* * *

На шестисотый день привыкания к земной казарме, в понедельник, сержант Коля Николаев очнулся от осенения страшным, душещипательным сном. То, что он видел закрытыми, заплаканными изнутри глазами, было освещено молнией и напоено горним воздухом. Подробности этого наэлектризованного зрелища мгновенно смешались с дискомфортом пробуждения, с ясностью памяти, но догадки вертелись вокруг одного: это было строгое напоминание о вечной обязательности смерти. Оно, ощущение единственной абсолютной обязательности, оставило во рту и даже в висках Николаева металлический, искрящийся привкус, какой он испытал ребенком после облизывания мокрой серебряной ложечки на морозе — еще живая бабушка Вера из Кинеля угощала его малиновым вареньем прямо у погреба.

Коля лежал сиро, вытянуто, брошенно на кровати нижнего яруса у окна в привилегированном углу, алькове для старослужащих. Не открывая глаз, он слушал усиленные слепотой звуки: различные варианты дыхания, прирученный, пугливый храп курсанта Козлянченко над собой, знобкое дребезжание стекол, монотонный треск ламп в оружейном закутке, ветряное оханье за стенами. Душа смолкала, вяла. Чувствовалось утро, муторное, офортовое, со спекшейся теменью, с тревожным подкрадыванием официального подъема.

Коля вспоминал фразы, которые во сне произносились безымянным и высоким органом речи и которые он слушал там без удивления, понурив голову, как тихое и обычное напутствие. Но вспомнить не удавалось, как не удавалось никогда. Только переливы нескольких неясных цветов, отсветы перламутрового интерьера смерти, которую еще называют будущей жизнью. Ему было лестно от увиденного. Приятно было лежать в тепле, в известном до мелочей сумраке, среди жадного беспамятства других, их тоски по прошлому и будущему, которая сочилась так долго и непрерывно, что должна была в конце концов отлиться во что-то гигантское и бронзовое, в мировую болванку. Коля думал, что тоска, то есть то, чему нет названия, равна любви. Они идут по параллельным дорогам, так близко, что видны друг другу, так близко, а шагнуть навстречу — нет сил. Только говорить об этом никому не следует.

Спать не хотелось. Он до одури отоспался вчера, в воскресенье, возвратившись из увольнения.

Вчера с Игорем Мурзиным, таким же замкомвзвода, “дедом”, старшим сержантом, Николаев сходил в увольнение в городок, скукоженный под горой, как придаток их воинской части. Они вышли в половине двенадцатого после окончания “Утренней почты”. Шапки из-за известного шика на уши не опускали, наоборот — откидывали на затылки. Уши болели затаенно, терпимо. Полы отглаженных шинелей в шагу отливали бархатом. На КПП застенчиво нес дежурство наряд их роты, из 1-го взвода Махнача, истонченные и несчастные от холода, фатоватый ленинградец Котельников с подрезанными височками и похохатывающий от нервной дрожи подросток Свиридов, которого Коля, будучи в настроении, называл различными музыкальными кличками — “композитором”, “Алябьевым”, “Чайковским”, “палочкой дирижерской”.

— Как, Полонез Огинский? Тепленько? Нет?

— Никак нет, товарищ сержант, — обрадовался ровно мерзнущий Свиридов.

Мурзин, сибиряк, с близко посаженными глазами, прошел молча, презирая с утра фамильярность.

На их “военной” горе хрустело морозное стекло, солнце висело как красное яблоко на ветке, синь неба была жестокой, кто-то толкал Николаева в душу, и спина чесалась от застывшего пота. Вспомнил каламбур: кому-то — окружающая среда, кому-то — окружающее воскресенье. Ветер мел только по ногам, по сапогам, лакируя их безупречный, точеный, жаркий глянец. Автобуса, который ходил в час по чайной ложке, не стоило ждать. Мурзин был упрям как черт, он даже не касался отмерзающих ушей, пока смеющийся над ним Коля натирал свои до живительного жжения. По дороге они не разговаривали, Мурзин собирал все силы в кулак, а Коля пыхтел и боялся канючить.

Городок как вымер, забился под теплые дымные трубы и пробавлялся телевизором и мелким домашним мещанством. Кажется, был какой-то церковный праздник.

У солдат увольнительная кампания начиналась с баньки. Здесь их по-свойски встретила знакомая бабка с шалью на плечах и вязанием. “А, пришли, солдатики? Идите парьтесь бесплатно”. Не стесняясь старой банщицы, которая и не думала поднимать на них глаза, они разделись и по прохладному полу со сдержанным остервенением перешли на теплые плиты, в жаркий воздух. Шайки, душевые, краны — все было свободно. Ни одного моющегося человека. В парилке гулял свежий пар, как представление о будущей невесте, не кислый и не сырой. Коля с Мурзиным легли на верхний длинный полок голова к голове. Не расплескивая удовольствия, изнуренно наблюдали за смягчением своих тел, за ростом влажности и покраснением кожи. Приятно было видеть себя нагишом, тщательно осматривать свою разогретую юношескую стройность, расслабленную и укрупнившуюся от тепла, потяжелевшую мужскую плоть, для сравнения поглядывать на приятеля, говорить вялым, немного гнусавым языком. Коля отметил свою мускулистую смуглость и умеренно длинные руки и ноги в сравнении с рыжеватостью и квадратными пропорциями Мурзина, вышколенного коренастого атланта с огромной, четкой, безволосой пульсирующей грудью, с бордовыми сухими угрями на лопатках и шее. В паху Мурзин был чистокровно рыж и как-то обидчиво съежен, скромен (что диссонировало с его остальным лепным фасадом), по крайней мере скромнее Николаева, мускусно-заросшего, непринужденного, приметного.

Сомнамбулическое количество раз они чередовали пощипывающую тесноту парилки с душевыми, тупой жар с лениво подчиняющейся водой; взвешивали свою мытую наготу на дармовых весах, радуясь тождеству роста и веса (победил Мурзин с показателем “170 на 70”, у Коли было легкое несоответствие — “182 на 76”), созерцали себя в огромном, до пола, зеркале, разваливались в простынях на дерматиновых лавках, опять плелись, выморочно чистые, шутливо обличающие жизнь, в ступенчатую обитель стерильного зноя. Мурзин, славящийся скрупулезностью в любом деле, хлестал Николаева двумя вениками столь добросовестно, столь неуемно, что приводил Колю в некоторое смущение. Отплатить тем же тщанием Коля не мог (не любил полосовать, не любил прикосновений), чего, впрочем, и не требовалось: Мурзин прекрасно обихоживал себя сам: блестел суровыми красноватыми белками и отгораживался от четырех сторон света бесконечными, частыми, беспощадными взмахами ободранных веников, вырывая из себя благодарные стоны.

Из бани на скучную морозную улицу они вышли с превосходством отшлифованного здоровья, ища глазами девушек и молодых женщин, убежденные в своей сильной и чистой красоте, по нелепости не востребованной в этой малолюдной дыре и в это неподходящее время. Насытившись блинами с мясным фаршем в пустынном кафе, Мурзин позвонил родителям в Новосибирск, а Николаев своим — в Куйбышев. Дорогая мама, сидевшая у телефона в далекой и любимой квартире как на посту, верещала без обычной слезы, переварив наконец-то три месяца оставшейся разлуки. Перечислила, что купила ему к возвращению, и два раза повторила, что на днях им звонила Оленька Беркутова. Сообщение приятно укололо не в сердце, а в самолюбие. Оленька Беркутова — “довоенная пассия”, по белесой, ломкой, смешливой миловидности которой он страдал, как романтический мошенник.

Он ярко вспомнил мутный вечер, когда ему не без попустительства с ее стороны удалось раздеть ее до белых, с красными зигзагами носочков, раздеть — и ретироваться, воспользовавшись шумом, поводом. Ее голая фигура предстала оглушительно извилистой, а кожа под его руками покрылась крупными и шершавыми мурашками. Мама доверительно сказала, что голосок Оли звучал грустно, что она интересовалась, когда он вернется. От прошлой любви осталась черствая, изъеденная тараканами корочка, трудно исчезающая усмешка.

Проигнорировав из обычной увольнительной программы кино, товарищи по оружию, одинаково размякшие, огорченные и примолкшие, в быстро нагнетаемых потемках поднимались по взгорку к панельному забору. В оставленных за спиной домах пылали лампочки, люди, вероятно, выпивали и наслаждались центральным или местным отоплением. На западе, в нескольких часах езды по железнодорожной ветке, размножался колоссальный город, Москва, битком набитый другими амбициями и речистой государственной деятельностью. Там имели квартиры и сутолоку славы товарищи Горбачев и Ельцин, там располагалось многоподъездное здание Министерства обороны. Дальше же, но в другой стороне был и Колин родной, попроще Москвы, город Самара, вдоль Волги. Он, как и всякое жилище, испускал особенный ландшафтный аромат, особенный, не московский, средневолжский говор, с простодушными заминками, дорожил полуистлевшими купеческими особняками, вечными заборами, крайне вертлявыми линиями, доминошниками, цыганами.

По приходе в казарму Коля лег лицом в подушку, отмахнувшись на правах старослужащего в кои веки от вечерней поверки; с этим и заснул в грустном счастливом волнении.

* * *

Стекла посвежели. За ними мерзлые, ломкие, сквозистые ветки переплетались то ли в жесткую паутину, то ли в трещину на белеющем воздухе. Сравнения позволяли Николаеву чувствовать отдушину, признательность, греющую симметрию жизни.

Николаев поднялся и начал размеренно, антивоенно одеваться. На часах, позаимствованных у курсанта Минина (свои разбились о пряжку), было без двадцати шесть. До всеобщего подъема оставалась пелена толщиной в двадцать минут, ровно столько, чтобы посидеть в туалете в теплой тишине и пойти отметиться у дежурного по части, что предписывает замкомвзводам полковой порядок.

Дежурным накануне заступил вредный майор Чугунов, которого за телесную толщину и несговорчивость прозвали Туловищем. Он непременно донесет начальнику штаба, если не представиться его тучной светлости.

В спальном отсеке казармы, где досыпали несчастные минуты, по закону подлости особенно непробудно, мученически, сто молодых мужчин, кишела обычная вонь. Сержанты, элита казармы, боролись с этим позором ради собственного обоняния (перед отбоем гоняли курсантскую массу на улицу в уборные, разрешали ходить ночью в казарменный теплый туалет), но тщетно; рота, вдобавок после вокресных увольнений, завернувшись в синие с черной полосой одеяла, обеспамятев, уповая на чревоугодные сны, истошно пердела, как один нездоровый, громокипящий кишечник. Николаев затаил дыхание и, словно под водой, прошел на другую половину казармы, где всю ночь горели светильники, где были двери в Ленинскую комнату, канцелярию, кладовые, оружейку, бытовку, умывальню. У тумбочки дневального Николаева задержало ощущение пустоты: человек отсутствовал. Николаев не стал праведно шуметь и повернул в туалет. В наряде стояли его курсанты, его командир отделения латыш Арнольд Вайчкус, которого, видимо, еще не растолкали обнаглевшие дневальные.

Когда Николаев вышел из туалета, опоясываясь свободно ремнем, порядок внутренней службы возобновился: курсантик Петелько со страдающей мимикой ежился “на тумбочке”, а рядом с ним тряс с себя противозаконный сон второй, по фамилии Бесконвойный, рыхлогубый, извечный нарядчик по тупости учения. Петелько был тщедушный и остроносый хохол в отглаженном, но обвислом “пэша”, расторопный и стеснительный с начальством. Николаев погрозил ему пальцем, от чего Петелько запунцовел и затрещал, мутному же Бесконвойному изваял сержантский кулак. Бесконвойный привычно сдавил глаза плывущим лбом и выразительно, душно вздохнул. По тому, как Николаев строго остановился напротив них и грустно покосился на настенные часы, Петелько понял, что надо разбудить Вайчкуса и двух других замковзводов, и красноречиво подтолкнул Бесконвойного. Тот затопал в спальный отсек, демонстрируя осанкой высшую меру своего тугодумия.

Николаев без бешенства, с пятнами своего преподобного сна, стал спускаться по свежевымытой лестнице вон из казармы, застегивая крючок у горла. Он услышал, как Петелько шепотом корил земляка Бесконвойного, покинувшего не вовремя тумбочку, а тот басисто, зевая, огрызался. Странная акустика зимней, рассветной казармы Николаева уже не удивляла: здесь эхо становилось громче и ярче самого звука.

На улице Николаев побежал от холода к штабу по низкой вялой поземке.

На территории учебного полка, где он жил в обнимку с уютной тоской и дожимал остатки службы, переминалось с ноги на ногу бело-фиолетовое затишье, прощальное короткое замыкание, отшлифованное морозцем и редкими, приглушенно-красными дежурными огоньками. Плац, полигон для спецзанятий, спортгородок номер 1, клуб в проеме снежных, красиво обледенелых деревьев, казармы 2 и 3 учебных рот с чистыми крылечками, ровно припорошенные, без следов тротуары, торец здания штаба с тускло горящими окнами коридоров — ничто, как когда-то шестьсот дней назад, не навевало ужас чужбины, вечного плена, вечного времени, наоборот, непреодолимость потерялась в других мыслях, каждый угол, поворот, пробег, включая этот малый и этот большой, километровый, круги для кроссов, для “мотания”, были пережиты, подчинены, пригреты, были подобострастны, как льнущие к ногам домашние кошки.

Эта “военная” природа за опрятным забором, исключительно возле отхожих мест исчириканная разбойными знаками участи: “ДМБ-70”, “Весна 85”, “Апрель 82 — июнь 84”, “Пусть всегда будет Маша”, “Прощай, сержант-скотина, я сам теперь сержант”, “Да здравствует дембель!”, — была как девочка, воспитанная в аскетической строгости, — чистенькая, выровненная, грустная. Здесь времена года поторапливали друг друга, не мешкали, подстраивались под календарь, под приказы командующего округом о введении летней или зимней формы одежды.

Только забрезжит весна — и опротивевший снег начнут всем миром рубить, раскидывать, выносить за забор в овраг на плащпалатках, топить кипятком и мять на солнечном асфальте подбитыми каблуками. Только засереет сушь лета — и другие новые, полуголые люди придут белить бордюры, забор, цоколи древесных стволов, чернить цоколи зданий. До первого дождя. А тут поспеют досужие одуванчики, их пух будет мешать думать в штабе, носиться галлюцинациями, напоминанием о белых мухах — тогда берегись, полевая сыпь: прикажут волнующую, мятную косьбу, и косари-солдатики очумеют от крестьянского, блаженного пота. Только насупится август, не выдержит сиятельная листва земного притяжения, примется падать куда захочет — и скажут в штабе про красоту: “Что еще за грязь на закрепленной территории? Убрать и доложить!” Форсировать листопад. И начнут другие подчиненные насильно обтрясать багряный твой убор, чтобы деревья одним махом опрокинули свою раздражающую грязь. А потом заструится вода и сама будет мыть все, что настигнет. Посыплется снег на головные уборы. Вот когда понадобятся целые роты, вот когда начнется настоящая перебранка с плодовитой природой. Снежное, белое, рухнувшее небо никому не приходилось побеждать. Но и его приручат: изваяют из его завалов учебную фортификацию, нагромоздят парапеты и тумбы вдоль дорожек, вал вокруг плаца, посыплют территорию песочком и мерзлой глиной, чтобы самим же не поскользнуться. А ступени должны быть только каменными всегда и в любое время года, без наледи и трухи, чистыми, как бедра невесты.

Николаев помнил, что армия встретила его не оружием, а червивым, заунывным пейзажем какой-то темной весны (и истерическим хохотом: “А, зелень пришла, вешайтесь, семьсот тридцать дней!”), которую лучше считать осенью. Ему показалось тогда, что время заклинило, что никогда уже не изменится охровый окрас леса, воткнутого в землю боженькой, как огромный милитаристский муляж. Однако...

Светающее небо индевело, открывался его металлический каркас. Какой-то незнакомый солдат, “молодой”, дневальный с нелепо висящим штык-ножом на боку, сушил слезы на крыльце казармы, где размещались две беспощадные роты постоянного состава. Дом этот в народе называли Ближним Востоком, 1-ю роту обеспечения, занимавшую второй этаж, соответственно — “евреями” (писарей, поваров, музыкантов, художников и прочую белую штабную прислугу), 2-ю роту обеспечения, располагавшуюся на первом этаже, звали “арабами” (водителей, свинарей, кочегаров и т.д.). Войны и различий между ними особенно не было, а солдатского похабного озорства — сколько угодно.

...Так точно, Николаев разбудил-таки Туловище, хлопнув стеклянной дверью штаба. Тот вздрогнул, напустил на предмет беспокойства злые глаза из-под толстых, как пельмени, век и стал с мгновенным высокомерием вникать в визит рапортовавшего сержанта. Николаев едва не прыснул: физиономия этого внушительного майора в краткий момент пробуждения повторила все нюансы испуга и вины, характерные для дремотно-ангельской расторможенности курсанта Бесконвойного. Тот же на корню пресекаемый позор. Коля сделал вид, что ничего обидного для майора не заметил, и принялся слушать его ворчливые указания: мол, чтобы освобожденные от физзарядки курсанты не дурака валяли, а были направлены на территорию убирать снег, чтобы дежурный по роте лично контролировал их работу и не забыл доложить. Майор инстинктивно вспоминал, что день начался и этот день был понедельником.

— Значит так, — сказал он, треща стулом или распрямляющимся телом, когда увидел других входивших и мямливших приветствия замкомвзводов. — Территория прежде всего. Сами знаете. Все посыпать песком. Сегодня — командирский день, кроме того, после завтрака — строевой смотр. Особенно центральную дорожку у штаба соскоблить и подмести. Чья она? Вот вы лично и проследите.

Мурзин, озирающий мимо глаз визави свою плутоватую цель, стал возражать себе под нос на правах правдолюбивого и наиболее почтенного сержанта, что, мол, бесполезно в такую метель перебрасывать снег, товарищ майор, что не успеешь оглянуться, опять наметет. Конечно, Мурзин не столько ратовал за разумность приказа, сколько, спросонья едкий, лишь докучал дежурному офицеру занудством. У Туловища были гнилые, словно засиженные мухами, зубы, а голос фальцетный, как у большинства молчаливых, нелюдимых чревоугодников. Он огрызнулся властью:

— Идите, Мурзин, и выполняйте!

Мурзин виртуозно козырнул, развернулся в унисон с другими и, не глядя на Туловище, пошел на пятках. На этой якобы обиженности Мурзина кончился мельчайший спектакль, из каких состоит вынужденная скука некоторых людей. Сержанты покинули штаб, толкаясь и запоздало приветствуя друг друга, и, засунув в карманы брюк руки, как связанные, засеменили по хрустящему, еще темному холоду.

— Мне сегодня до дембеля сто тридцать дней, — вспомнил о юбилее Николаев.

И другие стали прикидывать свое богатство, основанное на уменьшении. Они не скрывали издевательских усмешек над вековечными постройками, которым еще принимать муку не одного поколения “молодых”, считающих задом наперед, с конца: не сколько прослужили, а сколько осталось. Вешайтесь, зелень! Ваше время на приколе.

Воздух начинал цвести, как фиалка или экзема, сиреневый, с серебряными прутьями. Душа в замерзающем теле восхищалась выдержкой.

Николаев уже при входе в здание своей роты таинственно расхохотался. Он представил испуганно-заспанное, грузное лицо Туловища, лысоватый лоб с красной каемкой от фуражки, тесный, распираемый изнутри китель, длинную череду бесполезных функциональных отверстий на портупее. Сошлась она на дополнительной дырке, проткнутой у кончика ремня.

* * *

Матушка-казарма полыхала оранжевым светом. В полном разгаре была какофония подъема. Полуодетые взвода строились и вновь ложились, на бешеном ходу одеваясь и опять раздеваясь. Командиры отделений лениво прохаживались, матерились, произнося приказы и между делом прихорашиваясь. Николаева чуть не сбил поток 3-го взвода, которому бежать от своих кроватей до линии построения было дальше других, к оружейной комнате. Николаеву пришлось отбросить на решетку оружейки какого-то очумелого и сплошь потного курсанта. Тот застонал от боли в плече и не успел заправиться к команде “Равняйсь”. Опять побежали ложиться, давя друг друга, закусывая зубами ремни, стаскивая сапоги, теряя шапки, белея бельем и разными оттенками тел. Вскидывались на кровати и мучительно прислушивались к нарочито негромким командам сержантов. Большинство догадывалось о смысле командирского шепота по взметнувшейся кавалькаде однополчан. Раздраженно дышали. Успели за двадцать секунд. А вот одеяльцами не все прикрылись, а Чистилин? Выгоду ищете, так-перетак, козлы двурогие, двадцать пять — подъем!.. И опять свирепое, пахучее столпотворение: ремни в зубах, спутанные лямки, пятнадцать секунд прошло, портянки, сапоги, крючки, двадцать секунд, двадцать пять, кто еще сопли жуёт? Все, равняйсь, смирно! Кто там еще дрочит? Манжеты — к осмотру! О-о-о, да вы пуговицы не застегиваете, двадцать — отбой! Обратный бег. Легли. Успели. Все накрылись. Затаились. Обмундирование рассыпано, как книги и вещи в брошенном доме, городе. Хорошо. Тридцать — подъем! Вспорхнули с кроватей. Добежали до середины. Отставить! А кто за вас одеяла на спинки будет забрасывать, а? Вонь проветривать? “Отставить” значит “вернуться в исходное положение”... Левый сапог снять! Ага, Иванов, а где портянки? Где портянки, Иванов? Ай-ай-ай, Иванов! Взвод! Двадцать — отбой! Гад, Иванов, чмошник, страдай тут из-за тебя.

Николаев встретился глазами с утренней жестокостью младшего сержанта Федьки Лавриненко, своего “молодого” командира отделения, и сквозь гомон, морщась, пошел к своему взводу.

— Сорок — подъем! — недовольно сказал Николаев, подходя к подчиненным, методично и уже беззвучно прыгающим с кроватей на пол и обратно.

И Федька тонким криком повторил его гнев:

— Сорок — подъем!

Его взвод выстроился, благополучно заправился (все-таки сорок секунд!), радуясь сердобольному состоянию замкомвзвода. Взмыленные лица курсантов и обеспокоенно-услужливое Федьки Лавриненко были привычными и понятными до мелочей. Смотрели они на него, конечно, с благоговением, хитрые, подневольные, непечальные, живучие. С высоты своего срока службы он без вреда и даже с удовольствием позволял себе жалость. Но он видел, что они были беспечны и, едва обвыкнув в армейской среде, переставали томиться утратой свободы, находили друзей, опекунов, всевозможные лазейки, часовой механизм внутри себя. Часы отстукивали медленно, но безупречно. Одно время уменьшалось, другое приближалось. Вот почему таким самодовольным и даже мстительным становился иногда зрачок у какого-нибудь чересчур замлевшего зяблика, придурка, чушки.

— Заправиться! Равняйсь! — сказал Николаев по порядку. — Смирно!

Слава богу, думали курсанты, команды следовали последовательно и без вкраплений, что каким-то образом было связано с добрым расположением командирского духа.

— Значит так, — сказал тридцати напружинившимся профилям сержант Николаев. — Через... пять минут — (о, это было огромное время!) — взвод, опорожненный, с перемотанными портянками, форма одежды “номер четыре”, с завязанными шапками, стоит у входа по направлению к КПП. Вопросы есть?

— Никак нет! — торопливым хором отозвался взвод, верноподданнически, оглушительно, только бы не передумал добрый командир.

— Больные, косые, хромые! Выйти из строя на два шага! — продолжал Николаев без тени улыбки.

И когда вышло человек семь (“ба! знакомых все лиц”), некоторые из которых характером чувствовали в любом милосердии подвох, Николаев прибавил, обращаясь к Федьке:

— Федюша! Проверь-ка этих сифилитиков. Если “косят” — в наряд по столовой. Остальные, разойдись!

— Разойдись! — радостно пропел хор.

Не надо было этим дуракам выходить из строя такой оравой, — думали остальные курсанты, разбегаясь кто куда: замкомвзвода встал добрый, зачем же человеку настроение портить. Вечно нагадят с утра.

Николаев меланхолично сел на табурет.

Федька злорадно кричал, ущучивая симулянтов:

— Ага! Косишь, косишь, Шелудченко. Сегодня же в столовую! А ну покажи, что тут у тебя за кровавая мозоль. Кому ты фуфло толкаешь? Что ты хромаешь? Где освобождение от врача? Тащи Книгу записи больных.

* * *

Бегало уже полполка, когда Николаев мерзлым ртом произнес: “Бегом — марш!” — и пристроился сбоку от колонны курсантов, втаптывающих в снег свои простые лошадиные мысли. Мороз был смягчен рассветом и подхлестывал полураздетых молодых людей к физическому совершенствованию. Десятки стройных белых выхлопов украшали красноватый полумрак, как теплые дымки небо над богатой деревней.

Николаев занимал такую строчку в табеле о рангах, что мог простить себе неучастие в утренней зарядке, чем иногда и не брезговал, но окончательно дряхлеть сержантскому составу, даже “дембелям”, было запрещено: полк был не просто полк, а учебная часть, не последнее место среди методик занимала жестокая выносливость командира.

Взвод начал бег очертя голову, прытко, нервно, тяжело. Николаев и не думал задавать такой темп. Побежали как-то всем миром, мелко, суетливо частя, как будто бежали не от обреченности, а к ней. “Ну-ну, — размышлял Николаев. — Насколько вас хватит?” Сам он давно не чувствовал такой прочности дыхания, такого жадного вдохновения.

Одолев первый большой круг, обогнав все колонны, которые были на марше, курсанты Николаева, так и не приноровившись друг к другу, шумно дыша, стали поглядывать в его сторону в поисках недавнего сочувствия. Особенно жалостливо, на правах любимчика, смотрел курсант Берзиньш, курсант Минин гордо задыхался, опустил голову Трофимов, пурпурным и пухлым становился как бы для надзора поотставший Федька. Николаев этот рваный аллюр решил не менять еще полкруга, до КПП. Он и сам бежал на пределе, боясь, что некстати заколет в боку, и ожидая от подчиненных явных стонов, эти сухие приговоры самому себе “не могу больше”. Взвод стал растягиваться, благодаря копотливости Федьки, лицемерно покрикивающего: “Не отставать!” Наконец уже за КПП, у столовой, Коля, притормаживая, сказал: “На месте”, и, подождав, когда распаренные шеренги сомкнутся и разберутся как положено в строю, добавил: “Вперед”, уменьшая скорость чуть ли не в два раза.

— Дышать надо правильно, дурни. Ритмично. Шаг шире, ноги выше. Вот так, вот так.

Теперь бежали спокойно, испуганно-благодарно, чувствуя друг друга. Николаев выдвинул вперед Федьку, а сам пристроился в хвост.

Снег сыпался перпендикулярно пути, теплый, мятный, бороздящий зрение. Слюни, как мысли, проглатывались легко. По всем дорожкам горбились в бушлатах освобожденные от физо со снеговыми лопатами, тайком в рукава покуривали, поглядывали на пробегающих с усиленной болезненностью, скребли прибывающую порошу и тихо рассказывали друг другу казарменные страсти. Подмороженные деревья цвели по-весеннему, кружевами. Двигаться под ними становилось наслаждением. Представления о временах путались.

Вряд ли что тяготило, даже — молчание, оттененное механическим шумом дыханий. Значит, окрепли. В начале армии, в медовый месяц службы, не переварив еще домашние пирожки, задыхались уже на первых метрах, скулили, пердели, умоляли, ругались, как собаки, на тех, кто вырывался вперед, валились в грязь с каким-то удовольствием и спасением, как будто только этого от них и требовали — причаститься грязью, унижением. Нет, не этого. Пинками поднимали и ласково объясняли, что это только цветочки, а ягодки, ягодки — это не разовая мука, а постоянная. Время — мука, вот что такое ягодки.

Теперь и сапоги не тяготили, разносились, и портянки стали продолжением кожи. Первая ненависть к армии — кирзовые сапоги, заскорузлые, тяжелые, смердящие, сшитые понятливым зэком, притягивающие душу к земле, саднящие кровопийцы. Первая ненависть и последняя любовь.

Веселило Колю многообразие бегущих поступей, индивидуальные осанки, выверты конечностей, жирные и глубокие гримасы забытья.

Минин, автор дневника, который он прятал в наволочку и который Коля тайком почитывал, бежал в последней шеренге. С вечной и беззвучной прямотой проступали на его скулах пятна усердия. Вырез его темных, бешеных ноздрей по форме удивительным образом совпадал с разрезом его татарских глаз, казалось, тоже втягивающих в себя воздух. А курсант сам по себе неплохой, кроткий, даже сентиментальный, пацифист до мозга костей. Может быть, в иной обстановке было бы дикостью бежать бок о бок с человеком, чьи секретные мысли не являются для тебя тайной. Но теперь неловкости не возникало, напротив, совесть сержанта Николаева была польщена: что стоило ему поднять на смех этого несчастного писаку, распотрошить его записки перед строем, стереть его в порошок. Ан нет же, Коля и словом не обмолвился о находке, он занял гуманную позицию, он даже почувствовал в этом чмошнике Минине детскую родственную душу. Пусть живет, — вот что приятно.

...Бежать и вспоминать — это практически одно и то же. Николаев вспоминал лейтенанта Дороша, бывшего командира их взвода. Именно Дорош выпестовал из него своей жестокостью задумчивого стайера. Дорош был, конечно, ненормальный офицер, сотканный из шершавых ниток отшельничества, фрондерства, своеволия и бесцветных волокон какой-то сугубо гражданской, поэтической муки. Чувства его пребывали в разбросе, он путался в их применении. Колю он попросту мучил, толкал, тянул, то ли ставил военно-педагогический эксперимент, то ли действительно одними чувствами прикрывал другие. Дорош научил Колю бегать нудно, долго, когда думаешь, что силы истреблены, что источник их исчерпан, что впору падать, и пока занимаешь голову этими мыслями, пока готовишься упасть, ноги, представляете, делают свое дело машинально, бегут. Они больше делают для жизни, чем душа.

Коля почему-то думал, что Дороша уже нет в живых. На нем всегда красовался аристократически-восковой знак смертника, хотя Дорош был могучим, рельефным. Культурист-фанатик. Еще он забивал себе голову, как мышцы железом, политической географией. “А ну, как раньше называлось государство Буркино Фасо? Что, не знаешь? Может быть, вы, товарищ курсант, не знаете столицу Гватемалы?” На хрена мне, товарищ лейтенант, столица Гватемалы, вся жизнь моя противится знать столицу Гватемалы... Свою жену, пока она его скандально не бросила, Дорош заставлял поднимать ноги к перекладине для укрепления живота. Говорили, что он, скорее всего, слабак в постели. К тому же он не пил и не курил. Когда жена ушла, он вдруг закурил как-то по-делитантски много, страдальчески. Страшно гримасничал, выжимая штангу, манипулировал звенящим дыханием. “Разве это армия? — кричал он, любя свой бас. — Это же труха”. Он дерзил, ему задерживали очередное звание. Он писал (почему-то старинным изысканным слогом) рапорты о переводе в Афганистан.

Этим августом его действительно отправили в ТуркВО. В казарме для приличия погоревали, хотя жить стало, конечно, спокойнее. Мурзин ежедневными тренировками хочет повторить огромный торс Дороша с безукоризненным уродством мышц. Да, кажется, кишка тонка даже у Мурзина.

...На шестом, сверхплановом километре, пробегая у КПП, Николаев заметил входящего на территорию, непроизвольно шмыгающего носом командира полка. Майор Туловище выскочил из штаба для рапорта, напрягая всю толщину ног. Уже светало стремительно, видимое белело ярко. Николаев поставил внутри себя плюс — прогнулся: командир исподлобья, но обратил внимание на рвение сержанта во главе взвода. Николаев с курсантами были уже за виражом и не стали реагировать на “Смирно!”, которое по-бабьи, визгливо выпалил Туловище.

У гимнастической площадки Коля остановил дымящийся взвод и все остальное перепоручил бордовому Федьке, а сам отошел в сторону смотреть с холма на пушистые волны низкого пейзажа. По телу лился жаркий пот, лилось удовлетворение, как вчера в бане. Жизнь казалась ясной, преодолимой, проще пареной репы. В ухо влетал Федькин гневный счет для коллективного отжимания: “Раз — тридцать девять, раз — сорок, раз — сорок один...” Скрежет звуков смягчался в среднем ухе, как в глубине чувства нелепости.

На том берегу реки, который можно было только угадывать по нагромождению ледяных торосов, двигался черный человеческий силуэт, подскальзываясь, весело дирижируя руками, изящно падая, отряхиваясь, оглядываясь по сторонам, бесстыдно долго всматриваясь в точку на противоположном берегу.

Спину без дела стало знобить, и Коля направился в казарму, исступленно крутя руками. Проходя мимо отжимающегося на скамейках взвода, Коля глазами показал Федьке, что задница Минина чересчур приподнята для такого рода занятий. Это означало, что Федька должен прибавить жару.

* * *

Казарма была выкрашена розовой, веселенькой краской, и, действительно, в ней было много страшно платонического, в ней косяками плавали однополые рыбки истомы. Все мысли о прошлом и будущем, все мысленные страсти прекрасно уживались в розовом резервуаре. От розовых стен хорошо отталкивалась душа. Каждые полгода добровольные маляры из вновь прибывшего пополнения, втираясь в доверие к старшине, понимая свои временные преимущества и поэтому затягивая ремонтные работы до предела, до гнева начальства, делали одно и то же, почти невидимое дело: покрывали сухое розовое розовым мокрым, с карбидовым запахом извести.

На всю розовую пустыню играла пластинка с Леонтьевым. Уборщики домывали на корточках полы, Вайчкус курил в дверях умывальника.

— Коля! — крикнул Вайчкус. — Ты посмотри, что сделал этот глупый хохол. Зашил шапку, как “дед”. Сгниешь в нарядах.

Вайчкус матерился радостно, с отчетливой безобидностью.

Потревоженный Николаев заиграл желваками, промолчал. “Глупый хохол” Бесконвойный прокаженно улыбался толстыми коровьими губами, глядя, как Вайчкус раздирает его шитье и мнет красивые стрелки на возвысившейся было от ночного глажения солдатской иссиня-серой шапке, как пинает ее к порогу и топчет мятыми сержантскими сапогами. “Я тебе сделаю стрелку...”, — кричал ликующий Вайчкус и пинал шапку дальше под дверцу туалетной кабинки, куда взгляд Бесконвойного последовал с инстинктивным равнодушием по логике вещей. “Драй парашу”, — приказал Вайчкус. Бесконвойный присел за тряпкой, лежащей у его ног, приподнял ее за край и поволок за собой в туалет, оставляя на полу мокрую дорожку. На секунду его мрачная спина величественно закрыла проем, ведущий в санузел, и согнулась над кафельным полом. Другой дневальный, Петелько, задавленно, беззвучно хохотал. Николаев с тем же молчанием отправился на безлюдную окраину казармы в спальный отсек. Убедившись, что никого поблизости нет, он достал из-под подушки Минина обычную тонкую школьную тетрадь. Он открыл свежую страницу дневника своего курсанта с тем нервным ожиданием, даже страхом, с каким берут в руки официальные бумаги, повестки в военкомат или в нарсуд. Он прочитал о каком-то “монотонном горе, которое капает как вода, в одну точку”. По правде сказать, Николаеву было интереснее читать о конкретных людях, а не всякие там лирические отступления, хотя они и были забавны, как нечто новое и вместе совершенно понятное ему. Наконец, в кучерявом винограде мелкого почерка он увидел и себя, свою фамилию. “Николаев, — прочитал он, — конечно же необычный сержант, эдакий интеллигентствующий сержант. Нельзя сказать, что он играет роль демократа, доброго царя. Он действительно мягкий и сомневающийся человек. В нем нет принципиальной жестокости. Все же он при случае дает понять, что выполняет свои функции тирана сквозь силу, по необходимости. Он старается сделать хорошую мину. На самом деле ему нравится власть, он, может быть, больше, чем кто бы то ни было другой, больше, чем Мурзин, властолюбив. Но, кажется, власть ему нужна только лишь для того, чтобы сладко жить, и именно настолько нужна, не больше, чтобы сохранять свое праздное положение. Эдакий либеральный тиран”.

К беспокойству Николаева после прочтения этих строк прилипли крошки циничного азарта и псевдонаивного недоумения, которое по-настоящему укрепилось благодаря последним строчкам дневника. Минин писал о том, что “если человечество вывернется наизнанку и таким вывернутым посмотрится в зеркало, то умрет от отражения своего”. И еще о каком-то Фебе, который “столько же тело, сколько и душа”.

“Какой еще Феб, к черту?” — недоумевал Николаев, красный от стыда и удовольствия.

С физзарядки начали подниматься красные, разморенные, раздевающиеся на ходу до мокрой кожи курсанты. Николаев с ханжеским спокойствием закамуфлировал дневник.

Пока играла пластинка, рота с голыми торсами (форма одежды “номер два”) натягивала и прибивала постели, ровняла по нитке черные полосы синих одеял, с тем, чтобы в рядах кроватей воцарилась бы общая черная полоса — признак порядка; шикали на медлительных, потому что очень хотели мыться.

Николаев, бреясь в умывальнике новым лезвием, слушал гам утреннего прозябания и неунывающего Мурзина, который опять кого-то мордовал с ироническим обращением на “вы”. В Мурзине, несмотря на его внешнюю монолитность, буйным цветом цвела диалектическая раздвоенность. Крикливый, истеричный, бесстыдный, жестокий с подчиненными, он тем не менее слыл лучшим, мягким, заботливым, мурлыкающим товарищем среди равных.

— Как Вы могли это сделать? — в который раз неслось из разражающегося Мурзина.

Николаев чуть не порезался от внутреннего смеха, представляя квадратного Мурзина, маленького громовержца, выкающего какой-нибудь хлипкой поганке.

В умывальник стали влетать отпущенные курсанты с бесконечной формальностью “разрешите войти, товарищ сержант”. Это “Вы” Мурзина и номинальная вежливость посреди реального русского мата казармы были, однако, прекрасным юмором. Последнее обстоятельство (остроумие ситуации) раззадорили Николаева: он решил самолично провести утренний осмотр. Он показал Петельке, томно проводящему время “на тумбочке”, на стрелки настенных часов, и тот, сообразив, как-то весело вздохнул и заорал до неба тщедушным горлом, соединяя в нем разные струи души: “Рота! Стройся на утренний осмотр!”

Николаев мокро надушился одеколоном “Командор”, оделся в престижно вылинявшее хэбэ, затянулся ремнем, положительно оценил гуталиновый глянец своих сапог.

Взвод Николаева построился, застегиваясь на все мыслимые крючки и с надеждой следя за игривым настроением свежего командира. Федька саркастически поглядывал издалека, проверяя порядок взводных тумбочек.

— Становись! Равняйсь! Смирно! — голос Николаева был уверенно красивым, сочным, и он знал, что его голос нравится казарме.

— Отставить! — он осматривал единый поворот голов.

У курсанта Трофимова тяжелое красное правое ухо опять опустилось на уровень левого.

— Трофимов! Правое ухо! Выше, выше, еще выше! Смирно! Первая шеренга, шаг вперед шагом — марш, первая шеренга, кру-гом. Вольно! Взвод! Подворотнички — к осмотру!

Механически тихо снимались и одевались ремни, застегивались крючки, ставились ноги в начищенных сапогах на пятку и носок.

Во всю длину казармы размашисто стояла осматриваемая рота. Мурзиновцы как заведенные принялись “вспыхивать” (синхронно рушились на пол за две секунды и вскакивали по еле слышной команде).

Бойцы Махнача и Николаева, озираясь на их коллективное низвержение, думали о свойстве командиров заражаться друг от друга различными приказами. Ничто так не трепало нервы подчиненного, как изящная благость обстановки, почему грохот мурзиновцев в странной теперь тишине был более чем уместен.

Николаев браво пошел между своими рядами, замедляя шаг у каждого подворотничка. Он не рассчитывал на сюрпризы, потому что хорошо знал своих курсантов, полную зависимость материи от духа. Козлянченко (на воле — хулиган) подшивался нарочито широкими стежками, на грани фола и особого юмора. У Андреева на свежей подшивке вечно оставался отпечаток грязного пальца. У Берзиньша подворотничок всегда был пухлым, как простыня, — любитель мягкого. Кольцова учи не учи, подворотничок будет возвышаться над воротом не на положенную головку спички, а как жабо.

Напротив сарапульского гиганта Трофимова, щеки которого пунцовели даже сквозь густую синеву свежевыбритой щетины, он не сдержал улыбки, и вокруг нестерпимо заулыбались, наверно до боли в мышцах лица. Трофимов был мешкотный, здоровый, стеснительный добряк. Поэтому всякий раз присоединялся к смеху над собой из почтения, маслянисто сиял, широко показывал зубы, в связи с чем его несправедливо звали Скалозубом, хотя Скалозуб — это, кажется, из другой оперы.

— Эх, Трофимов, Трофимов. Почему подворотничок грязный? Не подшивался что ли?

— Никак нет, товарищ сержант. Это во время зарядки накапало.

— Откуда накапало?

— С головы, товарищ сержант.

— У всех нормальных курсантов из другого места капает и воротник почему-то не задевает. А? Давно, наверно, ты в наряде не был, хороший русский мужичок?

— Никак нет. Не нужно наряда, товарищ сержант. Сейчас подошьюсь.

— Как это не нужно? В то время, как вся страна гниет в нарядах перестройки, ты будешь слюни пускать и капать что-то на шею?

— Пот, товарищ сержант.

— Что?

— Пот.

— Две минуты подшиться, время пошло.

Приятно было сознавать сержанту Николаеву, что веселое отчитывание старшим младшего не только не обижает человека, но, наоборот, делает сносными, полными братской радости, бесшабашности и семейственности отношения власти и подчинения. Последним представился серьезный Минин, державшийся обеими руками за петлицы. Он был одного с Николаевым роста, и их глаза находились на одном уровне. Казалось, Минин знал о Николаеве не меньше, чем Николаев о Минине. Мельком Николаев оценил аккуратный подворотничок Минина и еще раз с кратким смятением посмотрел в расширенные зрачки близорукого и понятного визави. К подворотничку было не придраться. Слюнтяйское содержание дневника плохо вязалось с опрятным и стройным видом этого толкового курсанта.

Николаев почувствовал скуку и разочарование. Желание капризничать и повелевать провалилось куда-то в глубину души. Не в первый раз его посетила красивая мысль о том, что от власти можно устать сильнее, чем от подчинения. Стало противно это бесцеремонное ощупывание глазами подчиненных ему людей, вызывали брезгливость примелькавшиеся детали их тел: эти подбородки с пупырышками, угрями, царапинами, эти кадыки и скользкие яремные вены, волосики на груди, серое нижнее белье. Он махнул Федьке и направился с видом испорченного настроения к Доске казарменной документации. Он думал, что военная жизнь не может быть нравственной без войны, он думал, что чем кровопролитнее война, тем нравственнее военное дело. Он утешал себя, что не рожден быть солдатом: он слишком мягок, насмешлив, замкнут, брезглив, гуманен, мечтателен, уступчив, сонлив. И этот его разлагающий, шутливо высокомерный тезис: “и в армии надо тоже быть человеком” — не лез ни в какие ворота. Прав курсант Минин. Конечно, климат в армии теплеет. Теплеет со скоростью вредительства...

У тумбочки мнущегося дневального Бесконвойного он прочитал “Расписание занятий”, написанное неторопливым почерком командира роты; сегодня у его взвода после строевой подготовки намечалось пять часов тактики в поле до обеда, отработка общей темы “Взвод — в обороне”. Снаряжение — АКМ, противогаз, малая саперная лопата.

— Товарищ сержант, звонили от дежурного по части: надо роту до клубу подвести, — с малороссийским изяществом и непонятной доверительностью сказал Бесконвойный.

— Зачем до клубу? — спросил Николаев.

— Замполит полка Лозовой выступать станет.

— Ори и подтяни ремень, Бесконтрольный-Бесконвойный.

Бесконвойный чуть зарделся и закричал максимально по уставу, держась обеими обветренными руками за штык-нож, чтобы все “подались до клубу”. Сержанты подхватили, как будто только и ждали этого вмешательства Распорядка, и казарма стала опустевать, как склянка песочных часов, выплевывая из себя натыкающихся тело на тело молодых, радостно бегущих людей.

Николаев последним хлопнул дверью на пружине, когда ротная колонна, забивая в лед сапогами неусыпный счет Мурзина “ряс-дыва, ряс-дыва”, тронулась на утреннюю политинформацию. Вторая рота строилась с табуретками — ее очередь. Подступало время белого дневного света, сопряженного с тоской земного притяжения. Щеки Николаева полыхали, сквозь заношенное, допотопное хэбэ просачивались наэлектризованные искры холода.

* * *

В полковом клубе под крышей с крутыми шиферными скатами было натоплено и оранжево от искусственного света, как в подслеповатом предбаннике, поротно кишела курсантская братия, радовалась посиделкам в тепле и общему сбору, улыбалась землякам, безоглядно забывала о дне возвращения. Мелкими шеренгами восседали насупленные сержанты с благословенными желтыми лычками, сзади, в амфитеатре, расположились расхристанные осколки двух рот постоянного состава, “арабы” и “евреи”, одинаково разнузданные, развалившиеся на скамейках, заспанные, подчеркнуто чубатые.

Вдруг кто-то незримый закричал спросонья с хрипом: “Встать! Смирно!”, и в тот момент все увидели в правом углу сцены элегантно цепляющего занавес, пошатывающегося на бодрых, полноватых ногах подполковника Лозового, только неделю назад привинтившего к погонам по второму “болту”.

Он пошел к красной трибуне. В полку подполковника Лозового прозвали “Жванецким”. Он энергично поздоровался, ему ответили намеренно нечленораздельным гулом и сели. Он действительно любил низменную сатиру и любил заливаться со сцены соловьем, жестикулируя круглыми руками и подшмыгивая носом на манер командира полка, откидывая голову назад, и оттуда, из неудобной артистической позы наблюдать за реакцией на свое очередное бонмо. Его молодые животик, попка и лысеющий в глубину лоб были абсолютно одинаково округлы и безысходно подчеркивали его внутреннюю неунывающую сущность. На этом его сходство с великим сатириком заканчивалось и начинались различия. У него не возникало сомнений в том, что смех, булькающий в зале, является следствием его шуток, а не его персоны. Он не мог поверить, что солдаты способны использовать любую возможность для двойного смеха, для почтительного издевательства. Его веселие и панибратство довольно часто неуловимо перерастали в подсознательные газетные призывы “лучше служить родине”, “не допускать нарушений воинской дисциплины”, выявлять хулиганов и докладывать о тайных мерзавцах, любителях “клубнички”. Докладывать лично ему в любое время дня и ночи. “Мы, — стучался он к совести подчиненных, — будем выжигать каленым железом эту казарменную заразу, наползшую в армию из отстойников гражданской жизни, из скверны общества и прочих не столь отдаленных мест”.

И сегодня, когда все, смакуя минуты покоя, угомонились, он стал твердить все то же, щурясь от внутреннего ехидного следопытства. Он напомнил задачи и сказал, что министр и начальник главпура не будут просто так стоять на вытяжку на Политбюро и что необходимы решительный сдвиг в укреплении здорового уклада и беспощадная борьба со всякой сволочью, глумящейся по своей арестантской природе над своими товарищами по оружию. Потом он заверил сидящих, приложив обе желтых, любострастных, полных ладони к сердцу, что, если он прослышит о случае неуставных отношений, посадит гада. “Даю вам честное партийное слово — не пощажу, не посмотрю ни на какие заслуги, пусть ему хоть день останется служить — размозжу как зеленую муху по стене”. В зале засмеялись, и Жванецкий смягчился, начал хмыкать и рассказывать в который раз байку о дырявой ложке. Мол, попадет этакий хлюст казарменный куда следует, а там, мол, зэки презирают тех, кто за воинские преступления осужден: пробьют они ему ложку насквозь и будет он у них только гущу хлебать, толстеть, подниматься, как на парах, и сделают они из него себе Машку. И куда бы его потом ни перевозили от греха подальше, тюремный телефон тюк да тюк исправно: “К вам Машка едет, встречайте”.

В зале покатывались, гоготали для разрядки, из вежливости и по конфиденциальным причинам. Кто еще не слышал эту прибаутку подполковника Лозового. Николаева толкнул Махнач:

— Вот клоун.

— Умираю, спать хочется, — ответил Николаев, изнемогая то ли от позора, то ли от желтого света времени.

Не растрогала Николаева и серия изысканных отрыжек товарища подполковника, неслышных, но заметных, презентабельных, как чихание в зажатый носик, очень сытных, таких сытных, что вместе с ними могли бы вылететь изо рта замполита бутерброды с копченой колбаской и яйцо под майонезом. Николаев подумал: а каково голодным курсантам в первом ряду? Каково им вдыхать запах подполковничьего завтрака? Нет, надо сидеть в отдалении.

Наконец Лозовой рассказал о том, что в одной из частей опять произошло убийство в карауле, как он говорил “крошево”, и миролюбиво отпустил всех по распорядку дня на их прием пищи. Последняя новость произвела впечатление. Ее обсуждали, выходя из клуба.

Уже естественный свет возобладал повсеместно, и снег прекратился. Из множества глоток вырывался пар, и он пошел особенно стройно и ритмично, когда построившиеся роты с песнями и дрожью огромной вереницей двинулись к солдатской столовой. В той стороне покачивалось малиновое солнце, как раскаленное крупнокалиберное жерло. Николаев обожал красоту солнца и решил в нынешнее свободное лето, после дембеля, как для оттаивания, лететь в Душанбе к родственникам в сухую жару и к настоящим персикам. За его спиной сладко, как девушка, пел длинный метис Арзуманян, наверное, с зеленым от холода лицом и огромным, слюнявым, улыбчивым, темным ртом:

В ночь сырую, длинную Служишь ты периною, — Согреваешь ласково, Серая шинель.

— Отставить песню! — фальцетом прокричал невидимый вожатый, старший сержант Мурзин, и многоголосие подавилось. — Смирно! Равнение на-право!

В стороне, куда народ, прижавший руки, поворотил молоденькие головы, под тяжелой снежной еловой веткой, уже одетый и в фиолетовой шапке на бровях, серебристо улыбаясь, стоял с отданием чести подполковник Лозовой. В воздухе резонировал единый державный шаг и сквозило скрадываемое, гордынное дыхание.

— Вольно, — демократично сказал Лозовой.

— Отставить равнение, — после изматывающей паузы сказал Мурзин. — Команды “Вольно” не было. Тянуть носок. Ряс-дыва.

— Вольно, вольно, Мурзин, — вдогонку уточнил отчасти польщенный, отчасти обиженный Лозовой.

— Вольно, — недовольно смилостивился Мурзин, и топот по ледяной земле стал вкрадчивым, задушевным, как будто боженька убавил громкость.

Идти под управлением неистового Мурзина было мученичеством, так как он высекал из строя произведение искусства, что всегда невыносимо. “Ряс-дыва”, “Ряс-дыва, выше ногу”.

Последнее время Николаев перестал есть кашу на комбижирах, от которых у него свистели кишки, а довольствовался кружкой горячего чая и белым хлебом с кругляшком рассыпчатого, мерзлого масла. Бывало, в качестве обязательного задабривания командиру — распорядителю жизни перепадал допаек из курсантских посылок. Но сегодня излишеств не было. Николаев скучно кусал сахар и прихлебывал подкрашенный, с вялыми чаинками кипяток. Девять человек отделения за длинным столом делили остатки сухой пшенной каши и, озираясь на его равнодушную брезгливость, побаивались громко конфликтовать из-за лишней ложки. Голод в их армейской жизни стоял на первом месте, выше тоски. Они еще проходили первую стадию, когда насытиться было практически невозможно и больше по каким-то психологическим причинам. “Конечно, — завидовали они, — ему можно и поголодовать — скоро домой, кроме того, ему и здесь открыт доступ к благородным продуктам”.

Николаева тронули за плечо мягкой знакомой ладонью. Он задрал голову и увидел искрящегося и с припухлым лицом прапорщика Голубцова, беспечного старшину их роты. У того были изогнутые, кавалерийские ноги в сапогах, на которых он катился вдоль столовой, лаская сержантов и торопя еду, чтобы успеть на развод на плац. Николаев счастливо улыбался сущности Голубцова. Тот жил короткой минутной думкой, быстро свирепел и быстро наслаждался простой забавой, начисто забывал вчерашнее, хохотал и скрипел зубами одинаково яростно, с одинаковым выражением гладких голубых глаз, любил бильярд, показную независимость перед чинами, бутылочное пиво, хоккей, а ранее, в мальчишестве — стрельбу по воробьям. Его маленькая шустрая фигурка прекрасно сочеталась с высокой и толстомясой фигурой бесплодной жены, прапорщицы, когда-то невесты одного грозного майора, чья неудача до сих пор льстила самолюбию вечного прапорщика Голубцова.

Выходя из столовой, Николаев опять увидел впереди жизнерадостно гикающего, щуплого кентавра Голубцова и прыснул: он вспомнил, что глубокомысленно сказал вчера подчиненным прапорщик Голубцов. “У Сталина-то вместо ноги, оказывается, был золотой протез, — сказал он со всем жаром духовно-политического потрясения. — Читали Рыбака?” Так он понял роман Анатолия Рыбакова, эпизод с кремлевским стоматологом.

* * *

Ватное небо над строем полка, который занимал треть очищенного плаца, превратилось в венецианское зеркало: по крайней мере, на нем мелькали силуэты синего, оглохшего, лунного, микроскопического изнеможения. В армии у Коли Николаева образовалась привычка во время молчаливых стояний посматривать выше крыш на цветное космическое устройство; при этом он не думал о настоящем и ему было пусто дышать, потому что душа по открытому небу перелетала то в прошлое, то в будущее.

...Перед приструненным строем ходил один человек, который и приструнил его строгим величием. На нем крепилась огромная, с вырезанной звездой, бляха поверх синеющей шинели и цвели красные просветы на погонах: лицо, полное пунктуальности, то и дело поворачивалось направо, потому что все было готово к смотру и все рапорты отзвучали в прекрасном морозном воздухе. Это был начальник штаба, грузный, но мощный, как борец, с физиономией солидного хозяина, неумолимый и косноязычный майор Строкотов. Он ждал командира полка, раструбы его хрустящих, с черным светом сапог вызывали восхищение точным соответствием размерам и формам его атлетических ног. Он прокричал: “Равняа-ась! Смирно! Равнение — налево!” И тут застучал большой барабан, и большой майор Строкотов с прелестным неподвижным туловищем и рукой-углом поворотился и двинулся навстречу мелькнувшей в сугробе осанке командира полка. Николаев любил зрелище встречи военачальников, грубые звуки докладов и головокружительные довороты и развороты на носочках. Под тот же большой барабан на единой ноге оба громовержца подошли к середине каменного строя и стали смотреть на подопечных. В тишине всего пространства, замершего по команде “Смирно!”, светило только небольшое, прохладное солнце и хрипли несколько ворон. Николаев давно не дышал и смотрел на медлившего командира, подполковника Комова, человека с черными морщинами и фигуркой Давида, гарцующая статность которой просвечивала даже сквозь зимнее обмундирование. Николаев уважал его по-человечески за сорокалетнюю вдумчивость и духовную службу: этому мужчине казалось, что сквозь серьезные будни службы просачивается впустую нечто жизненное, но он держался. Его жена беспрестанно заводила разговор о переводе в Москву. Часть, которой он командовал, обязалась стать образцовой, и поэтому служить в ней было мучительней, чем в постобразцовой или отстающей.

Все понимали, что он знает куда больше о каждом, чем говорит.

— Вольно! — молвил командир.

— Вольно! — повторил начальник штаба.

Мороз был неподвижный, уши мерзли и горели. У Николаева ныло правое, отмороженное прошлой, почти курсантской, беспощадной зимой. Начался прием докладов от командиров рот о наличии в строю и проведении предвыходного и выходного дней. Первым пошел командир их роты, майор Синицын, любимый офицер Николаева, которого он помнил еще не столь респектабельным капитаном. Синицын ступал бережно на утрамбованный снег и двигался без подобострастия, как к равным. Командир выслушал его и принял с первого захода. А было время (и Николаев его застал), когда Синицыну, еще капитану, приходилось не раз и не два повторять подход, то, что сейчас пришлось сделать двум свежеиспеченным ротным — старшему лейтенанту Архипову и капитану Орлу. Они пыжились, шли молодцевато, вскидывая носки сапог по-кремлевски высоко, как будто под ними была брусчатка, а не лед, но командира что-то раздражало в поведении их рот, и офицеры возвращались наводить ужас и порядок. Солдат уже не веселил офицерский театр, потому что все привыкли к парадоксам иерархии. Последним отправился командир “арабов”, вечный старший лейтенант Балыкин, “афганец”, медведь, матерщинник и справедливая гроза своих чумазых водителей. Он шел, как жил, с усмешкой, с далеко отодвинутой от скособоченной шапки рукой в закатанной перчатке, что едва напоминало уставное отдание визуальной чести, шел франтовато, на пятках, из-под которых летели брызги снега; фалды его шинели были сшиты, голова, как у африканской большой птицы, выпячивалась вперед при каждом покачивании. Все знали, что его Ком никогда не вернет. Балыкин в Афганистане получил два боевых ордена, а здесь, как поговаривали, за два года — десяток взысканий. Ком, недовольно переминаясь на месте и по привычке вскидывая плечами, словно с них слетали бретельки, что-то внушал подошедшим командирам. Остальная тысяча шинелей продолжала стойко дрогнуть.

Николаев боковым взглядом стал наблюдать за своей старой знакомой — вороной. Она, как всегда, была похожа на гоголевский нелепый персонаж в эдаком затрапезном, обшарпанном, черно-сером фраке и прыгала поодаль от своих вожделенных мерзлых зеркал по кромке плаца. Впервые Николаев увидел ее прошлой весной, когда обнажился мусор и в природе на мусоре появилось много их брата, нахального, грузного и грязного. Некая ворона до безумия полюбила огромное зеркало, тогда единственное на плацу, предназначенное для самонаблюдения во время строевой подготовки. Она прилетала к нему и билась об него, о свое дурацкое отражение. То ли ворона была нарциссом или антинарциссом, то ли у ворон есть свое зазывное Зазеркалье. Николаев испугался за ее судьбу, так как ворона истязала себя до смерти, с самоотречением буддийского монаха, и отгонял ее прочь. Но летом на плацу рядышком поставили еще несколько зеркал, и бедняжка-ворона совсем растерялась. Она металась между ними, сбитая с толку, ее страдания усилились пропорционально числу зеркал. Кажется, эта философствующая ворона чувствовала себя в самой середине мирового разлома. Николаеву она была симпатична, и слежка за ней была поучительным времяпрепровождением. “Не дай ей бог сойти с ума”, — говорил он о ней, а сам как раз и желал вороньего сумасшествия, как чего-то крайне эксцентрического. Теперь она была особенно расстроена, прыгала и хватала воздух молчащим клювом, она боялась подлететь к зеркалам вплотную: около них стояли подразделения военных людей и оркестрик с блестящими трубами, от людей можно было ожидать погони, свиста, улюлюканий и камней по крыльям. Глупая серая ворона! Николаев уважал непонятные, долгие, дикие, человеческие муки.

— Офицеры, прапорщики, сержанты! Для осмотра внешнего вида на установленные дистанции шагом — марш! — услышал Николаев страстный рокот начальника штаба и опомнился благодаря ему.

Моментально ударили барабаны — и Николаева вместе с первой общей шеренгой понесло вперед с великолепной, прочувствованной отмашкой рук. Колотушка большого барабана, испуганный крик отпрянувшей вороны, дробь мелкого, а-ля пионерского барабанчика, радость бравого строя, чистый мороз — все это воодушевляло и взбадривало. Ему показалось, что он стал вспоминать сегодняшний сон в точных подробностях. Отшлифованное небо слепило глаза, и они стали слезиться, как от сантиментов или гриппа. Николаев продвинулся на положенные его должности пятнадцать шагов и маршировал на месте. Он дождался ажурного ритмического пассажа обоих барабанов и вместе со всеми повернулся налево, идя в смыкающейся к центру колонне одногодков. Еще один барабанный пассаж — и все иерархические шеренги обратились лицом к командиру и замерли корпусами на начищенных носочках. Сердце и после воцарения тишины отражало внутри ребер военную, первобытную музыку. Тук-тук, тук-тук. Как жалко, что не было писклявой флейты!

— Вольно! — сказал подполковник Комов.

И вся тысяча присела на одну ножку. Ком стал единолично оглядывать облик своих заместителей спереди и со спины. Строевой смотр — эта распростертая тушка армейских сословий, по которым течет жизненный срок службы.

Целое сословие был командир полка, ясновидящий Комов, властный, ученый, презирающий фамильярность, скрупулезно покоривший все предшествующие ступеньки карьеры. Его заместители были тоже неприступным сословием. Командиры рот предпочитали себе подобных, младшие офицеры — младших, прапорщики с высоты своего собственного тщеславия любили краснощекий род прапорщиков и презирали “зеленых” лейтенантиков. Ниже располагались непрофессионалы: “дедушки”-сержанты и “дедушки”-солдаты из неучебных команд, дышащие на ладан службы; ниже: сержанты-“черпаки-годовики” и соответственно рядовые “черпаки”, середина, главные ревнители иерархии порядка; ниже: вчерашние бойцы, младшие сержанты, Федьки, “пряники”, “печенюги моченые”, которым служить еще, как антиквариату. И наконец, замыкали грандиозную военную тайну, жались друг к другу и к собственному терпению, как бледные поганки к пеньку, сами бойцы, курсантики, стриженые-перестриженые, толстые и тонкие, такие, какими их застигла стихия за забором, размышляющие о конце начавшегося долга.

Командир с начальником штаба осмотрели старших офицеров и распределили их по взводам проверить клеймение одежды, документы и стрижку солдат. Николаев с облегчением увидел повернутым зрачком, что к его взводу, робея и шутя, подошел флегматичный, невредный штабной капитан Осколков, у которого под перчатками на ладонях не заживала экзема, и, может быть, поэтому он был такой несуразно робкий. К шеренге сержантов-замкомвзводов, как всегда, направился не мерзнущий на русском холоде майор Строкотов. Он был дотошным ревизором, который ничего не забывал, и во всем видел вредную для службы подоплеку.

Плац с людьми и пространством походил на просторный неторопливый рынок под однотонным, светлым и мерзлым небом. Проверяемые стучали костями, стремились побыстрее “сбыть свой товар”, выставляя его удобными, уставными гранями; проверяющие тоже дрогли, стремительно терли уши и “покупали” бегло — не себе ведь. Стал возвышаться ветер, закачались черные, стеклянные ветки не похожих на себя лип и дубов вокруг плаца, с крыш посыпались снежные брызги. Николаев наблюдал далекие торосы на ледяной реке за забором в низине и движущийся в них черный, нежный силуэт и наклонял голову под взглядом смотрящего сзади Строкотова. Когда наклоняешь голову, шея очищается от волос. Строкотов никого не оставлял без недостатка. Но Николаева он обошел молчанием, хотя у того на затылке по строкотовским меркам был явный перебор волос. Вероятно, он постыдился делать замечание Николаеву, потому что тот только накануне, в отсутствие штатных ленивых писарей, отпечатал ему огромный доклад, захватывая и личные ночи. Услуга за услугу, подумал Николаев, расправляя шейные позвонки. Его всегда смешило, что чем выше чин, тем старше выглядит человек. Без формы Строкотову вряд ли дашь больше тридцати, а импозантная должность, красивые погоны добавляют к его годам еще десяток лет. И наоборот, прапорщику Бадаеву уже пятьдесят, но никто не рискнет сказать, что он старше начальника штаба.

Опять заиграли ироничные барабаны, тарапунька со штепселем, смотр кончился, взвода разошлись на все четыре стороны громадного плаца для экзерсиса строевой выправки. Повалил толстый, теплый снег сквозь внутреннее солнце. Темное пятнышко со льда реки тоже перебралось в прибрежный дом. Непосредственный начальник Николаева, конопатый и смуглый, как йод, старший лейтенант Курдюг, ленивец и беспорядочный гурман, предупредил Николаева, что сегодня его до обеда не будет: у командиров взводов какие-то методические часы. После строевой, мол, получайте оружие и топайте подальше в лес, в поле. “И чтобы конспект был, понял, да?” — крикнул он на ходу в снег, изящно полнеющий, как кокотка, и семенящий от радости освобождения. У Курдюга, между прочим, была миловидная супруга, которая томила Николаева типом своей женственности. Он махнул рукой: мол, ступайте, товарищ командир, к черту, не любите вы армию, любите только ее денежки. Только и слышишь от вас: а все-таки офицерам быть нехреново: все казенное и пенсия в сорок лет.

...Николаев соболезновал тем военным людям, которые ненавидели строевую подготовку. Сам он не допускал и мысли, что строевая красота — это тупой нонсенс, набор вывихов, муштра и ущемление вольных телодвижений. Николаев любил шагать, потому что мог шагать и мог восхищать собственной лихостью, возникающей вроде бы на пустом месте. Он видел в шагистике смысл с восторженной слезой и на плацу переживал лучшую, после снов, пору срока. Солдаты были и неказистые, и красавцы. Голос у Николаева был могучий и зажигательный, словно продолжение марширующего по Уставу тела. Солдатам с ним было забывчиво и весело. Пропадало время. Они крутились по его командам, как на роликах, потели, как лошади, и их руки и ноги, и туловище, и подбородок были главнее всего остального, потому что не принадлежали им и ходили отдельно. Николаев матерился эстетически, полнозвучно, а полнозвучный мат превращался в безобидный звук. Его слова на плацу вызывали не обиду, а душевное воспаление, азарт и неподкупный смех. Курсанты отлично знали, что у каждого учителя есть свои слабости. Один всю прелесть строевой подготовки подчиняет ногам, особенно оттянутым, словно обрубленным, носочкам; другой — фиксации локтей-локоточков на полсекунды на уровне четвертой пуговицы и не ближе ширины кулака к ней; третий (и правильно!) — неподвижности, стационарности торса. Николаев был четвертым, он был уверен, что вся красота солдата в мирное и военное время заключается в подбородке, именно в том, как подбородок поднят и как его поднятие влияет на прямизну взгляда. Бывают прилежные курсанты, которые великолепно держат свои подбородки часами, но при этом с их глазами происходит нечто несусветное: они и сходятся от усердия, и расходятся, и меняются местами, то есть левый глаз переползает в правую глазницу, а правый — в левую. Таких Николаев презирал за душевную неуклюжесть, потому что они шли неизвестно куда. В конце концов, солдат должен быть дерзким и ясноглазым, а не пучеглазой скотиной. Но встречаются дефекты и другого рода. Вот гигант Трофимов, с мобильным, льющимся, едва татарским взором, но, увы, с такой тяжкой, суперменской, американской челюстью, что и могущество, и внутренняя доблесть, и государственный имидж, и глаза, и доброта — все коту под хвост.

— Выше подбородок, Трофимов! Выше! Тычь им в небо на горизонте! Я сказал — выше! Дурень! Держи, держи, держи морду!

— Не могу, товарищ сержант, — задыхался краснорожий Трофимов. — Сил не хватает. Такой уродился. Что его спилить, что ли?

Пот падал с Трофимова зернистый, как нарожденные алмазы, и на линии, по которой он, ухая, ходил, снег намок, и обнажился впервые за зиму асфальт.

— Марш к зеркалу! Тренировать подбородок! — приказал Коля.

Николаев, трясущийся от педагогической жажды, вспомнил своего наставника, грузина Нодара Сосоевича Чония. Он водил взвод, как автомобиль по улочкам родного Тбилиси, напевая “вай-вай-вай”. Главным строевым козырем для него были носки ног, на которые должна была падать вся тяжесть тела по команде “Смирно”, так виртуозно падать, чтобы пятки отрывались легко от земли, но человек не падал.

Николаев глотал летящий пухлый снег и смачивал корку горла. Жизнь была временным ликованием посреди пустого простора. Какой она еще будет? В горле першило от крика и от того, что шло изнутри.

— Товарищ сержант, разрешите объявить конец занятию? — осведомился хитроумный Бекназаров, единственный азиат в роте, обрусевший.

У Бекназарова был круто раздвоенный подбородок с обрубками редкой щетины. “Подбородок, — подумал Николаев, — верный заместитель ягодиц”.

— Это что еще за бамбук у Вас под губой? — крикнул он Бекназарову. — И с таким блядством вы вышли на строевой смотр? Сбрить и доложить! Две минуты! Время пошло!

“Вы” оставалось обычным развлечением в русском языке, развлечением на грани бешенства, и перепуганный, побледневший до зелени Бекназаров понесся устранять замеченный недостаток. Бекназаров бежал трудно от рождения, как безрукий или связанный, руки болтались опущенные, — вылитый Голубцов, тот же развинченный аллюр. Порой Николаев страдал мукой типизирующего зрения: в одних людях ему мерещились другие. Это было невыносимо, как ходьба по кругу. Он сочувствовал Бекназарову: у того далеко была юная жена и он прятал от ежедневных проверок прядь ее жестких, черных, пахнущих маслом волос. Николаев и эту тайну, Бекназарова, не разглашал.

Время сержанта Николаева, как и миллионов других солдат, выплывало из-за угла забора завьюженной, шаткой, темнеющей на снегу фигуркой. Она то и дело переворачивалась, как склянка песочных часов. Что снег, что песок, что манна небесная — одна и та же крупа.

* * *

Взвод Николаева, с автоматами на плечо, противогазами, малыми саперными лопатками, в бушлатах, тронулся от помещения казармы в поле на пять часов тактики. Николаев шел сбоку, Федька впереди, командиры двух других отделений отсутствовали в официальной отлучке: Вайчкус — в наряде, Рюриков — в санчасти, с таинственно высоким жаром кожи.

Курсанты страшились тактики, где им могли по закону приказывать все, что ни взбредет в голову, — все будет выдаваться за приближение к боевой обстановке. Солдата теперь надо учить тому, без чего он не сможет правильно умереть на современной войне. Николаев не любил зверствовать, ему не хватало терпения для методичности зверства. Эта его мягкотелость обижала действительно беспощадных в деле Махнача и Мурзина. Но их троих сближало большее — один призыв и одно увольнение в запас, перед чем все остальное никло. И курсанты для своей выгоды подзуживали уговорами: зачем, мол, вам, товарищ сержант, надрываться, ведь вы уже почти гражданский человек. Это называлось: “зачему жопу рвать на фашистский крест”. Взвод привык к тактике, но всякий раз с ужасом предчувствовал падения в слякотные сугробы, промокание, ползание, брр, по-пластунски, задыхание в противогазах, кричание в мембрану “ура-а-а”. Только звон остается в памяти, никакого червивого гнета, впечатлений позора.

Они проходили мимо белого здания штаба. Николаев скомандовал “смирно” с равнением. На очищенном, как яичко, крыльце стоял в распахнутой шинели двухметровый и полнотелый военный, подполковник Архангельский, зам по тылу, и пыхтел огромной темной сигарой меж двух темных и огромных, растленных пальцев. Его лицо было врожденно лукавым, но солдат учебных рот он не трогал; он любил хозяйство, автопарк, свинарник, пищеблок, бесчисленные погреба, здесь он плавал как царь-рыба, буравил насквозь прапорщиков, “арабов” и “евреев” курировал по-царски. Его оплывшие в тумане опыта зрачки были самую малость подкатаны вверх, под толстые веки, они словно приподнимали их в середине, отчего абрис век был печально выгнут, то есть этот человек якобы подглядывал наверх, а видел грязную муть впереди себя. Говорят, такие глаза бывают у бабников. При взгляде на великого человека у Николаева возникало впечатление, что у великого человека в голове непрерывно роятся великие мысли, что мелкие мысли их не посещают. Воспоминание об Архангельском сопровождалось сдавленной улыбкой — столь преподобная это была фигура. Под окнами его кабинета на чистом снегу к концу дня валялось столько величественных окурков, сколько гильз после боя на позиции отделения. Николаев подумал: интересно, как такой грузный военный будет ползать на войне?

— Подай “вольно”, сержант, — вместе с дымом сказал Архангельский, скорее по топоту чувствуя приветствие и глядя далеко и вверх, на двух шаловливых прапорщиков-завскладами, за деревьями у полкового магазина жрущих заливное мармелада.

Взвод перешел КПП и пошел по белому пустырю перед лесом и по колхозной снежной, в прошлом году жирной земле. У забора части кукожился военный городок с офицерскими женами, колясками и подросшими детьми. Курсанты думали, что даже дети здесь приучены относиться к ним пренебрежительно.

На возвышении было прозрачно и ветрено. Зимой ослепляло не солнце, а упавший снег. В марте начнут обжигать длинные лучи, и тогда Министр, нехотя обмакнувший уже теперь перо в чернила, подпишет лучший в мире Приказ, Приказ об увольнении в запас, а еще через полтора месяца гражданин Николаев, расплатившийся за военную тайну со страной, спустится с этой лысой горы, покачивая полупустым чемоданом, и больше уже никогда не будет ненавидеть армию, наоборот, будет любить ее как лучшее, невещественное, целомудренное время, как тоску, равную силе влечения.

Притихшим шагом они вошли в глубокий сосновый бор, бурый, заснеженный, как волосы колдуньи — постаревшей, но мощной, умасленной любовницы дьявола. Просеку завалил долгий снегопад. Солдаты на полсапога утопали в бывшей колее и тягостно ожидали марша от командира-бегуна. Сосны не шумели, но испускали курортный запах. Федьке не понравилось, что курсанты нюхают, наслаждаются, не помнят службы. Он посмотрел на одобрение Николаева и крикнул:

— Вспышка с тыла!

С грубым воем взвод брякнулся в сугробы наповал; выли потому, что один ударял другого автоматом или сапогом.

— Встать!

И когда Федька еще раз пятнадцать повторил ту же тираду, столько же раз падающие и встающие поняли, что жизнь — полет вынужденный. Люди дышали тяжко, без интервалов, с притворством жалобщиков и ленивцев. Снег валился из ушей, орбит, ртов, из-под воротников, шапок, голенищ, с бушлатов и амуниции. Но снег был жарким на распаренных частях тел, и была, наверно, готовность ко всему в такую погоду. Ничего загадочного в Федькиной злости не было: не порядок, когда подчиненные, оттрубившие на полгода меньше, позволяют себе с замиранием сердца вдыхать вечный воздух, на равных. Социальную несправедливость Федька чувствовал печенкой. Федькины глаза бегали на его белобровой мордашке в разные стороны, как одуревшие от множества пищи и грязного простора тараканы. Роговица глаз от важности наливалась той же грязно-коричневой, тараканьей акварелью.

— Федор, давай-ка до фермы окольный бросок, и там окопаться. Я приду напрямик, — сказал Николаев.

— Бегом — марш! — Федор возликовал и, когда взвод отстранился до лесной развилки, добавил: Газы!

Юноши-ленивцы стали изгибаться, мычать и натягивать на свои румянцы противогазы. Николаев еще помнил вонючее нутро индивидуальных средств защиты, он помнил, как пел в противогазе революционные песни и бежал, срастаясь с прорезиненным воздухом. Это было позапрошлым летом, когда пот проникал с самого неба.

Геометрия деревьев, если смотреть сквозь них, была выдающейся графикой. От ее жанра у Николаева теперь начинала кружить голова. В другое время он не обращал внимания на так называемую природу, ходил беспечно, балагурил с друзьями, целовался с какой-нибудь девчонкой, хохотал, кидался снежками и т.д. Теперь то, что выражали на белом фоне миллионы веток, то, что испепеляло между ними, как в проемах частой гребенки, было чувствительней поцелуя, пирушки, скорости, загара. Воздух гулял во внутренних органах. Легкое и горло покрывались инеем. Здесь не было заводов. Небо висело рядом, увязало в колком частоколе сосен. Газеты, вспомнил Николаев, пишут о том, что человек, достигший превосходства над физическим состоянием, обретает такую легкость, такие ноги, такую ориентацию, которые позволяют ему проникать куда угодно, в другие измерения. Это звучало очень доказательно. Николаев готов был следовать этой теории, но он не мог понять, что конкретно для этого нужно преумножать. Сапоги Николаева попеременно утопали в снегу. Утопание в снегу — занятие физическое и философское, одинаково выматывающее. Прошлой зимой, когда во время учений приходилось целыми днями бороздить колхозные поля, покрытые снежно-рыхлой творожной массой, у Николаева болели мышцы стоп, особенно пятки, уязвимые места, словно побитые палками. При этом в голове возникали удивительные модели жизни. Он вспомнил и то, как в прошлом году, в крещенье, именно на этом тракте он и другие ловили “зеленого” солдата с веселой фамилией Жалейко, ударившегося в глупые бега. До побега этот жалкий Жалейко, в круглых металлических очечках, москвич, с мелкими прыщиками вокруг губ, с недоуменными глазками на пластилиновой шее без кадыка искал покровительства именно у Николаева, он думал, что они равны в духовном плане, что никого, кроме Николаева, у него не осталось. Но Николаев не мог за него заступиться — это противоречило жизни: они состояли в разных взводах — раз, и в другом взводе Жалейко чмырили — два, Николаев был сержант-первогодок — три, т.е. непосредственный ангел-хранитель казарменного равенства и братства, строить из себя заступника было губительно — четыре. Николаев знал, чем силен человек, — самооправданиями — пять. Жалейко не нашли, он сам сдался правосудию через два роковых месяца беспризорных скитаний по стране, опустивших его ниже всякой казармы. Его привозили в полк под конвоем матерых автоматчиков, и он всем неприятно улыбался, как христосик-убийца. Странно было видеть направленные на него дула, когда всю его горькую тщедушность можно было перешибить ниткой воды или земли. Правда, Жалейко пощадили или отвели от себя служебные неприятности: его признали тихим шизофреником, и он был выдворен на свободу с волчьим билетом. Конечно, Николаеву было неловко, может быть, потому, что он выбрал себе такую нерешительную жизнь.

Просека кончилась, когда стало светло и широко от света. Вдоль опушки леса стоял угол забора колхозной, почему-то не мычащей фермы. На нее указывал только жидкий навоз, преющий на полях и воняющий прошлогодним хлорофиллом. По нему также приходилось ползать. Ни коров, ни колхозников. Только заляпанные машины иногда сновали по заляпанной дороге. На виду был один Федька, державшийся в полный рост, остальные лежали в линию на боку, и из-под них выплескивались искры снега и комья мерзлой, кладбищенской земли.

— Тему объяснил? — неприятно щурясь от солнца и улыбки Федьки, спросил Николаев.

— Да, все окей. Тема повторения: взвод в обороне, занятие три. Отрывка индивидуального окопа для стрельбы лежа и с колена, — ответил чинопочитающий Федька, в котором Николаеву не понравилось только “окей”. Дурак, привяжется к какому-нибудь слову...

— Хватит только “лежа”, — сказал Николаев.

— Окей. Сейчас пусть тренируются, а потом запустим на время, на нормативы.

Минин стоял на коленях и работал бездумно.

— Минин! — крикнул Николаев. — Окоп роют лежа, чтобы вражеский снайпер не раскрошил светлый череп.

Минин прижался к земле без выражения чувств. Гордый и терпеливый.

— Вот именно: сначала могилку вырой, а уж потом подставляйся, — сказал рядом с Николаевым лежащий, не похожий на еврея, коренастый еврей Вайнштейн.

У него были неестественно задорные, бутылочного цвета глаза, толстые, как то же бутылочное стекло. Николаев где-то читал, что у евреев характерные глаза — совиные, грустные, выпуклые, как луны, полные семитской влажной памяти. Ничего подобного не было у Вайнштейна (в роте его звали Ванькой). Полная волосатая грудь, бодрая, свистящая походка, болтливость, странная необидчивость. “Еврей”, — кричали ему. “Ну и что дальше?” — смотрел он прямо в глаза крикуну.

Теперь все прижимались, кидали снег (добросовестные — еще и грунт) и весело переговаривались. Николаев любил демократию, но должна ли служба казаться медом, когда ей еще не видно конца?!

— Лапша! — позвал он смуглого человека с детской неразборчивой дикцией, первого истопника взвода.

Лапша подбежал, потому что был научен подбегать к начальнику, а не разгуливать, и непонятно, путаясь в слюне, доложился, уже радостно зная, зачем нужен.

— Иди вон там на полянке разводи костер и положи пару бревен, чтобы вздремнуть, — приказал Николаев, умиляясь этому Лапше.

При всем своем раболепии тот был вечно недоволен. Что-то отдаленно похожее на колоритную мысль ворочалось в его голове, как ложка в масле, наползало на просмоленное, как у командира взвода Курдюга, лицо и делало его злым и сладким.

— Противник с тыла, к бою! — торжественно заорал Николаев, и взвод, задыхаясь в один момент, обескураженный, стал разворачиваться на животах и действительно из-под бровей искать вероятного противника.

О противнике говорилось много на всех занятиях, но никто не представлял даже в полусне, что это за монстр. Конечно, видели в Ленинской комнате на плакате ощерившееся мурло империализма, знали, что, если грянет война, она будет краткосрочной и безболезненной, но какое при этом будет поле боя (такое, как это топкое, колхозное, в навозе?), как на нем будет вертеться противник и как мы, и каким будет ожесточение, никто не представлял. Все понимали, что умрут сразу от взрывной волны или испорченного воздуха, и поэтому не верили генералам-теоретикам: мол, нужны и люди и много людей, и они должны ползать, и у кого еще от ползаний не сорвана уздечка на половом члене, срывать ее.

— Взвод! На рубеж пятидесяти метров по-пластунски — вперед!

Мерзость — ползать на брюхе по вязкой, как сметана, целине. Курсанты гадали, что за муха укусила доброго с утра Николаева и насколько хватит его раздражения. Они дотянули до опушки и стали вползать в лес, едва оборачиваясь на Николаева с укором: сколько же еще? Николаев повернул их универсальной командой, и они поползли вспять по своим колеям, что было уже легче для дыхания. Они ползли, как вараны по пустыне, попеременно вырываясь вперед то левыми, то правыми конечностями.

— Вайнштейн, прижмите жопу, — во всеуслышанье сказал стоящий точно высокий памятник в солнечном воздухе зимы, разозленный Николаев. — Федька, тренировать еще.

На Вайнштейна, плюясь снегом, зашикали, как на виновника пресмыканий: “Ванька, козел!” — “Морда жидовская, ползай тут из-за тебя”.

Вайнштейн сопел и молчал. Может быть, чувствовал себя виновным. Нельзя сказать, что у Николаева возникло желание стравить. Он выбрал Вайнштейна подсознательно, может быть, за звучность фамилии или потому, что тот был катастрофически не похож на себя. Не оборачиваясь и двигаясь к пням, Коля сказал:

— Встать! Всем погреться у костра, а потом — окапывание согласно нормативам.

* * *

Поговорить было не с кем: не было равного по сроку службы. Николаев развалился на березовых бревнах, устроенных Лапшой у трещавшего костра, и прикрыл глаза ладонью, запахшей смолистой древесиной. Один бок тела накаляло пламя, другой — солнце. Подчиненные шушукались вкрадчиво, полагая, что ему лучше было бы уснуть. Федька сел в ногах и подал ему ломоть хлеба и веточку с палеными кружочками сала и лука — Лапша постарался. Николаев улыбнулся лести. Жуя хрустящие кусочки, он коротал шестисотый день. Солдаты были младше его на два-три года, но разница с ними была непримиримой. На него падало солнце свободного, нынешнего лета, им же ни это, ни следующее солнце по-настоящему принадлежать не будут. Они вяло распинались об Афганистане и многие паче чаяния хотели бы туда попасть.

— По крайней мере, — сказал Вайнштейн, — знаешь, куда уходит время.

— Убьют — вот и все время, — сказал Трофимов.

— Пусть убьют! — сказал Омельченко с двумя золотыми фиксами (“ты бы их на ночь снимал, что ли, Омельченко, — вспомнил Николаев насмешки над курсантом, — светят как лампочки, спать мешают”).

— Афганистан даром не пройдет, он всю страну перелопатит, — это, конечно, пропагандировал философ Минин.

— Пусть, — решил Николаев, — не буду трогать, пусть греются, жрут сало, мечтают.

Голова Николаева лежала на шапке, и ей стало мягко, он стал думать сквозь потеплевшую природу, сквозь льдистую трещину времени.

Ему мерещилась немая, бесчувственная ночь, самый ее расцвет — три часа. Это было миллион лет назад. Он стоит в карауле на Первом посту, т.е. у знамени части в штабе. Разводящий только что ушел и оставил его одного. Была уже третья, абсолютно выматывающая смена. Первый пост доверяют красивым, опрятным солдатам. Днем в штабе много народу, забавно слушать командира и штабистов, то, как он их разносит и как они соглашаются с ним. Приятно, когда тебе (хотя, разумеется, знамени) отдают честь; сам командир и Архангельский прижимают руки и слегка поворачивают голову в твою сторону. Весело стоять у знамени днем на затекающих за сутки ногах. Однажды Николаев даже прыснул в голос, но перевел это, слава богу, в нечаянный кашель, иначе ему бы несдобровать. Это было, когда вальяжный и плотный начальник штаба застал в коридоре у своего кабинета маленькую шавку, которая принялась тяфкать на него, как на того слона. Начальник штаба, возмущаясь, вызвал дежурного и продрал на него горло: “Откуда в штабе сучка, я вас спрашиваю, товарищ капитан?” А сучка в это время гавкала на начштаба, имитируя его же эмоции. Вот именно этой картины подобия Николаев тогда смолоду и не выдержал, стоя на почтеннейшей ступеньке, в голос засмеялся. Офицеры примолкли, дежурный схватил пищащую сучку за шерсть и понес восвояси, а начштаба нахмурился, но, проходя мимо, приложил ладонь к козырьку и вгляделся в лицо наглого часового.

Ночью в штабе совсем не то. Ночью Николаев прислушивался к гулу времени. На самом деле это, конечно, нудно гудела лампа дневного света. Но ему казалось, что не свет ложится на грязноватый линолеум, а полосы едкого времени. Время становилось душой всех предметов. Это Николаев помнил хорошо. И непредметов — тоже: звуков, сияний, сквозняков. Всё, как утопленник, погрязало во времени, а не в ночи. Было горько думать, как неверно распределяется такое изобилие жизни. Где-то задыхаются от ее ускользания, кто-то хватает судорожными фалангами пустеющий, стеклянный воздух, из которого вымывается последнее. Николаев миллион раз перечитывал буквы на розовых стенах и находил миллион симметрий между точками и выбоинами. Время булькало в Колином организме и должно было вот-вот выплеснуться через край. Он не знал, что делать с руками, ногами, спиной и неунывающей душой. Положено стоять в положении “вольно”, не очень-то шевелиться, иначе специальный коврик с датчиками под сапогами накренится, сдвинется, и сработает сигнализация: набегут всклокоченные люди с оружием: что? где? нападение? знамя воруют?

Жалкие рабы и рыбы времени: его так много, а нас так мало. В армии для Николаева началось то, что называется влачением времени. Время стало главным врагом. Чтобы победить или обыграть вездесущего врага, служивые люди считали дни натурой: количеством съеденного масла и воскресных яиц, штуками подшитых подворотничков, разами мытья в бане, караулами, увольнениями, письмами из дома, денежными довольствиями, выкуренными сигаретами, очередными нарядами, полнолуниями, приказами Министра и прочей периодической насущной требухой. Но когда этого нищего счета было так мало, как кошачьих слез, когда время исчислялось паршивыми сутками, когда сапоги пахли их мастером, когда лепетала та же весна, что и осталась дома, когда душу становилось тяжело носить, когда нерадостная удавка времени затягивала нерадостное дыхание надежды, время было центральным, шумным, пошлым, лицедействующим персонажем. Зимой его стало так много, как снега, целые завалы, сквозь которые по приказу рубишь медленный, как в бреду, бесконечный, душный тоннель. Это очень хорошо вспоминать.

...Уже просыпаясь от тряски, Николаев подумал, что, в сущности, время в армии — это сплошное неугасание любви. Есть армия, а все остальное — любовь к прошлому и будущему. И поэтому не перестает позванивать в солдатском сердце колокольчик измены: то ли прошлое изменило, то ли будущее изменит, то ли невидимое настоящее предает в пух и прах.

Николаев увидел сердобольную, угрюмую морду Лапши. Николаеву стало смешно: он вспомнил, как ответил на измену любимой девушки этот двуликий сибиряк: к ее дню рождения он послал в огромной цветастой открытке только одно слово — “Ненавижу” и подписался “курсант Лапша”. Готовился повторить послание ко дню 8-го марта.

— Коля! Вставай! Без пятнадцати два. К обеду опоздаем, — это уже Федор величал его по имени.

Подчиненные были довольны своим разговором, легкостью сегодняшней тактики, близостью обеда, жаром затухающего костра. Красные головешки напоминали храмы и палаты, в них мерцали и роскошь, и кровавое забытье. Николаев помыл лицо нагревшимся снегом, приказал всем опорожниться перед дорожкой, проверил в строю оружие и миролюбиво изрек в который раз:

— Бегом — марш!

Перед поворотом к части он остановил любящий его взвод и единственной командой извалял всех в снегу, чтобы никто не догадался, что солдаты, пахнущие костром, зря служили до обеда.

Кругляшок времени светился над взгорком, над воинской частью. Само течение дня проходило в морозе и солнце. То радость пожирала тоску, то тоска пожирала радость. Деревья у КПП были давно родными, и сам забор испускал ветерок родного. Когда-нибудь, очень скоро, посчитал Коля, наступит денек, когда я спущусь навсегда с этого холма на асфальтовое громкое шоссе, идущее от самой Москвы, и когда-нибудь придет время, когда я вспомню вот эту минуту мороза и солнца, нелепости, скуки, грубой юности. Хорошо вспомню, сладко.

* * *

В середине дня, после скудного обеда, когда наступило получасовое свободное время, на землю опустился противоестественный в эту пору, крепкий, как куриный бульон, оттепелевый туман. Николаев любил туман. Люди в нем двигаются, словно в аквариуме, плавно, немо, глубокомысленно, спесиво: длинные шинели, сияющие сапоги, острые искаженные взгляды.

Оставшаяся половина дня ничего тяжелого и тягостного не сулила. Во-первых, теоретическая (значит, сидячая, дремотная) подготовка к завтрашнему караулу, во-вторых, до ужина для всей части — чистка штатного оружия (т.е. балагурство с голыми торсами) и, наконец, под занавес — редкое событие — вечер вопросов и ответов и подведение итогов вооруженной учебы за месяц.

Взвод Николаева, назначенный в караул, сонно сидел в классе теоретической подготовки караула, таинственно, боясь визита ротного, слушал потрескивание ламп и гудение собственных голов, вперивался в табели постам: номера печатей, номера хранилищ, количество окон, дверей, замков, кнопок пожарной сигнализации и прочее, исписанное, как предостерегалось, оплошной кровью. Караулы не любили за вынужденную бессонницу в течение суток и чрезвычайно разраставшееся, оживляемое время, кроме того, тяготили вечные неудобства: боязнь ошибиться, обмишуриться, сглупить, “прощелкать”, частые выходы на мороз для заряжания и разряжания оружия, хроническое замерзание, беспрестанная натирка белого, предательски маркого линолеума в караульном помещении, голодуха, проверки, выбивание оценок, беготня по разным “вводным” и фатальная доступность боевых автоматов. Коля ходил теперь помначкара. Это было необременительно, как и все, что достигается долготой службы, старейшинством и кумовством. В караулах Коля чертил сетку времени, принимал доклады от часовых, ходил с проверками на посты, требовал от курсантов порядка и нежности между собой, пил голый чай, решал кроссворды с начальником караула и перечитывал “Евгения Онегина”, единственную, кроме уставов, книгу в караульной библиотечке. Если человек и сходит с ума, думал Коля, то от зуда бодрячества, неумело скрашивающего невыносимую муку тоски...

На полчаса в класс зашел-таки добросовестный командир роты, офицер, которого Коля уважал. Замкнутый и безгневный человек, сначала капитан, теперь майор, а потом, возможно, штабной генерал, негромкий, себе на уме. Единственный человек, который никогда не матерился. У него был лысоватый лоб, прозрачные рыжеватые волосы гостили на нем тонкими ручейками, лицо было белое, серьезное, кончик простого носа едва раздвоен, глаза присыпаны радужным песочком, тело было среднее и пропорциональное, походка — прогулочная, антивоенная. А кисти рук отбрасывали назад лишние размышления. Он говорил без очевидных ляпсусов, правильными сложными предложениями и сильно пунцовел от бисерно потеющего лба до шеи, когда произносил нечто долженствующее. У него были тихая, дебелая жена и два рыженьких, таких же стыдливых мальчика. Коллеги справедливо считали его сухарем. Хитрые солдаты страшились его по-настоящему — постольку он обычно не торопился с наказаниями, полагая, что не медлит, а взвешивает меру взбучки. Если вдруг наказывал, то делал это чрезвычайно важно, по-писаному. Вот это было странно и неприятно: отматерил бы да и все, — нет, он не шутил, не озоровал, не зверел, не проявлял отеческих чувств, исследовал события втихомолку и отстраненно, сидя у себя в канцелярии и покуривая.

Когда любимый майор Синицын, после фронтального опроса караульных, наконец-то покинул комнату (он пошел через плац, не сутулясь, без шинели, по уже рассеивающемуся туману и грядущим сумеркам с красным снижающимся пятаком), Николаев вспыхнул и отпросился у осоловелого, зевающего на стуле командира взвода Курдюга посетить еще один уголок времяпрепровождения. Он увидел на Курдюге только то, как покрывающие складки верхних век наползали на плотоядные глазки и как трогательно он ожидал вечера рабочего дня.

Николаев побежал по красному свежему морозу на второй этаж казармы, потому что соскучился по Вайчкусу, что ли.

Вайчкус был младше его на полгода службы. Они дружили, были на равных.

“На тумбочке” опять топорщился миниатюрный Петелько с жалостливым, заострившимся от наряда носом. Из туалета выглянул чумазый и по-прежнему хмурый вечный дневальный Бесконвойный с тряпкой, но сразу смылся, а из бытовки вышел развалочкой Вайчкус. Он улыбался, потому что тоже скучал по замкомвзвода и тяготился канителью наряда.

— А где третий? — крикнул Николаев, так как любил акустику родной казармы, а она любила его четкий командирский голос.

— Ленинскую комнату драит, зараза.

У Вайчкуса, естественно, был неистребимо балтический акцент.

— Я что опять завтра в караул? — спросил он.

— Да, вторым разводящим. Федька первым.

— Не могу я. То наряд, то караул. У меня ноги гниют — сапоги не снимаю неделями. Этот змей долго в санчасти будет “косить”? Пусть Федька один разводит, — Вайчкус не выносил змея, трясущегося в неопознанной лихорадке третьего командира отделения Рюрикова. — Лягу в санчасть. Ноги пухнут.

— Ладно не ори, завтра гонять тебя не буду с проверками. Сам похожу.

Вайчкус смягчился, крылья его носа улеглись, на тумбочке зазвонил телефон, и Вайчкус торопливо и браво снял треснутую трубку, он любил хорошие оценки за дежурства: “Слушаю, дежурный по роте сержант Вайчкус”. Николаев не стал мешать и, мелодично насвистывая, пошел строевым плавным шагом в спальный отсек. Он не забыл о Минине: наверное, писатель что-нибудь присочинил в послеобеденное личное время.

В секретной тетради, к сожалению, ничего нового не прибавилось. Все кончалось тем же Фебом. “Кто же это такой?” — недоумевал Николаев.

В казарме плавал гул, как в горах. Эхо от звуков превышало сами звуки: машинальная русская ругань Вайчкуса и неуклюжие оправдания притворно несчастного Бесконвойного. Николаев вспомнил, с какой целью он покинул взвод. Он направился в библиотеку.

Двигаться было легко. Что значит бросил курить — в легких чисто, просторно.

В библиотеке, которая находилась в клубе, горели два розовых от стен окна сквозь обледенелые решетки. В безлюдной библиотеке работала вздыхающая, молодая и полненькая женщина, Кира Андреевна, жена начальника клуба прапорщика Волчека. Вздохи Киры Андреевны были недвусмысленно поняты Колей с первого их прослушивания, и взгляды ее были тягучие, как сладкие паточные палочки. Стоило на нее посмотреть длительно и улыбчиво, как Кира Андреевна начинала поправлять свою сизую прическу и ерзать на кожаном стуле. Интересно, думал Николаев, с кем она еще флиртует?

Однако Кира Андреевна Волчек сегодня дулась. Она разговаривала со старушкой-уборщицей, казенно поздоровалась с Колей и даже свела на переносице подкрашенные, длинные брови. Она недовольно дала Коле последний номер “Огонька” и, когда он уселся за отдаленный стол, оглядела его посадку не как обычно, с долгой нежностью и теплой укоризной, а жестко, как помеху. Видимо, что-то стряслось внутри ее томительного равновесия. Коля не стал разгадывать причину и углубился в едкий, как корейская пища, журнал Коротича. В другие дни Кира Андреевна медленно ходила по библиотеке, между столами, позевывая и задевая молодых читателей крутыми боками. От ее юбок исходил одеколоновый пар и нечто большее, больше самой похоти.

Николаев начал замечать лет с шестнадцати, что к нему прилипают старшие женщины. В шестнадцать он нравился двадцатипятилетним, в двадцать — тридцатилетним. Ему льстили их обволакивающие затяжные взгляды. Напротив, с ровесницами он не находил общий язык, может быть, потому, что он был страшно замкнут и противоестественно разборчив. Среди них попадались мстительные мымрочки, которые шушукались про него, что он якобы гомик или импотент. Хрен редьки не слаще.

Он испытывал вкус времени, вкус отсрочки любого осуществления. Иногда ему казалось, что его истинное время отстает от его возраста лет на пять эдак. И зачем торопиться жить? Перед призывом сюда, за неделю до бритья головы, он наконец-то в пьяной спешке переспал с какой-то мозглявой давалкой, но теперь не помнил подробности интима, кроме общего марева доступности и сырости, кроме поющего в терновнике удовольствия...

Краем уха Коля прислушивался к разговору Киры Андреевны с уборщицей. Кира жаловалась, повышая колоратуру, что из библиотеки начали пропадать книги и журналы, и, не поворачиваясь в Колину сторону, добавила, что знает, мол, чьих это рук дело. Коле стало неуютно. Неужели она подозревает его в такой ерунде? Смешная бабенка. Надо было завязать с ней роман. Как только зашуршит возле лица пахучими подолами, обнять за бедра и все тут. Дураку понятно, что одного своего прапорщика ей смертельно мало. Ей подавай именно солдатика, именно страдальца. Ах Волчек, Волчек!

Коля звучно вздохнул и пошел на выход, оправляя хэбэ на вздыхающем туловище. Он опасался рефлекторно выразить своей физиономией невинность воришки. Вручая Кире Андреевне “Огонек”, Коля храбро спросил у нее, чем это она так сегодня расстроена. Он почуял, как его веки от нахального обращения быстро-быстро запорхали.

— Да нет, ничего особенного, — сказала она, мягко улыбаясь. — А ты уже уходишь? Ничего не будешь брать?

От ее фигуры опять потянулась приторная паутина.

— Я все еще первый том Ключевского мучаю. До свидания, Кира Андреевна.

— До свидания, Коленька.

— Да, — вспомнил он, — вы случайно не помните, кто такой Феб?

— Феб? — тяжеловесно удивилась она. — У нас такой не служит... А, Феб? — захохотала она. — Это, кажется, какой-то бог в древности.

Коля с благодарностью кивнул. Как просто, как в нассать. Всего лишь Бог. Он чувствовал, как Кира с обманчивой ленивостью рассматривала его до самых дверей, а он вздыхал, как у терапевта. “Чертова карга”, — злился он на уборщицу. Ему было приятно от своей храброй вежливости. Вот так бы всегда, Коленька.

Он знал, что завтра, придя в библиотеку (не завтра, а послезавтра, завтра — караул), он разрешит себе главное, завтра он обхватит, облапит, сожмет ее влекущие ляжки...

Все окна пылали розовым. С улицы хорошо просматривался второй этаж казармы: по оружейной комнате за густой сеткой, жестикулируя, дефилировал вальяжный от власти Вайчкус.

В казарме Коля принялся громко петь “Утро туманное, утро седое” среди сутолоки обнаженных до пупа людей. Его культурное баловство любили, и поэтому курсанты улыбались ему почтительно.

Курсанты заканчивали чистку и смазку автоматов, уже плескались в умывальнике и накачивали мышцы в спортуголке. Коля подумал, что и ему не мешало бы почистить свое драгоценное оружие, не дай бог проверит начальник штаба — плакала первая партия “дембеля”. Развлекался Махнач: он в который раз приказывал двум провинившимся курсантам его взвода за двадцать секунд, которые самолично отсчитывал, переносить штангу из спортуголка на спальную половину и обратно. Те с грохотом бегали, держа штангу как дитя, но не укладывались в срок.

Николаев то и дело освобождал им дорогу, хореографически отодвигая ножку. Его остановила немая сцена у ограды оружейной комнаты. Сержант Мартынов, Кот Мартын, отчаянными прищурами боровшийся с близорукостью, тискал как бы в шутку, гогоча и произнося тихие нежности, курсанта Чихановича. Похлопывал полуголого, как девушку. Трясясь, прижимал к своему располневшему в армии до дрожи без бицепсов и груди, но вертлявому телу. Чиханович был милашкой, небреющийся и с ломкими юношескими очертаниями. Слышался какой-то двусмысленный речитатив. Мартын шутил, что Чиханович похож на его иркутскую подругу, такая же гладкая кожа. А Чиханович, брезгливый, польщенный, отбрыкивался в пределах субординации: “Товарищ сержант, ну, товарищ сержант, отвяжитесь!”

Вайчкус снисходительно показывал из оружейной комнаты, что Мартын круглый дурак.

— Мартын! Яйца седые, а все к курсантам пристаешь, — кричал Вайчкус.

Чиханович состоял во взводе Николаева, в отделении Вайчкуса и был молчаливым отличником учебы. Николаев и Мартын одинаково сдержанно презирали друг друга.

— Чиханович! Ко мне! — позвал Николаев, напрягая скулы.

Мартын разъял объятия, так как был “черпаком”, а Николаев “дедом”. Чиханович, продолжая фривольно усмехаться прошлому, подошел к замкомвзвода.

— Это не есть подход к начальнику, Чиханович! Повторить! — рассвирепел, Николаев и услышал не только свой извергнутый голос, но и то, как притихла казарма, кроме Мурзина, отчитывающего какого-то бедолагу на спальной половине, и грязно бубнящего Махнача. По всем показателям наступило время раздражения триумвирата замкомвзводов. Чиханович побежал и вернулся бегом, переходя перед свирепой мимикой Николаева на строевой шаг.

— Товарищ сержант, курсант Чиха...нович по вашему приказанию прибыл, — прозаикался Чиханович, прижимая вдоль кальсон синеватые от жилок, пятен холода и страха, пропорциональные руки.

У Николаева сильнее рук было словечко, а сильнее словечка — белки глаз. Он неслышно сказал:

— Что, Чиханович, очко чешется?

— Никак нет, товарищ сержант. — ответил смущенный Чиханович.

— Тридцать секунд одеться. И передай Федору: пусть строит взвод, — добавил Николаев, поворачиваясь к дневальному Петелько.

Тот рассчитал несколько ходов вперед и раскрыл круглый рот.

— Рота! Выходи строиться для следования в клуб!

Мартын, едко лучась, пошел вразвалочку в туалет.

...По дороге в клуб почему-то разъярившийся прапорщик Голубцов воспитывал роту “строем и в строю”: сто человек курсантов поднимали по его приказу то левую, то правую ногу и тянули носочки в течение долгих зимних минут.

— Делай раз! — кричал прапорщик.

И рота поднимала ногу.

— Делай два! — добавлял после мучительной паузы прапорщик нехотя, и рота роняла онемевшую ногу.

Из пружинящих дверей клуба, как из бани, валило парное потное тепло, когда туда строго в колонну по одному входили солдаты. Они уже списали сегодняшний день с мирового баланса. Осталось поужинать харчами Министерства Обороны и отойти ко сну.

* * *

Клуб был переполнен и взбудоражен хотя бы тем, что в шальных башках нет-нет да и мерцала суицидная мыслишка: “Вот когда бы вероятный противник мог накрыть всех разом одной бомбой”.

Перед глазами собравшихся с одного бока сцены висел профиль Ленина со словами о настоящей дисциплине, с другого — анфас Маркса с репликой о диктатуре пролетариата. На авансцене слева от трибуны с микрофоном стоял стол под красной попоной, тоже с микрофоном для оперативного вмешательства. За столом прохаживался сосредоточенный и антиплюгавый начальник штаба. Он давал броские, без жестов, указания, как садиться поротно, и запоминал про себя недостатки, рассеянность или излишнюю игривость офицеров.

Наконец, он вскрикнул, завидев в простенке простоволосого командира полка, многозначительно пожевывающего собственную губу: “Встать! Смирно!” — и без запинки ему отрапортовал. Командир посадил всех и сам устроился в центре за столом. Рядом с ним приземлились его похохатывающие заместители и некоторые начальники насущных служб. Николаев любил созерцательный, сонливый образ жизни, и курсанты любили: все не уголь укладывать в пирамиды и не круги мотать по наледи. В последнее время к общеполковым сборам, на которых зачитывались различные приказы, в том числе о поощрениях, у Николаева появился сугубо личный интерес. Коля Николаев и теперь, внешне равнодушный, сидел как на иголках: авось наконец-то отпуск дадут. Если не отпуск, хоть бы “старшего” что ли дали. Мурзин уже год “старшим” ходит, и Махнач “старшего” получил. Перед курсантами неудобно.

Коля в полуха слушал ничего не дающие излияния подполковника Лозового, затем — строгого начальника штаба, затем — таинственного командира. Их речи, как дрова в печке, потрескивали в натопленном помещении — красивое отражение косноязычного уклада. Говорили, естественно, о вещах известных и постоянных: о воинской дисциплине и социалистическом соревновании, о физической закалке и боевой подготовке, о спортивных разрядах и позорной хилости нового пополнения, о внутренней и караульной службах, о роте “арабов” и упившемся на днях до геройского хамства ефрейторе Желвакине, распустившем теперь сопли по всей гауптвахте, опять о дисциплине и жестоких, мол, карах Начштаба зачитал последние приказы угрюмым напевом, как поэт стихи о добре, земле и родине, но фамилии “Николаев” не обронил.

Дальнейшее для Коли стало скучно, как социальная несправедливость, и он смежил свои едва намокшие глаза, чтобы отгородиться от жгучего потолочного света. В зале задавали глупые, формальные вопросы и пространно отвечали на них: про распределение после экзаменов, про полевые учения, про Афганистан, про дороговизну в солдатской чайной, про грязную посуду, про баню, про эпидемию гриппа, про нагрудные знаки, про мышь летучую и прочую нечисть. Николаев за опущенными веками мечтал о Куйбышеве, о Безымянке, о недосягаемой Волге, которую, как было видно из газет, варварски губили, о Студеном овраге, о двоюродном брате-рыбаке, об Оленьке Беркутовой...

Николаев услышал поначалу притихшее пространство и в нем ядовитое внимание, а потом уже — якобы не изменившийся, якобы обыденный голос командира. Он хмыкал, как при насморке, и дергал по привычке головой:

— От группы курсантов первой роты (так подписались) хм... поступила записка... хм... тревожного содержания. Зачитываю: “Сейчас многое говорится... хм... о достоинстве любой человеческой личности, о том, что всякая человеческая личность... хм... — само-хм-ценность. Можно ли считать... хм... щемлением личности тот факт, который случился в нашем взводе, когда сержант побрил... хм, хм... полотенцем... хм... курсанта?” — в этом месте кочковатого потока командирских фонем образовалась огромная, безвоздушная яма, целый котлован, вырытый сотнями легких, и из него, из котлована, рванулся мощный всхлип всех солдатских глоток. — ...И у того курсанта, — продолжил успокоившийся командир, — на лице... хм... страшные язвы ожога. Вот такая записка.

— Ууу, — завыло в зале, особенно там, где восседали две роты постоянного состава, “арабы” да “евреи”. — Вот это да! Оборзели курсанты!

А по рядам пошло-поехало с ликующими, настоящими содроганиями:

— Это Мурзин, Мурзин, Мурзин.

Николаев увидел красный триумфальный ажиотаж на курсантских лицах, счастливое изумление и страх: чего же теперь будет и в первую очередь с теми, кто это написал. Весь зал услышал шепоте галерки: “Суки-писаки, вешайтесь!”

Командир требовательно постучал по микрофону и сказал:

— Здесь указана фамилия обидчика. Мы, разумеется, разберемся с этой ситуацией и, если все подтвердится, серьезно, повторяю, очень серьезно накажем сержанта. Сдерем шкуру... хм, хм.

В клубе загалдели анархично, с хрустом пальцев, с жестикуляцией, с вороватым наслаждением. Неподкупны были лишь офицерские ряды. Командир сел, и за микрофон схватился подполковник Лозовой, лицо которого полыхало от осведомленности и восторженного ехидства: мол, я вас предупреждал.

— Думаю нет нужды скрывать фамилию обидчика, это, — приоритетно сказал он в тихую яму, — старший сержант Мурзин.

— Ууу, — испустили мужские органы речи, и головы и туловища в черных погонах начали вращаться во все стороны света, ища одного, обреченного, штрафника, банкрота.

Мурзин сидел перед Николаевым. Коля видел только бледную, даже зеленую кожу на его шее между гранью подворотничка и аккуратной, утренней, окантовкой волос. Кажется, Мурзин улыбчиво рассматривал фанерную, исписанную матом спинку впереди стоящего стула, на котором в свою очередь помертвел и засох бледно-розовый курсант.

— Встать! Смирно! — скомандовал непотрясенный начальник штаба.

И все действительно вскочили, опамятовались по-военному и опустили разгоряченные руки к одинаковым штанам.

— Вольно! — отпарировал мнимо жующий командир и стал удаляться за занавес.

— Вольно! Все на ужин! Майор Синицын — ко мне! — приказал спокойный начальник штаба командиру первой учебной роты, зардевшемуся, как речной зверь, и столь же помолодевшему от ЧП.

По темной территории, розоватой от бликов освещенных казарм, гневно, друг за другом шагали роты, распевая разные песни, сладострастно топая, побулькивая полыми желудками, присвистывая к месту и не к месту. В голове Николаева звучало нежно:

— В ночь сырую, длинную Служишь ты периною, — Согреваешь ласково, Серая шинель.

Лучше всех шли мурзиновцы: выпрямленные; правое ухо выше левого; оттянутые, как у Плисецкой, носочки; суженные талии по окружности головы; шапочки — два пальца правей; гладкие, как у девочек, щеки...

Коля вспомнил, кого побрил бедняга Мурзин — курсанта Андреева. Несколько дней назад Коля обратил внимание на андреевскую физиономию в пылающих болячках, но подумал, наверное, что это какая-то аллергия на отравленную жизнь. Андреев был нескладным, худосочным солдатом, с очень некрасивыми белесыми тесными глазками и длинным носом, который только и был создан для того, чтобы в него впивались лечебные пиявки. Чмошник, подорванный, одним словом.

* * *

Вдоль казармы первой учебной роты стояли навытяжку шеренги личного состава, внешне смертельно напуганного. Офицеры совещались в открытой канцелярии. Махнач, изящно подтянутый, с черным детским бобриком, чехвостил свой взвод по совершенно обводному поводу за “порнографический”, то есть неопрятный, вид. Взвод Николаева томился. Перед взводом Мурзина, не скрывая азарта, но молча, прохаживался командир отделения Мартынов, недруг Мурзина, подчиненный ему по службе до корней волос. В бытовке на гладильной доске сидел сам Мурзин с повисшим чубом, мокрым, как будто после боя опущенным в вино. Здесь же стояли: обезображенный, но засохший герой дня Андреев, Федька, Вайчкус и еще несколько жалостливых военных.

— Федор, что оставили взвод без присмотра? — недовольно спросил Николаев, и Федька побежал к шеренгам бабьими шажками.

Мурзина да и Андреева утешали посланцы других рот. Вайчкус стал сообщать Николаеву обстановку:

— Мурзина и наших офицеров вызывал командир части. Записку написал не Андреев, а кто-то другой. Мурзин не говорит кто. Кто-то из его сучьего взвода. Андреев ничего, молодец, сказал командиру, что Мурзин брил его не полотенцем, а своей электробритвой после неоднократных замечаний побриться, а электробритва вроде бы была неисправна и поэтому пошло такое сильное раздражение. Прикинулся Андреев. Иначе, говорит командир, мы возбудили бы уголовное дело, а так, кажется, одну “соплю” срежут и этим и ограничатся.

Николаеву понравилось глупое, не Вайчкуса, “и этим ограничатся”. Мурзин нервически болтал крепкими ногами и, как сильный человек, немного улыбался. Николаев пожал ему плечо с огромной, желтой, поперечной полосой и пошел к середине виднеющегося строя. Колина душа вдруг начала стремительно подниматься как от какой-то внутренней тошноты.

— Ну что, стукачи? Время свое почуяли? — заорал Николаев на тишину.

Он заматерился так обыденно, так безобразно, так печально, но почему-то так контрастно, что никто ему не хотел верить, напуганные его новизной. Он никогда так подлинно грязно, без юмора и жалости, не кричал в этот общий строй, в эту розовую казарменную гладь. Даже в канцелярии офицеры примолкли и в бытовке перестала скрипеть гладильная доска под Мурзиным. Как бы и не матерные это были звуки, а, наоборот, чистые, книжные.

— Да если мы захотим, мы вас по уставу так... — глотал обидные слезы Николаев, — забудете, козлы, через какую дырку срать надо.

“Срать надо” — повторило казарменное эхо.

— Мы же не при чем, товарищ сержант, это в третьем взводе написали. Это они, козлы, писаки.

Строй зашатался: ему стало легче, стало проясняться. Некоторые крепились удержать смех внутри ртов.

— Ладно, — выдохся Николаев. — Сейчас бриться, подмываться, гладиться и подшиваться. Без пяти девять осмотр внешнего вида. Чтобы были чистенькие, как целочки... Взвод, разойдись!

— Разойдись! — радостно повторило тридцать глоток, и дольки рассыпались, влюбленные в бешенство сержанта Николаева.

За вторым распустили первый взвод. Смирно, прокаженно, с высокими подбородками стоял третий взвод, мурзиновцы, лучший взвод учебного полка. Мимо него язвительно сновали соседи в неглиже, с полотенцами, в шлепанцах, с зубными щетками в зубах.

Николаев сел на табурет в пустом сумеречном районе между кроватями, чтобы спокойно и незаметно пережить прилив власти и славы. Он чувствовал, что его уважали законно. Наконец, он услышал, как неторопливо, на подбитых каблуках, подошел к своему задохнувшемуся взводу Мурзин. Несколько минут не было слышно его голоса, что начало изматывать даже Колю. Наконец, Мурзин стал говорить тихо, как часы в другой комнате. Он говорил опустошенно, грустно, издалека выговаривая свою военную судьбу, которую “они” безжалостно облили грязью. Казалось, что говорит какой-то старый и рассудительный дракон вкрадчивым голосом Смоктуновского. Он сказал им, что они станут “дедушками” и у них будут подчиненные. Никуда не денетесь, придет ваше время...

Николаеву было невмоготу слушать опозоренного человека, и он резко поднялся и отправился в чайную выпить томатного сока.

Возвратившись с кислинкой во рту и поднимаясь по пустынной лестнице, он столкнулся с командиром роты и отдал ему честь. Майор Синицын ответил, прошел два копотных шага и окликнул Николаева.

— Я не ожидал от вас, Николаев, такого. Как вы некрасиво вели себя перед строем! Такое услышать от вас?! Ну и ну..., — он закачал все еще пунцовым лицом и быстро-быстро стал спускаться по лестнице. Наконец хлопнул входной дверью на пружине и заскрипел хромовыми сапогами дальше к военному городку.

Николаеву стало горько подниматься выше. Он зажмурился и неподвижно простоял несколько звонких, как оплеуха, униженных минут. Он решил: нет, я не опошлился в его глазах — я надорвался. Нас связывали шерстяные нити симпатии. Майор Синицын понимал мою разумность и вежливость, я — его мягкость и правильность. Может быть, мы были братьями. У него под правым ухом есть неприятная, как шарик, родинка с волосиками, точно такая же родинка и на том же самом месте есть и у меня. Только я осторожно сбриваю свои волосики, и это бритье когда-нибудь выйдет мне боком. Мне всегда нравилась его человечность. Но что же я? Любимчик! Я подорвал его веру в людей. Если он еще и надеется на то, что я не оборотень, то думает теперь, что я слабый, “театральный” человечишко. Противно, что я такой, противно разочаровывать хорошего и дорогого тебе человека...

В казарме Николаева встретил еще один офицер, хихикающий командир взвода. На его протравленные, симпатичные скулы проступил цвет крови.

— Ты что, интеллигентик? — кинулся он к уху Николаева, — бьешь курсантов?

— Этого не было, — поразился Николаев.

— Мне доложили. А еще интеллигентик, — улыбался старший лейтенант Курдюг, довольный, в сущности, тем, что и его замкомвзвода не лыком шит, но не схвачен, как Мурзин. — Сейчас всех начнут крутить. Смотри, вляпаешься перед дембелем... Ладно. К завтрашним занятиям подготовь для меня конспекты, и чтобы сегодня без фокусов с курсантами. Всех “отбить” вовремя и самим лечь по распорядку.

— А кто сегодня ответственный? — успел спросить Николаев у спешащего к молодой жене.

И внял с середины лестницы, как из колодца:

— Ротный... ротный... ротный...

* * *

Николаев подождал, когда тот стукнет входной дверью, и спустился в тот же колодец и еще ниже, в подвал, в учебный класс взвода. Над столами и крашеным бетонным полом, над макетами местности и специальной техникой горели длинные люминисцентные лампы. Здесь Николаев часто пестовал свое одиночество.

Невзирая на позорный стыд, на то, что он не знал, как ему теперь смотреть в светлые глаза ротного, думал о ненасытном чуде жизни — рано или поздно все предавать огласке. Николаев вынул из “нычки” (из-под макета “отдельно стоящего дерева”) последнюю из запасов банку сгущенки и, пробив в ней две дырки перочинным ножом (“пробьет в ложке дырку, чтобы была одна гуща”), выцедил одним залпом содержимое и запил старой водой из бутылки. В конце концов, размышлял Николаев на сытый, слипшийся желудок, ротный тоже не идеал, и за ним числится грешок необязательности, и, может быть, мы квиты теперь относительно причиненной друг другу боли разуверения. Прошлой осенью майор Синицын вдруг спросил Николаева: “Хочешь ли поехать в Куйбышев в командировку?” Николаев, естественно, задохнулся от радости: хочет ли он поехать в драгоценный Куйбышев?! “Буду вам чрезвычайно признателен”, — вымолвил Николаев. “Хорошо, поедем вместе за молодым пополнением”, — сказал альтруист Синицын и через несколько дней стыдливо уехал один, не дав ожиданиям Николаева никаких разъяснений.

Хотелось домой. Хотелось жить поверх тщетного времени и стремиться к благородству. Коля вспомнил о чтении. Уже всю зиму он старательно читает первый том “Русской истории” Ключевского, засыпая и грезя поступить на исторический факультет. Надо спешить: он планировал за остаток армии одолеть все пять томов. Коля понимал, что главная мука человека происходит от его связей с людьми и временем, от боязни их упустить или не найти. Особенно люди боятся потери времени. Они затыкают временем каждую дырку своей жизни и в конце концов оно у них тратится на эту боязнь.

Он сел за командирский стол и открыл том Ключевского даже не на половине, а на странице о далеком времени, когда одно событие длилось больше века, больше жизни целого рода. Он прочел: “По предположению автора древней повести о Русской земле, первоначальное значение ее было племенное: так называлось то варяжское племя, из которого вышли первые наши князья. Потом это слово получило сословное значение: русью в X веке, по Константину Багрянородному и арабским писателям, назывался высший класс русского общества, преимущественно княжеская дружина, состоявшая в большинстве из тех же варягов”. Он читал и радовался прочитанному. Все умирало, все впадало в общий поток: войны, переселения, стихийные бедствия, отдельные судьбы. Одно становилось другим, и ничего страшного и постыдного в конечном итоге не было.

...Николаев услышал улюлюкающий топот, летящий сверху вниз, как камнепад. Он просидел в подвале до половины десятого, рота вываливалась на вечернюю прогулку. Николаев припрятал Ключевского, выключил свет и в темноте наощупь добрался до подъездной клетки. С улицы, с плаца, неслись команды и строевые, зажигательные на морозе куплеты. Николаев бдительно, чтобы не встречаться с ротным, как мышка сидящим в канцелярии (слышалось, как он постукивал сигаретой о край пепельницы), на цыпочках пробрался в спальный отсек казармы. В своем углу на кровати лицом в подушку мертвецки спал несчастный Мурзин. Николаев вспомнил о тайнике Минина. В его мятой тетради была новая коротенькая запись.

“Получил письмо от Елены. Через двадцать дней. Я ей двадцать, а она мне одно. Рад уже тому, что между строк ничего не обнаружил. Чистый голосок. Во время вечернего осмотра представлял только ее. Злющий Федька сорвал с меня подворотничок, вроде криво подшитый, и приказал устранить недостаток за две минуты. Устранил. Люблю ее до окаменения”.

И только? То же мне Константин Багрянородный. Ни слова о Мурзине. С Мининым надо что-то решать.

...Рота вернулась накурившаяся, улыбчивая, охрипшая, заученно построилась на вечернюю поверку. Знали, что поверка и отбой сегодня будут, как никогда, спокойными, отвечали полногласными, утробными “я”, как будто отпускали их до утра на волю, в ночь, желтогривую от луны и снега. “Я” солдату требуется для отзыва. “Курсант Минин!” — “Я!” Вот так вот. А то любит он, видите ли, до окаменения.

Ротный принял доклад от врио старшины Махнача о том, что все люди налицо, и сквозь крохотные гримасы подозрительности медленно разрешил долгожданный отбой. Он смирился и с Мурзиным, и с Николаевым. Ушел в канцелярию дремать на стульях.

— Коля, — зашептал Вайчкус, заворачиваясь в одеяло на соседней кровати, — Мурзина на это бритье подбил один капитан из штаба. Мурзин сам признался ротному.

— Какой капитан? — отозвался Николаев, тоскливо смыкая глаза.

— Николаев, что ли, тезка твой, хе-хе.

— Нам завтра с ним в караул. Он дежурный.

— Опять будет жопу рвать.

— Ротный не ушел? Телевизор бы посмотреть.

— Ну да, он теперь всю ночь будет... Эх, женщину хочу.

Николаев любил и ротного, и маму, и остроумного двоюродного брата-рыбака, и невесту будущую, и Киру Андреевну Волчек, и город Куйбышев, и друга Вайчкуса, и Минина, и Мурзина, и прапорщика Голубцова, и Горбачева с Ельциным, и книги, и дисциплину, и сосиски, и индийский чай, и передачу “Взгляд”, и гудение за стеклами белого мрака зимы.

В быстро убаюканной казарме дневальные, разжигая сон, монотонно шуршали щетками по густо намыленному линолеуму. Тихо, по-домашнему, горела у ружейки розоватая дежурная лампочка.

Сержант Николаев, чтобы уснуть, воображал своего однофамильца, капитана Николаева. У него острая мордочка и худощавое тело, и спешащая, китайская, слюнявая дикция. Три дня назад Коля “тащил” с ним наряд помощником дежурного. Началось с того, что Коля на веру принял от старого помдежа какой-то никчемный ключик от заброшенной калитки. Капитан Николаев заорал нечленораздельно:

— Что? Я завтра буду пузыри перед командиром пускать?

Коля представил, как на противных, поджатых губах капитана Николаева возникают огромные, водянистые шары и постепенно лопаются, окрапляя командира полка. Коля побежал проверять: ключик от калитки был в порядке, открывал и закрывал. Ночью капитан Николаев бахвалился, что за все время службы в этой части не получил ни одного взыскания, что теперь появился шанс перевестись в Москву, в штаб. Потом попросил, чтобы Коля отпечатал ему две характеристики — партийную и служебную, безукоризненные и похожие друг на друга, как девичьи груди. Он угостил сержанта крупным пахучим яблоком, совершенно неожиданным в январский ураган. В конце дежурства он уговорил Колю взять на себя свою крохотную вину: капитан не вышел на предварительный развод и пропустил таким образом в наряд по роте “арабов” солдата, которого не должен был пропускать; развода не было, он опоздал на него из-за холода, но умолял Колю не выдавать, сказать начальнику штаба, что развод был, но проводил его не дежурный, а он, помдеж, и обмишулился, мол, без опыта. Коля снисходительно согласился, и теперь они с капитаном Николаевым друзья-сообщники, по крайней мере назавтра...