упиваться, выжимая из него последние соки. Однажды я был свидетелем, как она цокала язычком от удовольствия при виде смуглого, скуластого, мускулистого парня со старшего курса.

Не скрою, сообщение Пащенко, исполненное провокации или пьяного абсурда, застигло меня на полпути: то ли сбило с колеи, то ли водрузило на нее. Я не мог сообразить, хорошо или плохо ее несчастье. Конечно, плохо, если это вообще не миф.

Пластинка оказалась не вечной и вскоре прекратилась, как отупение. Елизарова, размашисто потягиваясь от зевоты, включила ошпаривающий свет, и все, нещадно жмурясь, подошли к столу. Допивали остатки спиртного, путаясь в рюмках. Мне опять досталась водка в чужой рюмке.

Свет опять торопливо померк одновременно с наигрышем. Может быть, я одним из первых угадал медленный танец и чуть ли не через стол схватил руку Миллер. Она повиновалась без радости и жеманства, еще несколько секунд в другой руке удерживая бокал с недопитым вином. Я взял у нее этот бокал и допил залпом, что тоже ее оставило равнодушной. Наконец, когда я уже вел ее за горячую и в некоторых точках пульсирующую талию, я сообразил, что ее равнодушие болезненно напускное.

Она вскинула мне на плечи полные и совершенно безучастные руки, правда, одна ее ладонь сползла почти что на мою грудь (от чего я немного напрягся), что мне крайне льстило. Она смотрела исключительно в сторону, но что еще было лестным, так то, что она прислонилась ко мне настолько плотно, насколько не позволила себе и Соколову (голову даю на отсечение) в предыдущем танце. Она держалась настолько близко ко мне, впритык, что я не мог осознать ее контуры.

Меня возбуждали ее лицо и слова Пащенко о ее ногах, растущих из подмышек. У нее был замечательный нос с гордой и горькой горбинкой, под стать ему короткая, резкая стрижка, ничего не значащие губы; все это делалось неотступным.

Ее взгляд не сменил (допустим, на недоумение) поддельную задумчивость даже тогда, когда она стала натыкаться на мое буквально твердое, как локоть, как предмет, влечение. Напротив, она нисколько не досадовала на жанр медленного танца с его скудостью движений и материальностью пыла, который легко можно было замолчать, извлекая из этой утайки какое-то свое удовольствие.

Вокруг нас танцевали с той или иной степенью фривольности и ехидства Соколов с Елизаровой, Пащенко с Женечкой, Ибрагимов с Майей. На балконе хохотали Комов, Феликс, Францевна и Худобин.

Когда закончилась музыка и Миллер мгновенно отпрянула от меня, я постарался как можно быстрее ретироваться на балкон к веселой компании, скрывая нелепостью походки свои заметно вздыбившиеся штаны. На холоде они в два счета пришли в норму.

— Брр, я окоченел. Так, пожалуй, воспаление легких схватишь, — сказал содрогающийся Худобин и, увлекая Комова, нырнул в комнату, где громогласно убирали посуду со стола. За ними — и железный Феликс.

Ирина из глубины комнаты смотрела на окна, пока ее не подхватили заледеневшие руки трех возвращенцев. Я повернулся к перилам, где, укутавшись в кофту, стояла курящая английская королева Францевна, с пластами немолодой спины.

Снизу доносился слякотный, шипящий гул шоссе. Трудно было определить темный, мерцающий метраж до земли. Копеечные звездочки усугубляли сырую лиловую тьму. Выпитое нисколько не исключало душераздирающий страх высоты. Непроницаемость высоты не компенсируется непроницаемостью души.

— Давай замерзнем здесь, Францевна?

— Нет, спасибо. У меня еще много дел.

— Напрасно, чертовски приятная вещь.

— Вот о чем я хочу тебя предупредить, — зашептала Францевна, не оборачиваясь ко мне, что, видимо, должно было придать значительность и индифферентность ее словам; она считала себя обязанной опекать в этот вечер мое поведение. — Чего ты хорохоришься, мальчик? Уже все решено и предопределено. Не путай карты и не мучь себя. На сегодня расписание пар следующее: Соколов — Миллер, Женечка — Пащенко, Ибрагимов — Майя, Елизарова и ты. Все со всеми согласовано и упорядочено. Чудесный расклад... Чего молчишь?

— А остальные?

— Бога ради. Никто никого не принуждает. Все вольны поступать так, как им заблагорассудится. Но лучшего соотношения на сегодня быть не может. Согласись. Возможно, потом будут другие варианты. И, возможно, очень скоро. А остальные? — тут Францевна вздохнула (ее лицо было в душном сумраке, ничего не разобрать, кроме телесного запаха спирта, несмотря на то, что она все-таки повернулась ко мне). — Остальные — антураж. Ничего не попишешь. Комов сейчас скатится в угол и до утра будет декламировать стихи. От бесчувствия и обиды. Худобин страшно болен, не стоит кощунствовать. Феликс куда-то торопится. Но я надеюсь, что он проводит меня хотя бы до моего квартала. Сам понимаешь, одной идти теперь жутко по ночному городу. Вот такие дела, Юра. Привет Танюше. Жаль, не встретились. Неплохо посидели, согласись.

До нас из щели двери донесся призыв пить кофе на дорожку, и мы, вздрагивая, вернулись с Францевной. Прежде всего я увидел Елизарову, подающую мне огромную антикварную чашку с дымящимся кофе. Она коротко заглянула мне в лицо, с этими своими подслеповатыми блестками. Любопытствующая виноватость только шла ее круглым, черно подкрашенным глазам, заретушированным оспинкам на щеках, крупным слюнкам, скатывающимся внутрь горла. Всякий раз кофе, как и одеколон, едко напоминает мне о моих несуразных отношениях с цивилизацией. Но я пью, пью с молчаливым оцепенением.

Вся компания, за исключением Комова, упившегося до сентиментальных чертиков и рухнувшего под телевизор, спустилась на улицу и сквозь изнуренно сочащийся темный снег, виляя и взвизгивая, направилась к метро. Я так и не знал, кого мы провожаем, сколько вернется назад скрашивать бубнящее беспамятство Комова.

Тускло горели фонари, почти не сверкали обмороженные и оттаивающие деревья, клочья света едва разбавляли гущу луж. Бывало, они полыхали под ногами, как пунш. Мы шли, разбредаясь и сходясь в достаточной темени, что избавляло от свидетелей моего небольшого флирта с Миллер. Она флегматично ступала рядом, и моя рука, кутаясь внизу в одежде, сжимала ее руку. В ее фалангах не было для меня ничего нового и ничего прельстительного не было в остальном, кроме факта нашего тайного соглашения и ее добровольной покорности. Со стороны наши фигуры могли показаться скованными, отвесными, как у солдат, лишенных права держать руки в карманах.

Таким образом, с грузом неясности, смеха, раззадоривающего прохожих (“Э, продайте своих девочек. Не хотите, тогда — мальчиков”. — “Ты знаешь, не всех мальчиков можно покорить одним размером бюстгалтера” — это достойный ответ нашей Францевны), мы невероятно быстро добрались до огромной и светлой площадки у метро. Толчея здесь была по-прежнему дневной, снующей, торгующей.

Как только освещение пути улучшилось, Миллер оторвала свои пальцы от моих и приняла независимый вид между мной, Соколовым и Елизаровой. Не скажу, чтобы это меня остро обрадовало. Я почувствовал обмякшую, неуютную позу души, колоссальную привлекательность сна, теплой постели, отрешенности. Воспользовавшись всеобщим невниманием и поручительством, я потерялся. Последней я увидел со спины Женечку. У нее были щуплые, совсем не богатые бедра в джинсах, и она спасала положение только тем, что бесперебойно крутила ими.

Я сбежал по-английски, зарывшись в какой-то незнакомый, неосвещенный переулок, заваленный грязными кучами снега, из-под которых иногда выглядывал кузов разграбленного автомобиля. Все время, пока я выбирался из этого переулка, я думал о Соколове. Пусть, если может, остается с Миллер. Я хохотал в голос под пустынной, обшарпанной аркой, понимая, как хитроумно Миллер связана с Францевной и Елизаровой, и даже со своим ославленным, нераспробованным муженьком. Пусть остается, если сможет.

Пройдя арку, я очутился на набережной, где до вечеринки фланировал с “ослепшим” Борисом. Теперь низвергался путанный и тучный снег. Я подошел для передышки к парапету, стряхнул с его поверхности снег, еще некоторое время полировал ее машинально перчаткой до студенистой черноты и все-таки вынужден был опростоволоситься. Меня стошнило маринадом грибочков, семью или восемью кильками, кофейной спиртуозной жижицей или слизью портвейна. Угорелый снег расторопно припорошил мою оплошность. Я громко постонал от облегчения и, наевшись снега, направился к метро. Слезы, что выступили от позывов или рассеянности, нивелировались тающими хлопьями.

Иногда я натыкался на тупой свет фар. Заклинания пресекались. И опять — монотонное: домой, хватит, все. Все, мол, последний хаос.

 

МНИТЕЛЬНОСТЬ ЧЛЕНА СП

Когда Козелоков петлял по лучистым линиям Васильевского острова и двигался по безобидному Среднему проспекту к станции метро, из глубины яви светило на миропорядок невидимое, пыльное послеобеденное солнце. Нагретые трамваи скрежетали так сухо, что могли от сухоты трения сойти с жарких рельсов, поэтому Козелоков, у которого были серьезные причины опасаться большого города, держался тенистых стен, но не настолько, чтобы подставлять свой бедный череп под якобы непреднамеренно слетающий цветочный горшок. Жизнь для Козелокова доставалась туго, сквозь дорогие удовольствия, чтобы вот так вот запросто без борьбы и стяжаний отдать ее неизвестно кому — возрожденной нечистой силе, что ли.

У метро в кооперативном магазине Козелоков купил два кулька черешни: девственную, алую — теще и пурпурную, как окислившаяся кровь, — жене: женщины любили ягоды, но имели личное пристрастие к цвету жизни.

Почему Козелоков ехал домой с улицы Ракова на Комендантский аэродром через Васильевский остров — было доступно только его запуганному гениальному иммунитету. Могло показаться, что Козелоков, жадно переживая за свою шкуру, всего-навсего заметал следы, путал соглядатаев и убийц, уводил от родного адреса и места прописки, оттягивал расплату (боже! за что он должен расплачиваться? Он ничего не совершил против народа и искусства, особенно против совести собственного участия в нем).

Могло показаться, что Козелоков предпринимал искривления маршрута не для стороннего снайпера, а лично для себя, для ублажения угрызений страха или для новизны дороги зримого существования. Он понял, когда опасность достигла пятидесяти процентов, что спастись наилучшим образом можно не столько изощренным обманом или подкупающим раскаянием или прочей нечистью самоотречения, сколько простым честным путем — непредсказуемостью душевных потуг, замыслов, догадок и их запечатления, причем такой вопиющей непредсказуемостью, при которой каждое последующее свершение будет поразительным для предыдущего.

Правда — лучшая хитрость, может быть, даже лучший обман. Правдой легко купить. Но не надо думать, что она — подлая тварь после всего, что мы о ней узнали. Нет, эта подлая тварь — все-таки правда, а не только лукавое холодное полотенце на больную голову, и она останется правдой на длительные века, а обманом побудет только первую трудную секунду.

Козелоков был утешительным человеком, но не таким дурачком, чтобы не держать про запас лишний способ прозябания. Он плутал по новым путям, но все же боялся терроризма. Таким изматывающим манером он переколесил весь любимый город, чтобы ежедневно добираться домой живым.

Вчера он чуть не заплутался на проспекте Газа и уже пригорюнился от нарастания конца (воспрошать было нельзя, молчание было единственным заветом в борьбе за жизненные соки, потому что твои пути должны быть ведомы только тебе, иначе пропадает смысл игры в преодоление). Спасибо, его вывела на нужную автобусную остановку, ни о чем не догадываясь, просто схватив милосердно за локоть, некая своя, родственная, тоже порядком издерганная душа. Но откуда она знала, в какой край ему следовало ехать? Этот страшный вопрос покрывал даже благодарность к ней и вообще доверие к душам.

Козелоков думал вот о чем. В последнее непреодолимое время в этом великолепном, телесном и бестелесном Ленинграде изо дня в день стали случаться невероятные, чрезвычайные человеческие смерти. Трудно не ужаснуться их роковой избирательности, лучше сказать, узкой специализации. А именно: ни с того ни с сего из полноценного подлунного мира в мир иной размеренной вереницей стали уходить и ушли двести членов Союза писателей. За двести правильных суток — двести членов писательского Союза!

Цифра оглушительная, но главная не она, главное — как она копилась и из кого она собиралась. Двести членов выстраданного Союза писателей, то есть теперь безучастных покойников, но до этого красивых, одушевленных личностей Природы, чудотворящих, образованнейших, просветляющих, наверно, богоугодных, наверно, любящих не только преклонение перед словом и словесами, но и дело, и поесть, и попить, и поволочиться, и пригреть, и отторгнуть, и посмеяться, и покичиться, и покаяться, и уйти в свою глубину, в нежную совесть, в свет и тень, в меланхолию, в призвание и думы о нем.

Двести отборных смертей! Двести мертвых душ! В конце концов, не то важно для оставшегося человечества, что все они были писатели, а то, что все они были абсолютно смертные люди, потому что умирать можно только в качестве человека, как люди.

Но и не это важно. Действительно, умирать могут все и умирать могут скопом, в этом ничего неисторического не прощупает ни один чудесный историк, и умирать могут скопом, коллективом, брат за братом даже выдающиеся писатели. Конечно, уж очень много — сразу двести огарков вместо светочей. Не всякая литература готова похвастаться таким числом одновременно живущих авторов, не говоря уже об их скоропостижном умирании. Важно следующее, скрупулезное, механическое, нечеловеческое, как высшая математика: безносая косила ежедневно, без единого пропуска, непременно, как низменный зоологический инстинкт, и причем молча, без оголтелой свиты, исподтишка, вежливо, ненаучно. Может быть, убивала сама непреложность: когда преставились пятеро за пять дней — от их ритмических толчков стронулась такая великая инерция, которая сама стала целым раскручивающимся движением. Жизнь — это наполовину физика, наполовину — сопротивление ей, полагал созерцательный, как Магомет, Козелоков.

Козелоков был писателем и вступившим с книгой городской беллетристики в означенный (лучше и не произносить!) Союз; он проживал двоедушную жизнь, которая наполовину была вымыслом против физики, на четверть — устройством этого вымысла, на четверть — человеческой зоологией, духовным клеймом, и они, эти части, в свою очередь делились на абсолютно обыкновенные клетки, из которых мог произрастать и другой цветок, возможно — лотос. Но вторично из одного корня ничто не вылупливается — вот если опочить...

Козелоков думал, что он был однолетним растением, поэтому хлестко трясся за остатки благоденствия. Ему исполнилось едва за тридцать, но он уже воистину испил окончательно усомнения в профессионализме и теперь занимался расчетливой мечтой преуспевания и единством счастья. Жизнь только замаячила оборотной стороной двести дней назад, когда он мучительно сподобился стать членом означенного Союза, и вот нате вам.

Погодя он подумал самокритично: ведь канун его посвящения в члены совпал с кануном скорбной череды — неужели в тот день и в том зале, где его приняли в свой круг, переполнилась некая чаша терпения? Но где она покоится, где этот храм и жертвенник, где та трещина, откуда сочится отвар утраты?

Козелоков, как истый мастер созерцания, был чересчур мнительным, чтобы не связать два новых события — свое и Семена Матвеевича Илина, в том зальце в конце приема испустившего дух якобы от разрыва единственного сердца. Кто тогда верил в большее? Утешали Козелокова, которому праздник уравнения в правах испортил Семен Матвеевич. В живом состоянии он здорово печатался, походил на одногорбого черного верблюда — длинный, в джинсах, в аляповатой рубашке, застегнутой до последней, у горла, пуговицы (почему писатели так пунктуально застегиваются?), в твидовом пиджаке, с отреченным, невыспавшимся лицом и отчасти бабьей поступью. На его коричневатой голове крепко держалась черная, в принципе уже чалая грива. Но главное, он примелькался в ленинградских журналах для толп самочинных стихотворцев: в пору рецензирования он заведовал деликатным, смрадным трудом отваживания. Он говорил “нет” для общего дела и, значит, терял сильнее других, чистоплюев.

Боже! Был ли он правым судьей, не зарезал ли он поросль, и что такое вообще поэзия! Илин, замученный миллионами рукописей, думал, что стихи сами по себе не могут быть поэзией, стихи способен писать всякий дурак. Поэзия же — это признание, поэзия — это печать, рукописи не могут быть поэзией. Посему он ни разу не увидел поэта, и его было выгодно держать, так как всякий новый поэт никому не нужен, он не станет краше предыдущих, он стеснит и так убийственно тесные ряды — все хотят печататься, а печататься негде в огромной стране и, право, поделом, незачем.

Говорят, в своей лебединой фразе, глядя на счастливого, принятого Козелокова, Илин рассуждал о недрах нашей эпохи живописного распада для будущих гениев: дескать, в стране первичной культуры, в культуре первого поколения нечего и искать, нужно-де смириться — Христос не придет, не ждите и не уповайте, тем более что делаете вы это лживо: никто из вас не желает его гениального прихода. Конечно, Илина прорвало перед инфарктом, как валаамову ослицу. Он крикнул, что мы сволочи, словесность, мол, тогда великолепие, когда недоступна десяткам тысяч литераторов, когда эти десятки тысяч поймут сами, что они — недоразумение и чистая полиграфия. И окочурился. Оказалось, что у него был длинный, как у животного, и белый от таблеток язык.

А на следующие сутки нашли второго усопшего — Владимира Хвостова, секретаря и малоподвижного экологического борца. “Литература — это борьба за очищение среды, — провозгласил он до этого. — Нужно дерево сделать памятником — тогда мы выживем, нужно памятник сделать деревом — тогда мы очистимся”. Он носил красивый, добродушный живот и погибал от дурной озадаченности — почему его тридцать книг не прочитал ни один человек. Утвердили, что он скончался от одышки. Его помнили: он простонародно пыхтел и любил подолгу оставаться на месте.

Третьим на третье число ушел Елизаров, пошляк, ненасытный бисексуалист, но с приличным социальным именем. Четвертым... и это уже был переполох! Закатилось солнце пожилой поэтессы Лагановской, по стилю — гневной переводчицы, трижды вдовы. Пятым на пятый день не стало Иванова, с двумя клыками мудрости. Шестым... Седьмым... О, царствие божие!

Культурные люди не успевали хоронить себе подобных. При этом надо было отдать долгий долг почестей и трешку или хотя бы рубль каждый день, при этом многие оказывались верующими, и посему возникали дополнительные прощания: соборования, отпевания, поминки, девятые дни, сороковины. При этом появлялись новые покойники, и их свежие сроки накладывались на поздние сроки зачинателей.

Козелоков с большинством познакомился из газетных некрологов и ужаснулся: как много у нас безвестных! За что они-то умирали?

Сначала, в продолжение пяти случаев, ни одного горожанина не обуяли тяжкие подозрения о принудительности постигших смертей. Кончина человека, тем паче писателя, — событие статистическое, и на него здравые читатели всегда настроены. Конечная дата значит в биографии писателя куда больше, нежели рождение, потому что подбивает манящий баланс с цифрами времени и возраста.

Илин остановил собственное сердце в позднем ноябре.

Теперь остро цвела омываемая сирень, и Козелоков нес домой мясистую черешню. За эти месяцы созрел общественный взгляд на смертоносную одиссею. Поначалу списывали на то, что это, мол, особые покойники — духовные, страждущие, и действительно патологоанатомы ничего криминального в доступных трупах не обнаруживали, даже когда стали вскрывать пристрастно. Опять же, покойники были творцы, а следовательно, пожилые, больные, изможденные словом, пьющие и презирающие телеса в сравнении с духом люди — было от чего умирать. Но потом в один день насупился и загалдел весь большой и отчетливый город, и его центр проникся животрепещущей смутой — в городе было нечисто, как будто умирали не люди, а кошки на проезжих магистралях и гнили там. На двадцатом трупе началась мировая слава Ленинграда, хотя и умер двадцатым в голом, тщедушном безобразии совестный безымянный прозаик Аукционов. Завораживали сами целые числа, десятки и вдруг сотни, пока и это не вошло в привычку у измотанных обывателей. К чему не привыкнешь среди собственных детей — к свободе слова, к полету сотого космонавта, к самоповышению цен, к сексуальной революции на русский лад, к супругам руководителей и к последнему — поступательному уходу целого Союза. Притерпелись даже к тому, что этот уход не завершился пока, но ведь и полеты в космос продолжаются и никого уже не волнуют. Наверное, их было такое изобилие — неписателей, что они решили, что эта чума их не коснется: ведь они не щелкоперы, они блюдут моногамию, они не грешат божьим даром, они нравственны и гигиеничны. Работали только смешанные следственные органы, и то с подобострастием к чуду.

Патологоанатомы, как ни сильно была задета их корпоративная честь, все же склонялись к холодному объективизму и как дотошно ни резали преставившихся, ничего, кроме паскудных безвинных язв прожигаемых жизней, тем более скрытого яда, не находили. В народе на машинописных листиках самиздата ходило несколько версий этого. Первая якобы от медиков — мол, пока явление не изучено, но уже можно сказать, что живых людей (и совершенно не обязательно, что в дальнейшем это будут все те же горемыки-писатели или деятели других все же зависимых от литературы профессий) губит почему-то возникающий раньше времени, еще в живом организме трупный яд: то есть человек вроде бы начинает разлагаться в результате каких-то неопознанных систем еще при жизни и именно от этого резко погибает — от испускания личного яда. Надо сказать, что эта спекулятивная теорийка была средневековой, но находила и теперь гигантские сонмы неофитов. Правда, официальная медицинская наука от первого бреда публично открестилась и заявила, что никогда не посмеет путать причину со следствием. Что и делается сейчас. Вторая по популярности гипотеза якобы шла от сыщиков. Они не сомневались, что цепь странных писательских смертей — это цепь хорошо продуманных убийств при воздействии удивительно незримых средств, скорее всего — дикого испуга исподтишка, который не в силах выдержать именно впечатлительная личность, каковой, как мы знаем, и является писатель любой страны. Сыщики считали, что в городе действует какой-то экстралитературный душегуб-маньяк, а возможно, и целая банда, эдакая бескорыстная мафия, которая физически расчищает себе дорогу в литературу. Ведь нетрудно было заметить, что жертвы при жизни бурно публиковались в советских, особенно ленинградских, журналах. И еще один нюанс убеждал: когда городской союз осиротел, а оставшиеся боялись печататься в Ленинграде, когда иссякли источники ретроспективные и заграничные и ленинградские журналы вступили на грань банкротства, их редакторы, тоже вмиг обесплодившиеся, облегченно напечатали нескольких московских, видимо, падких авторов, которые либо ничего не знали, либо были выше мистики, либо ниже и больше жизни алкали публикаций и польстились — так вот, их тоже нашли за равное количество дней недалеко от Тверского бульвара. Сыщики щупали и среду самих литераторов: авось кто из зависти, из нищих, униженных и уставших ждать “своего часа” пустил невидимого красного петуха. Конечно, ждать “своего часа” надо непременно, иначе никакой литературы не выйдет. Однако есть и прозябают и неврастеники, и наполеоны, и наркоманы, и прочая геростратическая публика.

Третья версия, ввиду того что принадлежала устам преподобного, добрейшего академика, тоже, впрочем, литератора, но за которого можно было не опасаться, настолько он был свят даже за письменным столом, — эта теория, довольно гуманистическая, как и все, что хранилось у академика, была соткана из абсолютно духовных нитей. Но в них, если присмотреться, сквозили дуновения и из первого, а-ля медицинского объяснения. Он учил, тяжело улыбаясь, что развернувшаяся в эти дни в любимом его городе Ленинграде человеческая и нечеловеческая трагедия свидетельствует о том, что современная словесность настолько больна, настолько упала, а может быть, и возвысилась тем самым до такого состояния, когда способна сама себя умерщвлять, то есть мы фактически наблюдаем самоубийство литературы. Но его нельзя оправдать никакими целями, потому что вместе с литературой (и это самое главное) умирает человек, и не просто человек литературы, а человек жизни, физиологически уходят от нас без надежды на воскресение дорогие, ни в чем не повинные люди. Конечно, литературе, как и всякой сущности, чтобы воскреснуть и порадовать, нужно умереть. Но тогда и воскреснуть ей нужно по справедливости — вместе с теми умершими людьми. Когда в литературе ничего не происходит из строк, когда из вроде бы правильно составленных слов не произрастает тысячелетний цветок, когда вся эта морально-техническая и идейно-грамотная правильность пустоутробна, когда никакие причуды “чернухи” и никакие вымышленные красоты неподвластного языка не скрадывают и не реабилитируют эту пустоту, литература как раз и умирает. Она гибнет и от собственной пустопорожности, ей становится нечем дышать, как Иудушке Головлеву. Личная пустота и есть тот трупный яд. Разумеется, данная теория была возмутительным пасквилем на творчество и особенно на покойников. Августейший академик, естественно, открестился от нее как от фальсификации. Он заявил, что никогда бы не придумал такое кощунство, что он уже не молодой ассистент, чтобы позволять себе элементарный вздор. На вопрос, как же он объясняет непрекращающиеся страшные странности, академик ответил уклончиво: мол, не ведаю, сие не моя ипостась, только чрезвычайно сочувствую.

Были и другие скоропалительные слухи. Экологисты брызгались, что убивает смрадный воздух. Почему именно писателей? Потому что у них самые нежные легкие, и писатели опять же — родные братья живой природы. Подождите, дойдет и до вас — троюродных. Почему с такой несносной регулярностью? Гм, воля господня неисповедима.

Проносилось мнение, что убивает само разбойное время, которому не нужны, мол, с одной стороны, эстеты и небожители, с другой — дармоеды и фарисеи. Мол, время отторгает. Но что значит время? Что, оно мужик с дубиной или баба с хворостиной? Когда говорят “время”, имеют в виду собственную коллективную безмозглость.

Наконец, уцелевшие когорты ленинградских писателей сформулировали свое кровное понимание озверевшей действительности. Они остереглись объединяться в особый Комитет своего мнения, чтобы не подставляться фамилиями и псевдонимами, возможно, перед перископом матерого зла, но исподволь, скопом, со всех объектов одномоментно, нивелируя персональные голоса, распространили следующую благую весть: все, что случается, суть не обычное, а политическое смертоубийство, то есть кровавый реванш контрреволюции. Писателей губят из политических побуждений, как радетелей демократизма, Возрождения, как прорабов. Рубят цвет нации, как рубили всегда, рубят под корень. Насторожитесь! Опомнитесь! Возмутитесь!

Козелокову приглянулся последний резон, хотя и обозлил после внезапных раздумий. Конечно, рассуждал Козелоков, если гибельность имеет телесный источник, если убивают люди или умирают сами, но по материалистическим локальным причинам, тогда лозунг “Писателей бьют, потому что они хорошие” — полезная и уместная самозащита: разбередить народ и найти мерзавца или мерзость. Тут все понятно. Но, упаси бог, если действительно мрет само духовное, чрезмерно воспетое, если убивает Дух, или Бог, или Время, или Природа, то есть ясновидящее и вековечное и повсеместное, тогда как? Тогда двойную бухгалтерию обмелевшего Союза, а попросту самообман и ложь против народа легко раскусит это всевидящее Око-убийца, и вдруг его раздражение против этой публичной полуправды прольется новым смертоносным ураганом: вот, мол, вы какие неисправимые гады, нет, чтобы прозреть собственную вину, нет, чтобы самоунизиться, вы еще и валите с больной головы на здоровую — так получайте же последнюю пилюлю.

Сначала отщепенцы положили самораспуститься к черту от греха подальше (что теперь и вышло), но некоторые остепенили: погодите, авось, проскочим, а Союз-то останется, а это как-никак огромное подспорье: и профсоюз, и пенсии, и премии, а главное, документальное отмежевание от прочей, бессоюзной пишущей швали, так и дышащей авангардистской вонью в праведные затылки. Писатель ведь — это титул, выстраданный билет, муки пройденного обустройства, кухня профессионального бытования, посвященность и осведомленность. Зачем же все упрощать до свободы откровения и письменных принадлежностей? Есть вещи поважнее творчества, например восхождение, возраст, поэтапность, свой срок. Талант? Талант — дело каждого и наживное и точно не разборчивое. Талантливы все (так будет демократично!), и гением, если попыхтеть в гуще трудящихся, тоже притвориться можно... Именно тогда как на зло или на другой день естественно скончался очередной человек, который выбыл из членов Союза по собственному желанию — да вот, видите, не помогло. Или по ошибке его, по просроченным спискам? Пришел черед, свой срок? Во всяком случае, даже литфондовский швейцар дядя Степа смекнул, что распускаться не к чему, не с руки, да и бесполезно, а то и опасно, учтите — как самонаводка. Да и кто же будет вас хоронить, какая организация? Но драгоценный Союз не слушался и угасал в пространстве, так как приема не было, а увольнения были периодическими, как обед и ужин.

Козелоков думал, что теперь уже никто не пишет, а читатели переставали читать, потому что боялись, что и на них (телепатически что ли) перемахнет зараза. Граждане шатались грустные, хотя, в сущности, исполнилась их греза: ведь мечтали же когда-то, чтобы пореже водить пером и почаще водить ногтем. И потом, у трусливых людей оставались на досуг непримыкающие классики и другие шестьдесят четыре аполитичные искусства. Еще позвякивала музыка среди домов, еще процветало портретирование за три рубля, еще были карты и нарды, еще приходил телевизор, еще восседали на Невском проспекте нога на ногу, как врио режиссеров, распространители театральных билетов, еще гуляло много дворянских собак, еще пахло водой с перламутрового Финского залива, еще были рынки и продукты питания, еще можно было мыть хлорофиллистые листья одомашненных лимонов, еще тяготила плотская и иная любовь, еще другие невиданные чувства наталкивались друг на друга, как в коридоре Смольного.

Козелоков, когда блуждал по большому городу и отводил от себя посягательства гильотины, полагал, что в текущем существовании для храбрости лучше всего пройти новые круги жестокого очищения. Во-первых, нужно забыть литературную каторгу и наконец перестать смотреть на единственную великолепную жизненность, как на придаток письменности, перестать мыслить словами, а фактически (если разобраться) — буквами. Нет ничего достойнее для человека, чем нечленораздельная, именно синтетическая прямота бытия; не должно быть сознания, не должно быть думы о нем, даже припоминания о его самостоятельности. Надо проживать по большому временному счету, то есть так, как целые миллионы лет, а не как некое столетие. Естественно, печатание книг должно почитаться великим позором и несмываемым грехопадением. Уже теперь печатаются только матерые псевдосмельчаки или авантюристы, для которых сложившаяся ситуация стала единственным шансом увидеть свое продажное имечко отстраненным, якобы от этого наступит вторая жизнь. Ничего подобного. Имя надо наблюдать не напечатанным, а внутри на месте бычьего цепня сознания светящимся. Книги хороши, когда они бескорыстны, когда они не легли в обложки.

Козелоков обходил стороной кварталы с официальными надстроечными учреждениями, красные зеркальные вывески, от которых пахло солидностью ада. Если это храм, на нем не должно быть объявлений о самом себе, не должны около стоять бензиновые автомобили и не должны расписываться люди в платежных ведомостях. Козелоков перепевал это для самоочищения и из страха за очищаемую жизнь. Будет жутко несправедливо, если он очистится и вдруг очистившимся умрет. Хотя он знал, что именно такой распорядок и должен соблюдаться порядочным человеком, но очищался он для того, чтобы безбоязненно жить.

На Среднем проспекте стояли лишь неопасные общечеловеческие допотопные учреждения, а их он не обличал. Он съел несколько черешен из обоих кульков. Оба сорта были сладкими ягодами, даже трудно сказать, какой слаще. Сам Козелоков из плодов растительности предпочитал малину, но не лесную мелочь, а садовую, и еще, конечно же, арбузы. Однажды он отравился огромным, полосатым, как душанбинский халат, арбузом, напичканным исчадием нитратов, после он года три держал пост, но сегодня опять нестерпимо захотел, может быть, потому, что арбузы зреют изнутри, а снаружи проступают отсветы их зрелости, они пахнут свежим поливом и не собой, а огурцами или еще чем-нибудь. На Среднем проспекте, к сожалению, арбузы не росли, и никто их не продавал, зато было много магазинов в подвалах с остатками мяса. Козелоков мясом брезговал. Он читал другие вывески и листочки с рекламой трудоустройства. Важным, законодательным этапом личного очищения он считал смену места работы, так как на литературный труд существовать нельзя. Теперь он походя искал такую работу на день, в которой даже поблизости не мерцало бы Слово, то есть совершенно не гуманитарную должность. Но Козелоков ничего не умел, даже водить машину. Он весь свой возраст днями был то учеником, то студентом-филологом, то учителем, то редактором Агроиздата, то лектором общества “Знание”, то репетитором, несколько месяцев по совместительству он пребывал и свободным художником. Он притормозил у желтоватого рекламного щита на пересечении с 7-ой линией, по которой струился сырой отпечаток близкой Невы, играла мелодия с прогулочных “метеоров”, рядом продавался квас из бочки. Козелоков, выдающийся литератор, занял очередь за квасом за женщиной с лишними слоями тела, в ситце с бретельками, и принялся ненароком, чтобы не подумали, что он действительно интересуется поисками работы, считывать названия вакансий: слесари-ремонтники, гальваники, инженеры-сантехники, секретари-машинистки, плотники, водители всех групп, кладовщики, коменданты, маляры-штукатуры, начальник АХО. Когда-нибудь ему подошло бы стать врачом или химиком, потому что он любил не столько человека, сколько его животворящий состав (настал момент обратного оттока из литературы в медицину). И вероятно, он был бы прозорливым доктором, если бы не его жалость; лучше всего ему подошла бы специализация диагноста. Он попил квасу, брезгливо прикасаясь очень красивыми, узорчатыми губами к кромке бокала, из предосторожности в том месте, где обычно нормальные беспечные люди не пригубливают, то есть у самой стеклянной ручки. Квас отдавал дохлой кислотой, и Козелоков опять перепугался.

Он перешел дорогу и увидел цветочный базар и решил истратить еще немного денег на цветы (слава богу, в семье оставались деньги, в том числе после его гонорара за первую книгу). Он купил семь розочек в каплях воды и в тугих бутонах, как гимназистки в мини-юбках. Они пахли французским шампунем и заграничным летом. Помимо них, из изумрудных стеблей торчали крохотные непроросшие бутоны. Цветы имели способность отшибать не только дурной аромат, но и память о нем. У метро продавали расписные коробки финского детского питания, но Козелокова они не тронули, не задели за живое. Он подумал, что лучше всего устроиться озеленителем или садовником в парк, или маляром-штукатуром. В детстве он очень старательно измазал забор у своей деревенской бабушки, он пунктуально проникал кисточкой даже туда, где никто не мог видеть и значит, вероятно, и не требовалась красота. Но, может быть, уже тогда он знал, что такая дотошность и есть мастерство — когда видишь только ты. Еще несколько раз Козелокову приходилось красить ажурные кладбищенские оградки для близких покойных, и он окрашивал их так внутренне, как будто на них будут смотреть не живые люди с высоты, а усопшие из могилы. Козелоков приободрился. Он решил завтра же утром стать маляром-одиночкой. Он сразу и с презрением отверг профессии сторожа, кочегара и дворника, так как в обществе уже не осталось секрета на их счет: это были службы хоть и падшие, низменные, жалкие, но теперь в перипетиях разлагающейся современности от них шел душок особой люмпен-гуманитарности: на них, как правило, метили не только пенсионеры, но и прозябающие, непризнанные творцы. Козелоков вознамерился целиком отмыться от внешности культурной богемы. Он вспомнил Льва Николаевича Толстого, который тоже умирал от стыда за сословное дармоедство. Счастье — это то, что делается голыми руками и зрится разверстым оком. Теперь Козелокова не нужно было уверять, что из дыхания словообразной мысли рождается благодать мира. Нужно иметь элементарную совесть.

Козелоков, ликуя мускулами лица, встал на ступеньку эскалатора и поехал на дно метро. Он смотрел на встречных с улыбкой равенства и забвения, фактически он их не видел, потому что радовался себе и избавлению от всеобщего писательского страха... В этом придурковатом обольщении он вошел в пластиковый вагон, где только сидели в отсутствие часа пик. Козелоков тоже сел с покупками, цветами, и на него обратили взоры ленинградские пассажиры. Была женщина с взвихренными и как будто едва опаленными волосами (от них даже пахло тонким угаром), которая посмотрела на него сугубо социально, то есть решая, кто он такой. Этот осведомленный взгляд не понравился Козелокову, потому что так на него смотрели, когда он стал писателем и та его прерогатива была словно бы написана у него на лбу. Козелоков хотел отвернуться, но отвернуться было некуда: повсюду сидели внимательные и смышленые граждане, все как один читатели Набокова и столь же въедливые в незнакомцев. Его особенно напугал молодой, худосочный человек в очках, который прямо-таки размышлял отчетливыми глазами. Кроме того, ехали юные и очень милые девицы. Козелоков догадался, что к нему вернулся красивый мужской облик, и девицам это интересно. Они и рады были не смотреть на него и заниматься болтовней, но не удерживались, то и дело переводили глазенки с подруги на его губы и длинные стройные пальцы. Козелоков подсознательно закрывал левой ладонью правую кисть, так как там у него сияло обручальное кольцо. Глазам Козелокова было мучительно тесно, но он ничего не взял почитать как заправский теперь библиофил, и поэтому, чтобы куда-то смотреть, уставился на старика по диагонали напротив, который, шевеля желтым ртом, читал крупные литеры в белой обложке ленинградского журнала “Звезда”. Козелоков вспомнил, что публиковался там: то была повесть о странном, якобы том пушкинском человеке, который наконец-то явился в развитии через двести лет. Да, двести лет прошли, и повсюду народился обыкновенный этот человек в развитии, катастрофически далекий от прототипа, — отродье честности и трусости. Пробовали вы когда-нибудь быть честным и трусливым? Пробовали! Чего уж там!

Козелоков почуял, что к нему вернулся любимый профессиональный навык — выворачивать наблюдаемого визави изнанкой наружу: обычно сие претворял через глаза — как будто Козелоков собственной рукой выгребал сквозь чужаковские глаза его простую, но тоскливую и сыпучую подноготную. Старик оказался благостным: у него нутро не очень отличалось от сухопарой оболочки с живой реакцией, в синем, блестящем от ветхости костюме.

Козелоков удовлетворенно продолжил мышление о новых этапах очищения для жизни. В-третьих, нужно читать и читать и беспощадным чтением замаливать зуд графомании. Например, он давненько мечтал о полном собрании сочинений (непременно с письмами) какого-нибудь незамутненного профессора, вроде Гнедича, или Соловьева, или Лосева. Да, читать — значит боготворить мудрость, век, предков, прошедших барьеры и скромность других притязаний. В-четвертых, живя на рукотворном поприще, нужно понять смысл чистоты жизни, от которой зависит и чистота искусства. Степень чистоты своей жизни, решил Козелоков, равна степени ее мизерности. Следует знать на каждом шагу и в неподвижности тоже, что ты не пуп земли и не центр мироздания, и даже не начинка времени, и совсем уж не часть природы, и, естественно, не мессия, и даже не мгновенная и паршивая хромосомна одного человечества — ты никто, даже не пыль, ты невидим, но это-то и превосходно для чистоты: ты незрим — и значит, ты воздушно чист. Козелоков обожал загробные и уничижительные рассуждения и когда-то даже надеялся построить из них свежее воздыхание словесности. Короче говоря, надо так существовать, чтобы не слышать своего голоса, но разбирать голоса всего остального. Козелоков опять возрадовался и додумал самое важное: возлюби уже погибших или почивших, пожалей их сердечно, как незаслуженных мучеников. В чем они провинились? В том, что не были гениями? В том, что не оправдали народного представления о Поэте? В том, что серо писали? Ну, ненаглядные мои, обернитесь-ка на себя! Все перемрем от существенного. Козелоков вспомнил бронзовелые щеки Илина, которые от изнурения даже не затряслись, когда их обмякший владелец свалился со стула, но вмиг подернулись зеленью, словно окислились.

Тут Козелоков опешил: кто-то обращался к нему голосом, слышным всему вагону. Это была та женщина с подожженными волосами и рубчатыми порами на коже. Она говорила: “У вас падают черешни”. Наконец, когда уже вокруг все, даже подопытный старик, безвредно, сочувственно улыбались его задумчивости, Козелоков расслышал и увидел, что из кульков на пол высыпалось несколько плодов на сцепленных черенках. Он произнес: “Спасибо”, лихорадочно поднял их и выпрямил кульки. Розы тоже грозились упасть. Козелокову стало обидно и опять боязно, что его застали в странной, беспомощной задумчивости.

В двухкомнатной, страшно отмеренной государством квартире конца двадцатого столетия, Козелокова поджидали двое домочадцев — жена Анджела и теща Ольга Олеговна, физиологические двойняшки с полнеющей разницей в четверть века или, лучше сказать, великорусские матрешки, столь же безобидные и одна в другой. Обе стояли у порога и демонстрировали нравственный испуг, чтобы преувеличенным молчанием подготовить ближнего своего к меньшему злу. Им понравилось его семейственное внимание — цветы и кульки с черешнями, — и они, смешивая благодарности, заговорили быстрее и сразу по его вопиющему делу. Они действительно выглядели родственницами — одна дороднее, другая субтильнее, с одинаковыми линиями родной амплитуды. Они носили яркие ткани и простые сивые волосы, и даже их домашние халаты не расходились в главном. Козелоков уже написал об этом генетическом взаиморасположении обеих женщин, чем и польстил им до скончания дней. Вообще жена и теща были в творчестве его постоянными натурами. Он думал, что от этого описательства они становились пригляднее и бессмертнее. Он умилялся тому, как литература, выведенная его рукой, перетекает из комнат в эфемерное и оттуда обратно в уютные, но сплющенные архитектурные помещения. В те времена он тщеславился, как пошлый скромный даритель, что это он делает такой реализм, который благотворнее критического и социалистического, потому что осчастливливает живых действующих лиц. Жена и теща полагали, что они настолько же прославились и обессмертились, насколько и их козелоковские героини. Он никогда не писал честно и пакостно, даже в последнее время, но, напротив, выводил нижние слои, на которых мерцают жемчужины; а падаль, чернуха — это поверхностная честность. Он любил восхитительный, отчасти платоновский, отчасти легко произносимый слог, почему и не обижал живущих прообразов, преднамеренно, как прием, используя их действительные фамилии, национальности и фотокарточки; но никогда, повторяю, он не говорил дурно о людях, потому что не придавал им целостного вида, а увлекался даже и невыпирающими ингредиентами. Он сам признавался, что его начальная проза похожа на его окружение так же хорошо, как его жена — на свою мать, то есть извивы тождественны, но размах одних могущественней.

Как бы вам представить, как он писал? Без сарказма — он его не терпел, без слащавости, которую великолепно чуял, без тревоги за мир, народ или совесть, то есть он был отъявленный пейзажист людей, как он думал. И они сами не замечали собственные мерзости, когда он изображал их, как солнечный луч в парке или освещенные уходящим закатом камни и бревна на берегу уже темного озера; или как длинный изумрудный Север; или как осеннюю распутицу в прекрасных нарывах грязи; или как после дождя; или как лунные пятна на дне снежной лощинки. Он верил, что так уже писали, но иначе не мог, а приобретенная манера, бывшая в употреблении, не смущала его вторичностью: он накопил понимание, что вторичность не бывает в другое, новое время — новые стесняются ее употреблять, потому что это очень легко и разъято. Вот подражание относительным современникам — это гнусность и нечистоплотность.

Жена была с розовым румянцем по любому поводу и говорила, что еле его дождалась. Теща, в связи с всеобщими страхами горя такими же пунцовыми гипертоническими и пухлыми скулами, ушла на кухню с кульками и, ссыпая там в блюда разноцветную черешню, возмущенно сокрушалась тому же, что и дочь. Козелоков, как писатель, боготворил любое единодушие в семье, иначе захиреет последняя цивилизация. У жены была (от матери) извилистая и пышная белая фигура в непродираемых прозрачных волосиках, и, на первый взгляд, жена производила неприветливое впечатление, но в семью нагнетала ласковость.

Из сокрушений тещи Козелоков, в открытой ванной моющий руки после плутаний по инфекционному большому городу, понял, что сегодняшнее естественное убийство среди организмов писателей уже совершено. Он не расслышал, кто же на сей раз, но сильно почувствовал, что теща произносила с облегчением и жена вздыхала пройденно, он тоже умиротворился, так как остатки дня можно было жить без повышенной боеготовности. Он прошел на кухню, где сегодня еще не обедал, а теперь мог спокойно положить кусок в рот. Оказывается, родственники уже были сыты и теперь сидели по бокам и смотрели, как он насыщается. Козелоков любил овощи, салаты и бульон — они не только вкусны, несмотря на наполненность нитратами, но и великолепно снимают стрессы. Пока он ел, говорили теперь уже о приятном — свершившемся сегодня.

— Звонил Валерий Андреич, — оглядывая аппетит мужа, передавала Анджела, сидящая с сомкнутыми ногами, которые еще стекали приятными наростами со всех краев табуретки. — Я не разобрала, кто именно. Но он несколько раз повторил, что на этот раз — новенький, не член Союза, что он вообще никому не известен, только некоторым сотрудникам “Невы”, что он ни разу не печатался и ему нет тридцати. Бузуруцкий или Бузулуцкий, что ли.

— Да-да, — подтвердила теща, у которой был параллельный телефон. — Какой-то молодой человек со множеством “у” и на “ий”. Подумать только, они принялись за начинающих!

Ее восклицание было полно надежды желаемого расчета: авось, направление духовного смерча изменится, и теперь, удовлетворившись членами, примутся за других, от которых, по мнению тещи члена СП, и происходит вся беда; именно они, бездарные пачкуны и писаки, которых никто и никогда не будет знать, спровоцировали эту мясорубку своим беспросветным нахальством и убогостью слова, которое, естественно, никто не пропустит. Это они направили гнев тупой демократии на благословенную писательскую организацию. Ольга Олеговна верила гонорарам зятя и наблюдала, как тяжело ему давалась каторга опубликования. Она была знакома через телефон с галантными и рассудительными голосами профессиональных мастеров. Она не застала непризнания зятя.

Анджела не обладала материнской интуицией и скоростью на перемены. Она думала, что ее муж настолько наделен, что, по законам истории искусств, обязательно должен кончить рано и прискорбно. Как ни печально было такое думать, она утешалась будущим трагизмом и частенько в забытье рисовала себя вдовой гения, издающей неизданное классика-мужа. Смерть усугубляет славу до нормальных размеров, но этой посмертной славой, считала Анджела, надо непременно управлять, надо самолично входить в комиссии по литнаследству и регулировать процесс воспоминаний. Но тем не менее, конечно, она не допускала в фантазию преждевременное горе: муж еще не излил и десятитомника. Нет, не подумайте, что она родилась с заблаговременным кощунством — Анджела любила Козелокова, по-человечески и по-женски, и мечтала из благих побуждений только о посмертье его; кроме того, обильная, огнедышащая супружеская верность иногда впадает в черные гипотезы, но это благодаря дали сопереживания и еще стереотипу мирских ожиданий от родного Творца. Есть и вполне оправдательное “но”: Анджела так посвятила себя Козелокову, что не отделяла себя от него уже пять замужних лет, потому что не могла стать матерью. Она уверяла, что ее дети — это он и его приветливая проза. Козелоков был благодарным суженым и хотел бы умереть раньше жены, чтобы споспешествовать ее подвижническим амбициям. Но не теперь, в такую рань жизни. Он великолепно уяснил среди многодневного уклада, что все желанное прибывает слишком поздно, а все богомерзкое — слишком рано. Ох уж эти издевательства высшего порядка!

Так, значит какой-то Бузуруцкий. Хорошо, — окстился Козелоков. Но почему именно этот Бузуруцкий, ведь он же не член СП и к тому же сопляк? Может быть, обыкновенное совпадение, и он-то уж сыграл в ящик своей смертью, а не их узкоспециальной? Его ведь никто не мог знать. Неужто зверствует именно то, чему и не нужно общественное мнение, кто сам все зрит? Сердце тряслось, потому что меркли последние упования на материального вампира.

Козелоков сел в их комнате подальше от письменного стола.

— Может быть, нам переехать в другой город? — сказала Анджела и села рядом на диван (ее ляжкам теперь некуда было стекать, и они расползались сочным покровом вплоть до колена Козелокова). — Обменяемся на Москву или на юг, мама согласна. Ты ведь давно хотел Москву. Ты говорил, там больше возможностей, и там нет этого.

— Невозможно, — мрачно возомнил о себе Козелоков, чувствуя, что одно его колено нагрелось. — Ты должна понимать, что выезд — это большее обнаружение себя. Это значит — высунуться. Нельзя паниковать. Собака кусает трусливых. Будь в конце концов умной.

— Но ведь надо что-то делать! Мы измотаны, ты рискуешь.

Анджела обвила его писательскую руку, и теперь весь бок Козелокова пылал здоровым теплом. Секс, вспомнил он, тоже хорошее противострессовое.

— Нужно затаиться и переменить жизнь. Я уверен, зараза выдыхается. И потом почему мы должны идти на поводу у этой неведомой сволочи? Анджела, все-таки вы ничего не перепутали? Может быть, москвич Овруцкий или как-то по-другому? (Анджела мотала замлевшей головой.) Странно. Валерий Андреич не мог обмолвиться.

— Будешь писать или попечатаем старое? — опять поинтересовалась жена, как в минувшее прошлое.

— Куда писать? — взмолился Козелоков и пошел мытариться в горячую, с морской солью, ванну. Он думал, что вода будет меньшим раздражением сразу после обеда.

Однако, дорогой читатель, известие Валерия Андреича было обильным преувеличением, и совершенно правильно пытливый Козелоков усомнился в неувязке, потому что провозглашенный новопреставленный Бузуруцкий — это фактически Бузулукский, а Бузулукский — это фактически я. А я еще жив и еще не вполне надышался деяниями чета и нечета. Стыдно помыслить, почему именно на мне поставил крест Валерий Андреич, который меня толком и не мог разузнать. Я полагаю, всеобщий испуг нуждался в разрядке посторонним персонажем — именно с той же спасительной уловкой, какая пришла и в голову тещи Козелокова. Но почему сим козлом отпущения выбрали мое имя? Может быть, потому, что оно было наиболее безвестным и вместе с тем улюлюкающим? Может быть, Валерий Андреич собственноручно пролистал мою повестушку с ругательным заглавием “Антисемит” и проникся комбинацией. “Антисемит” был читан несколькими должностными людьми для разрешения на будущее этнического вопроса: мол, все-таки эта убогая писанина — русофобская или юдофобская, и кто же автор по кровесмесительной принадлежности — жертва или гегемон, фамилия во всяком случае зияла билингвизмом. Еще до заварухи один сотрудник подумал, как принять — как явление или как галлюцинацию. Видимо, Валерий Андреич решил удружить мне посмертной оценкой по достоинству в мартирологе. Я слышал, нынешними мучениками посмертно станут заполнять печать — выгодно и вторично не пострадают. Интересно, если жив ваш покорный слуга, стоит ли верить другим двумстам смертям страха?

Козелоков вышел из ванной с китайским, в желтых иероглифах, полотенцем на голове и отпаренными опасениями — они не смыкались с мыслью о чтении познавательной брошюры “Окраска, побелка, шпаклевка”.

— С легким паром! — сказала опять обездоленно пылающая жена, евшая свою багровую слоистую черешню. — Опять звонил Валерий Андреич. Он просил передать, что сегодня через час у Казанского собора соберется гражданский митинг. В Ленинград съехались тысячи представителей из союзных республик, будет взволнованная общественность и даже зарубежные почитатели. Он сказал, что явка для всех членов СП обязательна.

— Хм. Цель? Цель какова? — спрашивал мокрый Козелоков и ненасытно тер сырость лысеющих волос.

— Он сказал: продемонстрировать нашу неисчерпаемость, — гордо заявила жена Анджела. — Лучше не ходи, я боюсь провокаций.

Но Козелокову, у которого от массажа приятно отдыхала голова, вдруг понравилась безрассудная идея Валерия Андреича, потому что запало одно словечко — неисчерпаемость. Именно так — противостоять неисчерпаемостью. Всех не перевешаете, последняя победа будет за нами. Козелоков никогда не нырял в полынью, но видел, какие энергичные люди выплывают из нее и отфыркиваются от лишнего счастья.

— Ты простудишься. Разве можно сразу после купания! Схватишь менингит, — прижучила невидимая теща, кажется, полным ртом.

— И потом уже поздно. Там уже началось.

“Милая Анджела, — думал Козелоков, — зачем ты отговариваешь меня от единственной храбрости. Если бы ты знала о потаенной личной модели моего упоения, ты вряд ли бы вышла за меня замуж. Ведь мне хорошо не тогда, когда я писатель или любовник, — мне хорошо, когда я революционер, особенно низвергатель свинцовых мерзостей и телячьих нежностей, но я никогда не испытывал предначертанного амплуа. Если бы я не превратился в писателя, я бы стал экспроприатором и убийцей их. Моя жизнь зависит от того, какое место я в ней занимаю. Это плохо. Может быть, сегодня прогрохотала минута перераспределения ценностей, а лучше совмещения их в одной и моей особи. Не останавливайте меня, будь что будет, жизнь одна и накопить ее нельзя”.

— Тогда я пойду с тобой, — сказала Анджела.

— Куда ты? — встрепенулась ее мать.

— Не надо, Анджела, — успокоил он тещу. — Я попрошу тебя кое-что уничтожить.

И Козелоков, смирный глашатай осмысленной предосторожности, попросил ее уничтожить то, что давно предусмотрел на случай кавардака, — он попросил сохранить один экземпляр всех сочиненных им рукописей (за что с метростроевским энтузиазмом взялась теща Ольга Олеговна. “У меня с собаками не найдут”, — сказала она), а остальное аккуратно спалить, чтобы только едкий пепел не проник в окно и не рассеялся по подозрительной округе. Лучше спалить в отдалении, где только свищут дикие птицы и никто не ходит гадить. В парке Челюскинцев, например, есть такой укромный откос за стадионом, — вот на нем, если только сумеешь удержаться. Дальновидная теща, которая, впрочем, часто забывала “места захоронения” своих драгоценностей, даже пенсионных денег (“Но это и великолепно”, — подумал Козелоков), та теща, которая видела края жизни не хуже писателя Козелокова и особенно то, что связано с фиаско, предложила еще несколько предосторожностей: печатную машинку — как знак творческого человека — законспирировать на баламутное время у проверенных соседей; дальше — сдать в комиссионку чересчур “писательскую”, бархатную, с накладными карманами куртку Козелокова, в которой он обычно тяготел над словом, и на письменный стол поставить только что зацветшие кактусы: якобы и духом-то словесным не пахнет. Козелоков восхищался большим всевидением тещи. Как жаль, что ее красавица дочь, и нежная, и доброхотная, и толерантная, в наитии пошла в другого человека — пропащего где-то папашу.

Козелоков, доверившись женщинам, стал радоваться и еще одному “кстати”. Кстати, сегодня уже не вредно было уходить из дома, так как сегодняшнее убийство уже произошло. Предвосхищать же второе, еще одно, не было оснований, так как не было прецедента в истории этих дней, допустить же его было сверх меры предельных чувств. Кстати, именно сегодня и именно теперь, если не исключать всякое, лучше не оставаться дома, так как последняя жертва (вспомнил Козелоков), этот самый нечлен Бузуруцкий, почила именно дома, в идиллических покоях. Нет, к черту, карету мне, карету!

Уже перешагивая порог квартиры, которой он был обязан всем превосходным остолбенениям своей мысли и тому, что они в тишине легли на целомудренный лист и не опоганили его, но, наоборот, сделали еще непорочнее, уже целуя румянец и слезу жены и прислушиваясь к дорожным советам Ольги Олеговны, Козелоков только предупредил:

— Анджела, я тебя умоляю: не уничтожай из страха, уничтожай из любви!

На Комендантском аэродроме еще светило прежнее солнце, доходящее до фундамента жизни, но ниже, чем обычно, потому что это был закат, но такой бледный и пыльный, что и не хотелось его теперь по пути возвеличивать. Тем не менее, как мастер, Козелоков во всем невзрачном усматривал больше пользы и возможностей для лирического проникновения в предмет и рассекречивания его могучей приглядности, какая и не снилась популярным ярким краскам и решительным поступкам. Но теперь, когда Козелоков вспомнил о своем врожденном пристрастии к роковому и революционному, ему нужны были колоритные ориентиры — кровавое светило и эдакое же отражение на окрестностях и ослепших людях.

Прохожие шли с работы. Счастливые! Наверно, к детям, на кухню, к телевизору и вопиющим газетам. “Я же, — думал Козелоков, — должен отгадывать, какие они теперь и какое их счастье вообще. Кто придумал эту проклятую общественную миссию русской литературы?! Почему это писатель в России должен быть больше, чем писатель, и лучше, чем писатель?!”

Козелоков пытал основное мучение подоткнутой под себя стези. Теперь он определился: оно есть поторапливание пресловутого самосовершенствования, или моральных концов, достойных русского писателя. Это — натуга личных нравов и выматывающее держание марки, переходящее на склоне лет в благообразный характер, это (и противнейшее!) — гонка среди своих всевидящих коллег за право быть перед самим собой самым совестливым и самым кумиротворящим Учителем. Брр-р!

Уже совсем побелевшим вечером, выходя из чрева метро на лоно Невского проспекта и надевая на сочащиеся лихим самосознанием очи темные, врученные в последнюю минуту предусмотрительной тещей, очки, Козелоков осенился отблеском другого чрева или зева (он как писатель-виртуоз любил путаться в словах, особенно созвучных и осмысленных), то есть известного теперь все-таки чрева свободы слова. Он подумал, как бы и ему тоже не свалиться теперь в это ненасытное чрево этой распоясавшейся свободы этого невинного, как придурок, Слова. Конечно же, в этот же миг осияния он погордился собой, что тоже способен свалиться туда, но, оглядев волнующее море, отшатнулся даже телесно.

Перед его солнцезащитным взором, словно за бутылочным стеклышком из детства, действительно кишели люди. Их скопилось такое невиданное множество, которое Козелоков по привычке сравнил с петербургским наводнением — мол, так же мутно и неотвратимо, если бы не дамба. Козелоков, исполняя двойной долг, перешел Невский с правоохранительными “синеглазками” и встал у фонтана, фактически позади огромного митинга. Сердце Козелокова искало пристанища у какого-нибудь другого органа, но все-таки он улыбался (он вспомнил тупые строчки, сочиненные здесь юношей на скамейке в другую прекрасную примитивную эпоху: “У Казанского собора, презирая бани, моют хиппи ноги с мылом в радужном фонтане”). Наконец он обратил внимание, что этот Казанский собор действительно как казанская сирота, с зеленым покрытием торчащий один в небе, а все люди, испускавшие гадкий для головы гвалт, стояли кучками, земляками, братьями и прочей нечистью.

Козелоков любил митинги, если они не касались его профессиональных тяжб. Он подумал, что напрасно пришел, совесть была бы чище наедине с женой и тещей и, как он говорил, с вездесущим временем. Никто не отмечал, как он понял, даже тайно, потому что неразбериха была сознательная. Если мы хотим продемонстрировать “нашу неисчерпаемость” при помощи всего моря незнакомого нам населения, если мы хотим уберечься от маньяков при помощи иногородних жителей, если мы хотим спасти себя, трудно придумать что-нибудь лучше маневра Валерия Андреича. В конце концов, сие можно чистосердечно именовать свободным творчеством масс. Впереди, на стилобате, на углу за колоннами стояли выступающие — в основном с орденами и медалями. Козелоков уже в толпе медленно пошел на бьющий воздух голос. Запахло сиренью, как французским шампунем (может быть, от его же свежевымытой головы). Нет, воистину мелко цвела ранняя сирень где-то среди людей. После роз Козелоков заурядно отдавал предпочтение сирени. Несмотря на защиту очков, Козелокова кто-то узнал и позвал сквозь микрофонный, плохо понятный, но явно самозабвенный и грассирующий по-старопетербуржски новый голос. Козелокову даже через головы издалека, от парапета канала Грибоедова, замахала желтоватая, китайская рука, и Козелоков, улыбаясь, вынужден был пойти на нее. Таким образом, он наткнулся на самого Валерия Андреича, действительно а-ля азиатского, скуластого и приятно, как все смугляне, седеющего распорядителя санкционированного митинга.

— Здрасьте, — вежливо сказал Козелоков.

— А что вы в очках? Сними, посмотри направо, — сказал Валерий Андреич и опять принялся слушать, оказывается, женское некосноязычное звучание.

— Да жарко, — начал было Козелоков, но опомнился от остатков мысли и воистину повернулся очень осторожно, направо, в движении сдергивая очки.

Там, у кромки Невского проспекта, свободолюбиво переминались на месте и примыкали к митингу как его полуоторванное крыло черные и молодые люди. Их было (хотя Козелоков и прищурился от внезапного просветления мира), наверное, с сотню. Они смеялись, но прилично, кажется, только ему. На них все сидело черное и, главное, черные солнцезащитные очки, такие же допотопные, какие всунула ему теща. Их челки, крашеные и всклокоченные, или их бритые, в прыщиках, лбы были удивительно отроческим порождением. Козелоков любил пригожую юность.

— Видишь, фашисты тебя за своего приняли, — глядя в другую сторону, сказал Валерий Андреич. — Не смотри на них долго.

Козелоков растерянно подчинился. Он никогда, даже будучи профессиональным членом СП, не видел живых фашистов. Он спросил, напрасно осмелев:

— Может быть, это они?

— Все может быть, — опять круглым профилем — Валерий Андреич. — Однако митинг совершенно неуправляем. Какие-то черви повылазили наружу. А наших мало. Трусы.

Козелокову стало самолюбиво от того, что он наш, но не трус. Он начал предаваться митингу, чтоб найти себя в нем, то есть освоиться со страхом непривычности. Во-первых, он уяснил, что тьма милиционеров тоже прислушивалась к внутренней смуте и была “за” льющиеся речи. После женщины Козелоков рассмотрел у микрофонов человека с рабочим лицом — какого-то литобъединенца. К сожалению, акустика поднебесной площади или так устроенные усилители доносили не все фразы, а только избранные, отредактированные поднявшимися со всех сторон (такое случается на перекрестках) воздушными полями. Козелоков услышал басовитую с рождения и мстительную колоратуру: “Они убили нашего драгоценного поэта Маяковского. Они убили нашего русского любимца — Сергея Есенина. Они... (здесь воздух разъединил историю, но Козелоков уже трясся от нагнетания). Теперь они посмели поднять гадостную руку на целую череду наших современных... на цвет нации... Но мы знаем, кто они... Рабочий класс”.

Пространство теперь колосилось, как степь, и даже выбрасывало из себя чересчур высокие злаки, на которых было написано кириллицей — в основном белой по кумачу.

— У...у...у... — одобрительно завывало на площади, как метель.

Может быть, это лабиализованное “у” и замыкало всю членораздельность оратора, догадывался Козелоков и раздвигал себе у одного уха ушную раковину, держась как раз за козелок и противозавиток. Козелоков знал этимологию своей фамилии и питал на ее счет суеверное предзнаменование. Он надеялся, что ухо в человеке как его прообраз играет неизгладимую роль, то есть то, что вырезано из уха, своевременно отразится на зигзагах судьбы. А вы понимаете, что такое для писателя магия прообраза? Может быть, на то, что Козелоков стал писателем, повлияли именно его “ушная” фамилия и именно созвучие ее с именем самого барометрического компонента Уха.

Козелоков, справившись с философией момента, оглянулся теперь налево и не то чтобы не увидел приплюснутый профиль Валерия Андреича, но потерял самого Валерия Андреича. Возможно, Валерий Андреич где-то здесь отмечает явку, может быть, он и сегодня сокровенный функционер? Слева были профили тоже поразительной брезгливости, особенно отличались мужчины в беретах (несмотря на зной) и с бородками, они всегда уповали на вежливую среду обитания. Нет, думали они, Ленинград подменили. В Ленинграде больше не будет культурной революции, но здесь вполне может грянуть бескультурный бунт. Козелоков не различал их как профессиональных литераторов, но где-то уже встречал. Возможно, это приезжая радетельная интеллигенция. Присутствовало многочисленное красивое и имеющее свою двойную бухгалтерию студенчество, преимущественно гикающие девки. Козелоков любил в женщине отсутствие музы. Он думал, что студенты ради того, чтобы не сдавать очередную сессию, готовы затоптать, заулюлюкать любой существующий общественный строй. Козелоков верил, что умный человек митингует не ради пользы жизнеустройства, а ради личного удовольствия каверзой, ради шабаша, по которому, что ни говорите, нет-нет да и затоскует начитанная душа.

Вдруг после неслышимой вставки очередного зазывалы туристского вида, в ветровке, с кипой, словно бумажных, по ветру слоящихся волос, над собранием, теперь уже после бегства Валерия Андреича (Козелоков знал — чуждого ему) вспыхнули те самые пригрезившиеся чудовищные колосья и завертелись вокруг оси, чтобы все могли прочитать их знаки. Козелоков прочитал один и содрогнулся: “СП — это кровная часть аббревиатуры КПСС”. Кроме того, над непоседливыми головами, пережевывающими следующего горлопана, воздвигли на обструганных палочках, на которых раньше носили отражения членов политбюро, десятки портретов, кротко ухмыляющихся с небес. Ба! знакомые все лица, еще раз содрогнулся Козелоков. Это были все те же погибшие писатели. Пока кричали бешеные рты, он увидел в последний раз и Лагановскую с черным бантиком, и Илина, и Иванова, и Елизарова, и, кажется (о дева Мария!), самого себя в любимом шелковом пуловере молодости, как на паспорте в честь двадцатипятилетия. Сволочи! — перекрестился он в пределах своего подбородка, как бы отмахиваясь от шмеля: что-то перепутали, не того дали, неужели они не соображают или это... Ах ты! Козелоков стал подниматься на носочки и лучше рассматривать смертные лики, но они поворотились к улице Плеханова, а перед носом Козелокова растянули красную, совершенно пустую простыню. Это еще что за авангард? Надо тикать, шепнул он сам себе, и боком пошел вправо гимнастическими приставными шагами. Он понимал, что вправо — это только физически, изъеденной душой он — на левом фланге. Когда он пошел грудью к Невскому проспекту, как обыкновенный ретировавшийся ротозей, мол, ему срочно потребовалось в туалет или на работу в третью смену (по крайней мере, Козелоков демонстративно оглядел часы), он буквально наткнулся на дыхание черных подростков, этих самых NF, действительно пахнущих половыми железами и мелом. Они не обращали на него внимания, но теперь у них в руках с такими же черными ногтями Козелоков, едва подняв очи горé, прочел на черных лоскутах небрежно искромсанный шрифт: “Евреи! Будьте благодарны русскому народу, спасшему вас от тотального гитлеровского уничтожения!” И какое-то “БЖСР”.

Козелоков прошел через них смело, потому что храбрость оставалась в нем последним чувством. Когда он прислонился на другой стороне к полированной колонне Дома книги, он не торопясь вспомнил местопребывание. Перед ним стояли знакомые тульи и красные ободки милицейских фуражек. Он любовался выпуклыми отпечатками голов и размышлял о чернорубашечниках: нет, эти не сильны, они от дьявола и то большая для них честь, — а нас убивает сам Бог. Козелокову понравилась собственная сентенция, но он не знал, на чем ее записать, так как его потребность писать вернулась на круги своя. По тротуару шли доверчивые приезжие люди и удивлялись размерам свободы. Козелоков засмотрелся на таджика в тюбетейке, который тащил в обеих коричневых руках по пять коробок с кроличьими шапками “Рот-фронт”; таджик имел одну физиономию с Валерием Андреичем и, может быть, являлся его братом по седьмому дню Сотворения, но он так страстно открывал слизистый рот и так долго забывал дышать, как будто мог с настоянным воздухом проглотить событие на площади, и Казанский собор, и половину чуждого света. Козелоков любил средних азиатов за удивление русскими. Он все же предположил: а не переодетый ли это Валерий Андреич, ходит и помечает? Но таджик оглянулся на Козелокова и сказал, как прирожденному земляку, мотая осклабившейся головой:

— Э... Диди, что тварица. Шайтаны.

Козелоков не стал отвечать тем же. Он представил уплывший лозунг и горько подумал о своей нации — так горчит натуральный мед, обжигающий слюнявый нежный пищевод. Он думал, что все нации помешались на своей ущемленности. Таджик, носитель шапок, еще раз показал высокие золотые челюсти, и Козелоков вспомнил при их саманидском воинском великолепии о деле Рушди: неужели мир так катастрофически связан и так неотвратим мировой заговор, возвеличивший вину нечестивого слова.

Козелоков увидел мутным вечером, как побежали струйки милиционеров и как перегруппировалось столпотворение: его тугоплавкие, незнакомые Козелокову отряды по-хозяйски выливались на Невский проспект и уже начинали скорую демонстрацию на манер проармейских. Что это за люди? Невероятно, если это были начинающие литераторы: они вскидывали сильные толстые руки и напрягали убойные по величине яремные вены — то есть то, чего настоящие писатели никогда не имели в силу своей вялости и гениальной болезненности. Эти шли стремглав, как недавние десантники, и декламировали всем хором интеллигентные озвученные буквы: “Эс-пэ! Эс-пэ! Эс-пэ!” Они шли в сторону площади Восстания, и Козелоков пытался угнаться за ними по тротуару, так как они выполняли его функцию. Он благодарно и улыбчиво вслушивался в их гигантское скандирование любимого сложного сокращения. Он пытался понять, какую все-таки организацию они вкладывали в его СП. Лозунгов они не несли, фотографий святых тоже, поэтому измученный смутой Козелоков напрасно искал зрением страшное подтверждение. Значит, примерещилось накануне. Они были трудно узнаваемы как люди, так как на их лицах, кажется (быстрота не позволяла уточнить), красовались то ли театральные маски, то ли женские ароматные колготки.

Если смотреть на их патриотичное шествие с неба, то можно видеть их тоже с неба, как все они, может быть, стремительные сотни, попирающие невскую магистраль, шли вверх ногами, шли на головах и жили, жили на головах. Если смотреть со стороны, с балкона декорированного дома, то ничего фантастического увидеть было нельзя — так порывисто, по-человечески, выстраданно катились и катились по середине стройные головы в дымке или в пленке. В чем все-таки? — гадал Козелоков.

С обоих тротуаров на своих дорогих и, оказывается, могучих писателей, рупоров нравственности, глазели их умиляющиеся читатели, такие же, как недавний член СП Козелоков. Что они думали о своих писателях? Думают ли они, что останутся без книг — ведь одним Пушкиным сыт не будешь? Козелоков вздохнул, опустил веки и чуть не свалился от глубины собственно сотворенного мрака. Он не мог угнаться за колоннами новых писателей непосильно быстрого реагирования, так как не был атлетом, и стал сознательно отставать, чуя только радостным ухом вспышки их новых “ура”. Смута Козелокова рассеивалась по Невскому, здесь же, слава богу, как прежде, ехали прежние автомобили в сумраке позднего часа. Козелоков захотел домой и ужинать. На будущий день в плохо загрязненном воздухе, полном кишащего щебета птах, Козелоков был настроен филантропически: он думал, что пусть, мол, прошли целой площадной когортой, нужно, мол, восхищаться множеством, а не единицами и т.д.

 

ПЕДАГОГИЧЕСКАЯ ЖИЗНЬ

С того дня, когда впервые молодой человек стал работать в одной из угрюмых школ на Гражданке молодым учителем-русаком (нет, не летним зайцем и не русским по национальности гражданином, а так называемым педагогом русской словесности, то есть русского языка и литературы), он, смертельно ужаленный всем тем днем оголтелого детского амикошонства, вошедший безвозвратно в этот издевательский Гам и моментально перестроивший в тот день свои сиятельные планы в подвижническое мученичество, он действительно с того дня, с тех первых размагничивающих уроков вознамерился найти своей вечной, нищей профессии именно вечное оправдание. Не было бы никакого этого смыкания с вечностью и дурацкого упования на ее вознаграждение за земные муки; не было бы этого выматывающего желания вечной жизни в противовес насущной, с деликатесами покоя и воли; не было бы этого постоянного ожидания позора от низших и умиления им, как поцелуем паскудной проказы; не было бы этого накопления в трудовую книжку такого благословенного педагогического опыта, то есть опыта уверток от хамства, опыта зажимать нетерпение, разбрасывать бисер, давить и недостойно подхваливать, скрадывать совместную скуку вытяжкой из прекрасного предмета эдакой скабрезной или героической интрижки, эдакого доступного анекдотца; не было бы удовольствия, счастья, удовлетворения тяжестью своего креста, если именно тогда, а может быть, и годами раньше (кто знает, когда берет за горло неотвязная тяга призвания? и того ли?), он бы подчинился простой воле выгоды и простому усомнению. Но он пошел наобум, по течению других людей, так как больше всего на свете любил борьбу с самим собой, досаду на самого себя.

Он думал, что нужно любить то, что он теперь ненавидит, и тогда эти “теперь” отпадут, как струпья псориаза, и останется голый и совершенный стержень судьбы.

Ему надо было отказаться тогда в коридоре роно от приглашения этой толстой и щурившейся женщины, директрисы теперешней его школы. Ему следовало бы сказать: “Нет, сударыня, у меня шикарный выбор, учителей-словесников не хватает как воздуха, и я еще похожу и сравню, зачем торопиться по сравнению с огромной жизнью”. Но он ничего этого не сказал, хотя сразу же раскусил и эту беспокойную толстуху, Валентину Сергеевну, и ту школу на Гражданке, которую она представляла. Он был уверен, что с точки зрения умиротворения, это самый худший вариант, жуткий шанс. Но он был такой гадкий человек, что сразу соглашался с предложением из-за робости или какого-то более высокого чувства, именно радуясь себе за это имеющееся в нем альтруистское чувство, добытое в самоистязаниях.

Конечно, если не можешь побеждать окружающий мир, побеждай себя. Но не дурак ли ты после этого?.. Его должны были напугать (и они сделали это с его задрожавшими пальцами), по крайней мере, четыре сильфиды-доказательства, родившиеся при знакомстве с этой Валентиной Сергеевной. Во-первых, само быстрое, без проверок и тщательных оглядок, навязывание тонкими устами Валентины Сергеевны именно ее школы, как только она расспросила его, кто он и откуда такой молодой, высокий мужчина-специалист. “Да что вы, я дам вам великолепную нагрузку из трех седьмых классов и одного пятого и классное руководство, и факультатив, и еще что-нибудь придумаем, глядя на вашу положительность, у вас же семья, ребенок, начало жизни”. Ему бы надо было сразу отказаться от кота в мешке, а он стал выслушивать дальше ее торгашеский голосок и смотреть на нее неудавшимся ангелом. Второе — это то, что она бодро, словно уцепив жар-птицу зубами, как-то по-мужски хмыкнув, назвала его впервые этим животным школьным просторечием — “русаком”, узнав из его жеманных полуответов, что он учитель русского языка и литературы.

Она всплеснула, как топорищами, толстыми руками: “У, я так и догадалась, что вы русак. Ничего, ничего, я вам помогу, я ведь тоже русак”. “Русачка”, — подумал он. Ее околопенсионная внешность располагала к себе чем-то таинственно ложным, и он правильно сообразил, что она может здорово огрызаться и очень зычно орать. Третье — его смутило маленькое голое отверстие на ее чулке у щиколотки и несколько других, затянутых видимыми нитками. Тогда ему представлялось с высоты незнания быта, что респектабельные женщины-директрисы, уж коли они таковы, должны быть безупречны в нижних одеяниях, так же как и в собственной ленинградской речи. Валентина Сергеевна же старомодно и малоросски смягчала исконно твердые позиции перед заднеязычными (“четверьг”, “наверьх”) и в заключение разговора, когда они, так сказать, хлопнули по рукам, сказала что-то с абсолютно неправильным и необычным ударением. Она сказала “прúстрастно” вместо “пристрáстно” относиться к чересчур небесному, вообще пристрáстно прозябать.

Он понял тогда, что согласился на деградацию призвания и взялся за черный труд. Он сообразил мимоходом, что, если человек с приглядным имиджем интеллигента-служащего ставит нелепые ударения в общенародных словах, это значит — он их лишь прочитал и никогда не слышал. Он думал, что образованность — это когда сначала слышишь, потом читаешь и наконец произносишь языком. Он сказал, как его зовут по имени-отчеству — Андрей Юрич. Валентина Сергеевна, узнав его имя, еще больше проникла в его застенчивую душу, взяла его трудовую книжку, направление из института и заверила, что оформит все сама, минуя очередь.

Андрею Юричу стало очень удобно, потому что очередь к инспектору по кадрам вдоль длинной, крашенной голубой эмалью стены, с нанизанными на нее словами и графиками, была им не преодолена. Тогда он потрусил от роно с настроением привилегированности и нужности себя, в белой куртке, с нарастающим страхом страстотерпца-новичка и с хорошим впечатлением от сделанного дела. Он вспомнил четвертую сильфиду, то, что школа Валентины Сергеевны расположена на лютой Гражданке, но это только укрепило его мышцы и готовность жить в отдельно взятой стране. В конце концов, и Вавилон пал, и Рим пал, и Петербург пал, но везде растут цветы, и везде люди имеют божеский лик и говорят языками, и везде предназначено одно. Так он шел и ликовал о равенстве жизни во всех ее окаянных уголках.

Андрей Юрич не позволял себе снобизма в столкновениях с менее грамотными людьми, потому что знал, что снобизм — худшая и нечеловечная мина и большее надругательство над собой, нежели постоянное прибеднение, которое, в сущности, непобедимо. С большинством, думал он, только и нужно прибедняться, ведь им тоже плохо и они не по своей воле ущемлены в эрудиции. “Прибеднение среди всеобщего прозябания не заметно, оно непобедимо, — повторял он, — потому что в нем нечего побеждать, и оно гуманно, потому что выпячивает доступную убогость, а не недосягаемое роскошество”. У меньшинства может быть только две реакции на большинство, формулировал Андрей Юрич важный закон, у интеллигенции с народом может быть только два различных соприкосновения — либо высокомерие, либо уничижение. Русская тьма изведала все. Причем (здесь уже он засмеялся) у нас так: если меньшинство удерживает верх, то, посмотрите, как благостно, мудро, лукаво выглядит смиренное большинство, мнущее картуз, и, наоборот, если меньшинство в загоне — нет ничего омерзительнее бурбона большинства.

Теперь прошел год педагогической жизни, и Андрей Юрич стал смотреть на белый мир как на объект бесполезности перевоспитания. Он не надеялся изменить страшную отсталость, но он надеялся утешить свой гуманизм; он думал, что все равно надо учить, авось сказанное им и не услышанное ими отзовется в этом отсталом мире, отзовется в последнем пределе терпения Творца-наблюдателя, отзовется в будущем учеников и что-то произойдет в любимом краю. Он думал, что пройдет еще десяток лет или даже меньше, и на его уроках воцарится внимающая тишина, и ученики, знавшие его уже десяток лет, будут бояться его и уважать его интуицию и будут думать о нем, как о лучшем отце. Все-таки школа в нашей стране, как и все остальное, любит проверку возрастом, совместным житьем-бытьем, породнением со стенами учреждения.

Теперь Андрей Юрич в девятом часу утра сквозь предсказанную сопливую погоду ехал на трамвае по Тихорецкому проспекту в ту школу, где он познал, в какую сторону открываются двери классов. Он был по-прежнему высок, замкнут, с красивым лицом и уставшим от проницательности взглядом. В сущности, вид его был строг, и можно было предполагать самые расчетливые мысли в его хорошо подстриженной голове. Он великолепно бы сошел за молодого советского бизнесмена, юриста, тренера, даже бармена, если бы не этот уставший от бесполезной проницательности глаз.

Он смотрел в сочащуюся хмарь за трамвайным окном и видел ее капельки, оседавшие на зонтики и стекло, как будто привязывающие их к очередному воспроизведению одного и того же хаоса. Андрей Юрич представлял себе непреодолимость этого хаоса и думал, что именно непреодолимость его, непреодолимость беспорядка, благоглупости, тщеты, дурмана и блестит в этом разрушенном хаосе отчетливой гармонией. Другой гармонии попросту нет — только вековечная непреодолимость беспорядка и есть его внутренний порядок. Внешнего, автономного порядка нет. Понятно, что для Андрея Юрича порядок и примирение с первозданностью беспорядка — почти синонимы.

Андрей Юрич, отодвинув на четверть часа тревогу, радостно предполагал, уютно прислонив висок к запотевшему стеклу, что же было тогда, когда пришел первый Учитель. Понятно, что Он пришел, чтобы подвигнуть всех-всех учеников любой ценой, какая у него имелась как у простого человека, на непротивление Злу Бога. Он хотел объяснить им, что то, что они считают Злом, есть Замысел, есть искушение вечностью Зла, а самого Зла, в принципе, не существует. Преодолейте, мол, сей обязательный искус простым жизненным путем праведных заповедей, и вы поймете, что Вечное не может быть злым, уродливым или несчастным. Не лги, не тщеславься, не укради, не убий — всему этому надо мучительно учиться. Всю жизнь надо отдергивать руку от чужого.

Андрей Юрич думал: “Какая же стояла погода тогда, когда преподавал этот нищий Учитель?”. Так ли дробился в цветочную, прозрачную пыльцу этот дождь и неприятно окраплял поверхности людей, так ли было серо на небосклоне, так ли было неизвестно, в какой стороне до сих пор восходит солнце, и так ли было промозгло душе сквозь гусиную пористую кожу, и так ли мелко кипели лужи, и так ли быстро гнила трава и остальное пахло мокрым тлением, и так ли неприятно паршивый ветер забрасывал даже за шиворот острые капли, и так ли сквозь сетчатую мокрядь рисовалась вконец раскисшая пустыня? Андрей Юрич полагал, что не всегда была жара или не всегда лил очистительный могучий ливень, но было и нечто среднее, как теперь, осеннее, повседневное, заштрихованное, с покатой гранью между верхом и низом, троившейся то и дело, как огромные, вавилонские ступени. Да, знание атмосферы и погоды тех лет очень важно для преподавания. Оно завораживает, оно притягивает. Ученики любили близкое им, и Андрей Юрич потрафлял их обывательской любви не для того только, чтобы через низменное привить наивысшее, но и потому, чтобы ничего не отметать, чему срок — вечность. Он представил, как ежился и морщился от мелких брызг первый Учитель, и тревога Андрея Юрича стала еще ничтожней: того Учителя грызла та же педагогическая тревога, душевная мнительная мышь, которая подавляется упрямыми уроками и вновь возникает поутру. Однако Андрей Юрич договаривал до конца, когда сравнивал себя со всевышним наставником, и все обольщение после этого договаривания уходило в песок. Между ними была вопиющая разница: кажется, Первого хотя бы слушали, но не понимали, второго и слушать не хотят.

Тихорецкий проспект закончился, Андрей Юрич вышел из трамвая и раскрыл подержанный, разболтанный зонтик. Мелкие струи дождя трепали и выворачивали его при налетах ветра. В другой руке Андрей Юрич нес тяжелый портфель с тетрадями, полными горечи учебы. В носу был насморк, и это в совокупности с природными осадками и плохим, непослушным зонтиком выматывало последние надежды человека на везение, на комфорт. Сморкаться лишний раз было нельзя, так как это усиливает насморочный зуд, как разбег, как раскачивание. Нельзя было думать о насморке и хлюпать красным носом маленького человека. Вот именно — все это атрибуты маленького и чрезвычайно лишнего русского человека. Лишним может быть только тот, кто хочет быть нелишним, примечательным. Андрей Юрич выдавливал из себя маленького исторического человека, но в другое время хотел жить на западный манер, без комплексов на предназначение, без мысли о связующей важности всякой дряни.

Благодаря своей красоте и высокому росту Андрей Юрич понимал всю прибедняющуюся условность отнесения себя к малым людям. Известно, что маленький человек плюгав чисто внешне, с невзрачными членами, с сивыми редкими волосенками, с песочными оскорбленными глазками, с кривыми губками, с ничтожными бровями, с мелким румянцем, с чистеньким и нищим мундиром, с пришепетыванием, с кособокой походкой. Правда, лишний человек доселе был другим лицом — аристократичным, красивым, умным, насмешливым, высокомерным, блистательным, но все-таки лишним. Ведь так мы знаем из школьной литературы. И между лишним и маленьким всегда была разница. И лишний был лишним не потому, что он маленький, а потому, что он большой. Но что-то стряслось с всеобщей градацией, думал Андрей Юрич, и лишний человек, даже если он очень привлекательный, стал заодно и маленьким, тварью незримой.

Иногда Андрей Юрич пытался завидовать другим окружающим людям, действительно некрасивым, но потому-то озлобленно-гордым и все-таки спокойным за свой рабочий день. Он знал, что они не имеют никакого отношения к школе и трудятся в каких-нибудь учреждениях среди равных себе. Это очень приятно — быть среди равных, относительно небрежных, невежливых и замкнутых. Равенство позволяет быть маленьким всем, но никому не лишним среди равных.

Он шел по другому проспекту, сверху капало соединение влаги и тусклого света, стояли многоэтажные гладкие дома, не похожие ни на одну из эпох, зеленели деревья бывшего леса, в пространстве было много утраченного, сиротливого, ничего из этого не было жаль. Отсутствие элементарного декора на стенах и множество оконного стекла на квадратный метр, торосы асфальта, лужи с болотным блеском — вот, пожалуй, и вся среда жестокосердия и родина последних учеников. Сама по себе она не претила привыкшему вкусу Андрея Юрича, сама по себе в солнечные дни она была мила этой убогостью, но вот то, что в ней отсутствовало — на стенах ли, убийственно голых и гладких, словно недостроенных, у тротуаров, в проемах неповоротливых домов, — то, что оставляло взгляд нетронутым, возбуждало о человеке мысли пакостные, безобразные, агрессивные, циничные.

Идя на работу, Андрей Юрич из всех прохожих видел только детей. Они были в синей униформе и тащили портфели из кожзаменителя. Их лица еще спали, потому что не любили утра в отличие от вечера. У этих детей, как, впрочем, и у взрослых, была красивая плоть, они красиво шли, у них были ладные фигуры и нежные лица — не повсеместно, но были. Андрей Юрич думал, что это последний рудимент несчастного Творения.

Он вспоминал дискуссии последнего горького времени: кто же виноват, почему подростки так тупы и так злобны? Он не мог винить детей — как профессиональный педагог, он верил, что они несчастны. Но он усматривал в них то, что никогда не было в несчастных людях, — непонимание своего бескорыстного несчастья и поэтому непонимание несчастья вообще.

Он шмыгал носом, и его тревога росла, как насморк. Было противно, что прозябание происходит неотвратимо, естественно, что естественны эта мокрядь и эта неодушевленная гладкость стен, эта некрасота; естественна пропажа восторгания временем; естественно мертвое, но зеленое дерево; естественно текут подавленные, раздраженные люди, как остатки ночного бреда от ресниц до горла; естественна похожесть зримого на благопристойное.

И все-таки дождь кончился, и даже запылало на миг разожженное светило в некой стороне (Андрей Юрич не успел уточнить, в какой). И случилось это тогда, когда он повернул на какую-то лесную тропинку между домами, и в глубине двора с гаражами, помойками, качелями, скамейками, пустырем показался четырехэтажный абрис школы. До нее еще было далеко, но на весь огромный двор ужасно гремела ее входная дверь на сильной пружине. На ступеньках под козырьком толкались встретившиеся школьники. Сердце Андрея Юрича приняло выработанный стойкий вид, и внешность Андрея Юрича лишилась философской отрешенности.

Он зашагал по-хозяйски, основательно, мужиковато, плотно наступая на мокрую траву. Он был доволен толстыми подошвами своих чешских туфель и добротными брюками, и курткой широкого покроя. Дети не любят застенчивого имиджа, им нужен повелитель, потому что он и защитник их одновременно. От всей громоздкой тревоги остался паршивый экстракт ипохондрии. Конечно, школьная тревога сильнейшая в мире, именно по этой причине Андрей Юрич не стыдился ее, а переживал по-крупному, как нечто государственное, религиозное, воинское или уголовное.

Теперь его мука была посвящена новому классу. Все-таки Валентина Сергеевна всучила ему новый класс к его привычным двум восьмым и одному пятому. Она уговорила принять его еще один восьмой (по новому ранжиру — девятый), так как не было этих пресловутых учителей-русаков и ему ведь якобы было выгодно: во-первых, лишние деньги, во-вторых, та же подготовка.

Андрей Юрич был уступчив, его смуту было легко задушить обращением к нежности, совести, долгу, но даже не столько этим моральным кодексом, сколько приукрашиванием жизни. Было видно, что думает чаще всего он о будущем, что купается в перспективе, а черновую работу терпит.

Валентина Сергеевна тем и взяла, что пообещала ему грядущую любовь нового класса: конечно же, они вас полюбят, не пройдет и полгода — вы будете у них таким же родным, как и у своих, вы покорите их, тем паче, что заочно они к вам расположены.

У Андрея Юрича была гнилая интеллигентская жилка — робеть перед административным напором, тем более льстивым, заискивающим, обволакивающим чарами доброхотства, некоего предвидения, наития, подмигивания, жульничанья. Андрей Юрич знал, что новый класс — восьмой “г” (по-новому девятый “г”), с его репутацией трудного, конфликтного, наглого, противоборствующего хилому учительству станет подарком судьбы на текущий срок года, текущий теперь по расхристанной стране, по обнаженному покрову, по уличным беспорядкам, по неслыханной демократии, по непредсказуемости — в общем, по ледяной пустыне. Как жаль, что дети — свидетели всего этого горя непредсказуемости! Но и хорошо, что они видят, что это все-таки горе. Да, подарок переломной судьбы.

Сквозь смятение новой работы Андрей Юрич веровал в свой талант, он понимал, что переборет и этот новый класс, если что-то не произойдет чересчур страшное за текущий голый год. Он уже любил новый класс, как трудных и чрезвычайно блудных детей, как советский коллектив, как исчадие исторических ошибок, экспериментов, безбожия, гражданских побоищ, этого горя. Он понимал, что все это не их, что они не виноваты и что теперь уже никто не виноват.

Есть простой гуманный метод — всех их уничтожить, и его в том числе, потому что он их любит, и их невинных родителей, и их невинных пращуров, всю эту вопиющую безликую невинность, и их огромное государство. Пусть нерушимый Бог-мученик поставит нового русского человека в эти сумерки, в эти болота, покатые грибные и ягодные места, в эти нивы. Но что тогда запоет-завоет новый русский человек, что он будет припоминать о пепле родичей, о чем гадать на огромном кладбище, какие горькие слюни пускать на пухлую подушку? Да и жалко ведь. Жалко любую жизнь и этот собственный, равновеликий, чаадаевский, мнительный край!

Андрей Юрич усмехнулся, ему уже не терпелось на урок в новый, взбесившийся класс: сколько было этих новых классов в дымном отечестве! И вот так вот шли, им навстречу, пока они не проклинали сами свою узкую классовость. Шли вот так вот пугливо, движимые обреченностью. Андрей Юрич догадывался, что его погубят мудрствования, слишком вечные претензии к собственной персоне учителя.

Что-то другое, простое происходило в стране, и у сограждан были иные мытарства, о которых они знали всё и многие знали избавление. Андрей Юрич с силой отваливал дверь на пружине, входил в вестибюль с детским гардеробом и думал в последний миг именно о ложности видимой им утраты. Разве что-то исчезло или может исчезнуть как предмет почтенной, удовлетворительной жизни?

Дети, особенно его ученики, здоровались с ним подобострастно, из низин своего роста, но при этом очень лукаво гримасничали. Все школьники так улыбаются при встрече. Честно говоря, единственное, что он не мог раскусить на этой родимой земле, были вот эти авгуровы улыбочки на пытливых рожах учеников. В вестибюле, на лестницах, в коридорах, разумеется, громыхала полифония страшного фальцетного гула. То и дело возникали русские матерные звуки.

Дети были беспощадными невежами: они прыгали вдоль тесных стен, пихали друг друга, наскакивали на прохожих взрослых, извинялись коряво, краснея, под прысканье учудивших товарищей. Кто это такой умный заметил, что личность сама по себе нежна, душевна, миролюбива, но коллектив — это ад, толпа, чернь, это распущенность, это пьяное “ура” и щипки гадов?

Педагогика — учение сентиментальное. Андрей Юрич не боготворил ее за вынужденное лицемерие, очевидность, приблизительность, бессилие, призывы обожать любое чадо, видеть всех, не оставлять без хитрого внимания, опираться на тяжесть положительного. Нельзя наказывать коллектив, нужно наказывать единицу. Нельзя поощрять одного, нужно поощрять кагал. Полезно следить за своим обликом, чтобы от него пахло педагогом. Нельзя выставлять из класса — он станет криминогенным подростком. Нельзя повышать глас — он слышит только вынужденное сюсюканье, он верит лицемерной ласке. Надо забавлять, надо увлекать собой, а не истиной.

Идя по кишащему коридору, Андрей Юрич всегда боялся одного — явной непочтительности: то есть чтобы кто-нибудь откуда-нибудь из-за меловой спины рядом не крикнул насмешку, не обозвал, якобы безадресно, якобы ровеснику, но всем понятно, что ему, молодому и строгому учителю. На первых порах эдакие глумливые пиявки впивались ему в уши, но теперь уже давно проносило. Напротив, он чувствовал щеками флюиды детской доброжелательности и потому слащаво, тонко раздвигал довольные и красивые губы, тоже особенно улыбаясь, с непонятным залогом для детей. Дети умеют любоваться подсознательно, искрометно, и если уж появилось расположение в школьном коридоре, его не вытравит ни один хулиганский клекот.

Пронесло. Всеобщая педагогика должна разрушать тайну между учеником и учителем, секретность между ближайшими поколениями. “Здрасьте, Андрей Юрич. Я не нашла “Слово о полку”. У нас нет”, — и еще какую-то ересь стала тараторить рыжая, полная полудевушка Свиридова из восьмого “а”. Андрей Юрич знал ее неправду и знал, что она оглядывает его ранние глаза до начала работы с какой-то другой, непотребной целью. “Хорошо, хорошо, Катя, то есть плохо”, — едва ответил спешащий Андрей Юрич и заметил, что рыжая иезуитка была довольна своим осмотром.

Что она хотела выяснить в его жизни? Неужели лишь только встать на пути или смутить, как колдунья, чтобы услышать “хорошо” и “плохо” одновременно?

Было неприятно, что и стены в коридоре были выкрашены в синий колер, — цвет школьных мундиров.

Наконец он отворил дверь в учительскую, где горели свисающие люстры, висели полные освещения и внешнего мокрого полумрака желтые шторы, стояли кадки с зелеными сочными листами, столы с тетрадями, некоторые учителя, а на диванчиках сидели остальные.

Андрей Юрич уже привык к этим женщинам и четырем мужчинам — непримечательному педсоставу, который тем не менее был ближе к закоренелым детям, нежели к переменам в стране. Они расчесывали волосы, сообщали вести о двоечниках, рылись в портфелях, ели яблоки, смеялись, не как взошедшие на алтарь — безупречно, голосисто, словно их подопечные. Андрей Юрич подумал, что дети, наверно, когда остаются одни, улыбаются вальяжно, выдержанно, как и взрослые. Зачем эта перестановка в лицах? Он осмотрел их любезно и не увидел ни одного дополнительного лишения во всеобщей жизни. Та же мука по простым проблемам. В эти минуты перед звонком Андрей Юрич обычно размышлял о гибкости структуры первого урока.

К нему подошел Георгий Тимофеевич, пенсионер-математик, с каменными костяшками пальцев. Нос его был перебит в войну, синий костюм сиял блеском заношенности, кадык торчал, как сук в колючках, по каменной голове текли ребячьи волосики. Он являлся сильным учителем, ученики боялись его фаланг, потому что он пускал их в дело против осоловелых, и никакое роно не могло ему в этом отказать. На его уроках было тихо, как в пустом заведении, и только один его хриплый голос иногда непристойно воспарял, как будто камень разбивал стекло. Его достоинство было в том, что он с первого урока знакомства не позволял, так сказать, плюнуть на чистый пол и называл пичугу-дурака дураком, бестолочью, кретином, а потом занимался с ним одним после уроков допоздна. Вообще он говорил, что математикам в средней школе проще: их наука точная и нынешним детям с нынешними родителями представляется наиважной, так как она якобы навостряет делить и умножать серую жизнь. Он подхихикивал, как жесткий и сумасбродный персонаж русской купеческой драматургии.

— Вот, дорогой молодой человек, — сказал он присевшему и готовому осклабиться Андрею Юричу. — Да, веду я урок в восьмом “д” в субботу у себя внизу в девятнадцатом кабинете, вдруг слышу грохот, кто-то в стенку стучит, нагло, ожесточенно, из двадцатого, как будто выпустить просит. “Откуда?” — спрашиваю. А мне показалось, будто вы вошли в соседний класс. — “У Андрея Юрича что ли?” “Что вы”, — говорят мне дети, — “разве у этого Чернышевского забалуешь?” Вот, значит, как вас они прозвали. Очень лестно. Хи-хи. Но главное — “не забалуешь”.

Георгий Тимофеевич почитал педагогами тех, у кого не шумели, от других отмахивался, как от вредных раззяв. Школа, полагал Георгий Тимофеевич (Гоша — у учеников), есть не скол настоящего времени и не скол общества, а оплот допотопного уклада. Твердость, простота, шутка, польза — вот что должно быть втемяшено в рожденную голову. Андрей Юрич посмеялся добропорядочному представлению о себе, потому что не впервые слышал про “Чернышевского” и “не забалуешь” из склеротических органов речи Георгия Победоносца. Ничего, все равно приятно. Старик был прав в педагогике уклада, но от молодого ее терпеть не будут.

— А у кого же это стучали? — поинтересовался Андрей Юрич, хотя уже и это наивно узнавал в прошлые разы.

— У кого, у кого? — шепотом заурчал хитрый и довольный старик. — Вот у Шурочки. Сидит в классе, как сова на ветке, а они звереют.

Георгий показал еще на одну математичку — Александру Петровну, истомленную рыхлую тетю с закупоренными венами. Она была ни при чем, она даже диктовала непреклонным баском, даже топала внушительно крупной старушечьей ступней, даже уповала на болезни, но детей побороть не могла. Все и всё о коллегах знали. А Александра Петровна, Шурочка, все-таки изворачивалась: она делала угрожающий вид из своего выдубленного педстажем лица и даже гулко отчитывала какого-нибудь одинокого паршивца в учительской напоказ. Вся эта строгость была шита белыми нитками, и Андрей Юрич горько не понимал, зачем нужно ей и другим это невыносимое принародное притворство. Неужели так позарез надо дотягивать педагогическую жизнь? Зачем эта каторга доживания пожилому человеку?

Прошла вкрадчивой поступью по паласу мимо двух разновозрастных мужчин-шептунов директриса в новых черных чулках и по пути сжала рукав Андрея Юрича как неофита. Спасибо, она помнила, что сегодня ему идти в новый класс. Она обернулась и произнесла для всего кворума заниженным голосом, в котором забрякала мнимая, долженствующая, точь-в-точь как у Шурочки, строгость:

— Товарищи! Классных руководителей прошу немедленно собрать деньги для обедов детей. Не заставляйте, в конце концов, рычать на вас.

Она была довольна послушанием предусмотрительных подчиненных, потому что не всегда, как человек новоиспеченный в этой школе, справлялась с трудными, бесноватыми детьми. Детей можно ненавидеть лишь за то, что они с головой выдают нас.

Прозвенел мелкий, слабый звоночек, учителя поднялись, выдыхая душевный воздух, оправили платья и открыли дверь в нестерпимый, породневший гвалт.

Георгий Тимофеевич, тонкий, с провисшей ширинкой, внутренне трещал или кряхтел. Директриса выглядела спокойной, у нее не было первого урока, и она ждала, когда выйдут учителя, провожая их почему-то любезными поклонами, как хозяйка запозднившихся гостей. У Андрея Юрича первый урок был в пятом классе, где он чувствовал себя как рыба в воде. Пятиклашки его побаивались и чутко соблюдали меру своих голосов. Андрей Юрич даже забывал свой пятый класс, настолько с ним было хорошо. В новый восьмой класс расписание предопределяло явиться ему на третий урок.

Он вошел в молчащий пятый класс, ждущий его девичьим смущением и неслышным повторением субботних правил. Он был утешен, работоспособен и думал, что всякий учитель больше всего на свете алкает прекрасной тишины и всякий хочет похвалиться большей тишиной перед коллегой, для этого открываются классные двери во время занятий или, наоборот, закрываются.

Между делом Андрей Юрич часа по два в день сочинял тягучий трактат о незабвенности школы для существующих людей. Он думал, что сочинение душевных трактатов не ради денег, а из-за томления неизбывностью, присущей человеку, удлиняет сроки видимой жизни, потому что она при таком отстранении становится необидной... Главной мыслью его неорганизованного и потому бесконечного трактата была мысль о зловещей значительности современной школы.

Школа, полагал Андрей Юрич, играет куда более подсознательную роль, чем о ней думают. Нет, эти обыкновенные типовые школьные здания и детство, вмещенное в них на полдня, несмотря на внешнюю скоротечность и бездуховность, имеют огромные и пожизненные последствия. Их можно полюбить, эти последствия, не зная откуда они тянутся, но откреститься от них нельзя, как от несчастного секса. Более того, Андрея Юрича беспокоила та эпоха, в которую при отсутствии нравственной радости, стабильности течения, уравновешенности помыслов, эти самые подсознательные Секс и Школа, победители, смыкались в такой кромешный союз, когда вечный ученик, как будто надышавшись клея “момент”, бился в пару непредвидения и путал дверь с окном.

Для Андрея Юрича эти мысли были отдушиной вещего одиночки, но он считал себя такой же жертвой подсознательного хода в темноте. Он ставил себе плюс лишь за то, что, в отличие от учеников, сознательно представлял себя жертвой, и это давало ему немного здорового, чистого, морального ликования, то есть ликования творчества, а значит, одного из извивов все того же эпохального союза. Андрей Юрич, собственно, начал писать трактат для оправдания все той же забывчивости, твердокожести, обнаруживаемой им в себе при воспоминаниях начала жизни.

То есть Андрей Юрич не помнил себя школьником, кроме отдельных неприятных ощущений бесправия. А не помнить себя ребенком педагогу попросту нельзя, это, видите ли, аморально, это, значит, он натужный, поддельный педагог. Вот такая шахматная логика. Педагог должен видеть свое детство как на ладони, таким, каким оно было, он должен просыпаться школьником, с тревогой за невыученный урок или со страхом перед верзилой-одноклассником. Все это прописные истины душещипательной мудрости воспитания себе подобных, по образу своему и, следовательно, божескому. Хорошо, что в его памяти сохранились минуты униженности. Но как долго он перешагивал все ступени Леты, как долго перетирал небольшое время, как долго отходил от своего все-таки ненавистного детства, что теперь уже оно было бесплотно. Если нет в чем-то времени, значит, сие уже призрак, пустое покалывание.

Уже как незапятнанный идеал, Андрей Юрич, сочинявший альтернативный трактат, вспоминал Галину Ивановну Малиновскую, учившую его в прошлой, отрезанной жизни алгебре и началу анализа. Он специально сохранил в подлинности ее полное имя, так как мечтал, что оно будет бить ключевой водой среди его новой мути, так как мечтал теперь о спасении своей неблагодарной ученической души.

Он так и не отправил Галине Ивановне ни одной поздравительной открытки и ни разу не позвонил. Он смирился с тем, что теперь в человеке бывает несколько поочередно умирающих жизней, а были времена, когда одна жизнь распространялась не только на всего человека, но и на целую его родовую линию. И он считал, что эта перманентная преемственность и есть счастливый смысл, когда не нужно начинать жизнь с нуля.

Какой запечатлелась в нем Галина Ивановна Малиновская? Питавшая надежды на его способности первого ученика и какую-то недетскую деликатность. Она была строга, даже иронично груба с бестолковыми соучениками Андрея Юрича, как нынешний Георгий Тимофеевич. “Эх ты, ишак карабахский!” — смешно говорила она и ставила красивую двойку в журнал. Но никто не обижался. Как можно? Она была права и превыше ущемляемого самолюбия. Учитель обязан быть источником сильного тока, который после звонка течет по классу, но он отключается после уроков, и учитель может стать совершенно ласковой и простой душой. У нее были крупные зубы с грязным, желтым налетом от бывших золотых коронок, которые ей потребовалось, что ли, снять. Она носила в те времена парик — писк моды, и Андрею Юричу было за нее страшно, потому что он боялся перегрева ее головы. Мокрые от пота, ее подлинные волосы выбивались из-под парика, но это была неряшливость уместная и даже потребная в творческом обучении. Естественно, пальцы ее были разъедены мелом, и она то и дело стряхивала его со своих красивых одеяний. Да, одевалась она богато и чрезвычайно разнообразно. У нее было так много бус, одежды, туфель, и она так старательно чередовала свои туалеты, что девочки-подростки покорялись ей еще и поэтому.

Однажды толстая и обеспеченная девочка Света Листова, то ли обиженная меньшим вниманием Галины Ивановны к ее тугоплавкой усидчивости, то ли по другой причине, возвестила о любимой учительнице следующую гадость: якобы ей удалось посетить Галину Ивановну на дому, и она была ошарашена той нищетой и разрухой, которую увидела в ее доме — каком-то барачном строении с обшарпанной мебелью, без единого, представляете, ковра. Почему-то дети чувствуют стыд перед убогостью квартиры. Почему-то и у Андрея Юрича, прирожденного аскета, было заронено зерно эдакого разочарованьица, эдакого пошлого усомнения в неделимости лика Учителя. Где, думал он, теперь эта дорогая Галина Ивановна?..

Припоминания душат даже новое благодеяние.

После третьего урока, который был в новом классе, Андрей Юрич шествовал по земле школы с долей триумфа. Этот первый урок среди новых подростков превзошел ожидания удовлетворения, он удался, мир сохранился, Андрей Юрич был приветлив и напорист; этой напористостью и своим постоянно звучащим красивым голосом, видимо баритоном, он создавал несгибаемое напряжение воли. В сущности, он уже видел эти шельмоватые лица, ждущие от него усилий дидактики и особенных знаний по предмету, и они видели его весь прошлый год в коридорах, и они слышали о нем, однако они не ожидали, что у него есть уже такое опытное силовое поле, то самое умение “держать класс”.

Андрей Юрич исповедовал элементарную заповедь: в сплоченный хитрый коллектив входить простодушным либералом, в расхристанную, аморфную массу — тираном. Весь урок знакомства он оставался осведомленным демократом, он еще не подбирал бразды правления, он приятно изумлял новый класс остроумной посвященностью в их намерения. Атмосфера под потолком была несколько шумливой, но отнюдь не наглой, не бандитской, не вызывающей — всего лишь эстетический интерес к столь полнозвучному, сочному обхождению с ними, важными детьми, к новым манерам учителя, похожего на преуспевающего артиста или какого-то мучительно презентабельного телеведущего.

На дворе именно стоял серебристый от капель и тусклого, теперь зримого круглого солнца день. Андрей Юрич даже хотел рассказать коллегам, собравшимся в учительской, об успехе с новым жестоким классом. Но все люди были заняты собой или злобой дня. Он сел на диван и закинул ногу на ногу, он любовался своими носками в красную и черную клетку. Теперь солнце было у него в глазах, насморк улетучился, он думал, щурясь, зачем надо убиваться. Ведь теперь раздражение доходит до того, что распространяется даже на еще зеленую траву, и ему кажется, что она в нашей катастрофической стране заражена общим запустеньем, что всякое дерево — горький муляж. А ночью, если высыпают звезды, то мерцают они, как капли вызревшего гноя. Нет, ни при чем сия среда и в ней не может быть окончательной гибели.

Прошедший урок русского языка, конечно же, был посвящен испытанию, но еще и повторению пройденного. Андрей Юрич выполнил, что наметил вчера дома на кухоньке, когда уложили кричащего от счастья мироздания его ребенка, то есть неэрудированные дети из восьмого “г” должны были понять давнишнюю тему о Словосочетании. И им почему-то на первом уроке понравилось в своем большинстве, что Словосочетание отличается от Предложения ясными признаками, а не тем смрадом разницы, который они бессознательно чуяли, и что Слово отличается от Словосочетания. И что есть иные нагромождения для языка человека.

Андрей Юрич поднимал из толщи класса самых надменных лицом подростков, то есть именно тех, кто создавал погоду и был мерзким динамитом. Он не отступал от них с элементарными расспросами по синтаксису, мгновенно и на целое будущее запоминал не только их фамилии, но и имена, первые неудачные происки; он давил их вниманием к ним.

Они стояли растерянно и смирно и почти не хмыкали снисходительно по сторонам. “Вот ты должен ответить на этот удивительно важный вопрос. Костя? Алексеев? Не чешись, ради бога. Итак, Согласование. Посмотри на само слово: “согласуются”, то есть согласны друг с другом во всем, повторяют друг друга. Вот именно. Стоит главному слову “ученик” изменить свое какое-нибудь качество, например, падеж или число, и тут же зависимое слово, “согласное” с ним, меняет свой облик, приобретает ту же форму падежа или числа: “ученику” — “ученику достойному”. Вот посмотри на доске”. Эта манера учителя Андрея Юрича за один прием выжимать из отвечающего все капли смекалки и все виды на будущее желательное поведение была бы, наверно, приятна незнакомому ученику в другие времена и даже теперь, но поначалу очень хотелось остаться в тумане, не высовываться, вообще — кому это понравится, чтобы тебя мигом раскусили. Ученику надо пакостить среди обезличивания полузнакомства, только на уроках, а в остальное время ехидно и заискивающе улыбаться.

Урок кончился быстро, на полуслове, и эта его незавершенность весьма обрадовала обе стороны: детям показалось, что не будет томительности, если что и будет, то нервотрепка для немногих, вытягивания из них хоть подобия знаний. Этот новый учитель, видимо, не любит всеохватности и фронтальности, он интенсивщик, и пока он целыми уроками станет выматывать одних, другие будут отдыхать, в смиренном разгуле ожидать своей очереди на черт знает каком по счету уроке.

Андрею Юричу же понравилось, что все-таки он успел предвосхитить и урезонить оргмомент и положить задел послушанию, и что даже на этом конкретном уроке в сорок пять минут многие губастые недоучки впервые в жизни усвоили заповедный смысл способов связи в словосочетании.

Он вышел улыбчивым, недоуменным, и искры на его лице не могли скрыть от детей “приятную неожиданность”. Он даже сказал в переполненной учительской, что ожидал худшего от нового класса. Но, слава богу, его никто не услышал. Он знал по другому поводу, что дети ничего не анализируют, а действуют по чистому наитию, но, каким оно бывает у этих детей и в этой угрюмой школе на Гражданке, ему никто не дал предугадать. Наверное, он увлекся своей натужной победой, потому что уже рисовал дни неокаянные и думал, что выгодает специально время для нудного, но важного духовного труда. До урока он смирился с другою судьбой — совмещением поприщ. Жизнь не оставляла ему отдохновения воли и часов на толстые тома.

Он шел еще благостнее на следующий урок в новом классе. Это был урок литературы по “Слову о полку Игореве”, он нес в классную комнату “Изборник” с многими закладками на узком участке, он повторял выученные за прошлый час фамилии и отдельные характеры.

Но когда он заново вошел в то же помещение с осенним разгулявшимся светилом и затхлым воздухом, он заподозрил дешевую недоброжелательность. Подростки сели, и некоторые уже не обращали на него внимания, причем самые опасные — дохляки, “шестерки”, мелочь, которая “смеет” лишь за сильной спиной. Он с ужасом понял, что чересчур прибеднялся, что был неестествен, что старался понравиться, что заискивал быстрым запоминанием их фамилий, что дал маху, обнаружил слабинку, но звереть уже нельзя — раздастся свист окончательного разочарования. Видимо, они догадались, что он чудак, а чудаки сильными личностями не бывают, сильная личность — это середняк, возвысившийся благодаря общему положению, общим правилам, общим установкам, но никак не случаю, не таланту, не нахрапу. Разве эти дети дураки, чтобы поверить, что смущающийся молодой человек может быть действительно строгим учителем.

Даже Катя — девочка, которую он первой поставил на место на первом уроке, смотрела оскорбленно, чего поначалу, до перерыва, в ней не было. Когда на прошлом прекрасном уроке он сказал на весь новый класс, что его зовут Андрей Юрич, а вот с ними он мгновенно познакомиться не сможет, она спросила: а почему? Он тогда поставил ее, черноглазую и пугливую, взял за дрожащие плечи, ласково узнал ее имя и фамилию и разъяснил, что познакомиться с тридцатью людьми в одну секунду немыслимо — тому причиной непресекаемое время. С нее началось подобное персональное знакомство на века. Но и она теперь воскресила обиду и дулась: может быть, она размышляла, почему же все-таки тридцати можно познакомиться с одним, а одному с тридцатью — нельзя. Несправедливо.

Они еще не галдели, но уже словно махнули на него рукой, но и это махание было наигранным: они, эти бедные дети, хотели именно, именно только сказать: вот, мол, Андрей Юрич, если вы нас так быстро раскусили, то и мы вас из чувства социальной справедливости так же быстро раскусываем, чтобы вы не зазнавались и не почитали нас житейскими простачками и вашими послушниками. Нет, драгоценный Учитель, наше послушание надо завоевать большой кровью... Конечно, все захлебывающиеся заготовки по структуре урока, по “Слову” рассыпались в прах, и на их месте цвели белые как соль руины. Ему даже казалось, что он мог внутри своего организма лизнуть их соленые осколки. Но он был все-таки упрямый профессионал и вспомнил не о прошлом, а о позапрошлом. Он педагогически сообразил, что в этом состоянии нельзя детскому народу задавать вопросы — это была бы высшая учительская неблагосклонность. И он стал говорить им сразу, в лоб, то, чего они никогда не знали, то, что знали только академик Лихачев и иже с ним, то, что он старательно зарубил на душе.

Он говорил красивым голосом с личным удручением о той истории, не с удручением даже, а с сожалением. Может быть, им показались те русичи живыми, когда о них сказали с чрезвычайно личным сожалением и даже обреченностью. Они слушали некоторую часть урока, как в аквариуме. Неужели они действительно этого не знали? Того, что знает весь остальной мир?

Слушание было прервано их внутренней скукой, которая испепеляла всякую их увлеченность. Откуда она вдруг возникала посреди жизни и как она в сущности называлась — этого они не задавали своим рассудкам. Между прочим, и Андрей Юрич вместе со своим поколением уже захватил начало этой, может быть неизвестной человечеству, скуки без названия. Она течет по чужой воле, уже ставшей родной, она не причиняет зла. Она, как дух томления, как лень, как дебильство, как отчаяние, сковывает члены приятными веревками и мутит желание познавать свежесть, именно свежесть Творца. Да, Андрей Юрич помнил ее и, может быть, все еще подчинялся ей.

Они перестали слушать, они вертели башками на самом интересном и важном для всеобщего просвещения. Воздух в классе опять стал разряженным, пустым, бесцветным, тоскливым, подогретым, обширным. Его необходимо было заполнить — иначе подохнешь от тоски высокой материи. Неужели “Слово” — высокая материя? Почему этим людям не интересно про существо царства человеческого, почему они не слушают о гибели, о досаде, о чести, о безусловных ингредиентах не влачения, но достопочтимого существования? Почему они не думают о нормах жизни? Неужели бездарный возраст? Неужели непреходящее?

Он стал их тыркать, стал метать грозные взоры, ожидать внимания, но народ отключался, народ безмозглствовал. Нет, не проказничал (все-таки они натыкались на его органическую, не придуманную твердь, все-таки видели перед собой крепкого молодого парня, который способен, если чересчур раздразнить, и уши надрать, несмотря на то что интеллигентик (слышали про его свирепость), все-таки помнили, что он уже не новичок в школе). Можно было даже открывать двери настежь, потому что вырвались бы из них только стройный, поверх вертлявых голов, средний голос хорошего учителя Андрей Юрича и так называемый рабочий шепоток. Все это приветствуется. Обоюдное непонимание не вырвалось бы, от него даже стекла не дрожат.

Андрей Юрич использовал последнее средство: он начал задавать вопросы по кромешному изучаемому материалу. Читать им текст было нельзя — это стало педагогическим мучением для словесников текущих лет. Можно только задавать вопросы (вопрос — мышление — ответ) и называть сие беседой или проблемным преподаванием. Жизнь втекала в класс помимо языка.

Детки его новые не любили “Слово”. Они считали умного заумным, а прямые вопросы любили словно кровью, словно на допросе. И он видел их огульную печаль и не успевал разглядеть гениальные особи.

Его вопросы повисали в пустыне, новый класс пока не боялся их, потому что на первых уроках новичкам не ставят “двойки”. Он же думал, что его гласу не хватает вопиющести. Он знал свою ошибку, но повторял ее, потому что делать было нечего: он обращался к одним и тем же, которых успел вызубрить. Однако и у него и у них появилось общее, нагнетаемое единство — желание звонка, гудка, зова, клича оттуда, куда они тронутся вместе, — и ученики, и учителя. Педагогика звонка. Так Андрей Юрич назовет свою главу.

Наконец он спросил за семь минут до конца несчастного урока: “Кто такой Святослав?” Ему ответил особенно здоровый, сбитый, как тюлень, человек с последней парты в среднем ряду с закатанными рукавами у школьного пиджака: “Чувак!”

Андрей Юрич уже слышал его реплики и слышал, что они произносились в воцаряемой тишине. Это был известный Уточкин, с белыми глазками, с бледно-серыми точками зрачков. Он был очень здоров, и новый учитель ему не нравился как последний интеллигент, но он изучал его дольше, чем остальные, и пришел к выводу: с ним не задираться и не мешать его урокам, потому что, если забеснуется этот чмошник, этот представитель женской профессии, то пойдет напролом, начнет вытаскивать остатки правды и даже умрет, если надо. Но теперь Уточкин не держал себя, его злило, что новый учитель чересчур нагнетает, чересчур разрывается на части перед публикой и может ее в конце концов покорить. Нельзя так быстро давить.

“Чувака” Андрей Юрич стерпел, но только сказал Уточкину, заблестев синими очами, чтобы тот поостерегся перегибать палку. Уточкин уже не помнил расчетливый завет: как? ему уже угрожают?! Он думал сильнее нахамить новому русаку, но Уточкина спасла глупая Валька Сидорова. Она, дуреха с хорошими грудями, засмеялась выражению “перегибать палку”, видя, наверно, другую картину. Андрей Юрич давал обет выдержки. Он давал задание на дом и раздумывал о страшной подоплеке вокруг запретного плода. Он думал, что подростки изнемогают от непонятного чаяния в этом уголовном мире, что, например, все замечательные слова стали грязными, окутанными новой, сексуально-вонючей семантикой в их ушах, что устарела чистота значений и приходят фаллические времена и весь божий свет складывается из гениталий. Дайте вы им насытиться в таком случае первичным, а потом учите прекрасному синтаксису.

Андрей Юрич сжал зубы и вспомнил о спасительной ласке. Потом он разжал зубы снова и изрек домашнее задание: “Первое: подготовить пересказ всего измученного “Слова”, как бы ни было нудно его непонятное величие. Второе: подготовить словесный портрет князя Игоря, автора и третьего любого персонажа по простой, близкой вам и всему человечеству схеме: цель жизни, идеалы, характер этого живого человека, отношение к значимым вещам — к отечеству, его народу, миру, природе. Третье: сопоставить современного русского человека и русского человека периода “Слова”: что было великое и малое для них и что для нас, намного ли мы отличаемся и что в нас общее, нетленное, национальное.

Они писали огромное задание в тетрадь и еле сидели на своих местах. За минуту до звонка он стал говорить им совершенно непонятные слова, что нация — это то, чем выгодно гордиться, но нельзя и ставить крест на нации, если у нее остались оправдательная история и молодая совестливая сила. Он хотел, чтобы они только его услышали и поняли его на середине: то есть не бахвалься нацией и не порочь ее. Кажется, они даже крикнули что-то о том, кто виноват. Чем же заложены их красные от молодости уши?

В конце концов, подумал Андрей Юрич, главный человеческий Учитель, созданный якобы по подобию человека (но конечно, все наоборот), ведь тоже был послан с участью разбрасывать бисер перед свиньями. И тщета его снисхождения к человеку все-таки не абсолютна: нет ничего более очевидного, что человек сохраняется — хотя бы как прежняя плоть и дух тоски.

Когда прозвенел слабый звонок, они стали прощаться с радостью и невиданной почтительностью, потому что думали, что он не успел договорить домашнее задание, и они выгадали.

Андрей Юрич остановил грузного Уточкина, совершенно незнакомую личность, и попросил его донести до учительской кипу тетрадей. Он боялся, что Уточкин откажется. И Уточкин отказался без всяких оправданий. Он сразу давал понять, что его этим не взять и не приблизить. Самое страшное, что Андрей Юрич не знал или забыл, что же говорить этому Уточкину — наглецу и противоположному человеку. Они остановились на лестнице, и Андрей Юрич начал с видимой напористостью расспрашивать Уточкина о том, что не мог понять. Он представлял, как глупо спрашивать верзилу о причинах дерзости, но все остальное он запамятовал, как оглушенный, и только воспрашал: “Чем же я тебе успел насолить, Уточкин? Ведь мы незнакомые люди и как можно не иметь вежливости к незнакомцу?” Сколько раз он себя предостерегал, что в педагогике нельзя спрашивать.

У Уточкина было страшно белое лицо, поросшее длинным белесым пухом. Уточкин не смотрел в сторону учителя и ухмылялся, а Андрей Юрич внутренне уже горевал от отчаяния, и весь его внешний пыл ничего не значил. Наконец, он ткнул Уточкина пальцем в грудь, и Уточкин не выдержал и этого амикошонства, он отвел палец учителя со всей возможной брезгливостью. Уточкин молвил: “Хватит философствовать!”, это когда учитель-русак стал твердить о том, что, дескать, есть люди... и не договорил. Неужели Уточкин так задушевно презирал отвлеченные выражения, это “есть люди”?

Андрей Юрич обозлился праведно и больше не произнес ни слова, он пошел мимо еще стоявшего Уточкина, и этот злой уход был очень хорош, своевремен, печален, глубокомыслен. Уточкин в свою очередь подумал: “Что же, сволочь, посмотрим, давать тебе жить или нет?”.

Текла большая перемена. Дети орали хрустальными голосами друг о друге, в воздухе школы пахло согнанной, неприкаянной пылью, иногда известью, что совсем не выдавало запустения. Единственная дорога по коридору приводила в учительскую. Хотя Андрей Юрич окончил сегодня непосредственную педагогическую практику, жизнь струилась сквозь него. Он был утомлен, и лицо крайне омрачено расчетом будущего. Он очень оглашенно, как показалось его коллегам, сказал на всю учительскую комнату: “А вы знаете, уважаемые товарищи, что детки совершили настоящий государственный переворот в школе, они взяли власть в свои руки, то есть то, что мы так лицемерно им предлагали: самоуправляйтесь, самоуправляйтесь. Причем власть оказалась в руках их исчадия — заведомого быдла, хулиганов государственного масштаба, типа Уточкина с прозрачными зенками и замшелыми щеками”.

Учителя повернулись к нему с улыбками опасения. У Андрея Юрича всегда была плохая привычка ничего не таить из убеждений и прибедненно делиться последним катаклизмом. Жизнь подсвечивала в бок, ощущалось внешнее нагревание, листья сметались, дрожали дрожью резонанса внутренняя стена и внутренний потолок. Учителя молчаливо смотрели на Андрея Юрича, и все побаивались, не сходит ли он с ума. Даже глазки Георгия Тимофеевича, старика, который сам воспитывал трудного внука в отсутствие горемычных родителей, наивно обращались к вроде бы сильному учителю Андрею Юричу. Кроме Георгия Тимофеевича, прислушивались из разных сторон учительской, во-первых, чета любезно толстеющих на виду у всех директриса Валентина Сергеевна и учитель физкультуры со странной фамилией Португал. За ними числилось какое-то плотоядное родство: видимо, гадкая половая связь и финансовые махинации. Португал был льстивым физкультурником, с кругляшком плеши, с хохотком, с косноязычностью хозяина прозябания. Действительно, их что-то единило, может быть, пренебрежение к душевной простоте или землячество, или именно то, о чем грязно подозревали остальные. Португал весь чесался от интереса к Андрею Юричу, которого считал недоумком нашего общества и вместе с тем почтительно сглаживал свою неприязнь, так как видел упрямую силу за этим недоумком.

— Что случилось, Андрей Юрич? — как можно более горестно спросила Валентина Сергеевна, вне школы мать-одиночка, не считая примазавшегося Португала, крепкого, толстого, похотливого, остроумного, коренастого, как шкаф. “Почему вы их держите?” — спросил у нее Андрей Юрич.

И она сообразила, что молодой человек, зарвавшийся в своих удачах и наконец проученный восьмым “г”, продолжает витать в облаках и ничего не знать о реальной педагогической жизни. Она только развела плотными руками, и он заметил, чего раньше не мог уловить (хотя жутко предчувствовал), как молодо, лукаво, хищнически раздуваются ее крохотные ноздри. Португал бегал по окружающим счастливыми глазами: что, мол, порет этот сопливый гуманитарий. Андрей Юрич припомнил их двойное неприличие и удивился их крайнему сходству (то ли здоровыми телами, то ли натуральностью) с самим Уточкиным. Нет, конечно, Валентина Сергеевна ненавидела Уточкина, и Португал применял против того имеющиеся средства. Однако какая близость!

— Вы знаете, Валентина Сергеевна! — заголосила “ботаничка” Людочка, очень красивая барышня, пышноволосая жена курсанта военного училища. — Уточкин окончательно обнаглел. Сегодня, например, он загородил мне дорогу прямо на уроке и не давал пройти. Я же не могу справиться с таким бугаем. Надо принимать какие-то меры.

— Да, да, безнаказанность, — начала было говорить другая женщина, учительница географии, пережившая пенсию, с крашеной сединой, худосочная. Она подняла глаза от контурных карт и увидела бешеную отмашку рук директрисы в свою сторону. Она осеклась. Дети на ее странных уроках ходили, как лесные звери. Они сами ограничивали свою демократию и право передвижения, они сами не позволяли себе на ее уроках большего, так как остерегались большими желаниями погубить настоящую удобную вольницу в пределах разумного. Кажется, у них был сакральный уговор с “географичкой”.

— Андрей Юрич, Андрей Юрич! — сказала директриса, вежливая от победы и наставительности. — Вы же сильный учитель и постепенно вы подомнете и этого гада Уточкина (все по-доброму или ехидно закивали головами). Вы же понимаете: выпустим этого Уточкина на будущий год — и все, нет больше Уточкина. А иначе нельзя. Надо понимать, что его теперь некуда деть. Он наш. А как ему тяжело! Ведь его смертным боем бил отец. А теперь он бьет отца. Это же трагедия!

Учителя вздохнули привычно, видимо, для того, чтобы повсюду в воздухе в который раз повисла всеобщая жалость к несчастному мироустройству. Анна Абрамовна, историк, только что вернувшаяся из Чехословакии, сказала, что Уточкин дурак и это ему надо чаще доказывать. Остроносая, какая-то чахоточная, вторая физкультурница Маша, а также иностранные языки тяготились любыми разборами. Зачем и к чему вся эта нечисть взаимоотношений? Андрей Юрич принял ироничную позу и тем понравился наконец-то двум молоденьким и одной пожилой — иностранным языкам. На молоденьких (кажется, Ольге Петровне и Оксане Вениаминовне) были многослойные сарафаны, прекрасные губы, куцые прически. Только одна была тощая и разумная, воспринимавшая с завистью любовь детей к другим; другая была с упрямым женским народным лицом. Может быть, именно ради них он затеял это праведное бешенство на большой перемене. Они только улыбнулись праведности и разошлись в разные двери, благоухая подолами. Надо все-таки разговорить Оксану Вениаминовну: кажется, она что-то понимает — либо в нем, либо в педагогике. В ней есть много нюансов от его родной жены — высокая стать, подрагивающие груди, ароматные одежды, едва впалые, оттененные щеки. Вышли и другие на уроки или в столовую. Бедная “географичка” Марья Гавриловна оказывала взглядом сухих глаз благорасположение ему, молодцу: хорошо, что ему бывает скверно, а не только ей, привычной, опытной, старослужащей в этом педагогическом здании на Гражданке.

Андрею Юричу уже хотелось хохотать от выдающейся комедии, особенно от того последнего штриха немой сцены: крутой, могучий зад Анны Абрамовны в черном шерстяном платье шел теперь в восьмой “г” по расписанию и весь напирал на конечности то ли с величайшим преимуществом перед молодым педагогом, то ли со злорадством, то ли с опаской все-таки не задушить дурака Уточкина. “В педагогике огромную роль играет выпирающая физиология”, — подумал Андрей Юрич, корчась от смеха. “Ты знаешь, вот подошел бы ко мне, мол, Михал Петрович, так и так, Уточкина надо поставить куда угодно, вот. Мы бы с тобой вдовоем ему по-мужски...” — шептал последним Португал, прислонив к Андрею Юричу свое прекрасно выбритое, укрепленное кровью лицо и, казалось, не слюнявый рот. Глаза Португала брызгали на взмолившегося русака эдакой липкой, поцелуйной влагой. “Спасибочки, Михал Петрович Португал, в следующий раз непременно. Видимо, только и надо с этими нахалами так, нужна сильная рука, нужна гибельная дисциплина...” Умиленный Португал исчез, в учительском помещении остались породненные запахи учительских тел.

Андрей Юрич повдыхал их глубоко и, веселый, придумал для себя последний педагогический надрыв на остаток сегодняшней жизни. На внешности Андрея Юрича теперь, когда он остался в одиночестве, мерцали блики довольства ходом собирательного времени, он слушал звуки идущего урока: приглушенный бунт в кабинете напротив (у кого это?), дальние, почему-то истошные крики директрисы на третьем этаже: “Почему ты не на уроке, Соколов? Я тебя спрашиваю!”, грохот входной двери на пружине, частый перестук энергичных шпилек по плиточному полу, шорохи, смешки, лязг ложек, даже шипение непричастных машин. Как-то там его новый класс у Анны Абрамовны?..

В половине шестого вечера, после подготовки своей головы к завтрашним добросовестным урокам, поели питания и после звонка домой, Андрей Юрич, ликуя от дерзновенной решительности и позолоченных сумерек, опять шел по земле и шел теперь в квартиру Уточкина. Он вознамерился поставить себя в проем чужой квартиры перед неизвестными родителями Уточкина и, самое главное, — перед самим обидчиком и учеником. Он думал, что само его появление в неурочный, темный час и за пределами педагогической жизни и в неприкосновенном углу приватном вызовет слезы родства или последний удар в сердце, что тоже хорошо. Ему оставалось думать, что посещенное жилище обезоружит его хозяина и заставит нервничать, слабеть, растекаться мыслью, беситься. Андрей Юрич, ужаленный сегодняшним новым конфликтом, шел к законченности, без которой не мог жить. Тогда, когда вся эта жизнь называется концом света, надо для спасения традиционной души выдерживать всеобщий стиль — то есть именно ставить последнюю точку, выпивать последнюю каплю или проливать ее. Жить нужно по законам выработанного искусства, если ничего другого не остается: задергивать сизый полог над участком другого, вышнего крова и ухитряться действовать на человеческий лад; может быть, просто читать давно воскресшее или пить, или подло, но истинно сношаться, или дурачить себя, или муссировать будущее преступление.

Андрей Юрич двигался по самой земле, по почве, по тропинке вдоль заборчика детского сада и думал об этой неповинной, пресловутой почве. Она была смоченной, и рядом из нее росла сырая трава. Он прекрасно представлял, что эта отравленная сирая трава ни при чем, и, может быть, наступит такой круговорот, когда и эта трава очистится и станет нормальным строительным материалом для человечества. Он думал вообще о почве, а не только так навязчиво о почве земли. Он думал, что виноваты не почвенники и не западники, а усугубление исчерпанности на этой земле.

Хватит. Разве не видно, как отчетливо проступают тут страдания бога?! Они невыносимы, богу невыносимы.

Андрей Юрич далеко впереди за трамвайными путями узнал старую походку Георгия Тимофеевича, в шляпе, которая казалась лишь заготовкой для нее. Он хотел догнать его и смешливо продолжить с ним, как обычно, путь, потому что любил этого старого, патриархального учителя, фронтовика-артиллериста. И он любил эту совместную ходьбу, рассчитывая на то, что глаза учеников, смотрящие из множества окон этих громоздких домов, видели их вместе: пусть ученики знают, что он дружит со стариком Гошей и ходит с ним, а не с Михал Петровичем. Пусть они знают, что на данной земле, уже заплаканной богом, все же остаются исконные разделения по принципу благородства, что есть, как и раньше и как повсюду, подлинное и что подлинное тянет. Но сегодня ему надо было войти в этот парадный подъезд с искромсанной дверью, рядом с которой висел мятый указатель квартир.

Он окинул взглядом окрестности и начавшийся мрак, чтобы застать ехидных любопытствующих, но все хорошо, их не было, или они потешались за тюлем; только какая-то красивая, черная девочка-подросток узнавала высокого молодого мужчину. Андрей Юрич связывал с черными глазами и черными волосами посреди вечера, тем более с этой настороженностью и серьезностью, давнюю, из прежней-прежней жизни, непонятую истому, может быть, пристрастие к типу красоты или тягу к другому кругу, представление о пожирающей придуманной тайне. Но это тлело в юности, а теперь стоило только вздохнуть по двум причинам, ссутулиться, пережить безвозвратность, простые опасения и отворить еще одну дверь, вялую, расхристанную, без пружины, хриплую. “Неужели эта трогательная, напуганная девочка и есть “чернявая пассия Уточкина?!” — Андрей Юрич сохранил эту фразу, оброненную тонкой Оксаной Вениаминовной в учительской во время минувшего разговора. У поминание о “чернявой пассии Уточкина” промелькнуло походя, но застлало тогда учителю свет, как будто душистыми, мягкими, размашистыми юбками прошедшей и молвившей Оксаны Вениаминовны.

Андрей Юрич поднимался без лифта по лестничным пролетам, которые были в затрапезном состоянии, впрочем, как и внутренности его коммунального подъезда, и размышлял о движении своего сердца. Какое дурацкое сердце! Оно подступает к горлу и бьется, как кровь. Например, что значит эта чернявая девочка, застывшая на улице? Лишь то, что это — некое ожидание, и значит, теперь вскоре должен появиться Уточкин. Может быть, он уже спускается ему навстречу. Он затаился в обмершем помещении, куда не влетал ангел, как ласточка. И все-таки Андрей Юрич благополучно приблизился к необходимой двери, достаточно голой, без обивки, голубой, с остатками разновеликих собачьих лап у пола, захватанной вокруг ручки и ранимого звонка. Он только коснулся пальцем его пуговки расчетливо, едва-едва, точно клавиши электрической пишущей машинки, — и дверь отвалилась.

Тогда он увидел на ничтожной дистанции, в шапочке-”петушке”, еще более круглолицего ученика Уточкина. А за ним — угол исподней жизни, с лампочкой вне люстры.

Уточкин, обомлев, сообразил, и его губы еще мгновение беззвучно выражали матерные, паршивые слова. На самом деле он повернулся огромным, здоровым боком и толкнул им “зарвавшегося” педагога-новичка, выходя наружу, на лестничную площадку, пахнущую другим, сырым и известковым нутром. Он оборотился на ушибленного и тоже повернувшегося учителя и сказал первую вежливую фразу:

— Что вы ко мне прилипли? Что я вам сделал? Так ведь не приходят сразу. Ведь вы меня не знаете.

И он ненавистно побежал по ступеням, по следам Андрея Юрича, затаптывая какие-то невидимые мерзости на бетоне уже не юношескими ногами.

Что-то ныло. Наверно, плечо Андрея Юрича. Он услышал другой, жалостливый и жалкий женский, стареющий голос:

— Вадим! Что ты не захлопнул дверь?

— Здравствуйте, — зычно сказал Андрей Юрич этому бестелесному голосу. — Я новый учитель Вадима. Я здесь. А Вадим убежал.

Сначала он разглядывал сухую, скомканную, с россыпью песка тряпку под своими туфлями; деревянную крашеную вешалку с кипой советской одежды; голую прихожую без зеркала; синий линолеумный пол в других следах; закрытую дверь ближней комнаты, ручку на ней, заляпанную краской; электрический неогороженный свет из следующей комнаты без обоев, белой и с полированным углом дивана. Андрей Юрич в своем эмпирическом арсенале носил эдакий начальный взгляд в чужую обитель, который пеленговал меру благополучия или нищеты, мещанства, богемности, интересов и предпочтений, опрятности, национализма, благочестия, столичности, тесноты, раздражения, стиля и текучки ежедневного бытования посреди другого душещипательного и нерукотворного масштаба. Теперь Андрей Юрич говорил и думал о местном запустении, о бедности, о стенах, к которым ничего не приклеено и не прибито со дня их основания, и о том, что в этих нетронутых стенах легче предаваться терзаниям души. Нету стен и нет сопротивления нервотрепке.

Потом он увидел саму женщину, видимо мать Уточкина, которой не шел ее голос, потому что она была в тесном на ее худом чахоточном теле спортивном трико. Ноги у нее были голенастые, длинные, нежные, как у девочки или у пьяницы, лицо было пухлое, особенно безобразно нарывал нос, и губы были как будто покусаны, сиреневые и бескровно-толстые. Из головы, из макушки, из черной резинки торчала куцая кисточка бледных волос.

Женщина прислонилась к косяку и в таком страшно неподвижном состоянии говорила суетливо и взволнованно:

— Что же вы? Проходите, проходите, пожалуйста. Я не знала ничего. А вы по какому — по физике или по другому? А чего же Вадим убежал? Вам, наверно, тяжело с ним? А я разве могу помочь? Я уже и ничего не помню. Еще до пятого класса помогала, учила с ним уроки. А теперь?! Я же сама восемь классов кончила. Да и программа-то сейчас какая, ничего не поймешь.

Она все также заслоняла проем белой от извести комнаты, а Андрей Юрич морщился, извиняясь и поворачиваясь вспять. Он сказал, что лучше догонит Вадима, который, видимо, не узнал его и пробежал мимо, наверно, хе-хе, спешил на свидание. Ничего, это прилично и даже необходимо в их возрасте.

— Да к Светке, наверно, помчался, — сказала она с удовольствием, — а уроки не выучил, только книжки разбросал. Она девочка хорошая.

— Черненькая?

— Да, такая чернавка, хе-хе.

Андрей Юрич стал выходить в растворенную и забытую дверь, как сквозь войлок, выставив и пригнув голову, горящую от стыда.

— Погодите, сейчас отец придет. Он же у нас пил, а теперь нет, ничего, — ласково, доверчиво, в спину говорила она.

Андрей Юрич повернулся из вежливости. Кажется, она пребывала в сезонном, недавнем счастье, и от ее голубоватых рук пахло сырыми слепленными пельменями.

— Вы меня простите, ради бога, — сказал последнюю вынужденную реплику Андрей Юрич. — Меня мучает один педагогический вопрос: правда ли, что у Вадима с отцом тяжелые отношения и дело доходит даже до обоюдного рукоприкладства?

Нет, она нисколько не смутилась, даже не тронулась с места и не произвела жест. Ее кредо — доверчивость. Кажется, она не знала, что такое позор интимных неурядиц, и она не собиралась скрывать интимные скандалы, которые погодя доставляли ей даже униженное благосочувствие и снисходительность соседей. Она так же несамолюбиво продолжила, что раньше они дрались страшно — отец с Вадимом, а теперь ничего, опомнились, все-таки люди-то родные, из одного дикорастущего корня. “Дикорастущего” она, разумеется, не произносила, но что-то такое же нелепое произнесла. Она наивно рассматривала непрошеного молодого и приятного учителя, чтобы поведать какое-то еще простое домашнее зверство, но ее язык упирался в ее плохие металлические зубы.

Андрей Юрич прикрыл холодную дверь и стал спускаться вниз. Он думал, что уже не встретит Уточкина и что сегодня в его сопричастности к народу пора ставить заслуженную точку. Между прочим, он понимал, что эта изможденная женщина была ему родственной натурой: она в той же тональности “хехекала” и так же больше всего на белом свете постигла магию прибедненности.

Серый мрак кишел изморосью. Ею же покрывался учительский портфель Андрея Юрича, красивое лицо и замерзшие пальцы, ткань его куртки потемнела, как морская вода. Андрей Юрич побежал к трамвайной остановке, высоко дыша. Ему было противно раскрывать разболтанный зонтик, чтобы бороться с ним, подверженным любой мельчайшей стихии. Он вспомнил о любви к собственному крохотному ребенку, который уже говорил “папа” всякому предмету.

Он не думал, кем будет этот его ребенок. Он думал с выходящим пафосом о том, что теперь намокло даже выражение его педагогического лица, — выражение, направленное к набрякшему небу, а не к каким-то там кругам вечной миссии, к сполохам спасения.

 

ДУШАНБИНСКАЯ ЮДОЛЬ

В Душанбе началась горячая, пыльная, палевая, безводная, мертвенная осень.

Стояли на волнистом глиняном ландшафте вразброс или архитектурными рядами длинные голые тополя с зеленеющей корой, каменисто-черные, изумрудные, вечные, скрюченные чинары, клены, особенно подверженные гнету перемен, с огромными желтыми, пухлыми от праха листьями, лохматые, обожженные ивы, как голенастые негритянские девушки, и прочая чувствительная, глухонемая, горьковатая растительность.

Солнце висело на прежнем месте, бессветное, белое, как бельмо, и сияло не оно, а небо, сосущее его лучистый сок. Все чаще и невнятней сквозь ближние глиняные горбы и дальние каменные, мшистые, мытые, острые горы веяли первые лихорадочные песчаные сквозняки, куцые, поземные, воющие, как высокие отголоски зарубежного муэдзина, как безадресное гортанное томление по братьям.

Русский душанбинец, ассистент местного педагогического института Федоров Павел Анатольевич шел на свое семинарское занятие по тенистой стороне проспекта Ленина, осторожно мечтал и опасался вдыхать тление осени и настоянную гарь. Ему было гадко нюхать тот атмосферный воздух, в утерянной свежести и банном, сухом жаре которого он уродился четверть века назад и который теперь вонял якобы сероводородом, спертыми выхлопными газами, гнилостной водой и нещадной кислятиной распадающегося прозябания. Он вспоминал давнопрошедшее, прощенное время, когда огромная пыль была стерильной, желанной, нежной, как вечный снег, когда мальчишки метались по ней, как по сахарной пудре, и присыпали для заживления свои ссадины на коленках и локтях. Болячки быстро засыхали, затвердевали, чесались, и к ним тянуло первое жизненное сладострастие — исподтишка отдирать коричневые слюдяные струпья от новой кожицы и смотреть, как на ней возникает крохотная, безболезненная капелька крови. Ее можно было слизнуть на доступных местах языком, полным изнеможения и пытливости, и дождаться новой, ничтожной, как головка иголки.

От мечтаний или врожденной тоски (он не знал, как по-другому называть то, что называлось приблизительно тоской или тягостью размельченной жизни, и от этой неопознанности его бесконечная, бессловесная внутренняя речь походила на обычное кровообращение, на круговорот теплой муки, который можно разомкнуть лишь снаружи чем-то острым или искрометным).

Павел Анатольевич пророчески и проницательно поглядывал на идущих таджиков, русских, светлых и темных, на двуязычные кириллические вывески “Шир”, “Нон”, “Сарторошхона. Парикмахерская”, на пыльные целые стекла, замусоренный асфальт в зеленых плевках от наса, цветастые или красные узлы, сатиновые белые халаты, наброшенные на женские черные головы, широкие рукава и геометрические узоры просторных платьев, узконосые калоши, босые щиколотки с матовой и смуглой кожей, лаковые туфли, кроссовки, трещины, стриженый густой кустарник в липких потеках, с обнажившимся хламом минувшего лета — скомканными пачками сигарет, бумажными стаканчиками, обрывками газет, бутылочными осколками, окурками, на шелуху восточных, пестрых семечек, на тюбетейки с орнаментальными слониками, приклеенные к затылкам каким-то святым духом, на бледные, чалые, сивые, вороные прически, на рябь изведанной толпы, на хитрую двойственность загорелых или природно ласковых, слюнявых, млеющих, полузнакомых, местных лиц, на их испарину, алмазы, крупную пыль в ресницах и морщинах, очки, уши, кадыки, бороды, невыцветающие черные, серые или голубые мгновенные глаза, на ранимые полоски тел, не настигнутые загаром.

Он обратил внимание на то, что некоторые молодые таджики, несмотря на полновесную жару, таджики с колкими усиками и чистой синеющей щетиной, которые смотрели поверх его румяного русского лица, не столько не замечая, сколько притворяясь равнодушными до срока, носили на плечах, как боевые накидки, облицованные атласом чапаны. Его бы не смутило это не по сезону национальное роскошество последнего времени, если бы большинство этих великолепных с отливом чапанов не привораживало единым окрасом лицевой стороны — не полосатым, бухарским, и не едко-зеленым, как ранние тутовые листики или младенческие очи пророка, но каким-то нелепым, загадочным, редкостным цветом обычно подспудной, чащобной, зарослевой зрелости — брусничным цветом, эдаким сочащимся, благородным выкидышем изобилия хлорофилла. Они мелькали, как крупные лесные ягоды, на остановках, в автобусах, за витринами еще не битых магазинов, у радужных фонтанов республиканского ЦК, на втором этаже чайханы “Рохат”. Что это? Исламская мода или тайное общество брусничных боевиков?

Русский ассистент боялся свободы погромов. Он не думал, что их будет много, но думал, что они прокатятся в той мере зловещей достаточности, которая утолит и кровожадную забаву истомленных диких детей, и жажду истинного страха фатальных чудаков. Вряд ли есть что-то сильнее стадного упоения периода течки в человеческом мире.

Он думал, что нет ничего страшнее бунта национального большинства, будь то пресловутый русский бунт в Ленинграде или таджикская, вай-вай-вай, крикливая, сутолочная, мешкотная, коварная, языческая, веселая резня. Ударить и отпрянуть, обмякнуть, опамятоваться, зарыдать, одичать от страха, может быть, еще раз ударить по инерции ненависти... Не бойся, брат, тебя как друга мы небольно зарежем: чик — и мурдаги равт. Смерть пришла.

Павел Анатольевич улыбался всеобщей шутке и отдохновенному юмору совместного проживания, он вспоминал прямую угрозу себе — ближних соседей братьев Курбановых, их органично палатализованный и тягучий русский говор, наивное коверканье категории рода (“он, девона, как бешиний собак, совсем мозги теряль”), жесты, исполненные гордого величия хозяев древней земли, горячность и отходчивость, вскипающие и вянущие волосатые красивые ноздри, банальную приверженность якобы богу, который един и неделим (“э, брат, бог один, это нас много глупых сволочь”), их мужественные ухоженные усы в липких слюнках от постоянного оплевывания, их, может быть, заповедное ликованье (“э, брат, разве нам будет хуже, если вас не будет?”), их уходящие взгляды, меланхоличное сидение на корточках часами, посасывание хмельного наса под языком, их мысль об огромной России, личном счастье с женами или русскими девушками и последствиях этого человеческого времени.

С неприятной улыбкой удручения или припоминания он вошел в стеклянные двери соседнего с ЦУМом (“Универмаги маркази”) книжного прохладного магазина и ударился носом о брусничный, яркий, ясно сознаваемый, вспыхивающий чапан. Павел Анатольевич не успел уступить путь. Молодой азиат хлопнул его по плечу, казалось, с нажимом предупреждения и улыбнулся его полуулыбке-полуболи-полустраху: “Э, брат, извини, до свадьбы доживет”. Он поправил свой чапан, сползший от столкновения с костлявого, вскормленного лепешкой и чаем плеча, еще раз улыбнулся рассеянному русскому и ушел нелепо, придерживая под чапаном толстую, тяжкую книгу.

Павел Анатольевич от признательности не чувствовал ушибленного носа: удивительно, брусничный халат не обматерил и не плюнул в след, но еще и галантно извинился. Может статься, и нет никакого заговора, во всяком случае избыток брусничных не имеет к нему отношения?

Павел Анатольевич был тоже молод, стеснителен, голубоглаз, философичен. Он знал, что его должны шпынять и оттирать в людных местах на задний план этой великой страны уже как интеллигентика, а здесь — вдвойне: как русского молокососа, кофира-неверного, рыжего и очкарика. Он думал, что существует, помимо независимости бытия, унизительная трусость сознания, смешанная с чужим солнцем.

Здесь бывало плохо особенно русским застенчивым, отчужденным ученикам из смешанных школ: нужно проглатывать обзывательства, грабеж мелкой монеты, плевки, свистящие камни из-за угла, подсечки, собственную льстивость, осторожность, затворничество. Странно было бы драться с обидчиками, когда они, как неразличимая саранча, налетали со всех сторон мирового кишлака лопочущим кагалом и втаптывали в пыль школьного двора обнаглевшего бледнолицего мальчика, видите ли, бунтаря: что? что ты сказал?

Он полагал, что его станут уважать за дерзость, вызов, умение постоять за себя, увы, этот благородный героизм ему больше нигде не понадобится.

Павел Анатольевич думал о ритуале уступчивости: коли ты когда-то, как старший брат, уступил миллиону младших в их гордом, присоединенном краю, коли ты стал прибедняться, не чувствуя себя больше колонизатором, коли ты обнищал и захирел, будь любезен, не ерепенься, живи снисходительно и уступай дальше, молчи, им от тебя только и нужно молчание, пусть думают, что они победили, не прекословь, будь педагогом, не лишай их последнего восторга — иллюзии свободы и хозяйничанья, превосходства над спившимся великим Неверным.

Теперь Павел Анатольевич радовался себе: тому, что называется русским всеядием, всепрощенчеству, наслаждению позором, обидой, мукой, чужбиной, терпением, переживанию постоянного будущего, упоению гибельностью, уступчивости и прочей мерзости. Он забыл о детской национальной мести, он помнил только остуженную клятву мести, беспомощное сказочное заклятье, заклинанье никогда не забывать унижения.

Но все запамятовалось, слава богу, как в хорошем характере. Хранился только отблеск смехотворного, ничтожного, истеричного обряда клятвы, торжественного обещания агнца, стука к справедливому богу.

Однажды он двигался в школу кратчайшим путем через прилегающий к Жилмассиву кишлак. Его пионерская голова была набита остатками сна, выученными уроками, страхами, привычками, риском движения, пейзажами жизни. Вдруг на его дороге между дувалами, пахнущими теплым коровьим пометом, намоченной глиной, соломой, его остановили три коренных мальчика, его ровесники-таджичата. Он уже знал их сердитые лица и слышал их угрозы, мол, чтобы перестал здесь ходить, кофир рыжий. У одного из них были надломленные передние зубы, зеленоватые от наса, и в точечных цыпках кисти рук.

Они встретили его на мостике через вонючий быстрый арык, и тот бача, у кого были плохие зубы, но красивые, бешеные, черные, не умирающие глаза, схватил его белую рубашку и, сочетая русские матерные слова с матерными таджикскими (“э, дар падар... твою мамочку...”), ударил его легкой, словно картонной ладошкой по щеке.

И тогда непонятно почему страстотерпец Федоров ударил обидчика тоже. Он нанес ему такую неумелую, куртуазную пощечину худой разлапистой пятерней так, что тот покачнулся на бревенчатом шатком мостике. У обоих драчунов секунду сияли слезы, горели щеки и дрожали целомудренные губы, пока наконец двое других не столкнули Федорова в мутный арык.

Пока Федоров барахтался в нем, отплевывая гнилую, землистую влагу и ловя уплывающий портфель, троица хохотала и плевалась с высоты маленького священного джихада. Их спугнула женская поругивающая, звенящая, индоевропейская таджикская речь из невидимой или заросшей щели, и они убежали в светлый проем между заборами, вздымая кудрявую пыль.

Федоров выкарабкался из скользкой канавы легко, в одиночку, учебники и тетради промокли и слиплись, по рубашке, шортам и гладким тощим ногам текла слизистая черная тина, как разливы нефти, но воняющая по-другому, неприятно, сопревшей растительностью и гиблой землей.

Вокруг не возникло ни души и было намеренное, пугливое, выжидательное затишье.

Федоров продолжал плакать грязными слезами. Когда он увидел на пустом мостике, во что превратились его школьные принадлежности, он почувствовал себя, наоборот, не попранным, но победившим: в конце концов, они убежали, может быть пронзенные стыдом, виной или божьим остракизмом. Они наложили в штаны, даже будучи в большинстве.

Ему стало жаль своих ученических трудов, белой рубашки и теперь уже утраченных на тот день “пятерок”. Он закричал сквозь льющиеся и моющие его лицо слезы на всю искусственную пустыню внутригородского кишлака, что обязательно отомстит, что никогда не забудет гадкую обиду, что придет тот час, когда они будут умолять о прощении, но он ни за что не простит, он казнит их, особенно этого с цыпками, битыми мерзкими зубами и трусливыми, сияющими зенками. Казалось, эхо было громче детского вопля.

Месть истрепалась, клятва о ней потешала на протяжении времени, как скверный анекдот, пьяная выходка, гнев валаамовой ослицы. Ему лишь пришлось добираться до школы окольным, “европейским” путем, по современным улицам Ахмади Дониш и Айни. А тот злополучный, забытый был переулком Шоди. Он видел, как таджичата безбоязненно купаются в том же грязном арыке, извилистом и бесконечном, плавают по его быстрине на надутых дыханием резиновых черных баллонах, фыркают, как в купели крещения, и сердце его потихоньку смягчилось от натурального равенства...

В стеклянном книжном магазине (“Таджиккитоб”), еще комфортабельном, неразгромленном, остужаемом мелодичными кондиционерами, общая душанбинская жара и вся целиком паточная, разомлевшая, плавленная, будто прокипяченная в хлопковом масле, кантиленовая азиатчина отражалась лишь на тенистых стеклах космическим налетом жжения; здесь не было толчеи, как за рубежом. Павлу Анатольевичу опять подфартило: в букинистическом отделе он снял с полки всего за два с полтиной бронзовый томик Борхеса. Руки полыхали. Книга даже не листалась предыдущим владельцем. Ее соединенные страницы отдавали не супом, не гарнитуром и не коврами, а московской типографией. Хорошо! Библиофильская мечта так дешево сбылась в день пренебрежения к искусному стилю.

Павел Анатольевич вторично обольстился: может быть, действительно нет никакого предначертания кровавого хаоса? Разве способна смута инстинктов застлать очевидность единого Подобия бога?! Нет никакого заговора, ненависти, джихада, непримиримости Аллаха и Троицы! Живи спокойно, кружи дальше.

У Путовского базара, целехонького, несожженного, импозантного, с буквами “Барокат”, он сел в троллейбус на раскаленное сиденье рядом с симпатичным стариком в чалме, пахнущим чистой, честной жизнью, и поехал в институт.

Его занимали снежные мировые пики на горизонте, единственное пустое солнце, стиснутое между ними, опустошенное русло городской речки Душанбинки, заваленное сухими камнями, как первородное поле, тощие безъязыкие коровы и овцы, бог знает чем пробавляющиеся у тротуаров, удушающая мгла над котловиной, шорох превращения воздуха, уготовленное будущее. Мысли посвящались тому, как он будет жить после погромов, если сохранится, если ему не выковырят глаза. Он полагал, что одного всенародного кровопускания будет достаточно для осенения жалостью, после чего предстоит как-то продолжать человеческую изумительную стойкую волынку.

Его изматывал не страх за собственное русское существование и не молчащая судьба его жены и ребенка, а жаркая, потная, текущая сквозь ресницы муть справедливости: как в этой вечности разместиться людям и справедлив ли вообще примат родины на крови? Он находил в себе равнодушие к величию любой огороженной родины. Он ненавидел абсолют родины. “Я согласен считаться всюду кротким, бессловесным эмигрантом, в том числе и здесь, где я родился. Я с удовольствием приемлю крест врожденного эмигранта. Русские, измотанные революциями, евреи, измотанные Ветхим Заветом, кто еще с нами? Я люблю мировое смирение, отщепенчество, задворки, сирость, юродивую печаль. Меня даже тянет, как крючок сатаны, обитать здесь на Востоке рыжим неверным, приживальщиком, ловить на себе недоуменное, черноокое озирание мусульман, ходить по лезвию их кривого ножа”. Он думал с удовольствием, что обреченность им обретена.

Его бок нестерпимо нагревался от спящего рядом “бабая”. У того на розовое гладкое веко наползала огромная, морщинистая, желтая, добродетельная покрывающая складка. Когда вошла молодая таджичка с начальной беременностью на шелковых ребрах, Павел Анатольевич радостно уступил ей сиденье. Почему-то она не поблагодарила, гордо уставилась мимо него, поблескивая рубиновыми серьгами и резными ноздрями.

Он подумал: ничего-ничего, погромы случаются в свободное время, а теперь вырос хлопок, море ваты с маслянистыми косточками, зеленый курак, как розовые бутоны, растрескается от перепада температур. Великий грех оставаться в стороне от настоящей страды.

Эти приготовления бытия его успокоили вдвойне. Таджики изучили русских и всех, кого так называют, русские изучили таджиков, первые отличались от афганских и пакистанских, вторые — от смоленских и тобольских. Выходя из троллейбуса, он сочинил интернациональный, льстивый, примиряющий каламбур: “Душанбе — Душа Н.Б.”.Теперь оставалось только понять, чьи же это инициалы “Н.Б.”, чья же это душа, витающая по сожженной рукотворной зелени, чьей душой явился город в благословенной Гиссарской долине.

Ассистент Федоров с мнимой ученой рассеянностью, переходящей в напор, одергивание, дотошность, козни, раздражительность, преподавал морфологию современного русского языка в национальных группах. Это двусмысленное рабочее времяпрепровождение, довольно необременительное, игривое, даже богемное, подыгрывало развитию участи и любимому эмигрантскому умонастроению. Он видел себя эдаким Набоковым, Пниным, то есть несчастным, бездомным, чудаковатым профессором-чужестранцем, носителем странных, ненужных, экзотических знаний и моря мертвого, драгоценного лексикона. В этом году он готовился стать старшим преподавателем кафедры сопоставительной морфологии языков и начать бесшумную редкостную диссертацию.

В коридорах, длинных и витиеватых, пронизанных сверхбелым солнцем и блеском известки, студенты-националы подобострастно расступались перед ним, плавно отводили очи, оборачивались изумленными, застигнутыми профилями, цепенели, услужливо толкались, здоровались непредосудительным хором, может быть, боялись за потустороннее, прежнее, уличное, красиво бледнели смуглыми щеками, спотыкались, мучались, прятались за спины и начинали секретничать так дико, слышно, простодушно, как будто он удалялся не на шаг, а на целый порядок, были обделенными, другими, чем на воздухе жаркого, светлого, млечного, матового города.

Жизнь давалась сквозь уничижения и произвол, смешенье обстоятельств. Кажется, во времени царило искушение неотличимой двоякостью, праведность оборачивалась позором, крик — смущением, давка — невесомостью, ореол — пылью, почет — пощадой, ужас — сожалением, робость — зверством, цветы — прахом, особенно розы. Частые превращения выматывают не меньше, чем их отсутствие. Вечная жизнь становится мерзкой, скудоумной штукой, когда она зависит от волеизъявления людей, а не люди от неумолчного, аморфного, жирного потока жизни. Слава аллаху, милостивому Иисусу Христу, после лопнувшего терпения поверх кровяных брызг текут слизистые слезы и получается неповторимое раскаянье.

Теперь Павел Анатольевич, чувствуя отношение к целому миру, со звонком пожаловал в учебную аудиторию и замер в ней, пока для приветствия поднимались человек десять его студентов и прекращали веселую трепотню на родном огнедышащем языке.

Это была первая подгруппа 341-й группы, несколько девушек и один приблудный джигит. Они сели, как по армейской команде, по его полнозвучному, обучающему “Здравствуйте” и едва заерзали за обшарпанными столами. А на него дохнуло их духом и их сиюминутными опасениями. В помещении пахло кислым маслом и буйным, тоже кислым, спелым тестом.

Из какого теста выпечена Азия? Он знал, что большинство студенток этой группы — приезжие из районов, долин, ущелий, первозданных кишлаков, где приспособленные к работе и целомудрию девушки носят широкие одежды, шаровары из цветастого шелка от щиколотки до колен и из дешевого сатина от колен и выше (однажды Павлу Анатольевичу привелось видеть на сбитой автомобилем таджичке сквозь разодранное платье всю оборотную сторону роскошного национального наряда). Приезжие, сельские студенты ему нравились больше, они хотели покорить своим происхождением, чрезвычайно слабым русским, своей лукавой почтительностью и чистотой вскормивших их вогнуто-выпуклых хребтов. Кроме того, он полагал, что таджички не только соединяют брови сурьмой, правят глаза, скулы, подкрашивают ладони и ступни, но и умащивают волосы сияющим растительным раствором, чтобы служить мужу и обычаям с одинаковой жертвенностью.

Они еще шептали непонятные таджикские нередуцированные звукосочетания, пока он не поднял глаза от журнала, в котором отмечал присутствующих и писал “Глагол как часть речи”, и думал о нем как о тайнике извержения жизненности, о мужском начале, об агрессии оплодотворения, и не предупредил:

— Товарищи студенты! Мы же договорились: на занятиях русского языка даже переговариваться по-русски.

Он осматривал их впечатления поверх их черных, единоутробных роговиц и восхищался тому, с какой непроизвольностью они выказывают послушание и лелеют второй нерастраченный план.

— Не так ли, Назокатов? — обратился он к единственному парню, обладателю альтруистской застенчивости на все случаи обращения к нему, видимо, удивительного бабского угодника, к его сожалению, возросшего на пуританской почве, и самого покладистого с точки зрения мишени.

Девушки были куда более горды, обидчивы, заносчивы, злопамятны и по-своему политизированы.

— Да, муалим. Извините, — ответил Назокатов, поднял руки к груди и завертел лысеющей, неповинной, потной, жалко улыбающейся головой.

— Я же просил, уж коли мы поддаемся всеобщей игре, называть меня по имени-отчеству, в русском стиле, Павлом Анатольевичем, а не таким прекрасным восточным псевдонимом. Давайте учиться русскому языку. Вам через год уже самим учить.

Они понимали не все слова и кивали его и своей каверзе.

Он вспомнил, что в начале учебного года было рекомендовано побеседовать со студентами о пользе предмета. Он набрал воздуху. Ему хотелось потрясти их выгодами русского языка, языка Пушкина, так сказать, Платонова и Советской энциклопедии, языка-победителя и светопреставления, но впереди зияла тлеющая тщета вечного времени, зияли грустные, национальные, недоверчивые, молодые звездочки, внутри которых, на самом конце их свечения, в дали дальней, он заставлял себя видеть неразложимую речь господню, единый глагол — русский “стой” и таджикский “исто”.

Неужели вся жизнь посвящена нескончаемому распаду праязыка и томлению его сиамских отпрысков?

Вместо этого он горестно сказал о важности русского языка, уж коль скоро мы изучаем именно его. Еще какое-то телесное, беспокойное, чуть ли не фривольное чувство затыкало ему рот славословий. Он различил опять наивный подвох, известное прищуренное прямодушие студентки Усмановой (на таджикский лад — Усмоновой), любящей потянуть время вольными темами; ее открытый золотозубый рот никак не успевал вставить дерзость и глотал пустоту.

Павел Анатольевич смилостивился, позволил паузу. Усманова была слабой студенткой, он бы назвал ее (естественно, в мыслях) дурой набитой, если бы эта откровенность не задевала удивительно раздутый, изнеженный национальный вопрос. О нациях или хорошо или никак. Усманова наконец-то произнесла с сильным смягчением, озираясь на молчунов-однокашников за поддержкой:

— Э! Русский язык теперь не в моде, таджикский в моде, сами знаете.

(Она полнозвучно произносила не “дж”, а особенную аффрикату, укороченную, мягкую, струнную “ч”.)

Студенты ехидно ждали. Усманова вздрагивала и растопыривала огромные орбиты. Устами наивности глаголет общественное мнение. Они уповали на текучесть времени. Они изнемогали от обязательного, фиксируемого прозябания на занятиях, поисков оправданий за прогулы, “неуды”, отрешенность, сонливость, от полупонятной русской терминологии учебников и преподавателей, обилия разделов в громадном, вездесущем языке, его жуткой полисемии, падежей, родов, спряжений, стыда за личное уменьшительно-ласкательное произношение, ответы невпопад, от смертной скуки дотягивания от звонка до звонка, от несоответствия предмета невыносимого образования его бумажному эквиваленту — самодовлеющему диплому, от ошибочности выбора и непроницаемости аллаха. Кому нужен этот русский язык теперь? Как смеешь ты, таджик, мусульманин, учить чужой, “кофирский” язык, чтобы вдалбливать его затем в бритые головы наших детей?

Они раскосо улыбались то ли ожиданию уготованной банальной дискуссии (если “муалим” позволит), то ли непоправимой смене эпох, то ли плутоватой двоечнице Усмановой, то ли наступившему удивлению, строгости, уступчивости и обреченности “муалима” Павла Анатольевича. Он прыснул: у него не было сил терпеть этот грустный юмор взаимопонимания, положение русского ассистента русского языка в таджикской среде, отсвета будущего, в котором ласковые стороны, возможно, поменяются местами и одна забросает другую камнями; ему были смешны и дороги характерные ужимки, хитрости, обиды, одежда, вздохи, поеживания, акценты, тяготы совместного бытия, особенно неизменные заминки лиц, остановки зрения, затекшие позы его коренных визави.

Они сидели перед ним так же, как пребывали в жизни. Слащавый Назокатов, в испарине промеж редких волосенок, сладострастно, философски грызущий ногти, отчего руки его казались короткопалыми и влажными, а глаза были синеющими сквозь черноту, круглыми и широкими от человеколюбия, законспирированных запоев, разумности и влечения к женскому полу. Дурнушка Усманова, изъеденная оспой, религиозно покрытая бежевым батистовым платком, смелая, несообразительная, покусывающая толстый язык при частых оговорках, выдирающая из-под покрывала волос, рвущая его и мгновенно творящая над ним суеверную молитву опрокидывающимися ладошками-лодочками. Или же две памирские голубоглазые и краснокосые молчуньи, сидящие, как сестры, рядом, Ибрагимова и Холова, чей русский выговор был таким сносным, как будто дался им при их горном индоевропейском рождении; казалось, они тосковали совершенно по другому поводу и совершенно другим способом, чем остальное человечество, обособленно, тускло, как человечные эндемики. Павла Анатольевича беспокоил зеленоватый крохотный синяк у Холовой на скульной косточке: кто же ударил ее и зачем?

Таджики бывают разные, как деревья или камни: кулябские в расцвеченных тюбетейках, гиссарские с нелепой столичной судьбой, самаркандские интеллектуалы, ленинабадские, как его зав.кафедрой Муясара Абдуллаевна, овеваемые северными теплыми ветрами, наследующие власть, чистоголосые и созерцательные бадахшанцы, локайцы, курган-тюбинцы и еще миллионы людей.

Однако Павел Анатольевич отдавал себе отчет в том, почему так новоиспеченно волновался помимо причин педагогики и предкатастрофы, оглядывая эту группу людей. Рядом с Усмановой за одним столом сидела красивая студентка с красивой фамилией Азимова, чье имя он подсмотрел на первой странице журнала — Дилором. Не очень подходит к ее субтильной привлекательности. Ему думалось, что именно саднящее мужское желание видеть ее помешало ему отказаться от всей этой слабой, бесперспективной, дикорастущей подгруппы кишлачных таджиков. Ему хотелось сделать для них больше. Дома, составляя конспекты занятий, он ориентировался на их муку приобщения, тугодумство, нецивилизованность, чужеродные органы речи, приязнь. Теперь он тоже умничал в большей степени для нее, для ее ждущего слуха.

— Э! Все равно у тоджиков чистый кровь, а русские везде бегали, все помешали. Ми — арийцы, — не унималась Усманова-Усмонова, запахиваясь в платок, мечтая понравиться муалиму или запугать его.

Все заахали, замахали на вольнодумство Усмановой, которое было бы невозможно и полгода назад, высказанное русскими словами, и одновременно заурчали, как будто кишками почувствовали оглашенную истину: да, да, правильно Усманова говорит. А вы, дражайший муаллим, не обижайтесь, вы не такой, как другие русские, вы умный, уважительный, мы отделяем вас от других. Не больно зарежем.

— Не чистый, — твердо сказал Павел Анатольевич.

Ему было не лестно, а совестно, что его отделили от великого кровосмешения и готовы пригреть у себя. Он подумал, что предательство рождается из благородства раскаянья.

— Почему не чистый? Чистый, самий чистый! — испугалась Усманова, и все прижались и закостенели, как мыши перед кошкой.

— Не чистый, а чистая. Кровь — женского рода, а мужской не бывает, и среднего тоже. Только — в жизни, а здесь урок, — пояснил Павел Анатольевич и услышал благодарное облегчение отовсюду:

— А! Понятно! Правильно!

Они хохотали над Усмановой, опять опростоволосившейся и кусающей толстый язык, и любили его, даже Азимова восхищалась им. Он стал говорить о гиссарских согдийцах, которые были и сплыли, об исчезновении народов, которые также смертны, как и люди. Может быть, только беспечально. Ему пришлось признать, что большие, великие, колонизаторские народы умирают быстрее и бесследнее, чем их малые братья, потому что притесненные лелеют гордость выживания, и эта гордость заменяет им и месть, и надежду, и достоинство, и славу, и могущество. Будьте всемирны, а лучше — одиноки, не примыкайте друг к другу ни по каким признакам и вы проживете охотнее и дольше любых общин, партий, кагалов, легионов, уний и федераций.

Студенты понимали его наполовину и, не стирая вежливого умиления, поддакивая и млея на тягучем солнцепеке, переносились уже на следующую “пару”, которая тоже состояла из времени. Павел Анатольевич заметил, что Назокатов, слушая его с превосходством единственного мужчины, вдруг особенно закивал головой, почти прижимая ее к крышке стола, и вдруг совсем приклонился и быстро выпрямился, поднял подбородок и утер губы. “Сплюнул остатки наса”, — подумал Павел Анатольевич с брезгливостью. Это уж слишком!

— Ну хватит! Теперь поговорим о глаголе, — сказал он. — Итак, русский глагол как часть речи. Кто хочет отвечать? Пожалуйста.

Студенты опомнились, окстились, стали искать виновного, шуметь тетрадями, и их восточное молчащее возмущение не могли выжечь ни солнце, ни беспокойство, ни будущее возмездие, ни суета, ни приготовления, ни справедливость и правота муаллима. Злилась даже Азимова, украдкой листая учебник Шанского, пряча линию глаз и попыхивая тонкими ноздрями. Злился и Павел Анатольевич, желая быть суровым и обиженным. Усманова (якобы незаметно) вырвала еще один волосок, морщась от боли, и мгновенно искромсала его быстрыми пальцами с молитвенным шепотом самоотвода. Павла Анатольевича растрогали и разжалобили ее дрожь и изменчивость.

— Ну так кто же? Назокатов, пожалуйста. Давненько мы вас не слышали. Вы готовы? — сказал русский муалим.

Назокатов поднялся изможденно, грешно. Он не знал вины, разгладил брюки липкими ладонями, облизал только что сплюнувший рот. Было ясно, что он ничего не знает, что его изводит наваждение чуждой жизни, нелепицы звуков, недосыпания и безбрачие. Павлу Анатольевичу было известно, что Назокатов работал ночами, копил последнюю тысячу на калым, и поэтому он ему сочувствовал как подвижнику неотвратимой ортодоксии продолжения рода.

— Э! — сказал Назокатов и задумался.

— Простите, можно без “э”, — вскипел Павел Анатольевич. — Что это у вас в городе, что ни человек, то обязательно “э”? Всякая речь начинается с “э”, что у таджиков, что у русских. Противно слушать. Словно какая-то перепона в горле, мол, если не проэкаешь, как полагается, то и не поверят. Извините, Назокатов.

Студенты были в недоумении, как чистые дети. Похихикали из приличия. Что-то муалим чушь порет, что-то серчает.

— Э, глагол как часть речи... Конечно, семантика глагола есть... — продолжил Назокатов.

Павел Анатольевич усмехнулся “семантике”: без этого полюбившегося звука обходился редкий ответ, националы завороженно пели его красоту. Ничего, нужно приветствовать любовь к смутному слову, абракадабре, заклинанию, преодолению немоты.

Безмолвно палило солнце, похожее на скуку.

— Хорошо, Назокатов. Садитесь. В следующий вторник приходите отрабатывать эту тему... Азимова, пожалуйства.

Таджики заерзали сильными, жаркими телами. Усманова с благодарностью к богу выхватила еще один волос, ничего не сделала с ним и переместила догадливые глазки на красивую, высокую, поднявшуюся соплеменницу. Азимова говорила по делу, гладко, сочетая смущение с чарами, ее взгляд исподлобья тек по кратчайшему пути к лицу преподавателя.

Он задвигался, закинул ногу на ногу и, мечтая и слушая, принялся сдерживать горячечность. За окном была настоящая сожженная, глиняная, перламутровая Азия. Он имел в виду молчание выжатого горизонта, сухие могучие деревья, бег таджикских собак, думающих по-таджикски, духоту, шелушащийся зной, мучительное безветрие и тайную страсть.

В сущности, все, что он делал в институте, было вызвано странным долгом и перерожденным, непосильным чувством симпатии, прибеднения, родственности, неутоления жажды. Он забывал Азимову и опять вспоминал. На прошлом занятии, кажется, Усманова гордо ляпнула, что “наша Дилором выходит замуж”. “Да? Поздравляю”, — сказал он и бесстыдно, как никогда, зарделся: посмотрел на красивое лицо Азимовой, торжественное и беспокойное.

Азимова была высокая, выше его жены, с ломкими, отливающими светлым воском, непорочными пальцами, которыми она беспрестанно теребила золотые кольца. Видимо, она привлекла его еще и потому, что ее отчетливые смуглые черты были значительно европеизированы: например, модная, всклокоченная прическа, матовые ногти и губы, не такие уж непроглядно черные, с видимым узором, длинные глаза и совершенно европейский, аккуратный, фотогеничный носик. Она хорошо одевалась в импортные платья и пахла ванной, духами и какими-то пряными азиатскими орехами.

Он смежил веки и думал о ее танцующих, трудно сказать, насколько стройных, мучающих ногах, о ее темном азиатском животе с крупными подвздошными косточками, ее уходе за собой ради вожделений будущего мужа. Да! Дорогая невеста! Бедняге Назокатову никогда бы на нее не накопить. Другой род, другие круги, другое томленье.

Последнее время к нему подступало странное горе, от которого хотелось плакать, и он уже плакал несколько раз, плотно сжимая складки глаз, ценя каждую пролитую слезу, как будто в них запечатлевался экстракт созерцания. Он называл это неразрешимое, плаксивое чувство непоправимостью жизни или любовной тщетой. Разве можно поправить изначальное и предопределенное? Он хотел заполнить ее чужую непорочную красоту своим семенем. Разве можно обольстить другое? Или просто злокозненное, тревожное время? Тщета любовная! Ему казалось, что и она недаром оглядывала его исподлобья, прислушивалась к его красивой речи (все, что у него есть), вскидывала светящуюся, узкую руку и приминала волосы. Он полагал, что ей по душе склад его мужественности, только вот очки, кажется, умаляли и ослабляли его строгое лицо.

Слава богу, несмотря на оттенок смуглоты, в ее высоком теле и молчаливости было много от его русской жены, особенно периода приторной притворной помолвки.

Под конец занятия они забылись, медлительно записывая и разбирая житейские предложения с глаголами, словно долго боролись с бессонницей и наконец заснули единым человеческим махом...

Павел Анатольевич, у которого больше не стояло занятий в сегодняшнем расписании, усталый, огорченный, измеряющий шагами безысходность, только заглянул на кафедру, раскланялся с горсткой коллег и виновато, по-английски, исчез. Там было все в порядке: тот же оазис прохлады, гудящий кондиционер, позы и разговоры прошедшего благоденствия, комнатные растения, странная, недоверчивая и вежливая улыбка полной, млеющей, дородно-красивой зав.кафедрой Муясары Абдуллаевны, жены крупного партийного руководителя; с красными белками глаз в стороне принимала какие-то неслышные утешения Маргарита Петровна Ходжаева, сивоволосая, с подростковыми ногами, у которой что-то случилось то ли с мужем-националом, то ли с сыном-метисом. Павел Анатольевич успел кивнуть Сереже Кострову, сорокалетнему бабнику или педерасту, с водяными знаками оправданного извращения поверх зрачка и с омолаживаемыми, резкими, гнусными морщинами у рта. Там же, как всегда, громогласно шествовала кореянка Роза Хван, жесткая, коренастая патриотка кафедры, поучающая молодых преподавателей удивительными для нее прононсом и грассированием; кажется, она несла стакан воды и говорила “Звери! Звери!”.

Ассистенту Федорову было лестно, надежно, свято, неустрашимо оттого, что на кафедре сохранялись устои, спайка и даже филологическое русофильство интеллектуалов всех стран. Он думал о кровных интересах таджиков-преподавателей, их вынужденном высокомерном интернационализме и запасных головокружительных вариантах, роящихся под спудом, к сожалению, единственной жизни.

Захлопывая дверь, он укололся о ленивый, черный, плотский прищур Муясары Абдуллаевны, которую, видимо, обидел позавчера ничтожной поправкой. Кто-то спросил, все-таки, как правильно — “шприцов” или “шприцев”? “Шприцов, наверно”, — сказала Муясара Абдуллаевна и засмеялась чистым ртом. “Нет, шприцев”, — исправил ассистент Федоров и тоже осклабился.

Язык потухает. Зачем эти уточнения, если мир состоит из перевертышей, если кончится один и проклюнится другой и солнце станет опускаться на немоту затылков, спин и голый камень? Ладно. Муясара Абдуллаевна все равно не поверила ему, несмотря на то что он коренной русский.

Он шел в самый жаркий, обмирающий час дня под отвесными лучами, чувствуя раскаленную поверхность сквозь подошвы. Ему доставляли озорное удовольствие размышления на манер простолюдина: зачем, мол, нам русским везде соваться, дуракам и головотяпам, раззявам, зачем растекаться на одну шестую суши, помогать и делиться, сюсюкать и прибедняться, кому и что мы хотим доказать, нет нам благодарности, все равно плохие, все равно чужие, сами виноваты, режьте нас без пощады за негордую жизнь.

Город, когда ходишь по нему с рождения, представляется большим и непреодолимым. Деревья торчали, как богатырские муляжи, кротко и вековечно, колоссальная разница была между тенью и солнцепеком, сияющий жар заменял отзывы бога, дома стояли в основном прямоугольные, советские, с некоторыми изысками по-восточному стрельчатых окон или зарешеченных бетонным орнаментом веранд, лилась бесконечная музыка струны и гортани за дымом уличных мангалов, в арыках с фиолетовой проточной водой остужались ящики с лимонадом, женщины-”апушки”, восседая на корточках у магазинов, торговали третьим хлорофиллистым урожаем Средней Азии, откуда-то возникал грудной призвук, словно это был шорох растущих гор. Федоров предположил, закидывая голову в куполообразное белое небо, что, даже когда здесь не сохранится ни одного русского человека, останется много российского, вроде скамеечки с витой спинкой у частного дома и ненужных ставен на нем, или разлитая грусть пришельцев, или последующая тоска по ним. ТАДЖИКИ БУДУТ ТОСКОВАТЬ БЕЗ РУССКИХ, А РУССКИЕ БУДУТ ТОСКОВАТЬ БЕЗ ТАДЖИКОВ.

Безвольно шатающегося, взмокшего ассистента Федорова тянуло в гущу людей, особенно таджиков. Таким образом, он оказался на лобном месте Путовского базара среди куч арбузов и дынь, моркови и лука, горок хурмы, гранатов, винограда и прочей вечной снеди, натюрморта жизни, опрокинутого на землю. Он лелеял просьбу жены купить всякой всячины к повседневному столу.

Когда-то рынок был дешевым, как рукопожатие; он приходил сюда есть дымящийся плов с румяными кусками баранины, пахнущий чистым и дровяным костром, слушать гам извержения товарообмена, треск точащихся ножей, визгливые зазывания, крики ишаков, нюхать разрезанные плоды, пробовать и улыбаться. Он думал, что базар для созерцательных таджиков больше торговли, — досуг или натуральное лицедейство, отдохновение и нетронутое время, и было понятно, что братьям-торговцам нет выгоды изгонять безземельных русских чревоугодников. “Э, земляк, покупай. Что ты? Как мед. Вот мана еще. Э, хай ладно, что ты. Майляшь”. По извивам тесного базара, как по жилам и расщелинам, текли встречные струи взаимного безобидного обмана.

Федоров уже купил арбуз, отказался от покупки дыни, опасаясь ее силитрового нутра, и теперь наклонился над картошкой стеснительного прыщавого юноши, быстро заполняя сетку красноватыми крупными клубнями.

Поворачивая радостную голову в сторону таджичонка, он услышал его недовольство: “Э, зачем выбираешь?” — и увидел, как другой человек, вероятно старший продавец, жестом подсказывал младшему, что, мол, нельзя так глупо торговать. У подсказчика было тяжелое, волосатое нагромождение живота и груди и пухлое, одутловатое лицо, как оплывшая свеча, с пухлыми, разумными, ориентальными глазами.

— Боже! Узнал ли он меня? — обомлел Федоров, конфузливо расплачиваясь с младшим и отворачиваясь от старшего, разнесенного жизнью, не виданного сто лет, звали его, кажется, Рахмонов. Наверное, узнал, не тогда, когда указывал пальцем тайком, что русский чересчур выбирает, а когда встретил лицо в очках и врожденный ежик волос и когда усомнился в настоящем времени. Однажды мальчик Федоров сказал в сердцах этому мальчику Рахмонову, уже тогда толстому и хулигану: “Как смеешь ты меня обижать, ведь ты ходишь в моей рубашке?” Действительно, мать Федорова относила многодетной семье Рахмоновых ношеные вещи на бедность. Рахмонов тогда разозлился, стащил с себя проклинаемую рубашку и тут же втоптал ее в жгучую пыль и оплевал исторгнутой сопливой гадостью.

Федоров уходил на окраину базара и разгадывал имя деда Рахмонова: то ли Бобосадык, то ли Бобокалон. Молчащий, седобородый, пыхтящий, белорукий чалмоносец с отшлифованной клюкой, о котором говорили, что он задницей чует скорое землетрясение.

Вдруг Федоров услышал у мясного ларька обычную пикировку в очереди и последнюю уходящую фразу, которую он ждал целый день, как смертное видение.

Спорили две распаренные покупательницы. Сначала таджичка воскликнула: “Уезжайте к шайтану в свою Россию. Это наша земля”. Потом русская с гипертонической краснотой: “Вы свою землю всю в уборную перетаскали”. Над ними захохотали, как над преждевременными кликушами, воображая странный миф, будто бы таджики используют глину вместо туалетной бумаги. И вот тогда, удаляясь, кажется, русская крикнула, что сейчас на улице Айни у бывшего нарсуда парни таджики изнасиловали русскую молодую женщину в квартире. “Звери! Одно слово — звери!” Ее бока сотрясались от тяжести сумок и праведного отпора, слова разбрызгивались, как кислая пена в рассохшемся воздухе, загривок пунцовел.

Федоров побежал. Арбуз уравновешивался картошкой. Руки на всякий случай не выпускали насущную напрасную ношу. Рядом или вослед топало сердце самодовлеющей поступью. Жена была тоже улыбчивой, замкнутой, домашней, русской, красивой, с симпатичным вторым подбородочком.

Он бежал фантастически долго мимо центрального парка, кинотеатра “Джами”, филармонии, гостиницы “Вахш”, что составляло несколько троллейбусных остановок. Жара сияла. Бег сопровождало колыханье ветра вокруг кожи, как будто она горела, облитая бензином и подожженная. Он остановился, чтобы выдохнуть глыбы скопившегося воздуха напротив памятника Айни и опять пустился по одноименной улице, на которой жил с семьей в двухкомнатной квартире в районе бывшего нарсуда. Он уже знал, что он сделает, если подтвердится мнительная греховная догадка.

Во дворе дома у древнего обобществленного, проросшего топчана на корточках сутулились братья Курбановы в новеньких, с иголочки, брусничных чапанах, с набухшими, осоловелыми ртами, и кивали ему по-соседски. Федоров взглянул на второй этаж: окна были целы и целомудренно открыты.

Он поднялся и толкнул незапертую дверь. В вечереющих комнатах пестрели домашние шумы, кажется, пела и плакала девочка, может быть, его дочь. На полу в тенистой прихожей не было ни крови, ни следов, ни улегшейся пыли. Пахло ужином, вчерашним или новым. Дул хилый, благословенный сквозняк, шепоток дервиша или черного муллы. Во рту не подчинялся обезвоженный гонкой язык. Терпенье натыкалось на стены.

Начиналась душная, палевая, горчащая, скучная осень.

 

ДАВКА

В начале лета на пригородных трассах, внутри пыльно-оранжевых “икарусов”, курсирующих вдоль обмелевшего, мутного, бывшего Финского залива, установилась смертельная давка. Перроны и автобусные остановки кишели дачниками, отпускниками с характерным рассеянием, бабулями, детьми, собаками, поклажей, саженцами, пьяными крикунами.

В ожидании транспорта телодвижения публики наливались расчетливой борьбой за местечко: так встать, чтобы двери отворились напротив. Было много жалкого злорадства, безутешной брани, безутешной бравады, нелепости, поражения: а, пусть лезут, все равно не сесть. Каламбурили себе под нос, непонятно, гневно, сатанели, наслаждались упадком.

Жизнь требовала приемлемости. Было жаль то, чего не жалеет никто в целом мире. Везунчики и пройдохи несколько секунд прихорашивались, но, наткнувшись на омерзение в чьем-нибудь взгляде, досадливо зарывались в газеты или виды за окном. Газет было много, шуршащих разоренными ассигнациями дней. Было относительно солнечно ближе к вечеру, влажно и кисло у берегов с запекшимся песком. Сквозь автобусные стекла, вечно не мытые с обеих сторон, липкие зелененькие складки жизни представали в обрывках, и поэтому тот прибрежный облизанный песок был похож на огромные мертвые коровьи губы, и все другие элементарные наросты: камни, деревья, пожирающий сам себя асфальт, а также выровненная, светящаяся вода залива — тоже напоминали куски не пейзажа, но натюрморта.

Пассажир, юноша с тонкими колкими усиками, черным ежиком головы и совершенно прямыми плечами в добротной, фирменной майке, кажется, студент (его смугло-матовому румянцу и презрительности или гордости пошло бы имя Слава), которого никто не мог знать в переполненном автобусе и который ехал на ночное свидание к девушке вожатой в детский лагерь, всю дорогу не мог найти места своим глазам. Он перепробовал не одну тему, чтобы забыться в этой толчее, он представлял свою девушку Лиду, глотал слюнки засахарившегося вожделения, думал, что такая же сочная жидкость начинает увлажнять и ее и что она теперь не может контролировать детей, что она стонет и валяется в вожатской комнате или на пляже с почти выпростанными из купальника грудями и что это ее понятное нетерпение может положить ее под любого самца. Солнце, темперамент, похабные дни, физрук или мальчик из старшего отряда с басисто звонким голосом... Слава мерно мрачнел, и этот мрак шел его скороспелому загару, как корочка пирогу.

Между тем, за стеклами, точнее, на поверхности залива показалось красное садящееся солнце. Выше вечности и ревности помещалась сумеречная брезгливость. Она была немым отблеском натянутого равновесия вещей. Закату не мешали движение автобуса, зигзаги шоссе, внезапная гребенка сосен. Было понятно, что солнце садится чинно, довольно, медленно, как зад в горячую ванну. Смещение света, ретушь привели пассажиров в небольшой внутренний переполох. День заметно кончался.

Славик понимал, что у Лиды до него было несколько партнеров. От этого множественного числа никуда нельзя было деться, даже в цинизм удовольствия. Некоторых он знал лично и готов был убить, чтобы они не смотрели на него как на пожирателя объедков. В людях противно недальновидное высокомерие.

Все началось несколько недель назад, в мае. Они брали надувной матрас, воду или пиво во фляге, игральные карты, конспекты, магнитофон и поднимались на крышу Лидиного высотного дома, где гудело небо. В сущности, оба любовника, как и все современные люди, боялись большой высоты и только в пику этой боязни забирались на крышу.

Они располагались посередине площадки. Так больше было похоже на корму теплохода и меньше веяло землей. Шум города превращался в шум моря. Солнце повисало близко, ближе, чем текущее в одном направлении небо, еще знобящее кожу.

Любовь начиналась уже тогда, когда Лида, опасаясь присесть на голый бетон и замараться смолой, стоя наблюдала за тем, как Славик надувал матрац, как его воздух с привкусом знакомой зубной пасты из поднимающейся, в редких волосиках, груди с ветряным шипением проникал в будущее ложе. Этого надувного ложа им хватало едва, но на этом “едва” балансирует весь грешный мир. Затем Славик садился рядом, и его грудь еще некоторое время содрогалась по инерции.

Лида сразу начинала раздеваться. Раздевание что-то значило для нее. Она делала это с одинаковой одиноко-счастливой улыбкой. Она задирала майку и секунду кокетливо боролась с головой и волосами, темными с изнанки, поднимающимися вместе с майкой пушистым столбом. Конечно, это телодвижение только для истомы можно назвать “борьбой”.

Славика выручали хорошие, вспыльчивые глаза, он успевал заметить: как цепляются о края майки и бултыхаются в воздухе, как дети, ее загорелые, кроме темных от природы колечков вокруг сосков, торжественные, самостоятельные груди, как возвышаются длинные волосы утопленницы, заголяются бритые подмышки с жилками, как тощают ее натянувшиеся бока при вскинутых руках.

Затем она так же бессовестно и одиноко-счастливо стряхивала с себя джинсы, совершала какой-то фокус с тесными трусиками как бы без помощи пальчиков, одной прикушенной улыбкой и двумя-тремя па извилистых ног, — и тогда живот и даже груди теряли приоритет телесности и впадали в аккуратный лобок, фиолетовый от смешения двух тонов — бледно-телесного и кучеряво-черного.

Иногда Лида меняла последовательность и начинала раздеваться с нижней половины, с трусиков, во что вкладывала дерзкий смысл, как поэт в инверсию. В этом обратном порядке сквозила не столько разнузданность, сколько выверт целомудрия. Наконец, Лида клала руку, пухлую, короткую, на его вздыбленные плавки и закрывала свои намокающие глаза. Все остальное она делала вслепую.

Однажды ни с того ни с сего Лида подвела его к парапету крыши. Подавшись с интересом вперед, он увидел под собой синеющий и жидкий асфальт, пучки водорослей и отражение колец солнца. Был момент, когда Славик схватился за нее и понял, что может столкнуть ее вниз. У ног сидели наглые грязные голуби и ворковали на своем горском наречии. Он сообразил, что у Лиды возникает потребность в обычной женской истерии. Через секунду кожа у нее задубела под его булькающими ладонями, и она смеясь отпрянула в сторону, к матрасу. С крыши их окончательно прогнали проливные дожди, внезапное похолодание, ветры и даже град. Через неделю Лида досрочно сдала сессию и уехала в детский лагерь на практику.

Добираться до нее было неимоверно хлопотно. Одни пересадки могли лишить половины рассудка. Транспорт ходил как ему вздумается. Горожане вдруг всем скопом ринулись на природу, как будто связывали с летним сезоном не только классический отдых, но и какой-то перелом в сочащейся, как жидкая нитка, вечности. Тщета обрыдла за зиму, когда и морозов-то особенно не было, а чавкала жижа, пошатывались беззвучные струны ветвей, копились очистки снега на обочинах, гуляли частицы промозглости, тлело небо.

Теперь — столпотворение. Сколько нужно собрать людей, чтобы создалось впечатление давки? Столько, чтобы невозможно было шевельнуть членами, вздохнуть, облизнуться, наступить самому себе на ногу, щелкнуть пальцами, крикнуть? Вероятно, достаточно того, чтобы стало тесно глазам, чтобы, куда бы ты ни уставился, везде было бы занято?

Солнце село, а духота не пропала. Спасительно покачивало на поворотах, сбивая размер созерцания, спасительно и садняще темнело. Опустить веки — было тоже неумное решение: обязательно найдется какая-нибудь сволочь, которая пристроит свои глазенки на твоем спящем, унизительно беспомощном лице или туловище. Все профискалит, все ощупает. Одними глазами: и повздыхает, и похихикает, и ужалит, и облобызает нахалявку. Проснись внезапно, проморгайся быстро и ты успеешь настигнуть трусливый хвост мерзкого зрения.

Прямо перед черными глазами Славика стояли две женщины средних лет. Их удобоваримые выдохи доносились до Славика, но не мешались. Было понятно, чье дыхание кому принадлежало.

Одна была сухощавая и прелестная прежде, с сохраненными контурами молодости. Даже на локтях отсутствовал лишний дряблый жирок. Лицо ее, может быть, было чересчур ухоженным, со следами ухода, и чересчур, неестественно увлеченным разговором. По всей коже растекалась мельчайшая, невидимая, неизгладимая, клетчатая рябь.

Он подумал, что если эта смертельная давка продлится еще несколько дней-лет, а к этому есть все основания, то он, пожалуй, покусится именно на нее, на ее абрис девушки. Лучше он не видел теперь в автобусе. Он пойдет на это, разумеется, в том случае, если мир окончательно рухнет, вселенная захрипит: “Делайте, что хотите. Быстрее, умоляю вас!”

Остальное было: затылки, куски спин, много вскинутых, суверенно существующих рук с противной разницей в расцветке. Ни одного красивого лица в целом автобусе.

Девушке-женщине, кажется, стало приятно от его касательного взгляда, пропитанного будущим; она улыбнулась вроде бы фразе попутчицы, но Славик-то знал, чему так пристойно радуются одетые женщины. Они говорили о каком-то начальнике, но Славик принципиально затыкал уши, теперь его не трогали слова, диалоги, речи нобелевских лауреатов. Попутчица была полной комплекции, заливистая, добродушная, в спадающих с потной переносицы очках. Такая же, как его мать. Она не замечала никакого юноши с брезгливыми глазами.

Автобус качнуло. Новый стихотворный размер. Открывшийся сквозь прибрежный перелесок залив в сияющей чешуе, визги, злость: “Водило хренов! Дрова, что ли, везешь?”

Когда качнуло, как в землетрясенье, и повернуло кого куда, Славик поймал на себе, как вошь, взгляд долговязого, узкого подростка, сплошь бледного и белесого, с загнутым, насморочным носом. Тот и не думал ретироваться, все также белесо смотрел на Славика, сменив любование на скуку и толерантность. Некоторое время они буравили друг друга. Наконец Славик негодующе отвернулся. Вот ублюдок! Мне противно с тобой бороться.

Голова повернулась крайне неудачно. Славик страдал, думал о шее, и чем больше о ней думал, тем благостнее она затекала. Неудобно-то как!

Автобус притормаживал по требованию: одни пассажиры выстреливались, раздирая одежду, матерясь, почему-то больше ликуя, чем оскорбляясь, вдавливались другие с теми же неуклюжими гримасами. Через минуту пути новые обвыкались, на них проступала испарина лишней жидкости.

На объявленном 7-м километре к спине Славика дружелюбно прислонилась обмякшая пьяная пара. Баба взвизгивала сквозь мокроту:

— Колька, скотина, я же не удержу тебя. Схватись за чего-нибудь.

Она говорила это так громко, как будто Колька ехал в другом автобусе.

— Прижмись, говорю, Колька. Не дрыхни.

— Ха-рр-ха-рш-ха-рш.

Колькина спина становилась жаркой и прелой, и когда баба толкнула его с любовной силой раз и другой, толчки через Кольку-невидимку отозвались на спине Славика, и тогда по ней, напружинившейся от омерзения, потек чужой, Колькин, жирный, кислотный, этиловый, человеческий, чистокровный пот.

Славик думал о себе, как об оскверненном, думал о плене и привыкал к тающей, доброй Колькиной спине (если бы не толчки его бабы). Славик вспомнил еще одну, давнюю (когда он учился в старших классах), гадость давки.

Как-то он ехал в метро в час пик. Вдруг у Технологического института он почувствовал прижимающееся к себе неоправданно близко (даже в самой дикой тесноте нужно держать благородную дистанцию, если, конечно, вы не карманник) вертлявое тело. Вдруг чья-то рука стала ощупывать его ширинку, именно старательно ощупывать. Невозможно было ошибиться. Славик тогда взвился, развернулся, и так же взвился какой-то низкорослый мужичонка в берете. Славик заорал бешено и праведно:

— Тварь! Педераст проклятый!

И весь вагон, оценив обстановку по вспыхнувшему, миловидному, орущему пареньку, с удовольствием заулюлюкал на “педераста”, продирающегося между смешливыми телами к выходу, награждаемого пинками, как застигнутый базарный прощелыга с украденным яблоком в руке. Унес, что хотел...

Уже ничто не могло захватывать дух, тем более этот бесконечный маршрут, напетый в телефонную трубку как будто с другого конца света совсем уже летней Лидой. Славик ехал наугад и мог обмишулиться с остановками.

Остатки солнца, то расщепляемые соснами, то округляющиеся на голом горизонте, — что могло быть ущербней, болезненней? Тошнотворно мерный залив. Береговые валуны. Чайки. Чаша рвоты. Ни одного красивого лица. На зубах — бугорки с ядом. Конечно, можно проплутать много лет по этому маршруту, полностью теряя чувствительность, зрение, цивилизованные привычки...

Особенно вызывал отвращение дохлый тип, испускающий настоянную на времени вонь, на тухлом, бездомном времени, помойках, чердаках, теплотрассах, могильных камнях, кошках, вечной одежде-отрепьях, илистом беспамятстве. Трудно сказать, когда он появился в автобусе. Славик увидел его недавно, когда в последний раз отвернулся от белесого подростка с завидующими зенками.

Бомж стоял рядом, боком к Славику. Может быть, это и есть Колька? Он вертел башкой, высматривая что-то в серых уголках лета. Доходяга, раздираемый зудом стирания с лица земли. У него практически не было примет: только редкая по-китайски щетина, всего лишь натыканные в осколочный подбородок и вогнутые щеки растительные колючки разной длины; слежалые на затылке волосы, как у собаки; прокисшие, веселенькие глазки; кадык, бывшее, скошенное адамово яблоко; ровные потеки грязи на горле от пролитой давным-давно воды; на лбу — кочки; ниже — беззубая, податливая улыбка твари во все лицо. Но главное — чрезвычайная вонь. Особенно пахли волосы.

Славик не представлял, как дальше дышать, как увернуться от смрада и вместе с тем не потерять свободу зрения. С другого бока все тот же подросток продолжал рассматривать колючий профиль Славика, его пропорциональную руку с крепкой, выпирающей косточкой на запястье.

На 11-м километре Вонючий, завертев пуще прежнего улыбчивой, костлявой головой, пукнул (Славик был уверен, что сделал это именно он, невинно озирающий окрестности, не понимающий апогея собственной ничтожности). Возможно, никто, кроме Славика, и не заметил прибавления вони. Все были заняты скукой, мыслями, багажом, разговорами. И потом, трудно было предположить, что этот донельзя спертый воздух еще можно чем-то испортить.

Славик решал: терпеть ему или блевать. Новая вонь значительно отличалась от той, которая была известна по отбросам города. Чем же питался этот тип? Казалось, в его рационе начисто отсутствовали представители животного и растительного миров. Будто выпорхнула сама прелость души с отходами прозрачной живучести. Так недолго и отравиться трупными газами. Было видно, что содеянное растрогало Вонючего: он раскачивался, шевелил безобразными, как сливы, губами, точно пел про себя или складывал цифры. Это было смешно, несмотря на дикую тошноту.

Автобус стал тормозить, и Вонючий беспрекословно подался к выходу. Странно было видеть, как за его тщедушной спиной с птичьими лопатками образовался достаточно широкий коридор.

Небо почернело, обуглилось. И все почернело вместе с ним. Только вдоль дороги собирался свет в длящуюся, невысокую, эбонитовую плазму. Кругом стоял кромешный лес на склонах и подъемах. Залив пропал окончательно. Ни плеска, ни чаек, ни тлеющей сырости, ни песка под ногами, ни полукруга горизонта, ни огоньков, ни направления ветра, ни отголосков с лодок. Исчезновение.

Славик вышел за Вонючим и теперь двигался за ним с лихорадочной секретностью. Славик держал дистанцию ровно такую, которая позволяла угадывать мускулами ноздрей червивый шлейф Вонючего.

Некоторое время оба поднимались в гору по невидимой, окутанной корнями сосен тропинке. Вонючий был поводырем. Славик в дебрях не мог его видеть и слышать, а только принюхивался к его следу. Было много камней с острыми гранями, коряг, паутины, сучьев, хлестких веток. Вонючий шел со стопроцентной уверенностью, не отвлекаясь на преследователя.

Наконец они поднялись на козырек обрыва, залитый резким блеском полновесной, как абажур, луны. Все осветилось. Впереди была овальная, заросшая чем ни попадя поляна, разделенная надвое все той же, теперь различимой дорожкой. Славик обернулся на всякий случай. В той стороне над обрывом, над щетиной пройденного, скорбно посеребренного леса, одна, ближняя, лиловая полоса отличалась от другой лиловой полосы лишь степенью влажности. Наиболее влажная была заливом. Теперь он служил единственным надежным ориентиром для совсем потерявшегося Славика. Чужие места.

Славик нагонял Вонючего. Брызги его вони со скоростью света растворились в ночном растворителе. Пахли освещенные цветы, густая ползучая трава, сорняки, березы, даже их гладко-шершавая кожа, даже постанывающие стволы. Звезды, застрявшие в слоистых кронах, пахли фиалкой в горшке, которая росла на подоконнике двенадцатого этажа. Тина в сыром овражке и сопревший мох, как обычно, напоминали овчину. Все это взбалтывалось в одной мензурке. В том числе и аромат Вонючего. Славик рисковал его потерять и заплутаться сам, что совсем не входило в его планы. Лида обидится. Завтра он должен возвратиться домой и начать готовиться к последнему экзамену.

Продолжая бесшумно идти, Славик согнулся с повисшей рукой и простейшим движением сбросил с плеча увесистую сумку, которая плюхнулась именно на то сухое и мягкое место, с которого мгновенье назад он поднял камень. Он подумал: “Не забыть бы сумку”. Холодные габариты камня превышали размеры ладони.

Славик окончательно нагнал Вонючего у раздвоенной березы, где, несмотря на поздний темный час, стоял кишащий щебет птиц. Вонючий даже не удосужился обернуться, обомлеть, как-то втянуть затхлую голову. Славик с выдохом опустил камень на его неровный череп. Довольно мягкое, хлипкое темя, как подсолнух, с корочкой. Кровь не брызнула, но человек упал лицом в траву. Славик обратил внимание на то, что все вокруг заглохло, даже вонь Вонючего, может быть, потому, что тот валялся низко.

Наконец возникла мысль, что надо заметать следы. Носки кроссовок слегка придавливали чужое тело. Славик присел к Вонючему, запаха не было, перевернул его на спину, простучал все карманы в поисках паспорта. Паспорта нету. Тогда Славик вытащил из заднего кармана своих брюк небольшой перочинный нож с единственным крупным лезвием. Вонючий не успел закрыть глаза, веселенькие, как пуговицы. Славик попробовал резать его горло повыше могучего кадыка, но безнадежно, оно было словно каучуковое. Тогда Славик догадался и накренил нож, и тот пошел сам собой между тканями. Вонючий противно крякнул, но от этого хрипа только острее стало лезвие и податливее стали жилы, огромные, как у певца, голосовые связки и последние пленки кожи.

Голова игрушечно отвалилась, из нее струйка за струйкой вытекла маленькая кровь. Запахло погребом, плесенью, скопившейся слюной, изжогой, голодом. Из туловища торчали цветные трубки, похожие на провода в телефонном кабеле. Нужно было отрубить и кисти рук. Нож был шире тонких костей. Славик поочередно приставил его к каждому запястью и ударил по несколько раз знакомым камнем, превозмогая скрежет. Сначала отлетела одна бабочка, потом другая, почти бескровные.

Прислушался. Ничего подозрительного. Тот же щебет птиц.

Расчлененный труп не удивлял. Такой же, как в автобусной давке, только между его частями сквозили струи света и воздуха. Даже лучше, чем в жизни, горестнее и священнее. На правой руке, на каждой фаланге, кроме большого пальца, четыре полустертые, полугрязные цифры. Еще одна небрежная, школярская наколка у большого пальца другой руки — “Лида”. Любопытно.

Пришлось сходить за сумкой и вернуться с ней. Синяя туча плавала вокруг луны, на которой проступала вытатуированная карта земли. Славик вытряхнул содержимое сумки неподалеку от головы и рук: целлофановый мешок с черешней, баночку майонеза, солнцезащитные очки, плавки, панаму, бутылку коньяка и пакет с помидорами. Помидоры были достаточно твердые. Он высыпал их на дно сумки, а на них — все остальное со страхом. Затем в свободный пакет закатил голову краем камня и две черные руки. Когда встал и примерился, оказалось, что у второй ноши не такая уж особенная тяжесть. Так, килограммов пять. Арбуз средней величины. Главный вес принадлежал камню и ножу, брошенным в тот же пакет.

Пошел по соседней, явно параллельной тропинке, в направлении жестяного блеска залива. Воздух опять увлажнился, пошаливал ветерок, тьма на спуске стала тихой, стерильной, прореженной. Поредели окрестности. Внизу за деревьями шипели машины, лаяла собака. Луну совсем заволокли древесные перистые верхушки и синие, дефилирующие сквозь нее тучи. Вечные странники.

Славик окончательно устал от пути, он терпел лишь потому, что путь не кончен. Не мог же он заночевать в лесу. Он мечтал, как встретится с Лидой, как они, сквозь шутки и поцелуи, накроют стол, как она обрадуется черешне и коньяку, как она медленно разденется по заведенному порядку, какими мокрыми и вязкими будут ее губы, как она игриво расстегнет его, как самозабвенно и вежливо станет играть с его терпящим удовольствие цепным зверьком, как наконец-то закроет глаза и долго не захочет их открывать.

Будет ли он дрожать в эту ночь от ее близости?

Он думал, что ночью ему должен присниться оправдательный сон. Обязательно должен присниться по человеческим законам. Этот сон окропит ему беспокойные, бесполезные глаза талой жидкостью, пухом обложит преступное сердце и проговорит всю ночь напролет о вещах, несоизмеримых ни с чем, о его сирости, утлости, несчастье, брезгливости, нелюбви. Будет мерцать куцый, но бесконечный язычок пламени, и чужие, негромкие, непоколебимые увещания будут сливаться с его мучительными содроганиями. И так будет всю ночь в каком-то натопленном помещении с голубым потолком. И наутро, после пробуждения, когда он оглядится и увидит с ужасом прежние предметы, еще вырвутся из него два-три самовольных всхлипа, лицо будет мокрое в красных пятнах, руки будут трястись, как бы он ни хотел их остановить, словно не принадлежавшие ему. Славик ждал, что этот сон произойдет. И от этого будущего ожидания уже теперь вытянулась его и так прямая спина и глаза уже наполнились упрямыми огоньками.

...Внизу он очутился на топком берегу Черной речки, которая в его сознании ассоциировалась только с Пушкиным. Он вспомнил, что автобус переезжал ее по мосту незадолго до того, как они с Вонючим сошли на неизвестной остановке. Рядом действительно горела дорога. Надо было действовать энергично.

Начался частый, сетчатый, неусыпный дождь. Славик размахнулся и без предварительного раскручивания, с первого же замаха, швырнул округлый пакет почти на середину реки. В воздухе из него вылетели камень и одна рука, кажется, та, на которой было выведено корявыми кириллическими буквами “Лида”. Хорошая девочка Лида. Голова плюхнулась, укутанная в полиэтилен и проплыла сколько-то, вращаясь по течению черной воды.

Славик поднялся к мосту сквозь прибрежные заросли черники. Издалека полыхали фары. Ажурно подползал к перилам моста дикий шиповник. Славик вторично, вразумительно, как боль, испытал вонь уплывшей только что души. Эх, Колька, Колька.

Эх, Славик, Славик.