1
Вечером вышедший покурить на крыльцо, пьяненький, шаткий и ломкий Юрий Юрьевич (может быть, свет падал так неравноценно, что его лоб был бледен, с зеленью косточек, а щеки и подглазья, наоборот, пунцовели, как будто он всласть наплакался и наговорился) предупредил ее, чтобы завтра, то есть сегодня, она не собирала бы грибы поблизости, а шла бы дальше, дальше, дальше, как он выразился вялым, задымленным языком, и посмеялся. Но куда она дальше пойдет, если уже двадцать пять лет снимает урожай на облюбованных и взлелеянных ею пятачках, рядышком, по периметру забора и немного выше, не доходя до малинника, все равно в зоне слышимости горна (теперь уже горнов нет) и гремящей автострады.
Слух не подводил восьмидесятилетнюю Фриду так, как подводили объедки зубов и руки временами. Чужого она не возьмет, а ее грибы никто не увидит, только раздавят, верхогляды, или сглазят: посмотрят на гриб, но не заметят его, а он и зачахнет от их невнимательности, а если был ребеночком, то и вовсе не вырастет.
Фрида, на самом деле, конечно, Ефросинья, Ефросинья Михайловна (“Фриду”, “Фридушку” к ней прилепила легкая рука Натальи Васильевны, царство ей небесное, первой ее начальницы лагеря), подходя к щели в сетчатом заборе за так называемым Дворянским гнездом, то есть домом с колоннами, где летом в тишине и собственном соку жила элита пионерского лагеря — кружководы, физруки и прочие полуотдыхающие, — наломала веточек низкой рябины и более чем когда бы то ни было плотно, толсто укрыла корзину с грибами. Перекрестилась и выпрямилась, если так можно сказать о маленьком, сухоньком тельце, в провисающей на локтях и плечах кофте, в детской желто-красной панаме, в детских резиновых, сделанных ботфортами сапожках. Ранняя старая птаха.
Когда она пролезла на территорию, сердце ее застучало и кровь поднялась быстро, как кипящее молоко в кастрюльке, к вискам, чего не случалось со времен прощания с женственностью. Она в беспокойстве остановилась, поискала куда присесть, но, не найдя ничего, вздохнула и закрыла глаза.
Голова шумела, как шоссе, как будто тяжелая, груженая машина ехала по ней или через нее со своим рокотом и брызгами из-под колес.
Корзина незаметно для Фриды выпала из ее разжавшихся пальцев, но благодаря тому, что Фрида была невысока ростом, не перевернулась, а приземлилась на дно. В ней нашли приют десятка два подберезовиков, в основном ровненьких и крепких черноголовиков, пять белых средней величины, нежных, как просвирки, и два могучих, не побоимся этого слова, полновесных красных, не считая разную “солюшку”.
Фрида стояла на вполне открытой, доступной свету поляне в позе обломанного и обглоданного козами деревца, и только яркая панама, оставленная какой-то рассеянной девочкой из младшего отряда, выдавала ее жизнеспособность. Глядя со стороны, можно было предположить, что старуха, исполненная безумства прихорашивания, выползла на солнце загорать. На ее лице с мелкими, шаловливыми морщинками, едва напоминающими борозды судьбы, действительно примостилось пятно солнца. Из-под панамы выбились языками модной стрижки каре почти черные, во всяком случае не седые, лишь потускневшие, изношенные волосы. Медленно, складками в сапоги спадали чулки на тощих ногах.
Она думала, что умрет вот так стоя, и когда умрет, то шмякнется пластом возле Дворянского гнезда, где редко кто ходит в межсезонье, где, собственно, ходит она одна, где пролегает ее грибной маршрут, и никто не найдет ее здесь, чтобы похоронить по-христиански. Нет, к счастью, приступ, какой-то водяной, обильный, мокрый, отступил, оставив в голове терпимую, звучную тяжесть — старую знакомую Фриды.
— Ой, чуть не умерла, слава богу, — сказала она вслух и, открывая веки, оживляя лицо мелкой рябью и ряской, пошла к тыльной балюстраде Дворянского гнезда присесть.
Вчера на общем собрании постоянных сотрудников пионерского лагеря “Чайка” Юрий Юрьевич, только что вернувшийся с загадочной решительностью из города и не успевший стереть белую накипь с поверхности губ, сообщил пренеприятное известие, как он выразился, что к нам едет новый хозяин, что коммунизм, социализм и счастливое детство детей благополучно скончались, что профком и дирекция продали нас с потрохами, так как нет денег, мол, на содержание, что он, Юрий Юрьевич, видит бог, боролся, как зверь, но поперек истории не поедешь, что все мы сокращены с сегодняшнего дня, о чем он и просит поставить подписи под приказом, а через два месяца — аля-улю, пинком под зад; но два месяца мы должны исполнять свои обязанности по-прежнему честно, в чем он почти не сомневается. Потихоньку вывозите вещи, сказал он, освобождайте жилье и подыскивайте другую работу.
Фрида, верная себе и своему урочному тугодумию, всю торжественную часть просидела с улыбкой подозрения, хорошо слыша, но переспрашивая на всякий случай соседку по столу (собрание было в столовой) Нинку-бельевщицу. Та ей подробно повторяла без обычного раздражения, даже ласково, слова начальника, разбавляя их своим цыканьем и окончательно зашифрованными комментариями.
Несмотря на то что Фрида сидела в первом ряду и буквально напротив президиума, все происходящее и услышанное показалось ей обманом, розыгрышем, подтруниванием над ней лично то ли Юрия Юрьевича, то ли безобразной на язык, с непременным запашком лагерной подстилки Нинки-бельевщицы. На десерт все участники собрания траурной вереницей прошли мимо Фриды, не замечая ее растерянности, наклоняясь над бумагой, придерживаемой двумя обкусанными пальцами Юрия Юрьевича, корпея над ней, то есть соблюдая тот же ритуал, что и при получении зарплаты.
— Уж не аванс ли или премия? — обрадовалась Фрида и испытующе посмотрела на трудолюбиво, с высунутым языком, чирикающего дворника Максимыча, который всегда понимал молниеноснее, чем она. Но Максимыч, вечный предатель, прошаркал с полными штанами мимо, даже не покосившись на близкую к обмороку Фриду.
Юрий Юрьевич, человек молодой, но чувствительный и нетерпеливо галантный, громко и пышно вздохнув, принес собственноручно к столу, к которому тщедушная Фрида прикипела, ту захватанную бумагу с огромными, редко стоящими буквами — “Приказ”. Он сказал, что объясняю вам персонально, Ефросинья Михайловна, что вы обязаны подписать приказ о сокращении, что жизнь на этой земле, т.е. в “Чайке”, подошла к концу, что коммунизм исчерпал себя, что через два месяца нужно выметаться отсюда, что у вас есть и дети, и внуки, что вы всю жизнь о них заботились, пусть теперь они возьмут вас на попечение, в конце концов государство вам платит пенсию, которую Верховный Совет обещает повысить со дня на день. Он вдвинул в ее пальцы белую, с колющими гранями, ручку и подушечкой мизинца с невероятно длинным и желтым, как ракушка, ногтем, показал клетку для росписи.
Фрида послушно вывела бледную закорючку, обычную, отдающую молодостью, тем осенне-слепящим утром, когда она, вскоре после свадьбы, мечтая и ожидая в окне мужа, тренировала свою новую роспись, лист за листом, лист за листом, автограф робкого счастья.
Обходительный Юрий Юрьевич (а какая жена у него вежливая, Люда: всегда “здравствуйте, как самочувствие, Фрида Михайловна”) поднял Фриду за птичьи локоточки, как антиквариат, и, обнимая, мол, не расстраивайтесь, мол, все будет хорошо, боясь наступить ей на просторные калоши и поэтому широко расставляя ноги за ее спиной, вывел ее из столовой на крыльцо, где курили и лихорадочно пререкались мужики и бабы. Цветистее всех вскидывал короткие пушистые руки Лохматый, напыщеннее всех пророчествовала его шлюшка Нинка-бельевщица.
Максимыч, показушный хулиган, сам-то весь как наперсток с дерьмом, встретил Фриду улыбочками.
— Что, допрыгалась, Фридушка, гимнасточка? Что теперь делать-то будешь? Собирай манатки и айда на блядки. Зачем новой власти такая рухлядь? Теперь и на место уборщицы в шляпах стоят. Помирай, помирай, Фрида, пока не поздно. А то и умереть не успеешь по-человечески.
Лохматый хохотал: ему понравилось про блядки. Внутри уже горько плача, не желая спускать Максимычу, Фрида сказала, держась за Веру Иванову:
— Сам подыхай, старый алкаш ты! Нос-то совсем скоро отвалится, зачервивел. Все рюмки по вдовам собираешь. А куда вот теперь пойдешь, пес бездомный?
Хорошо отбрила, не в бровь, а в глаз.
Поперхнулся Максимыч: мол, я, мол, я... Лохматый захохотал с новым приливом, лысый, сиплый, говорят, обладатель большого хрена. Спасибо Вере Ивановой: помогла спуститься Фриде с лесенки и довела до дома обслуживающего персонала. Веру тоже было жаль: двое маленьких ребятишек, муж хоть и ворует, но и пропивает много.
Вспомнил, пес: “гимнасточка”. Да, гимнасткой была и руки ломала, которые теперь болят, какими мазями их не мажь. Все с подковыркой, со злобой, какой старик-то противный. И на площади перед правительственными трибунами выступала. Руки — в стороны, прыжок. Грудь невыносимо высокая. Всегда, боялась, чтобы соски чересчур сквозь лифчик не выпирали, чтобы сверху игриво не погрозили скрюченным пальцем. Видела, как жадно глотают слюнки, как похотливо, вроде бы рабоче-крестьянски хихикают, друг друга ревнуют. Какой соблазн — вся страна доступна, как уличная девка!
Минувшую ночь Фрида пролежала на спине, благодаря бога за то, что надоумил ее взбить подушки и положить высоко. Неприятно и непристойно спать, запрокинув голову назад, вниз, в тартарары. Наплакавшись, насмотревшись в потолок, Фрида если и спала в эту ночь, то одновременно примирялась с произошедшим несчастьем и, как всякую ночь, — с сыном, невесткой и внуком, с Максимычем, с покойным мужем Сергеем, то и дело приходящим неслышно, виновато, как блудный кот, зовущим, упрекающим. Никогда не был тихим и кротким. Вечно доказывал людям свою щедрость. Григорьев за его счет только и пил, чтобы не обижать. Проходимец, как и Максимыч. Эх, Сергей Иваныч, Сергей Иваныч, Сереженька — орлиный нос! Даже смерть ничего не прибавила к твоему лицу: как был заострен, худ, так и лег, на спину, гордо, с хрупкой горбинкой, с белыми пухлыми губами, аккуратно свесив чубчик на левое полушарие, чтобы не дай бог как у Гитлера, чтобы и в гробу блюсти репутацию Сергея Ивановича. Что неотступнее: обида или жалость?
Ночи всегда тяжелы. Ни одна не стала исключением. Прокурор что говорил, когда вернулась, а квартира заселена? Что идите и требуйте. Дал какую-то писульку маленькую: идите и требуйте. Не пошла, не сестра Надежда, та бы свое выцарапала. А теперь живи с жидами, грязнулями. Вера говорит, что молите, мама, бога, что с жидами. Это ваше счастье. Они тихие, интеллигентные, забьются к себе в комнаты, их не слышно и не видно. А вот жили бы с нашими русскими пьяницами, не так бы запели: драки, ругань, прибили бы для потехи или бы вообще из квартиры выгнали... Боже, вся стенка растрескалась: этот толстяк бросал на нее мешки с картошкой. Куда ему столько картошки, сгниет ведь? Сказала, когда приезжала в прошлый раз, теперь не здоровается.
Как теперь мое возвращение воспримут? Как кость в горле. Хватит, двадцать пять лет не мешала. Приеду — уеду. Думала, Андрейка женится, будет жить. Вера говорит, надо приватизировать и завещать Андрейке. А кому же?! Конечно, Андрейке. Яблочко мое золотое, наливное. Завтра обещал приехать. Очень злится, когда я плачу. Ну что ты опять, бабушка? Ну что ты плачешь по любому поводу? Отворачивается, чтобы не показывать свою жалость. Сердобольный и сердитый, как отец. Только ласковый. Маленький все время просил: “Дай я с тобой лягу, бабуля”. Обнимет теплыми ручками. Теперь “бабуля” стесняется говорить, называет “бабушкой”. А отец даже “мама” через силу выговаривает. Неприступный, мрачный, слова не вытянешь. Неделями молчит. Как икона. Заплачешь или заболеешь — только этим и привлечешь внимание: места себе не будет находить. Ход его молчания нарушили. Вера говорит: “Боится, чтобы тишину его не растрясли”.
Какие здесь ночи! Длинные, непроходимые, извилистые, как подземные, грунтовые воды. Настоящее пристанище для Фридиных мыслей, для ее узелков, припасов и запасов. Лежи и думай и все это называй дремой или бессонницей. Если и нуждается старый человек, такой старый, как растерянная и иссушенная Фрида, в глотке свободы для излучения чувств, для утешения и предоставленности самому себе, то лучше этой ночи вряд ли что можно найти. И не темно, и не трепетно, и не жутко, и не ночь вроде бы, и вообще не время суток, а продолжение души. Как у слепого — вечная, незатихающая душа.
Фрида отчетливо представляла глубину мрака до забора, до ворот (в родительские дни на них висли дети, ожидающие пап и мам с тяжелыми баулами гостинцев), до шоссе, до поста ГАИ, до залива, до магазина, до клюквенного болотца. Казалось, так же далеко и близко находится ее комод с мешочками крупы, сверточками всякой всячины, с баночками варенья и соленья, с ее заготовками на случай Голода, который лучше писать с большой буквы, почтительно, как титул высшего руководителя страны.
Вера, приезжая, начинает разбирать ее залежи, потайные сусеки, наводить порядок, травить тараканов, удивляется, хохочет: “Ну зачем вам эта-то дребедень?” Это она — об остатке гребешка для волос или кулечке с какими-то задохнувшимися семенами. А вдруг прорастут. Ей ничего не надо, Верке, готова все выбросить, а как жить потом... Не чистоту ты любишь, а пустоту. Дома ходит растрепанная, пыль по лакировке разгонит сырой губкой, зеркало соленой водой вымоет, телевизор обязательно протрет, в джинсы влезет, как в чехол, — и пошла, бесстыжая, с огромными ляжками. На мужа наплевать: ходит в обвислых брюках, стекла очков заляпаны, что он сквозь них видит?.. Не трогайте меня, без вас добро наживала.
Может быть, все образуется, все останется, как всегда. Целый год грозили, что закроемся, что денег нет, что все закончилось. Но ничего, прожили лето, и детей было много, триста или даже четыреста. Может быть, и пригожусь еще, господи. Где что помою, где посторожу. Что только ни делала: и на кухне, и корпуса вылизывала, и уличные туалеты. Ничем не брезговала, да и чем брезговать: это ведь детские, невинные какашки, господи, не алкашей каких-нибудь блевотина.
Наталья Васильевна, бывало, говорила:
— А когда умрешь, Фридушка, мы тебя и похороним здесь, на территории, вон там у костровой поляны, на высоком месте, будем пионеров на твою могилу приводить в воспитательных целях: здесь, мол, ребятки, покоится великая труженица Фрида, отдавшая нашему пионерскому лагерю, делу его процветания всю свою героическую жизнь.
Всю ночь Фрида лежала будто посреди леса. Не чувствовала ни стен, ни пола, ни задвижки на двери, ни хода, почти бесшумного аллюра будильника, ни шороха кошачьей шкуры, ни звучного роста пыли и паутины, ни тахикардии набрякшего лунного блеска на половицах, ни мерзости своего дыхания, ни коловорота памяти, ни промозглых судорог забытья. Лежала как бы в пару жирной хвои, рядом чавкали лужи под лапками жабы, была слышна одышка кичливой птицы, ковыряющейся клювом в собственном пуху, стонали верхи сосен, вкус иголок был чернильный, травяной склон был дряблым, прямо перед глазами Фриды, раздирая спекшиеся, гнилые листья, рос упругий красавец подосиновик, белая, незрелая клюква на топких кочках поражала своей выморочностью, распутство насекомых в трухе поваленных стволов не имело границ приличия.
Многомилостиве, нетленне, нескверне, безгрешне господи, очисти мя, непотребного раба твоего, от всякия скверны плотския и душевная.
Очухавшись на крыльце Дворянского гнезда окончательно, Фрида для верности сжала сквозь пресную лепешку груди свое топающее, как лошадь или ночная мышь, крохотное сердце и, чувствуя возвращение сил, сходила за оставленной на месте приступа корзинкой.
Тыльная сторона Дворянского гнезда всегда была солнечной; здесь на открытой веранде летними днями собирались жильцы дома, в основном люди интеллигентные и бездетные, обремененные работой в вечерние часы, с матрасами, раскладушками, с шутками или удивлением по поводу прошедшего завтрака, с поисками своих полотенец, газет, кошек, неприехавших родственников.
— Вы не видели мою курочку? Куда ее черт побрал? — спрашивал о своей седовласой супруге у руководителя шахматного кружка Ильи Николаевича руководитель оркестра Николай Ильич.
— Нет, вы знаете, я уже давненько не интересуюсь такими вещами, — отвечал Илья Николаевич, подкладывая под голову свою вечную, как прошлое, махровую майку.
— Знаем, знаем, как вы плохо играете в шашки.
— Я, Николай Ильич, терпеть не могу шашки, — говорил раздраженный Илья Николаевич и ворочался на одеяле.
Фрида, моющая коридор, замирала с тряпкой, боясь, что их пререкания вот-вот перерастут в драку.
— Знаем, как давненько вы не брали в руки шашек, — продолжал румяный дирижер, щелкая, как на репетициях, пальцами.
— Позвольте заступиться за Илью Николаевича, — вставляла свое слово балерунша Эмма Павловна. — Подтверждаю. Давненько. Уже дней пять. Мне-то можно верить.
В этом месте Николай Ильич надувал щеки и прыскал, как его толстый мальчик-тромбон, а почти голая, плоскогрудая, белокурая, активно молодящаяся, в коричневой вуали морщин Эмма Павловна начинала неслышно улыбаться, и даже хихикал, переваливаясь на живот, красивый, ровный Илья Николаевич, человек скромный и радушный, которого Фрида любила и жалела все эти годы. “Если бы они подрались, — думала Фрида, — непременно был бы бит невинный Илья Николаевич”. У зубоскала-дирижера руки были пухлые, словно искусанные комарами. Как его еще дети терпят, когда он им уши крутит: “Это что — фа? я тебя спрашиваю? зачем тебе такие крупные уши, Ленечка, для слуха или для веса?”
Фрида не раз была свидетельницей, как мгновенно и спонтанно мужики с хозяйственного двора, и не глупые, и не особенно пьяные, от шуточек-прибауточек переходили к страшному мордобою. Одна Наталья Васильевна с непререкаемостью барыни могла обезоружить драчунов: высунется из окна (личико белое, шея полная, без загара, как сливки) и ведь негромко скажет: “Это кто там мешает советским людям спокойно трудиться? Ты что ли, Валерка, ты что ли, Колька? Козлы обоссанные. Разотру как соплю по асфальту. На хлеб и воду. Маньку прошлогоднюю не поделили?” И тише, сквозь мелкие и тонкие зубы огласит правительственное решение: “А ну-ка, на двести шагов друг от друга отошли, и чтобы пять дней разными дорогами ходили”.
Недаром пионерский лагерь “Чайка” в родственном кругу ласково называли “наше Воротниково”: фамилия у Натальи Васильевны была Воротникова, как у председателя Совета Министров РСФСР, кажется, Виталия Ивановича. Фрида хорошо помнила, что “козлы обоссанные”, отнюдь не педанты в личной жизни, хоть и не шарахались друг от друга на положенные двести шагов, но и тесно не ходили, как Шерочка с Машерочкой. Вот что значит порядок! Воспоминания о порядке, может быть, самые ностальгические из всех ностальгий.
...Фрида только начала в забытьи, в разогретом утешении, перебирать грибы и очищать их от листиков и слизняков, чтобы принести домой, как огурчики, как вдруг чей-то силуэт неожиданно загородил ей солнце. Она похолодела, вздрогнула и чуть не вскрикнула: она всегда очень плохо чувствовала приближение опасности, в этом заключалось одно из ее достоинств. Ее всегда можно было застать врасплох за чем-то хорошим, полезным, благопристойным, как какую-нибудь разомлевшую, оттаявшую, доверчивую птичку.
Перед ней стоял, нельзя сказать “возвышался” (это было бы преувеличением, издевкой над русским языком), ее обидчик и хитрый ухажер Максимыч, мгновенно (пока Фрида смущенно от страха поднимала глаза горе) поменявший язвительную змейку на вкрадчивый и даже уклончивый, мутно-куксивый взгляд. Пухло-морщинистая, пушисто-плешивая, в мешочках и колючках, физиономия, огромный рюкзак на спине и, как водится, расстегнутая на все пуговицы ширинка, — одним словом, пропойца, попрошайка, полицай недобитый. Фрида так было и собралась выразиться да еще и плюнуть для крепости на грязные Максимычевы лыжные ботинки, но остановило ее то, что Максимыч, даже заслоняя солнце и создавая гигантскую тень, держался полоумным ягненком, что совсем не было для нее новостью или правдой. Она давно уже знала, что Максимыч только на публике играет роль эдакого вертопраха, шута, старого дурака, а в других обстоятельствах у него другие роли, иногда даже положительные, иногда даже выжимающие слезу и уступку.
— Здравствуй, Фридушка. Какая ты молодец! С утра пораньше уже с добычей. Где таких красавчиков насшибала? — Максимыч говорил, и все больше склонялась его голова набок, и все дальше он отступал понемногу, чтобы не загораживать хорошему человеку солнце.
— Где насшибала, там уже нету, — отрезала Фрида, в том числе — червивую ножку у подберезовика, все больше и больше освещаемая солнцем.
— Это правильно. Кто рано встает, тому и бог подает, — не обращая внимание на недовольство Фриды, медоточиво продолжал Максимыч.
“Тоже мне праведник нашелся, — с молодой усмешкой думала Фрида. — Что еще скажешь?”
— Ты не обижайся на меня, Фрида. Пень я трухлявый, — сказал Максимыч со всей наглостью и сердечностью разболтанного человека. — Слышь, девушка. Ты же знаешь, я не со зла. Язык мой — враг мой. Да еще если поддам немного. Начинаю всякую всячину пороть и сам не знаю, зачем.
— Затем, чтобы потрафить Лохматому да его сучке гнилозубой, — не выдержала Фрида к радости Максимыча, понимая, что рано, понимая, что вообще не надо его жалеть, что врет он, что издевается по-прежнему, но с другой — таинственной — стороны.
— Это правильно, — оживился Максимыч и даже присел к ней с другого бока корзинки. — Он рюмку мне накатил. Ну а что старику надо? И сигарет три штуки презентовал. Последнюю вот утром выкурил в кровати. Ведь ты не знаешь, как это приятно спросонья выкурить сигарету. Продрал глаз, раз, раз, пощупал кругом, ага, вот она, есть курево, живем, значит.
— Подпалишь когда-нибудь матрас, всех нас спалишь.
— Э, тут уже некого скоро будет палить. Всем пинка под зад, слышала ведь... Тебе хоть есть куда идти, а мне ведь некуда. Всю ночь думал, ну куда я денусь теперь. Ни детей, ни конуры какой-нибудь. По чердакам да по подвалам жить, как бомж. Чтобы прибили меня там.
Максимыч без подготовки стал преданно хлюпать пористым, воспаленным, изъеденным, как муравейник, носом, мешочки вокруг его юрких и мокрых, в сущности красивых, коричневых глаз покраснели, руки как дрожали, так и продолжали дрожать мелким нервным ознобом.
Фрида верила, что он действительно мучился эту ночь, плакал и разговаривал сам с собой, что с ним происходило время от времени и как раскаяние, и как пьяная лихорадка, и как очередное притворство. Ведь он еще не так и стар, по меньшей мере лет на пятнадцать младше ее. Не столько дряхл, сколько запущен, как пустырь за хозяйственным двором у водокачки. Счет жизненным дням давно уже, наверно, перестал вести. А фигура, если бы еще штаны подтягивал и ногами не шаркал, — мужчины средних лет, не рыхлая и не костлявая, в особенности со спины, и загривок крепкий, слоистый, в редких, свалявшихся волосиках.
— Девушка, а может, возьмешь меня к себе жить? — спросил Максимыч, вытирая слезы немытой горстью и зачем-то вытягивая щеки, как бы для кокетства. — Клянусь, мужик я еще ого-го, а если пить перестану, да мне цены не будет.
— Упаси бог! — испуганно загородилась Фрида маленькими ручками и от предложения Максимыча, и от солнца, и от подарков судьбы.
Единственным ее желанием было встать и что есть мочи пуститься наутек. Но быстрее ее встал Максимыч, повздыхал, потоптался, посмотрел на небо, затем в корзинку, взял из рук Фриды крупный подосиновик с синеватой толстой ножкой и узкополой шляпкой, оглядел его со всех сторон и, показывая Фриде, смешливо поинтересовался:
— Видишь, какая штука. На что он похож, Фрида? А? Ну что, не догадываешься? Совсем ты все забыла, Фридушка. Очки с собой? Дать тебе? У тебя сколько плюсов?
— Да отстань ты от меня, охульник! — в сердцах сказала Фрида, отворачиваясь от Максимыча с грибом, убирая волосы за уши и начиная заливаться краской с головы до пят.
— Похож. И размер ничего. И головка подходящая, — сказал Максимыч и небрежно бросил гриб в лукошко. — Ладно, пошел я. А ты сразу не отвергай, девушка. Вместе жить легче. Все есть кому в аптеку сходить и бутылки сдать.
Он повернулся и пошел с огромной поклажей на спине, почти не отрывая подошв от земли и совершая хулиганистую отмашку рук, то и дело хлопая ладонями по стволам деревьев.
Цвет краски, которая покрыла миниатюрное тельце смущенной Фриды, вряд ли можно было назвать красным. Темным, смуглым — да, но только не цветом истинного стыда. “Украл, наверно, что-нибудь”, — с горечью и жалостью подумала Фрида, всматриваясь в объемистые контуры Максимычева удаляющегося рюкзака. Продаст и пропьет, тоже мне жених. Все воруют, лампочки выкручивают, скамейки разбирают, стульчаки от унитазов снимают, даже цветы из клумбы выкапывают. Куда они все смотрят, это правительство чертово? Когда еще такое безобразие творилось?!
Вдруг она замерла, и ей стало так смешно, что она, в противоречие своей природной тихости, стала хихикать в голос, что с ней если и бывало, то в очень далекие, безумно забытые времена. Нельзя сказать, что этот неожиданный смех был действительно громким, вопиющим, истошным, услышанным хоть одним человеческим ухом. Нет, успокойтесь, это было едва уловимое, едва жизненное колебание воздуха, случайная настройка ультракороткой волны, может быть, неосознанное заимствование, может быть, шаловливый камешек из прошлого или последствия обыкновенной щекотки. Странно было бы предположить, что Фрида с ее напуганностью, тщедушными остатками старости и непротивленчеством могла бы хохотать по-настоящему, жарко, слюняво, громогласно, как, например, Николай Ильич, или Лохматый, или потаскуха Нинка-бельевщица. Фрида лишь пищала, как синичка, и откидывала назад голову в порыве своего тишайшего и неостановимого смеха, откидывала до тех пор, пока ее детская панама не свалилась окончательно, что ее еще больше развеселило и завело на несколько новых оборотов золотым ключиком уморительности. Сквозь смех; она выдавливала из себя членораздельные, но странные слова, что “Ленин очень любил грибы”, что “Ленин и сам гриб”. Наконец на седьмой минуте смеха, когда Максимыч дошел уже до автобусной остановки, Фрида резко замолчала, схватилась обеими руками за сердце, закусывая губу, а потом одной рукой перекрестилась много раз, так же стремительно, как до этого смеялась. Она прикрыла корзинку поверх листьев еще и панамкой и, простоволосая, с недлинными, заостренными вперед прядями, стала выбираться на центральную дорожку лагеря, отбивая поклоны редким сослуживцам-жаворонкам.
Так она чистосердечно поклонилась садовнику Ивану, босому и голому, в полном ритуальном молчании только что за кустом вылившему на себя ведро холодной воды.
— Доброе утро, Фрида, — ответил он мокрым, льющимся кивком старой грибнице и воздел руки к небу, что делал в определенные часы, как проклятый.
Фрида могла бы не понимать чудачеств Ивана, бывшего моряка загранплавания, затем алкоголика, а теперь “подшитого”, кроткого, немногословного, лохматого, живущего особняком сектанта, если бы он не был хорошим человеком и трудолюбивым работником.
Фрида незаметно кланялась и заколоченным детским корпусам с пустыми, без занавесок, окнами, с потрескавшейся над входными дверями лепкой в виде скрещенных пионерских горнов и барабана между ними, с занесенными жухлой листвой крышами.
— Здравствуйте, детки, здравствуйте, родные, — шептала Фрида и вспоминала оглашенный летний гам. Бах-бах мячом по стенам, в дверь не ходят — через окна скачут. Но ничего, милые, подоконник мне вымыть — раз плюнуть, только приезжайте, не забывайте нас, а то так уныло, мертво, сиро, никчемно, прилетайте, соколики, в вашу “Чайку”. Иван такой сад выходил с вашей ангельской помощью, Александра к Новому году новые карнавальные костюмы шьет, да и я, бабушка Фрида, вам еще пригожусь. Помните бабушку Фриду? “Бабушка Фрида, бабушка Фрида, приходите к нам сегодня на огонек”. Ах вы, мои птенчики, мои чаечки, мои яблочки наливные!
“День будет чистым, без единого облачка, — думала Фрида. — Надо бы съездить в магазин за хлебом и разориться, чего-нибудь вкусненького к приезду Андрейки купить”. Несмотря на жар и яркий свет, падающий сверху сплошной позолотой, верхушки деревьев, особенно тополей, грустно переговаривались, иногда впадая в сдержанную ярость, в серебристый, плотный шорох. Фрида прошла до главных ворот, заглянула в сторожку, где, обняв стол с телефонами, спал Петя-сторож, великовозрастный приятель Андрейки. Ворота были на замке, волноваться было нечего, утро было сонливое, субботнее, безлюдное. В этой стороне лагеря, на небольшом взгорке, утренняя рань, как правило, настояна на кишащем щебете птиц, абсолютно невидимых, как жизнь, без всяких преувеличений, невидимых, как жизнь. Даже мошкара заметна, а их не видно. Бывает, какая-нибудь дудочка-дурочка сядет на пик ограды, развернется молниеносным тельцем и опять превратится в писк.
Подходя к крыльцу общежития, Фрида непроизвольно вздохнула, да так громко, с певческой дрожью, прерывисто, что привела себя в смятение: не разбудила ли она тем самым Юрия Юрьевича, потому что вздох этот произошел с ней в тот момент, когда она, затаив дыхание (будь оно неладно), честно благоговея, пробиралась под открытыми окнами начальника.
2
Юрий Юрьевич не помнил, чтобы ему когда бы то ни было удавалось проснуться по собственной воле, самому по себе, от истощения, так сказать, материи сна. Всегда находился какой-нибудь внешний раздражитель, который любезно ввергал его в явь. В связи с этим называть его соней, лежебокой, тем более обломовым, что иногда позволяла себе его вторая жена Людмила, было бы не совсем справедливо, напротив, было бы провокацией, чистейшей воды демагогией и обычным раздражением жены, мечтающей об успехе мужа. О чем он ей и говорил со всем пристрастием к психоанализу.
— Я же вижу, что тебя не устраивает, — говорил Юрий Юрьевич жене. — Тебя не устраивает не то, что я неудачник или бездарь; ты уверена, что я человек одаренный и чрезвычайно перспективный...
— Кто? Ты? — перебивала его жена, пышная, рослая, с идущей ей флегматичностью. — Какого ты высокого мнения о себе.
— Да-да-да, не отпирайся, — настаивал Юрий Юрьевич, и переубедить его не смогла бы и бормашина. — Ты никогда бы не пошла замуж за человека заурядного и заведомо обреченного на жизнь в среднем классе.
— Если бы в среднем, — вздыхала его жена, задевая улыбкой и дородными боками, которыми она водила и так-то чересчур показательно, а в минуты препирательства просто-таки сосредоточивалась на них. — Ах, если бы в среднем! — повторяла она, закатывая насмешливые глаза.
— Дай договорить в конце концов, — злился Юрий Юрьевич прежде всего на то, что его жена не умеет слушать. — Так вот, ты раздражена не тем, что я человек конченный, что я никогда ничего не добьюсь, а тем, что я чрезвычайно медленно, то есть долго, иду к своей цели, а значит, к успеху. А в этой медлительности я практически не виноват.
— А в чем твоя цель, дорогой муженек? — переходила на серьезный тон его жена. — Ты бы лучше, вместо того чтобы вешать мне лапшу на уши, занялся бы делом, сделал бы хоть бы то, о чем тебя уже неделю просят...
И тут она, красивая и благородная, ради которой он три года назад так резко изменил маршрут своей жизни, которую он полюбил не только за представительную красоту, крупные груди, смуглую кожу, но еще и за ум, за интеллект, вдруг произносила такую ахинею, такие элементарные мелочи, что у него начинало ломить скулы, терялся дар речи, на месте блеска сознания зиял тупик.
Он старался не впадать в бешенство, не бросаться предметами, что иногда со стороны наблюдал у других и что выглядело диким и смешным, потому что желал обратного — не комического, а трагического окончания эпизода. Он считал, что трагическая мина оставляет не только приятное впечатление о человеке, но и такую зудящую муку, которая, как ничто другое, приведет к правоте.
Благодаря такой его выдержке их перепалки завершались интеллигентно: Людмила молча удивлялась упрямству мужа, а Юрию Юрьевичу оставалось кисло улыбаться, так сказать, олицетворять объект вечного непонимания...
Юрий Юрьевич, проснувшись от какого-то сиплого шума то ли в собственной груди, то ли за окном, от какого-то грузного извержения вулкана (он подумал, что или сам вздохнул чрезмерно тяжело и от этой чрезмерности проснулся, или чья-то посторонняя душа гулко осела где-то рядом), предпочел еще немного полежать, прежде чем затеять хлопотную кампанию сборов.
Жена спала тихо и прозрачно. Для него оставалось загадкой, как она действительно так тихо, бдительно спит. Или притворяется? Ему казалось, что так смирно, робко, хрупко спать невозможно. Это не сон, а какое-то замирание.
Сон в его голове ассоциировался с тяжестью, беспробудностью, резиновыми ощущениями, мазохистскими вывертами тела, храпом, сопением, причмокиваниями, всхлипами, эдакой очумелостью. А у жены — тишина. Нельзя сказать, что мертвая. Нельзя сказать, что жены вообще нет, что она на время сна куда-то улетает. Нет, она здесь, но такое впечатление, что она не спит, а балуется, прячется, таится.
— Голубушка моя, — сказал Юрий Юрьевич, видя барханообразный даже под одеялом бок жены.
Нет, она спит, она ничего не слышит. Она любит поспать. Пусть поспит. Ей больше, чем ему, не хочется уезжать отсюда, в коммунальный клоповник с матерью, для которой счастье, как и для других изможденных людей, — отдельный угол.
Кажется, Достоевский рассчитал, что тридцать процентов счастья человек находит в собственном доме. Какое заблуждение! Нет, не заблуждение, а какая эволюция! Да не тридцать, дорогой Федор Михайлович, и не семьдесят, и не девяносто, а все сто и даже больше, с перевыполнением, так сказать, под социалистические обязательства. Вы правы, ваша правда вечная, Федор Михайлович, человеку опасно субсидировать более трети счастья на обустройство личного крова, комфорта, уединения; понятно, что есть и должны быть и другие сферы человеческого упоения, есть, так сказать, музыка, есть красота, есть отношения с людьми, есть потребность в теплоте этих отношений, в симпатии, есть культура, есть польза, есть филигранное присутствие бога, есть жажда, есть пустыня, есть время, равное богу, есть единственность этой жизни и конечность этой жизни, — но все же, все же, драгоценный или дражайший Федор Михайлович, вы не можете себе представить, как непослушна наша жизнь благоразумию и душевности; жизнь целого государства уродлива и сумасбродна, до спазмов уплотнена в одном месте и опустошена в другом. Если она и продолжается, то только разрушением и только по инерции. А вы говорите: тридцать процентов счастья! Где ваше, черт возьми, второе пришествие, господа?!
В такие минуты Юрий Юрьевич был не прочь и покричать, повопить, повыворачиваться наизнанку белой с зеленью душой. Но только он намеревался превратить себя в луженую глотку, в сплошную надсаду, в это “аааа” с хрипами и брызгами слез и слюны, как из какого-то циничного алькова его сознания приходила депеша с яркими иллюстрациями: то он вспоминал Кису Воробьянинова, озверело ревущего в финале книги, то — среднеазиатского ишака, который и теперь где-нибудь поет исступленно и истошно, через правильные промежутки времени, вскидывает морду, напружинивает облезлый живот и как по часам оглашает сизую, тополиную, ароматную долину бессмысленно дикой арией.
Нет, не получается, Федор Михайлович, у современного русского человека даже быть праведным до конца. Вот как думал Юрий Юрьевич. Даже не крикнуть так, чтобы это не было смешно. Последний год Юрий Юрьевич нет-нет да и подумает о том, что ему тридцать три года. Знаете, каким кокетством сопровождается у мужчины мысль о достижении им возраста Христа?! Не то чтобы он начинает изящно сутулиться, смотреть исподлобья, как будто ему больно видеть одно и то же, не то чтобы ему становится скучно ворочать языком, отстаивать идеи, не то чтобы он плохо спит или плохо ест, как раз, наоборот, он старается лучше одеваться, методичнее выбриваться, проявлять больше пылкости к женщинам, к красивой жизни, автомобилям, деньгам, ученым книгам, или проявляет отрицательный интерес — опускается, спивается, но при этом он все время думает, что Судьба в этот год открыла ему свое лицо, а он в этом лице ничего не открыл — обычное лицо плутоватой продавщицы из универмага. Может быть, поэтому он так тщательно доказывает свое право на полноту жизни и, когда в следующий момент ему ничего не удается доказать, он преобразует разочарование в кокетство (эдакую усталую умиротворенность), мол, не я виноват, мол, никто не виноват. Может быть, виновата вообще вечность, и этим я уже хорош, что я это понял.
Юрий Юрьевич думал, что он никогда не будет прятать веревку, никогда не будет убирать ружье с глаз долой, потому что у него и ружья-то нет, никогда не будет сторониться реки и даже на кухонный нож не посмотрит с соблазном. Это грустные мысли — Юрий Юрьевич чуть не заплакал, пока никто не видел, пока лицо и тело, накрытые одеялом, представлялись ему маленькими, как у мальчика. А ребенку не вредно, даже полезно иногда поплакать. Ребенку идут слезы.
Но помешала жена. Она с раздражением заворочалась, словно предчувствуя у мужа приступ сентиментальности. Юрий Юрьевич отдаленно понимал, что личной жизни она ему сегодня не даст и вообще ничего не даст, так отчетливо высокомерно выпирал из одеял бугор ее бедра. А хотя...
Он решил начать издалека. Он сладострастно и намеренно шумно почесал свою спутанную шевелюру, повздыхал, поворочался, задел локтем тумбочку, словно оголенный электропровод, наконец сказал полным голосом, как бы продолжая невинный внутренний монолог:
— Какой позор! Какой исторический позор!
Ему нравилось это справедливое словосочетание — “исторический позор”. Вот именно, позор стал эпохальным, он стал достоин истории. Юрию Юрьевичу было бы приятно, если бы будущие историки именовали наше время “эпохой исторического позора”.
Но все звуки, которые Юрий Юрьевич в качестве любовной прелюдии издавал, как истинный самец, даже приглашение к политической дискуссии, были восприняты холмами, так сказать, Венеры с безукоризненной выдержкой, то есть они не дрогнули.
Юрия Юрьевича привела в замешательство степень обиженности жены. “Но почему?”, — подумал он, даже лежа пожимая плечами, и протянул руку к сугробу жены. Рука провалилась, как в настоящий сугроб. Ему стало страшно по-настоящему. Жены не было. То есть было одеяло, сохранившее ее ландшафт, но ни тела жены, ни ее тепла не было. Он откинул одеяло в сумасшедшей надежде, как будто жена превратилась в пигалицу и все-таки находится под одеялом, но — увы. Даже пигалицы не было, не говоря уже о его рослой красавице жене: только несколько крошек или песчинок бренно лежали на простыне.
Юрий Юрьевич выбежал в коридор и почему-то сначала осмотрел кухню, ванную и лоджию, заглянул в туалет. Во всех помещениях было все по-старому. Открывая дверь во вторую, детскую, комнату, он наделал шуму, потому что дверь заскрипела, и в полумраке (шторы были наглухо задвинуты) увидел поднимающуюся с дивана напротив детской кроватки гневную голову жены.
— Чего ты бродишь? Ребенка разбудишь, — шепотом остановила его жена и замахала руками.
— А ты почему здесь? — шепотом удивился Юрий Юрьевич, чувствуя на губах эфемерность потери.
— Иди, иди. У Светы была вчера температура, — сказала жена и опять легла, заканчивая разговор.
— Эх, Люда, Люда, — произнес он за закрытой дверью.
“Мне уже тридцать три года, — хотел продолжить он истерично, — а я не имею своей квартиры. Теперь я лишусь работы. У меня алименты, у меня нет приличного пальто, я никогда в своей жизни не носил добротной обуви, я никогда не куплю автомобиль, я никогда не буду предоставлен самому себе. Я все делал только ради вас: сначала ради одной семьи, теперь ради другой. А мне хоть что-то надо или не надо? Можно хоть немного считаться со мной? Можно хоть предупреждать, когда ты уходишь? И вообще почему ты уходишь из брачной постели? Я неделю уже не могу осуществить свой супружеский долг. То ты, видишь ли, устала, то я, видишь ли, задремал еще на “Новостях”, а тебе, конечно, меня не растолкать, то от меня — запах спиртного, а ты этого не любишь, то у меня щетина, то я расстроен. А как мне не расстроиться, если эти подлецы, эти Курвики с зятем и эти двойные фамилии продали “Чайку”? Как мы теперь будем выкручиваться? Видите ли, от меня запах”.
Юрий Юрьевич опять был близок к слезам. Хороший сентименталист пропадал в начальнике пионерского лагеря. Трудно поверить, но именно эта несоразмерность существования, несправедливое сочетание места, времени и достоинств тайно радовали Юрия Юрьевича, — радовали неизбывностью карт-бланша.
На кухне Юрий Юрьевич насыпал в стакан с густым холодным чаем четыре ложечки сахара, так как половина его все равно не растворится и заляжет на дне, и устроил себе завтрак из этого стакана чая, ломтя хлеба и кусочков колбасы, нарезанных беспорядочно, с торопливостью слуги голода. Зубы счастливо вгрызались в толстые бутерброды, особенно в слой копченой колбаски с жиринками. Запах был волшебный. Глотки были огромные, подгоняющие друг друга, как пехотинцы на марше. Настой горьковатый, подслащенный: с вечера заварили и даже не притронулись. Конечно, прелести горячего чая отсутствовали, зато плотность была такая, какой невозможно было насытиться, как будто сам аромат превратился в пленочку. Жена укорительно выверяет, уменьшает горсточки заварки, но вчера, кажется, хотела доставить ему праздник живота. А он, неблагодарный, даже чашечки не выпил. Свалился. Зато сейчас какое удовольствие! Юрий Юрьевич и рыхлый сладкий осадок со дна стакана вычерпал ложечкой, налил еще чая и запил бережливо эту кулинарную приманку жизни.
А вы говорите, какой исторический позор! “Чайку” продали, Россию продали. Не хотите ли чайку, как Юрий Юрьевич?
Между прочим, он еще в школе, в четвертом классе, намертво начертал свой светлый путь, оканчивающийся мрамором и гранитом. С Ульянчиком и Колькой Андреевым, как истые российские мальчики, они мечтали, что Юра, самый умный и политически грамотный среди них, станет Генеральным секретарем ЦК КПСС, Ульянчик (в силу своей мстительности и преданности) — председателем КГБ, а Колька (лопоухий, сильный и незлой) — председателем ВЦСПС. Остальные посты оставались вакантными, потому что больше эту мечту нельзя было доверять никому.
Они вырыли землянку в самом неподходящем месте, недалеко от их дома с замурованными печками, посреди зеленого насаждения между встречными полосами пригородного шоссе, и проводили в ее глинистом сумраке после уроков свои первые партийные съезды. Они задыхались от счастья, представляя себе будущую славу этой землянки; конечно же, ей было уготовано будущее ленинского шалаша; конечно же, на этом месте будет воздвигнут (как бы вокруг нее, она сохранится в неприкосновенности) всесоюзный музей в честь основателей партии новокоммунистов, ради чего пригородная дорога слегка отступит в сторону или совсем прекратит свое существование, превратившись в подъездной путь к величественному архитектурному ансамблю. Брежнев и политбюро им не нравились потому, что были очень старыми, старее и бессмысленнее их дедушек и бабушек.
Слава богу, землянка продержалась недолго, как и интерес к большой политике, может быть, одно лето; шоссе стали расширять и перешеек между встречными полосами заасфальтировали. Где теперь Колька Андреев и лучший друг, хитрый и рыжий мальчик Ульянчик?
...Около девяти утра Юрий Юрьевич, несмотря на субботу, направился с портфелем в канцелярию. В воздухе звякала какая-то пружина. Оставалось одно обузное дельце, которое заставляло шагать Юрия Юрьевича размеренно, чуть ли не вразвалочку, что он делал не так часто, а выражение лица сохранять скучным или беспечным. Поначалу он помахивал пустым портфелем, держа его на крючке указательного пальца, но, немного пройдя, внезапно зажал ручку портфеля в кулаке и нес его теперь с нескрываемым усилием.
Этому странному маневру в такую рань вряд ли кто мог воздать должное, кроме садовника Ивана, мокроволосого, поднявшегося на линейке от клумбы, чтобы поприветствовать начальника почтительным кивком и безмолвным движением рта. Для Юрия Юрьевича так и оставалось загадкой, за что его не любил любвеобильный садовник.
— Здравствуй, Иван. Бог в помощь, — ответил Юрий Юрьевич и поднял над головой не занятую поклажей руку, что обычно делал для либерализма или радушия.
Иван, стесняясь склониться в работе до тех пор, пока Юрий Юрьевич не отошел от линейки на достаточную дистанцию, в одних шортах, с коричневым суховатым торсом, с млечной улыбкой, думал не о портфеле Юрия Юрьевича, а о том, что вот и Юрия Юрьевича погнали паршивой метлой, как и предыдущих начальников, а он, садовник Иван, непьющий и молчащий в тряпочку, всегда был и будет нужен со своими золотыми руками, кто бы сюда ни пожаловал, финны или шведы, или наш брат торгаш.
Он смотрел на цветы с тревогой, вопреки утешению, может быть потому, что эти астры и особенно розы совсем обнаглели: на живость и краски скупятся, а почву под собой превратили в труху, всю высосали, несмотря на подкормку и золой, и известью, несмотря на его раболепие перед ними.
Юрий Юрьевич, так никого и не встретив на территории, кроме отрешенно работающего Ивана (еще у ворот мелькнула полосатая, в тельняшке, спина сторожа Пети), закрылся в канцелярии изнутри. Народ, размышлял Юрий Юрьевич, имея в виду немногочисленных работников “Чайки”, так ничего и не понял. Они думают, что продажа лагеря — шутка, так пожурили немного с похмелья и вернули все, как было. Нет, они думают другое, они думают, что начальство вышвырнут, а они сохранятся, кто же, мол, без работяг обойдется. Ошибаетесь. Я уже вам вчера сказал, что крупно ошибаетесь. Сначала я вас всех уволю, а потом сам уйду. Я вас породил, я вас и убью. Здесь не будет ни лагеря, ни базы отдыха, здесь построят отель для иностранцев. Нужны ли вы в этом отеле со свиным рылом, госпожа Фрида или господин Максимыч, или милостивый государь Володя-менингитный? Или спортсмен-алкоголик Толик с шишкой во всю шею (“Что вы понимаете? у меня все мозги в голове не помещаются, поэтому шишка выросла, как запасная голова”)?
Юрий Юрьевич прислушался, есть ли ли шум на пищеблоке. Ему показалось, что кто-то толстый и тихий, как кот, бродит за стеной канцелярии, к которой примыкал обеденный зал. Может быть, Шурка, шеф-повар?
Воспоминание о шеф-поваре у начальника лагеря не проходило без таинственной усмешки. Все воруют, все тырят, — вздохнул Юрий Юрьевич и стал выдвигать нижние глубокие ящики письменного стола. Здесь покоились остатки не вынесенных за прошлую неделю продуктов. Обычно Шурка, корча независимость и послушание одной гримасой вечно мятой и поцарапанной рожи, доставлял их в канцелярию через внутреннюю дверь, а дальнейший вынос своей доли Юрий Юрьевич осуществлял собственноручно в пресловутом портфеле из зеленого кожзаменителя. На этот раз в него вошло четыре пол-литровых банки острого томатного соуса, кулек килограмма на два карамели, две бутылки уксуса, матерчатый мешочек с рисом, шесть коробок кускового сахара и штук десять изжелта-оранжевых апельсинов в пористой, легко отделяемой кожице. Даже перегруженный, старый портфель легко сохранял свою тощую фигуру: широкий снизу, он элегантно вытягивался кверху, и даже боковые складки провисали так, как будто в них бултыхалась канцелярская пустота. В письменном столе, еще оставалось десятка три банок сгущенки и китайской тушенки, которые Юрий Юрьевич, налюбовавшись, прикрыл скоросшивателем и с чувством выполненного долга задвинул тяжелые ящики восвояси.
Он стал припоминать, где и что в кабинете лежит из лично ему принадлежащего. По совести говоря, на вынос напрашивался любой предмет, даже шкаф, имевший свойство становиться родным, даже кресло-вертушка, даже пыльный и залапанный телефонный аппарат канареечного цвета, ваза с засохшими тигровыми лилиями, письменный прибор “Харьков”, пачка бумаги, выставка детских работ из соломки, пепельница в виде сумки кенгуру. Ничто не должно переполнить чашу присвоения. Теперь это называется не нагреть руки, не прикарманить, не нахапать, а хорошим русским словом — приватизировать. Каждый имеет право на долю расчленяемого государственного имущества. Каждый решает сам, какую часть он в силах унести. “Вот такая реклама, вот такой исторический позор”, — думал Юрий Юрьевич.
Юрий Юрьевич взвесил портфель в правой руке, затем перекинул в левую с должным напряжением. Ничто не булькало, ничто не волновалось, не билось о края. Портфель еще больше вытянулся на весу, фурнитура его заскулила, дно немного отвисло, но эта отвислость была видна исключительно с земли.
С достоверностью стыда или страсти вспоминал Юрий Юрьевич тот момент, когда портфель, подарок тещи начинающему инженеру (еще первой тещи), превратился в кормильца, — тот почему-то морозно-алый вечер (хотя это было начало лета), когда Юрий Юрьевич впервые принял от смущенного шефа Шуры сверток в шуршащей бумаге, холодящий изнутри, как потом он разобрался, не пучиной ада, а шматком мясной вырезки, тонким краем, кажется. Кусок сливочного масла, который неведомо как притерся к тому тонкому краю, холодил руки Юрия Юрьевича на порядок меньше мороженого мяса, и мягкость его была на полпорядка больше, почему уже тогда, в свой первый раз, Юрий Юрьевич, не заглядывая под бумагу, априорно определил приятную увесистость содержимого.
Трудно сказать, почему сами собой руки Юрия Юрьевича откликнулись на пугливую мольбу Шуры, шеф-повара. Ничего убедительного в Шуре не было, так — одно мычание и какое-то прокаженное кривляние. Не улыбка, а боль; не глаза, а горе, полное влажного мучения. Не осанка, а какой-то неизлечимо врожденный полиомиелит со сколиозом. Как же мог Юрий Юрьевич оставить без участия такое живое искривление, такую просьбу не губить?! Не мог. Хоть и показался себе чересчур сговорчивым. Надо было бы потянуть, помучить, может быть, разразиться, может быть, похохотать. Ан не смог. Опыта не хватило. Выслушал Шурин лепет без всякого выражения, если не с благодарностью. Мол, там (то есть в кульке) и нет ничего, Юрич, так осталось немного, ты же и не обедал сегодня, дома жена что-нибудь приготовит, не голодным же ходить, да нет там ничего, бумаги больше навернуто, лучше в портфель положить, Юрич, вот так, и защелкнуть, всем жить надо.
Почему-то с радостью освобождения зашагал тогда Юрий Юрьевич, чувствуя мышцами новую полноту портфеля. Ясность в голове была такая чистая, морозная. Зачем большой оклад, когда есть маленький склад. Воровство в России заложено в смету. И ничего никому не надо объяснять, только должность свою назови, а собеседник сам смекнет, быстрее компьютера, а, мол, так вы начальник пионерлагеря, понятно, понятно, или, мол, вы инженер простой, тоже хорошо, или вы депутат, гм-гм, или в ларьке сидите, как в подводной лодке, и не говорите, конечно, трудно, даже пописать не сходить, в баночку писаем, а муж ваш где? так, в одной фирме, в коммерческой структуре, ага, ясненько. И с ног до головы оглядеть, а не врет ли: свитерочек расписной из ангоры, кроссовки лайковые, зубки беленькие, амбре...
...Юрий Юрьевич старался нести портфель задумчиво, грустно, как пушинку, как скатерть-самобранку, старался не прижимать руку с поклажей к телу, а если и прижимать, то незначительно, оставляя зазор непорочности. Почему вы думаете, что деловые бумаги не имеют веса? Еще как имеют. Вы себе и представить не можете, насколько они тяжелы. Недаром говорят — ценные бумаги.
Он решил пройти стороной, мимо уличных туалетов, потому что какой-то народ уже начал колобродить по территории, в частности сантехник Андрей, который поднял руку для приветствия, и Юрий Юрьевич из-за деревьев ответил тем же свободной рукой.
— Уезжаете в город, Юрий Юрьевич? — крикнул Андрей, поблескивая издалека пустой трехлитровой банкой под пиво.
— Да. Собрал кое-какие бумаги. Дома поработаю, — ответил Юрий Юрьевич, заходя с зеленым портфелем за зеленый туалет.
Летний запах постепенно выветривался.
Итак, Юрию Юрьевичу не послышалось в кабинете: на крыльце служебного входа на пищеблок стоял и мелко кивал белым подбородком шеф-повар Шура. Юрий Юрьевич, пропадая из поля видимости, и ему успел подать знак, как будто отмахнулся с раздражением и смехом.
Ноша была своя, если и тянула, то не больно, наоборот, приятно, как умелый массажист. Юрий Юрьевич держался прямо, сохранял прогулочный темп, избегал менять руку с портфелем, может быть, даже посвистывал от избытка воздуха в груди. Ни на тропинке, ни у дома обслуживающего персонала он никого не встретил. И только когда уже поставил с небольшим грохотом портфель у двери собственной квартиры, смахнул испарину из-под волос на лбу и полез в карман за ключами, услышал сверху над собой сначала два хмыканья, а затем и самого Лохматого, дурашливого и зычного:
— Юрий Юрич! Доброе утро! Откуда уже с утра пораньше с портфелем?
— Вчера в канцелярии бумаги забыл. Вот пришлось сходить.
— А, понятно. Бывает. Может, поднимешься? У меня пиво бутылочное, и леща копченого вчера Федька-рыбак подбросил.
— Леща? Я подумаю, — с мягкой спортивной одышкой сказал Юрий Юрьевич, справляясь с дверным замком.
Люда, конечно, спит. Дверь не открыть.
— Слышь, Геннадий! — вспомнил Юрий Юрьевич, задвинув портфель в открытую дверь.
Лохматый мгновенно высунулся до безволосого, растянутого вширь, как бы приплюснутого живота и голову повернул с лукавым подобострастием.
— Ты помнишь, что сегодня может заехать этот хмырь? Так что будь начеку, — сказал Юрий Юрьевич.
— Я весь день и ночь начеку. У меня муха не пролетит. Как договаривались... Фрида! А Фрида! — закричал он уже в другую сторону. — Куда с бидончиком-то? за пивом, что ли? Не ходи, там его мочой разбавляют.
— Ну тебя. Болтаешь. За молоком. Здравствуйте, Юрий Юрьевич, — сказала старая, пугливо семенящая Фрида.
— Да ладно уж. Максимыч, наверно, за пивом послал.
3
После обеда у главных ворот бывшего, принявшего на себя груз осени, реформ и запустения пионерского лагеря “Чайка” остановился иссера-молочный, приземистый, далеко не новый, но мягкий в движении “мерседес”. Какие бы гневные споры ни велись до конца этого дня и в течение всей будущей недели о времени его появления здесь, произошло это сразу после обеда, все-таки после обеда. Хотя сейчас все так перепуталось в голове, что резонными кажутся и другие утверждения. Нет уже заведенного и устойчивого распорядка дня лагеря и базы отдыха, только щит, выгоревший за лето, с пионером, дующим в горн, еще украшает двери столовой и призывает в половине второго не опаздывать на обед, а в половине восьмого — на ужин, да еще в шестнадцать тридцать не забыть про полдник, а также на водные процедуры и подъем флага.
Правда, работники лагеря, чтобы не создавать пробки у стойки для раздачи пищи и не пускать слюни на линолеум, на котором потом можно и поскользнуться, были обязаны приходить на полчаса позже, но украдкой приходили пораньше — снимать пенку, зачерпнуть погуще борща из общего котла, киселя, компотных ягод. Особенно это касалось таких отпетых гурманов, как дирижер Николай Ильич или толстозадая Валентина. Однако находились и такие хитроумные и расчетливые обитатели “Чайки”, например фотограф Малахов и старшая пионервожатая Александра Александровна, Шурочка в квадрате, которые приходили в столовую последними, чтобы посидеть в одиночестве, тишине или в узком кругу старожилов, просторно раскинуть локти на столе, спокойно помыть косточки сослуживцам, спокойно поковыряться в зубах, сходить за остатками гарнира; а этих остатков могла подняться такая гора на тарелке, особенно любимых Малаховым макарон, что иногда возникало сразу два, а то и три нелицеприятных вопроса. Первый: а осилит ли знаменитый живот фотографа столько мучного? Второй: а ради ли этих довесков некоторые умники и, конечно, взмыленные люди приходят под занавес обеда? И наконец третий: а почему, собственно, так много гарнира остается, если все уже поели и осоловелые разбрелись на тихий час? На что без обиняков отвечали: вам что ни сделай, все плохо: мало гарнира — плохо, много гарнира — а почему много? Зато мяса не хватило и яйца растащили. Хорошие люди едят и помалкивают и всегда наедаются. А вы только вопросы задаете, поэтому и худы, как щепки.
...Так вот, теперь трудно определить это сосущее под ложечкой время. Теперь каждый питался сам по себе и на свои кровные. Если Лохматый с Нинкой, откушав вчерашнего плова и отдав поочередно громкое должное благородству, откушивали теперь свой послеобеденный кофе перед телевизиром или пиво, то Володя-менингитный только возвращался из магазина с двумястами граммами “русской” колбасы, буханкой хлеба и последними двумя зубами, сторожащими вход в рот, намокающий от близости счастья, а не голода. А Максимыч вообще махнул рукой на обед, почему-то стесняясь постучаться к Фриде.
Тем не менее, если считать по-старому, Володя-менингитный, а не Толик-спортсмен, его коллега по кочегарке и главный оппонент, оказался прав: белесый “мерседес”, бесшумно ворочая колесами, подкатил к главным воротам уже после двух дня, ближе к трем, потому что до двух, до закрытия магазина, Володя-менингитный стоял в очереди за дешевой вареной колбасой, и ему опять повезло: последние двести граммов кончились на нем; а когда он возвращался, никаких машин вообще еще не было у ворот, и только входя в дом, он услышал степенный, как шелест ветра, шорох шин. Но он не стал оглядываться, он спешил, потому что с колбасой надо было что-то срочно делать. Зато разделавшись с колбасой, он без промедления направился к воротам и оказался у них минуты на две раньше, чем Толик-спортсмен. Хотя Толик-спортсмен энергично настаивает на обратном.
“Мерседес” (впоследствии некоторые знатоки уверяли, что это была и вовсе другая иномарка), благодаря тому что сторож Петя ворота закрыл на замок, а сам меланхолично отправился то ли перекусить где-нибудь и чего-нибудь, то ли в обход по территории (что он вряд ли делал на голодный желудок), не предпринял попытку проникнуть в лагерь, а как-то стыдливо примостился между двух сосен в сторонке от ворот. Из “мерседеса” (будем называть пока его именно так) одновременно из двух дверей вылезли двое, молодо настроенный мужчина и молодая женщина, приблизительно одного роста (из-за этой приблизительности трудно было понять, кто же из них был действительно выше: благодаря неровностям на дороге то мужчина возвышался над женщиной, то женщина — над мужчиной), и стали щуриться от солнца, отчего их лица выглядели веселыми и немного растерянными.
Мужчина был коренастый, с приятной лысиной, загорелой, абсолютно открытой, без этих камуфляжных трех волосин, которые не делают погоды на черепе, перекинувшись с одного его бока на другой, но характеризуют своего владельца исчерпывающе. Что бы вы сказали о человеке, маскирующем раннюю лучистую плешь какими-то заушными сальными локонами, отращивая их для этого до невероятной длины и набрасывая на вершину головы сомнительными кольцами, а иногда закрашивая просветы между ними черной тушью?
Человек, вышедший из автомобиля, равно как и Гена Лохматый, прозванный так в народе от противного, казалось, совершенно не чурался своей естественной лакированности. Напротив, он провел по голой голове куцыми, в пучках темной растительности, пальцами, как бы проверяя ее уникальность и теплоту, как бы лаская кожу о кожу, не забывая при этом пощипать и пригладить мшистую, меховую, ровно окантованную шерстку на затылке. Вероятно, тон этой аккуратной дуги волос зимой прекрасно сочетается с бобровой шапкой.
Он пропустил женщину в калитку и, трогая ее за плечо, придал верное и нужное направление пути. Обернувшись на пустые окна сторожки, он убедился, что она пуста, что, впрочем, не изменило его внешнего лоска. Он был плотен, но не рыхл. Широкие бежевые брюки добавляли к его грузноватой, вальяжной, а лучше сказать, болезненно комфортной походке, к его красивым, искрасно-черным, на толстой подошве итальянским туфлям осторожную размашистость, избирательность. Он с удовольствием выбирал место для ноги, с удовольствием придерживал за локти свою даму, пока они углублялись на территорию лагеря, где мало кто ходил, за водонапорной башней.
Детей это место притягивало своей сказочной запущенностью, облупленной готикой башни, где обитали летучие мыши и еще какая-то нечисть. Педагоги прилагали максимум усилий к тому, чтобы этот дикий уголок с годами становился еще более диким и этой жуткой дикостью отпугивал детей от опасных объектов — самой высокой башни и двух ветхих сараев с поочередно работающими артскважинами. Первая часть задуманного у педагогов получалась талантливо — дикость била ключом, а вот вторая часть натыкалась на упрямую храбрость детей, обустраивающих здесь партизанские фортификации.
Можно было позавидовать частоте, с какой здесь произрастали елки и темно-серые, в вечном пуху паутины и допотопных осыпающихся гнездах, осины. Можно было позавидовать этой нерукотворной нелюдимости, триумфу сухости, корявости и колкости. Вот-вот и болото из-под салатно-малокровного мха могло подняться предупредительно до щиколоток. А запах какой! Мокрого торфа, земной крови. Что, впрочем, не останавливало ни пионеров, ни эту вполне респектабельную парочку. Парочкой подмывало назвать их и потому, что одеты они были в совершенно одинакового покроя и, может статься, одного размера кожаные рыже-гемоглобиновые куртки-реглан, легкие, несмотря на обилие фурнитуры, легкие, как их собственная кожа.
Женщина (надо отдать ей должное), продираясь через эту чудовищную чащобу (сколько раз добросовестный садовник Иван готовился к ее прореживанию, столько же раз ему ласково затыкали рот, мол, “не надо, Ванечка, так надо, Ванечка”, и даже угрозы СЭС не действовали на руководство лагеря, имевшее и известные педагогические и, может быть, даже политические виды на эту территорию), так вот, эта милая женщина (она была действительно миловидна и белокура), уворачиваясь от сухих веток, беспокоилась прежде всего о своем ухоженном лице, а не о своих колготках, которые, впрочем, были настолько телесны, что и не были заметны вовсе.
Мужчина шел так, как будто бывал здесь и прежде; он шел с удовольствием, с мягкостью и даже ликованием, которое невозможно было скрыть от умных, а не коварных, как у нас любят выражаться об уме, глаз попутчицы. Он то и дело забегал вперед и как-то болезненно благожелательно отдувался, иногда задирал голову, иногда раскидывал руки в стороны, иногда даже приседал, как бы за грибком, но всегда поднимался без добычи.
Женщина была удивлена (заметьте, удивление для нее — последняя степень раздраженности), она старалась выносить эту странную прогулку молча, но порой все-таки ойкала и произносила “боже ты мой”, когда какая-нибудь ветка особенно хлестко прикладывалась к ее телу и когда (что особенно было неприятно, гадко) пыльная, клейкая и дохлая паутина цеплялась за ее волосы, мелированные, прядистые, вечно едва мокрые, как будто вечно только что вымытые.
— Куда ты меня завел, Эдик? — решилась поинтересоваться она у своего кавалера, когда впереди показалась залитая светом площадка, кажется, стадион.
— Эти дебри все уберутся к черту. Здесь будет маленькая автостоянка, — ответил Эдик, задумчиво выпячивая губы. — Или, может, сделать площадку для большого тенниса? Как ты думаешь?
Они миновали зеленый уличный туалет, сияющий чистотой заброшенности, который, благодаря тому что лето кончилось и ямы своевременно выгребли, лишь отдаленно напоминал о своем предназначении. Участь его была предрешена в лаковой голове мужчины, в котором женщина и раньше предполагала какую-то пуристскую брезгливость. В ней же этот зеленый домик тронул лирические струны, память детства.
Остановились они у кромки стадиона, ослепленные солнцем и пустырем. Эдик продолжал жестикулировать, как будто за ним заискивающе наблюдали издалека, откуда видны движения и не слышны слова. Его лицо впервые за этот день показалось ей неестественно голым и круглым, то ли суровым от размышлений, то ли неуверенным, одним словом, измененным, несмотря на знакомый до одури фиолетовый отлив свежевыбритой щетины.
Теперь она поняла, чего он лишился, сбрив на днях (кажется, по ее же любовно-глумливой просьбе) свои толстые, роскошные, восточные, ироничные усы, бывшие всегда опорой, пьедесталом для его небольшого носа. Они оглушали неподдельной однозначностью, именно восточностью, принадлежностью к ордену. Без них, страшно сказать, Эдик выглядел немного дураком, остолопом, человеком не на своем месте. Она улыбнулась и посеяла колебания в его и без того подозрительных глазах.
— Чего ты смеешься, Наташа?
— Да так. Посмотрела на уборную и вспомнила детство. Не обращай внимания.
— Пионерское? Ты тоже ездила в лагерь? — засмеялся он с торопливым цинизмом, как будто она отчасти упала в его глазах и этот момент следовало бы запечатлеть.
— У нас были такие же уборные. А ты что никогда не ездил в лагерь?
— Нет.
— Сочувствую. Ты очень много потерял.
— Э! Тогда потерял, сейчас приобрел, — нашелся он что сказать и радостно забегал глазами.
Наташа думала о том, как бы он выглядел и без бровей, и без ресниц. Брр! Великая сила в человеке — волосы!
— Наташа! Я тебя спрашивал о другом. Что лучше сделать вместо этих зарослей?
— Откуда я могу знать? Делай что хочешь.
— Тебя же должно интересовать, что здесь будет?
— Через четыре года здесь будет город-сад.
— Какие четыре года! О чем ты говоришь? Обижаешь все время. В следующем году все будет. Правильно ты сказала, город-сад. Ну, не город, маленький кемпинг. Так это называется. А сад, Наташа, это же моя мечта. Яблоки, персики, гранаты, виноград...
— Климат не тот, не взойдет.
— Взойдет. За деньги все взойдет.
“Слава богу, он успокоился, шутит, польщенный”, — подумала она.
Гримасничая, что он всегда делал, прицениваясь, он говорил что-то о неровном, в буграх и ямах, футбольном поле, с сиротливыми без сетки воротами. Он подбежал к воротам, полнеющий, и повис на перекладине, как бидончик, радуясь их низкорослости.
С одной стороны футбольного поля, за облезлыми, трухлявыми, проломленными во многих местах трибунами весело пошатывалась стена полупьяных сосен, с другой стороны грустила детская площадка с поваленными скамейками, качелями, которые только тронь — и они с удовольствием примутся за дело, заскрипят, закричат, как домашние животные, заблуждаясь на счет своей душераздирающей притягательности.
Наташа, глядя на эту огромную солнечную, молчащую, желто-зеленую поляну, думала, что, кроме нее, вряд ли кто по-настоящему заметил исчезновение с Эдикиного лица усов.
Его сотрудники и соратники если и глазасты, то глазасты, как недоенные пучеглазые коровы или смотрящие под ноги гиены. Их интересует товар и клиенты, в людях они видят не душевную подоплеку, а всю ту же связь мимики с коммерцией. Они не понимают значимости в человеке статичного — носа или плеши, конфигурации уха, формы усов. Еще круги под глазами повеют на них чем-то родным, а вот почему у человека пропал нос или испарились усы — им нет никакого дела.
В лучшем случае первые дни безусый Эдик будет им напоминать беспомощностью очкарика, снявшего очки, но только до того момента, пока он им не продемонстрирует эту “беспомощность”, так что у них перья полетят.
Самые куражливые из них, например Света-переводчица или Олег, похихикают в коридоре, что вот, мол, шеф в интересах бизнеса освободился от балласта усов; да нет, мол, бизнес здесь не при чем (и тут они приплетут ее), что во всем виновата его новая любовница, которой надоело любить усатых и хочется мальчиков, ну очень хочется, а Эдик без усов да с чистым черепом — чем не младенец, чем не птенчик.
— Ты согласна со мной?
Эдик возвращался к ней, закрываясь от солнца куцей пятерней. Он говорил о проведении каких-то дренажных и утрамбовочных работ на стадионе, которые теперь стоят бешеных денег, но без которых не обойтись, если все это делать навечно. “Навечно” он произнес в угоду ей.
— Конечно, — соглашалась Наташа, думая о его голых губах, которые он периодически не столько облизывал, не столько увлажнял и очищал от пены, сколько ревизовал языком.
Привыкал, чувствовал утрату. Наконец, глядя на него с нежностью, она нашла точную формулировку его виду: его лицо без усов стало неузнаваемо. Именно — неузнаваемо. Главное в нем было — усы. Она смеялась, и он смеялся.
Он смеялся тому, что она смотрела на него с любовью, что она была красива, так впечатляюще красива, как должна быть красива женщина, достойная его уважения. Холеная, умная, стройная. И даже то, что один ее глаз, правый, то есть не весь глаз, а его зрачок, располагался на какой-то микрон выше левого, был приподнят и даже подкатан под веко, не умаляло ее, а, напротив, совершенствовало, потому что тот правый глаз был каким-то особенно темным, задорным и мудрым.
Его лицо, думала она, стало чересчур раздетым, ограбленным, порожним, доступным, умалчивая уже о том, что оно стало попросту неприлично шарообразным и пухлогубым. Физиономия мелкого государственного деятеля, милиционера или завхоза. Полинял, состарился, ожесточился, как после болезни. Хотя, разумеется, ничего жалкого, желчного в безусом Эдике не было. Эдик есть Эдик. Это не Эдичка и не воробей ощипанный, а птица важная, крупная, веселая, сытая, щедрая, лохматая, невзирая на плешь и временное отсутствие усов.
Между прочим, уже после торжественного отъезда отсюда Эдика и Наташи, когда проводившие их обитатели “Чайки” принялись за мытье косточек нового хозяина, ни в кого из них, даже в тех, кто стоял в непосредственной близости от Эдика, кто имел возможность вдыхать его одеколон и душный запах его разогретой на солнце кожаной куртки, кто боялся отдавить ему дорогие ботинки, — ни в кого не закралось сомнение, что их новый начальник, этот по-южному смуглый, невысокий, полноватый, хорошо одетый мужчина, был неусатым, гололицым. Никому и в голову не взбрело такое. Даже измученные катарактой разглядели на его не молоденьком, но не старом, не приветливом, но и не строгом, не простом, но и не сложном лице довольно тучные, бархатные, шевелящиеся, как гусеница, чернявые волосы под носиком.
Подходя к Наташе, он смотрел так мелодично, как будто что-то напевал про себя, и теперь от избытка влажных чувств полез целоваться новыми, бритыми губами. Ах ты моя вкусная, моя липкая, моя восточная сладость, мой мармелад, мой мед пчелиный, натуральный шоколад топленый. Он виртуозно целовался, этот Эдик, даже гладкой поверхностью. Все равно что-то по-прежнему волосатое, может быть пух ноздрей, щекотало ее губы, ее десны, ее нос, ее язык, ее тающее нёбо.
Они прошли бывший пионерский лагерь и по периметру, и по диагонали, приятно догадываясь о тайной, подобострастной слежке за собой из-за деревьев, облинявших щитов на аллее пионеров-героев, бетонных сухих фонтанчиков, беседок, скамеек, трухлявой деревянной скульптуры богатыря, из-под трибуны на линейке. Эдик все взмахивал руками и все так же, даже сильнее, безответственнее строил планы. Наташа и не предполагала, что практичный до кончиков волос Эдик может забираться в такие эмпиреи. Наконец, усталая и голодная, она спросила его:
— А тебе не жалко детей?
— Не понял? — переспросил он еще с улыбкой, еще с воодушевлением, с горящими щеками.
— Ну понимаешь, сюда каждый год, каждое лето выезжало отдыхать по триста-четыреста детей. Теперь они останутся в городе, будут слоняться по подворотням, хулиганить, дышать смрадом. Денег, чтобы вывозить их к морю, жить на даче, кормить овощами и фруктами, у большинства родителей, конечно же, нет. Ты же понимаешь, какое сейчас время и что сейчас творится.
— Подожди. Ты что говоришь? — сердито сказал Эдик, останавливаясь и вставая поудобнее на дорожке, сложенной из утонувших бетонных плит.
Фразу “ты что говоришь?” (он еще прибавил “Наташа”) он произнес с тем строением и с той мягкостью согласных, с тем субтропическим акцентом, с каким неотвязно и гордо разговаривал его лучший друг Шамиль, переехавший из Ленинграда в Москву, и какой Эдик нет-нет да и слизнет в минуты истерии.
— Ты что говоришь, глупая женщина? Ты что со мной разговариваешь, как с Собчаком? Я что ли это сделал? Я что ли всю страну до такой белой ручки довел? Что ты смеешься? Ты только можешь болтать со своим Собчаком по телевизору. Замолчи, Наташа.
— Я молчу. Успокойся.
— Почему успокойся? Ты думаешь, у меня сердце не болит о детях? Ты думаешь, я от своих ушел без боли? Я им помогаю. Они у меня в золоте купаются. И другим я тоже помогаю. Но ведь у них имеются папы и мамы. Пусть они тоже крутятся. Пусть что-то делают. Шахер-махер, шухер-мухер, не важно.
“Все хорошо, нервный тик праведности”, — думала Наташа, — но зачем он так коверкает речь, ведь он, кажется, русский, Эдуард Михайлович, правда вырос на Юге.
— Это что, по-твоему, нормальный отдых для детей? Этот бардак? — продолжал он. — Здания нуждаются в капитальном ремонте, крыши текут, сантехника гнилая, теплотрассу нужно менять, дороги, — он постучал носками туфель по треснутой бетонной плите, — надо тоже делать. Стадион весь в кочках. Везде заросли. А в помещениях нормальная, ты думаешь, мебель? Ты думаешь, детям приятно в таких условиях жить? По десять человек в комнате, как в казарме. Я своих детей даром бы сюда не пустил.
— Ты давно не звонил Шамилю? — перебила она его на излете.
— Он мне звонил вчера. Он помнит твою просьбу. Не гони лошадей. Сказал, что на следующей неделе встретится с тем человеком. Ты же знаешь, если Шамиль пообещал, он сделает. Это не какой-нибудь...
— Спасибо, Эдик. Не кипятись. Ты, кажется, тут всех перепугал. Ни одной души не видно.
Она погладила его по теплой лысине, и он не отшатнулся.
— Э! Бездельники. Пьянь да рвань. Всех пинком под зад, — сказал он тише и спокойнее.
— Ах, какой смелый! — сказала она и взяла его под руку. — Машину не уведут? Пойдем, пора ехать. Кушать хочется.
Их рыжие кожаные куртки терлись друг о друга с той степенью вкрадчивости, с какой, мы знаем, могут соприкасаться лишь родственные души. А когда Эдик обнял ее за талию, а она обняла за талию Эдика, их куртки в месте стыка совсем примолкли, только иногда, когда Эдик с Наташей преодолевали взгорок или канаву, попискивали то ли от удовольствия, то ли от нехватки воздуха.
С некоторой алчностью, проходя мимо Дворянского гнезда, Эдик и Наталья осмотрели балюстраду и колонны явно пустующего, заколоченного дома. Здесь же, у крыльца Дворянского гнезда, Наташа обнаружила в траве у поваленной березки сразу три почти одного роста подосиновика. Они были такие ладные крепыши, что она растрогалась, закричала и захлопала в ладоши. А Эдику, не видящему красоты и подспудного смысла в грибах, пришлось лишь снисходительно поцеловать ее губы, полные детского восторга.
Он вспомнил вчерашний разговор у замдиректора того предприятия, которому пока еще принадлежало это чудесное место площадью в 20 гектаров. Поначалу, когда они только познакомились неделю назад, Эдик был и польщен, и встревожен тем странным заискиванием, с каким его как будущего арендатора встречало руководство предприятия; тот же замдиректора Павел Андреевич, огромный робеющий медведь с втиснутыми почти что в череп, маленькими, как будто обкусанными ушами, в закапанном синем галстуке, с дырами под мышками пиджака, тот же председатель профкома, человек безвольный, с изумительно бугристым, красным и добродушным лицом, который, несмотря на свою двойную фамилию (то ли Кочедык-Мясницкий, то ли Кочедык-Толстой), почти целиком сидел во внутреннем кармане пиджака замдиректора. Может быть, это он прогрыз ему прорехи под мышками? Или сидел в другом месте, под каблуком у своей заместительницы, Курвик Ларисы Игнатьевны, вот уж воистину самой приветливой заместительницы на свете. Как она громко смеялась, сдерживая одышку и колыхание своей полногрудой комплекции, как она по-свойски подмигивала Эдику, поглаживая рукав и плечо Павла Андреевича, который что-то вдруг заупрямился, а следом за ним раскис и заартачился Кочедык-Мясистый! Но стоило этой хохотушке Ларисе Игнатьевне потрепать по спине Павла Андреевича (“ну что вы, Павел Андреевич, какой бяка”), как и он оттаял и Кочедык воспрял. Одним словом, предварительное соглашение, протокол, подписали, ударили по рукам, вспрыснули привезенным Эдиком коньячком.
— Вы не забывайте, — говорила Лариса Игнатьевна, отводя его в сторону и как бы бесцельно смеясь, как бы над анекдотом, рассказанным Кочедыком, наполовину высунувшимся из кармана Павла Андреевича, — вы не забывайте, кто вам добра желает. Надо будет, еще поддержим.
Свою талию она подчеркивала ремнем, насколько позволял ремень, а груди, как бы взвесив на ладонях, периодически и попеременно подбрасывала вверх. Она представила Эдику своего зятя, который тоже зачем-то был в кабинете и выпивал армянского по полной рюмке. Она сказала, что зять — директор какого-то малого предприятия при их большом предприятии и что они с Эдиком, как ягоды одного поля, найдут-таки общий язык. Зять был многословный шептун, длинный и вороватый от курносого носа и толстых губ до носков белых туфель, уже этим порочный.
Эдик вспомнил анекдот, в сущности не анекдот, а случай из профсоюзной практики, который рассказывал Кочедык-Мясной в тот момент, когда Лариса Игнатьевна Курвик отводила Эдика для тет-а-тет. Эдик задал Кочедыку, как бы цепляясь за него, чтобы не уединяться с Ларисой Игнатьевной, странный в той ситуации и неожиданный для самого Эдика вопрос: мол, давно ли, господа товарищи, у вас проходили выборы в профком?
— Не беспокойтесь, Эдуард Михайлович, — отпарировал тогда Кочедык и даже ножки свесил из кармана замдиректора. — Выборы у нас прошли по весне, и ваш покорный слуга переизбран был на них почти единогласно. Причем вся демократия была соблюдена: выбирали на альтернативной основе, — здесь он прыснул, и Павел Андреевич осклабился скупо, по-борцовски. — Было, видите ли, две одинаково достойных кандидатуры — Кочедык и Мясницкий.
Вот тут председатель профкома фальцетом захохотал, морща до неузнаваемости свои бугры на лице, а Курвик ничего не понимающего Эдика оттащила в сторону, наверно, уже в десятый раз.
Теперь шутка председателя дошла до Эдика, и он стал хихикать сначала в кулак, а затем, запрокинув голову, громче и тоньше — прямо в небо, безоблачное, давящее, синее. Наташа искренне удивилась его поведению. Она знала, что так заливисто он смеется лишь тогда, когда есть куда забросить голову, например на валик дивана или на кровать, чтобы, насмеявшись, нафыркавшись, напускав слюней и набрызгавшись слезами, тут же и заснуть здоровым, мертвым сном.
— Так, ерунда. Вспомнил очень смешную фамилию — Кочедык-Мясистый. Сам маленький, суетится, посматривает на старших, лицо все в каких-то юношеских угрях, а фамилия — как у графа!
— Не перевелись еще на Руси двойные фамилии, — поспешила согласиться Наташа.
— Не перевелись, — опять покатился со смеху Эдик.
Наташа грешным делом решала про себя: не наклюкался ли он украдкой. Нюхала, практически не меняя позы: нет, не пахло.
— А вчера этот Кочедык говорит: “Поедете в “Чайку”, Эдуард Михайлович, не забудьте корзины взять под грибы. Там места грибные. Сейчас боровики пошли сплошным потоком. А я, со своей стороны, команду дам начальнику лагеря, чтобы его люди завтра грибы на территории и поблизости не собирали”. Понятно, почему ты эти три подберезовика нашла?
— Подосиновика.
— Под березой ведь.
— Ну и что, что под березой. Вот, например, твой друг Шамиль азербайджанец...
— Э! Не азербайджанец, а чеченец.
Она хотела сказать “одна малина”, но продолжила свою мысль:
— А живет, извини, в Москве. Сначала — в Питере, а теперь — в Москве, столице нашей родины.
— Ты что националистка, что ли? — скучно спросил Эдик с акцентом Шамиля.
— А ты не националист грибной? Или квасной?
— Э! — протянул восточное, барственное “э” Эдик, окончательно запутанный, понимая, что Наташа очень хочет кушать.
Вокруг было пусто, по обеим сторонам аллеи стояли массивные, широкие, парковые скамейки. Эдику захотелось повалить свою спутницу на одну из них и высоко задрать ее узкую черную юбочку — ее скромный выбор и его подарок.
4
У машины, за главными воротами, Эдика и Наташу, как новых устроителей жизни, терпеливо дожидалось почти все население пионерского лагеря “Чайка”. Сюда сошлись, как вчера на собрание, подхлестнутые неизвестностью, слухами, паникой, заблаговременным благоговением, любопытством, хорошей погодой и необходимостью на всякий случай предстать взору нового начальства, так сказать, нарисоваться сразу же, пока горячо, пока все на одно лицо, пока не известно, кого оставят, а кого вытолкнут в три шеи (может быть, не Толика-спортсмена, а Володю-менингитного), — собрались: Александра Александровна (т.е. Шурочка или Шурочка в квадрате), Максимыч с пустым рюкзаком, Андрей-сантехник и его легко рдеющая, похожая на артистку Соловей, жена Галина, Володя-менингитный, улыбающийся двумя желтыми зубами-резцами, Фрида, которую бил озноб, шеф-повар Шура с тонким отечественным флером, размашистый и громкий Толик-спортсмен, злящийся на Володю-менингитного, сдержанная жена Юрия Юрьевича Людмила, мокропатлатый Иван-садовник, Петя-сторож, тоскливый и сонливый, в тельняшке, скрывающий глаза, окаменелая и пришибленная Нинка-бельевщица, Вера Иванова, кухонная, бессловесная, за компанию, и человек пять снующих детей, которых всегда звали детьми обслуги, которым кто-то завидовал, а кто-то сочувствовал.
Собрались они (кое-кто приодетый и принакрашенный) в довольно необычном, каком-то вдруг тягостном, каком-то симптоматичном месте — за воротами у дороги, — чуть ли не с чемоданами, уже с полчаса назад. За это время успели обсудить два вопроса. Первый: кто же раньше из двух главных следопытов лагеря заметил странный и подозрительный (но в принципе, ясно чей) автомобиль между двух сосен у ворот — Толик-спортсмен или Володя-менингитный.
Красочнее, с жестикуляцией, как будто он еще гребет по лыжне, с привлечением свидетелей (“Ты когда меня, Верка, видела? В два часа. Я уже выходил из комнаты и шел к воротам. Помнишь? У тебя еще Надька что-то заплакала, наверно, жрать захотела в два часа; у ребенка ведь инстинкт, слюноотделение в одно и то же время. А этот хмырь зубастый — имелся в виду Володя-менингитный — только поднимался наверх. А я уже шел к воротам. Правильно, Верка. Чего молчишь? Молчание — знак согласия”) отстаивал свое первенство, видимо, очень важное в сложившейся обстановке, Толик-спортсмен. И действительно, именно Толик-спортсмен, еще быстрый, хоть и с профессиональным прихрамыванием, которое настойчиво давало о себе знать при сборах на общелагерные субботники, оповестил все общежитие о приезде того самого Нового, не забывая предупреждать оповещаемых, что это именно он, Толик-спортсмен, увидел удивительный автомобиль первым и что у него уже почти состоялся разговор с Новым, что они уже, мол, познакомились и пожали друг другу руки и Новый, мол, уже успел ему сказать, что ты Толик сто процентов можешь не беспокоиться, уже тебя-то я в первую голову оставлю, умолять буду, чтобы не уходил.
Но души сослуживцев, как бы они ни были вынуждены соглашаться на словах с Толиком-спортсменом, в этом вопросе принадлежали Володе-менингитному. Все понимали, что это он, Володя-менингитный, тихий и безгрешный, наткнулся на неизвестный автомобиль у ворот, так как любил гулять в тех местах, он догадался своим диковато устроенным умом, кто на этом автомобиле приехал, и он же простодушно рассказал об этом первому встречному, которым оказался его вечный вредитель и друг Толик-спортсмен. Толик хоть и сказал скептически, что это — ерунда, что это, мол, неизвестно чья машина, заблудились грибники, мол, но сам как побежит, как припустит вприпрыжку, колченого. Понесло спортсмена, у него тщеславие закалено чуть ли не на Московской олимпиаде...
Второй вопрос решали дольше и решили, кажется, по справедливости. Дело в том, что как только все сбежались и внимательно присмотрелись к автомобилю, как-то застенчиво вписавшемуся меж двух сосен (а может быть, и не застенчиво, а с каким-то иным умыслом), то обнаружили, похолодев, что автомобиль-то, оказывается, не наш, марка-то чужая, иностранная. И нисколько это была не “чайка”, как об этом раструбил глашатай Толик-спортсмен, которому, безусловно, было недосуг приглядываться к мелочам, главное было бежать, задрав штаны, и кричать криком, благим матом. Не исключено, что любой автомобиль, который не походил на вездесущие “жигули” или “запорожец”-лягушонок, “москвич” четыреста двенадцатый или “волгу”, и был значительнее, длиннее, фигуристее их, ассоциировался в его голове с правительственным, светлым образом “чайки”. Кроме того, прибавьте к его сознанию ранг ожидаемого явления и то обстоятельство, что слово “чайка” вертелось всегда на слуху и на устах, вы поймете и простите эту не орфографическую и не философскую ошибку Толика-спортсмена. Главное — смысл (его он донес), а звук — тьфу.
Иван-садовник, бывший шкипер из-под плавания (кому как не ему и карты в руки), подошел к машине впритык, ударил ногой по колесу, понюхал бампер, как цветы, махнул рукой и сказал:
— Похоже на “форд”. Ну их к черту.
— Сам ты форд, баптист недорезанный, — сказал грубоватый на язык в трезвом здравии сантехник Андрей. — Это же “вольва”. Видишь фары какие скрытые и зад вздернутый, как у кобылы, не покатый. А ты по колесам лупишь. Тоже мне морской волк.
Сторожу Пете было скучно, он в дискуссию не вступал и только улыбался одними глазами и поворотами головы в отдалении, мечтая побыстрее обособиться в своей сторожке, мечтая о ночи, когда будет так темно и так жутко, что ничего уже не нужно и никто уже не страшен.
Женщины помалкивали, их интересовала не машина, а таинственно долгое отсутствие его владельца. Шурочка ковырялась в носу (это ее единственный недостаток, тянущийся из детства) и украдкой складывала то ли козявки, то ли представление о них себе в рот, то ли в силу привычки, то ли по другой причине. Нинка попыталась было подсказать мужикам, что это, наверно, “шкода”, потому что у ее брата была “шкода”, хотя она и видела, что эта машина совсем была не похожа на “шкоду”, побитая и цвет какой-то мышиный. На Нинку прикрикнули дружным хором: “Сама ты шкода”; даже Максимыч и Володя-менингитный голос подняли. Правда, и Максимыч, и Володя-менингитный, как бы вынужденные по очереди предлагать свой вариант ответа, напружинивая память, вспоминая передачи по телевизору, где теперь часто показывали заграницу, конечно же, ткнули поочередно пальцем в небо. Один ляпнул:
— Как его? “Мерседец”, что ли?
Другой загнул покруче, еле выговорив двумя зубами:
— “Кадиллак”.
Толик-спортсмен, предусмотрительно долго помалкивающий, не мог не всплеснуть руками в этом месте:
— У, блин, туда же, менингит клыкастый. Ты бы еще сказал “барбарис”.
А шеф-повар, между прочим автолюбитель, но сегодня не на коне, красный и косноязычный после первой рюмки, присоединился к освистанному садовнику и пролепетал коротко “форд”, потому что слово это было наиболее коротким из гнездившихся в его голове.
Точки над “и” расставил сынишка Веры Ивановой (к ее большому радостному испугу) Сережка, пятиклассник, в побитых очках и с вечно хлюпающий носом. Он пробежал с другими детьми раза два вокруг машины и, показывая грязным ногтем на металлический круг на капоте, как бы силуэт баранки, сказал даже с пренебрежением:
— Ха, “мерседес”-то старый, подержанный.
Сантехник Андрей, уже последние несколько минут о чем-то мучительно догадывающийся, был словно осенен:
— Точно — “мерседес”. Вот его фирменный знак. На наш знак качества похож.
— А я вам о чем говорил, — чуть ли не заплакал Максимыч.
“Тьфу ты, знаток”, — сплюнула Фрида, у которой дрожь в теле немного стихла. Фрида догадывалась, что Максимыч удачно продал содержимое рюкзака и вечером, напившись на вырученные деньги, придет выяснять отношения, хорошо — если жалиться, а если ругаться... Может быть, внука постесняется. Андрейка вот-вот должен приехать.
Покончив с определением марки грянувшего на их головы автомобиля, мужики только и успели молча погоревать по поводу его внешнего вида, который теперь уже не столько восхищал, сколько разочаровывал: и вмятины одна на другой, и краска облезла, обнажая такую же серость, что и сверху, и резина лысая, и внутри, главное внутри, было как-то голо, бедновато, чехлы на сиденьях отсутствовали, обивка дверей была надорвана во многих местах и из прорех лез неизвестный подкладочный материал, даже руль не был обтянут какой-нибудь уникальной крокодиловой кожей, а был весь захватан и, кажется, тонок и хлипок для нормального управления им, а главное внутри, в салоне, не было никаких эдаких штучек-дрючек, компьютеров и радиотелефонов, какими бывают напичканы автомобили в бесконечной рекламе по телевизору. “Логоваз”, “экорамбурс” и прочая нечисть.
Только они успели погоревать и почему-то окрепнуть духом, приободриться настолько, насколько это можно было выдержать, как увидели на центральной аллее неизвестную парочку, смеющуюся, модную, легкую на ногу, редкую в этих краях, идущую к ним. Они сразу же догадались каждый про себя, что это и есть Новый и его... гм... Кто его? Баба, наверно. Они только успели посмотреть друг на друга многозначительно и вопросительно на Толика-спортсмена, отступить от машины гусиным шагом, сгрудиться и примолкнуть.
— Между прочим, Эдик, тебя уже народ встречает как президента, — сказала Наташа. — Не сутулься. Не болтай глупости. Вообще много не болтай.
Распрямиться, облизнуться, провести ладонями по голове Эдику удалось незаметно.
— Здравствуйте, здрасьте, добрый день. Как погуляли? — не в унисон, но слаженно, один за другим, с вежливостью незнакомых, от природы воспитанных людей сказали встречающие.
“Добрый день” произнесла Вера Иванова, отличилась. Толик-спортсмен загадочно и восторженно промолчал. Еще промолчали, только кивнули головами Нинка-бельевщица, Петя и шеф-повар. Что-то неразборчивое вышло у Людмилы, жены Юрия Юрьевича, Фриды и двух-трех детей. Как всегда, пришлось полнозвучно отдуваться сантехнику Андрею и его Галине, Володе-менингитному, любезному Ивану и напыжившемуся Максимычу. Шурочка сподобилась до “здрасьте”. А уж кто был автором кощунственной реплики “как погуляли?”, так и осталось покрыто мраком.
Эдик, Эдуард Михайлович, сначала было тоже хотел ответить тем же — “здравствуйте”, мол, или “добрый день”, — но, подумав, выбрал наиболее демократичный вариант приветствия.
— Привет, — сказал он, что получилось, с одной стороны, воздушно, легкомысленно, с другой стороны, весомо, грубо, круто.
(Вы знаете, что обозначает слово “круто” в наше время? О, это совсем не отвесно, и совсем не крутой кипяток, и совсем не круто сваренное яйцо. Да, это — резко, это — сурово. Но обязательно следует добавить, что это — сногсшибательно, первоклассно, немного свысока, но по-свойски, братишки, без обиды. Это как когда-то коня на скаку остановить, через губу сплюнуть, рявкнуть в микрофон: “коммунисты — суки”, а теперь, теперь, конечно же, купить что-нибудь грандиозное — самолет или целый аэропорт, Невский проспект или Финский залив, именной меч Л. И. Брежнева или половину депутатского корпуса).
Некоторое время тянулась пауза. Эдик ковырял ключом в дверце “мерседеса”, жители “Чайки” переступали с ноги на ногу.
— А вот что у вас за марка автомобиля? — наконец разрядил молчание ослепительно красно улыбающийся Володя-менингитный.
Но Новый даже не успел изумиться и не успел ничего ответить, как Володю тычками загнали за спины, чтобы не показывал свою дремучесть и не уподоблял себе остальных. Стали расспрашивать Нового, словно договорились, о грибах, наверно, заметив в руке его спутницы троицу замечательных, как будто подобранных, красненьких. Фриде эти грибы показались мучительно знакомыми: она ломала пальцы, вспоминая, где же она их встречала и не так давно.
— Да, грибов у нас много. Как саранчи.
— У нас тут самые грибные места. Лучшие полянки в округе.
— Все — подспорье. Читали, наверно, что килограмм белых заменяет пять килограммов мяса и сколько-то килограммов рыбы.
— Мы всякую ерунду не берем. Только если на соленье. В основном сушим и маринуем. Ах, как хороши маринованные черноголовики! Закусон мировой.
— А тебе лишь бы закусон. Может, человек вообще не пьет.
— А я разве против. Я и сам не злоупотребляю. По праздникам, и то не всегда: какой и пропустишь, типа Седьмого ноября. Да и кусается теперь это дело.
— Они у нас прямо на территории растут. Далеко и ходить не надо.
— Вот переедете к нам, все грибы будут ваши.
— Сначала, господа товарищи, — Эдик наконец-то подал свой никому не знакомый, сомнительный даже для Наташи голос, без ноток Шамиля, без ее ноток, — надо порядок здесь навести, а потом о грибах да о ягодах думать. Территория — как конюшня. Загадили, извините меня, по самые уши.
“Об ушах он напрасно”, — подумала Наташа.
— Так нельзя жить. Стадион в кочках, асфальт весь разбит. Я еще не заходил в корпуса. Но думаю, что там еще хуже.
Сотрудники “Чайки” (угораздило их сюда прийти), даже безобидные дети, замерли, обмякли, оторопели, растерялись, в рот воды набрали и не глотали. Фрида, бедная Фрида, задрожала еще сильнее, заметнее, как жухлый осиновый лист, из гнили которого впоследствии вылезает упругая грибница. Шурочка почему-то сияла и лучилась всем своим белым, слоистым, вспененным телом. Нинка съежилась, т.е. уткнулась ядовитым взглядом в разрез своего платья на груди. Людмила была, как никогда, высокомерна, высока, неприступна, бесстрашна, и тем дольше оставалась таковой, чем дольше на нее смотрели посторонние глаза. Выражения лиц мужского пола сливались в одно — мрачноватой готовности к покаянию. Только Володя не успел сделать две вещи — зевнуть и закрыть рот. Так и торчали его два зуба, одни на все окрестности.
— А у водокачки что творится? — полноправно заявила Наташа. — Ведь там просто джунгли вьетнамские.
— У водонапорной башни, я уже тысячу лет поднимаю вопрос, надо скашивать все, — к всеобщему удивлению прорвало Ивана, немного подсохшего и зардевшегося.
— Ну и кто мешает?
— Начальство, — опять Ивана потянули за язык, как валаамову ослицу.
В этом месте, может быть, особенно шумно подул ветер или охнули хором, или тяжесть перенесли одновременно на другую ногу.
— Какое начальство?
— Да всякое у нас тут было начальство, — вступила в беседу Шурочка, без боязни, с вызовом, как она умела, сдувая белый, накрученный локон с лица.
— А есть здесь кто-нибудь из начальства? — спросил Эдик, воскрешая интонации Шамиля.
— Нет никого. Но можно пригласить, если хотите, — сказала Шурочка.
“Сама невинность”, — одинаково подумали Наташа и жена Юрия Юрьевича.
Шурочка вприпрыжку, как это больно в ней ни отзывалось, удерживая лишнее вскидывание ягодиц и еще больше превращая свои ноги в трущуюся веселую букву “х”„ устремилась в калитку за начальством. Никто не сомневался, даже те, кто видел ее впервые, что она-то точно сейчас приведет и Юрия Юрьевича, и Лохматого и, может быть, буквально за ручку или за шиворот.
— Нам пора ехать, — сказала Наташа и Эдику, и народу.
Шурочка скрылась из виду и не слышала пыльных проводов.
— До свидания, всего доброго, счастливого пути, — говорили Галина, Вера, Володя, Толик, Максимыч, дети.
— Привет, — сказал из машины Эдик, захлопывая дверцу.
Веркин Сережка, когда мадам садилась в автомобиль и когда задралась ее юбка, увидел прилипший к ее ляжке розовый фантик от своей жвачки, который он бросил на скамейку у линейки после обеда.
“Мерседес” минуту маневрировал, выбираясь из двух сосен на асфальт, гудел, прокручивая колесами на одном месте, выбивая из-под них камушки, разворачивался, кажется, больше для пыли, чем для хода, и наконец брезгливо фыркнув и стреноженно подпрыгнув над землей, рванул с места в карьер, угрожая скоростью и как бы неудержимо хохоча напоследок.
— На такой машине можно, наверно, далеко уехать, — задумчиво сказал Володя.
— Еще бы, — подтвердил Толик.
Максимыч закашлялся. Иван пошел вдоль забора, размышляя о порядке вообще.
— Я все думала, на кого эта женщина похожа, — говорила Галина жене Юрия Юрьевича.
— Это она и есть, — сказала Людмила без выражения. — Наталья Семенова с Петербургского телевидения. Всякие круглые столы ведет.
— Ничего себе! Какие птицы к нам залетели!.. Фрида, давай мы тебе поможем. Обопрись, Фридушка.
5
В этот день, как это ни странно звучит, стемнело стремительно. Обошлось без сумерек, без знакомой болезненности, переходности, сизости, искусной искусственности и изящной словесности. По крайней мере, никто в “Чайке” не заметил, как одно ослабевало, а другое крепло. Даже Петя в сторожке не вел в этот вечер фенологических записок. На него напал кровожадный и обольстительный зверь сна, и Петя с удовольствием подчинился ему, прилег после проводов “мерседеса” на кушетку, а лучше сказать, брякнулся, низвергся, теряя сознание от какой-то невероятно триумфальной радости. Дверь в сторожку осталась открытой, и Петин задушевный, речитативный храп с успехом отпугивал от центральных ворот непрошенных гостей.
В этом месте, кстати, гоношилось очень много птиц, ко всему привычных, певучих и бесстрашных. Это место (небольшой пустырь у центральных ворот вдоль центральной аллеи) было вообще очень притягательным. Летом, во время работы пионерского лагеря, в дневные часы здесь любили слоняться младшие школьники, октябрята, из разряда отшельников и путешественников. Здесь они скрывались от отрядных мероприятий, ковырялись в траве, ловили кузнечиков, плакали или висли на заборе в предчувствии приезда родителей или в мольбе об этом. Они боялись приближаться к воротам, где дежурили старшие и средние пионеры, которые дулись в карты или рассказывали анекдоты и могли от скуки службы арестовать грустных малышей и с великим понтом препроводить в канцелярию к начальнику или в пионерскую комнату к старшей вожатой Александре Александровне.
А после ужина, особенно когда в клубе начиналась дискотека, сюда прибегали стайки курильщиков, парочки взрослых пионеров и частенько за оглушающими поцелуями и несносными откровениями не слышали горна на отбой.
Опоздание на отбой считалось одним из самых грубых проступков в лагере, почти таким же предосудительным, как уход за территорию без разрешения или безобразное поведение в тихий час. Конечно, не таким опасным, как курение или дерзость по отношению к вожатому, или тем более побег или распитие спиртных напитков, или самый страшный грех в обществе, который всегда осуждался с придыханием, с проклятьями, с разочарованиями, с позором, — ложь. Ты можешь делать что угодно, но только не ври, найди в себе силы или хитрость признаться в содеянном. Одним словом, опоздание на отбой, если тем паче оно было связано с известным всем антуражем, если вожатый с легкой улыбкой замечал ваши полыхающие, как комарьем искусанные, губы и ваши слезящиеся до глубины души глаза или (что еще лучше) засос на шее, — в большинстве случаев оставалось безнаказанным.
Взрослые, которые всегда торопились завершить бешеный и бесконечный рабочий день и начать тайную, зачастую совершенно явную, праздничную ночь, посетуют с простительной для них строгостью, напускной озабоченностью или завистью, что вот, мол, наберут в лагерь верзил, женихов и невест, а ты отвечай, что у них через девять месяцев будет — девочка или мальчик. А откуда мне знать, что у них будет, может быть, вообще ничего не выйдет...
Когда мгновенно стало темно (читатель ждет уж рифмы... нет, не рифмы, а того, чего всегда ждет читатель, даже самый терпеливый, а именно извержения сюжета, то есть не очередной метафоры или описания пустыря, а развязки, сведения счетов, разрешения от бремени (помните, старшие пионеры ходили в кусты), последней страницы, последнего слова, конца, конца, т.е. не послабления жизни), Шурочка какое-то время машинально рылась в потемках бывшей пионерской комнаты, уже не смахивая слезы, уже рыдая в полный голос, знаете, с тем внутренним давлением, которому гордые натуры никак не дают выхода, а когда дают наконец, то выход этот получается таким горьким, таким малосодержательным и писклявым, что это как будто и не рыданье вовсе, а так, чихнул хорошо воспитанный человек, неслышно, в руку, зажимая нос.
“Кому это все помешало? Ох-ох-ох”, — мужественно всхлипывала она, разглядывая огромный альбом с фотохроникой “Чайки” за позапрошлый год, и честно боялась, что у нее не хватит выдержки и она попросту убьет того человека, который заглянет в комнату, этим пухлым и дорогим ее сердцу фолиантом, закричит дико: “Что вам нужно?” — и бросит этот альбом в голову любому. Даже если это будет ее любимчик Димка Селезнев или девочка из детдома Света Пономарева. Все равно бросит. Она еще громче, т.е. сдавленнее, на высоких нотах, спорадически заревела, как могло показаться, захныкала и скоро затихла. Она ясно почувствовала темень в помещении. Занавески были не запахнуты, на слоисто-темном, густо-сером небе не было ни звездочки, на улице было мрачно. Она подумала, что Петька, вероятно, до сих пор еще спит, уличное освещение не включил и вряд ли кто кроме нее догадается поднять задницу это сделать. Хотя, зарасти все репейником.
Она включила свет в пионерской, намереваясь продолжить ревизию находящегося в ней имущества. Ничего вам не оставлю. Ее пресно-белое, дрожжевое, чем она даже кичилась, не понимая, за что любят худых и смуглых дур, кругленькое, довольно маленькое лицо в соотношении с ее раздутым туловищем при свете люстры стало нагреваться. Но голова не кружилась, тянущих болей в низу живота не было, и, казалось, было совершенно сухо, даже, как это ни смешно звучит, как-то подгорело в пространстве между ног. Когда у Шурочки бывали месячные, это становилось известно и чувствительно всему лагерю. Шурочка и сама не торопилась скрывать в те дни своего особого статуса. Кажется, ей доставляло удовольствие знать, что о ее тайной женской функции осведомлен широкий круг людей. Ее работоспособность тогда если и не повышалась резко, как приток крови, то во всяком случае балансировала на грани взлета и упадка. Вспышки гнева, сопровождаемые покраснением даже ее пупырчатых икр и локтей, пунцовостью окоемка предельно, тупым углом раздвоенной груди, адски слаженным красноречием, сардоническими взглядами ситцевых светло-сереньких глаз, чудовищной в этой ситуации неподвижностью стана (ни рукой не замахнется, ни ножкой не топнет, не схватится за огромное, тестообразное сердце, не мотнет боками), сочетались с приливами благорасположения, учтивости, ласковости, когда ее голосовые связки садились до вкрадчивого шепота, когда одна ее нога непроизвольно подгибалась в колене и как бы искала обо что потереться, когда Шурочка откидывала свои хорошо закрученные, выбеленные, от природы рыжеватые волосы так далеко назад, как будто хотела совсем от них отделаться, когда глаза ее расплывались, как сливочное масло с частицами плесени. И то, и другое, остро менструальное, было ее неотъемлемым вдохновением в процессе работы, а не в личной жизни, — правом, заслуженным многолетним самоотверженным трудом по воспитанию детей в пионерском лагере “Чайка”. Такая формулировка украшала каждую из пятидесяти ее грамот. Она их связала бечевкой и приготовила к выносу в первую очередь.
Во вторую очередь к выносу из пионерской комнаты были подготовлены: гипсовый бюст Ленина более чем в натуральную величину, пачкающийся мелом, который, как она слышала, даже в таком состоянии, марающий и с едва отбитой левой ноздрей, можно было продать за несколько долларов восторженным иностранцам или украсить им дачный огород тетушки; а также пятнадцать шелковых, почти без дыр, флагов союзных республик, с милыми сердцу синими и зелеными волнами, поперечными и продольными, на красном преобладающем фоне, которые, если не разделят участь гипсового Ленина еще за несколько долларов, пригодятся в швейном деле; по одному барабану и горну, которым Шурочка еще не придумала будущее и с которыми, как она решила, простится в последний момент, как с любимцами, — должно быть в человеке что-то испепеляюще святое; театральные костюмы, половину из которых она сшила своими руками, в некоторых играла сама, как играющий режиссер и драматург (здесь были накидки мушкетеров, платья принцесс и королевы, мантия судьи, фрак на все куртуазные роли, целый шкаф различных атрибутов разбойников и пиратов, несколько халатов Деда Мороза, хвостики и уши зайцев, волка, медведя, лисы, крест попа, ботфорты кота, шарф Бендера, колпаки гномов, универсальные бороды и локоны, одна огромная борода — Карабаса и Черномора, котелок сыщика, коса Василисы Прекрасной, копье, мечи, набедренные повязки, милицейская фуражка и дюжина штанишек и жакетов для различного рода статистов), и каждый из которых ей было жалко и противно оставлять, даже дырявый гольф Гавроша; несколько конторских книг со сценариями сказок, праздников, мероприятий, исписанные ее ученически-крупным, нарочито и, может быть, болезненно неартистическим почерком; фотоальбомы и, наконец, последнее — огромное, бархатное, пурпурное знамя пионерской дружины, та поразительная зеница ока, без которого “Чайка”, если бы знамя было утрачено или похеряно, прекратила бы свое существование, была бы расформирована и развеяна по воздуху, а должностные лица, виновные в таком позоре, были бы преданы суду. Вот, думала Шурочка, как странно, “Чайки” уже нет, а знамя ее есть, не сгорело со стыда, не истлело, и знаменосец сохранился.
Она улыбнулась, представляя себя знаменосцем на пустой линейке. Она была уверена, что сегодня ей приснится сон с торжественным выносом знамени, и, может статься, ее ассистентами заплечными будут те двое, в кровавых кожаных куртках, из “мерседеса”.
Насколько мутно Шурочка представляла себе, как она поступит с клубным реквизитом, фотографиями и своими записками (возможно, все сожжет в сердцах), настолько же хорошо ей виделось, как она распорядится этой испустившей дух реликвией, этим добротным куском бархата с выдавленными на нем величественными знаками. Называйте ее поступок хоть мазохизмом, хоть святотатством, но она сделает то, что решила (эти мысли отбелили ее нежно-мучнистое лицо, укрепили ее бледные, телесные губы, которые, находясь в известном состоянии, она избегала украшать своей любимой, алой помадой, которые нет-нет да повторяли эхо ее недавних всхлипов), — она раскроит этот, с позволения сказать, кумач и сошьет из него короткую юбочку себе, трогательную мечту своей фигуры, а если не получится юбочка, сошьет шорты Пете и буковки с удовольствием оставит на том месте, которое как ничто другое теперь соответствует им.
Петя, какие бы гадости о нем ни говорили, был ее лучшим и любимым артистом. Не без честолюбия и таинственности вспоминала Шурочка легенду о том, как некоторое время назад у нее с Петей случился неправдоподобно страстный любовный роман, плодом которого был неудачно сделанный ею аборт, после чего ее, мол, и понесло вкривь и вкось, а до того, мол, она была совсем даже ничего: эдакий мягенький, наливной второй подбородочек, эдакие не соизмеримые с ладонями, разрывающие их груди, эдакие маслянистые бока, тонюсенькие, тесные ножки...
Только теперь, когда Шурочка вознамерилась пойти включить уличное освещение за Петю, когда потушила свет в пионерской, а затем в холле клуба и открыла входную, по-прежнему скрипучую, дверь, ее остановил страх. Так же бывало страшно в минуты внезапного пробуждения посреди ночи, когда она застигала врасплох ночные миражи. Она боялась сделать шаг наружу, прислушиваясь к ползанию ветра по земле, к каким-то железным звукам на крыше, сглатывая обморочную свежесть, равносильную некому стоматологическому нектару, придумывая положение вещей одно криминальнее другого.
В извивах тьмы и утолщениях воздуха было столько разной опасности, разной нечисти и нежити, что она уже было попятилась обратно, но новая волна страха, полнокровная, жаркая, вязкая, толкнула ее в затылок. Главная угроза скрывалась в здании, в сырых, с высокими потолками помещениях клуба.
Шурочка, гроза местного населения, стараясь не крикнуть, запахиваясь в ватник и прижимая к груди какой-то аморфный, мнущийся предмет, словно сами потемки, почти полетела над тропинкой, так мелки и часты были ее шаги, столько воздуха набрала она в легкие, столько крови прихлынуло к ее клокочущим телесам. Самый рискованный участок темного пути, до поворота за угол клуба, до того места, куда доносились-таки отблески пяти-шести освещенных окон дома обслуживающего персонала и где мраком начинали обретаться границы, она преодолела как какая-то обомлевшая домашняя птица и, не останавливаясь, подумала, что если и умрет когда, то, по всей видимости, от страха, от необъяснимого ужаса в один из своих бабьих периодов. Ну держись, Петя-петушок, золотой гребешок.
Вот когда она выпустила из себя целые клубы душного воздуха, более не пригодного для употребления даже хлорофиллистыми листочками — угорят! — когда нащупала на торцевой стене столовой щиток с выключателем и, главное, его нижнюю, по памяти — черную кнопку. Мстительно нажала, надеясь, что вся эта невинная кнопка покроется синяком к утру.
В небе что-то зажглось. Можно было подумать, что затеплились по всей длине центральной аллеи не лампочки на столбах, а верхушки самых доброжелательных сосен. Можно было подумать, что света действительно прибавилось на целый порядок. Шурочка выбралась из травы на асфальт и вот тут-то дала волю сначала своему голосу, удивительно бездуховному, как всякий голос страха, а затем и веселью.
Дело в том, что, ступая на асфальт, она чуть-чуть не раздавила, как какого-нибудь таракана, хлопотливого, немного пригорюнившегося ежа. Она закричала, как беременная, и еж побежал, словно ошпаренный, да не поперек, а с испугу вдоль дороги, по обочине, топоча, как хорошая ломовая лошадь. Шурочке ничего не оставалось, как идти вслед за ним и негромко смеяться.
Ее смех приобрел удивленно-злорадные нотки, когда еж, переставший косить назад, освоившийся с преследованием и возомнивший себя домашним животным, вдруг остановился у клумбы, сложенной из огромных валунов, из которой торчали три сухих, даже ветхих, жалких лилии, и стал азартно нюхать тот камень, на котором сегодня после отъезда “мерседеса” сидел и плакался в жилетку Лохматый, а рядом с Лохматым обнимал больную, усыпанную желтыми иголками сосну Юрий Юрьевич. Именно то обстоятельство, что еж привел ее к этому месту и, как бы о чем-то говоря ей, исползал его вдоль и поперек, фыркая, как поросенок, и заставило рассмеяться Шурочку своим подлинным, насмешливо-наставительным смехом.
— Какой замечательный ежик! — сказала она и стала наклоняться, чтобы схватить его, по крайней мере рассмотреть детально, но “замечательный ежик”, понюхав на расстоянии ее руки, побежал наутек и от клумбы, и от ее полных, сияющих отсветами рук.
“Даже ежу противны эти придурки”, — подумала Шурочка о Лохматом и Юрии Юрьевиче, обида на которых, в сущности незаживающая рана, вспенилась в ней, когда она, исполненная ехидной ретивости, привела их не к “мерседесу” (мол, погодите, будет вам сейчас), а к шапочному разбору, когда даже облако пыли от автомобиля то ли осело, то ли просочилось в верхние слои неба. Она надеялась не на какие-то отличия, не на милость Нового, на которого ей плевать с большой колокольни, а на то, что Лохматый и Юрий Юрьевич, эти спевшиеся и спившиеся начальнички, наконец-то предстанут перед всем народом, если не перед страшным судом, наконец-то хлебнут позора по заслугам.
Днем Шурочка легко обнаружила их в квартире Лохматого, они накачивались пивом и пахли сухой рыбой, кажется, плотвой, мелочью. Лохматый, Гена, низкий и лысый, встретил ее в майке, небрежно задранной выше голого пупка. Майка была залита чем-то коричневым, чем именно, Лохматый, у которого язык был самым большим тружеником, поведал ей сразу же вместо приветствия.
— Знаешь, Шурочка-Шуруп, моя Нинка, такая неумеха, такая прореха, не то что ты, вон какая круглая, вон какая теплая, чистый курник, дай я тебя поцелую, напрасно не хочешь, я целуюсь как индиец, — так вот подает мне сегодня кофе в постель, да подает неловко, не на меня смотрит, а в телевизор пялится, чашка с кофе, конечно, валится на меня, и вот, пожалуйста, пятно на репутации, так сказать, все течет, все из меня: да ты не обращай внимания.
Очень он ей был нужен — обращать на него внимание. Юрий Юрьевич улыбался как христосик, лишенный даже сил христосика.
— Это у них, — мигнул он Шурочке, заваливаясь на ту же сторону, каким глазом мигнул, — “кофий в постель” называется.
Ну, Шурочка, конечно, тут им и выдала и кофе в постель, и какао с чаем, и другие зажигательные смеси.
— А вы знаете, начальнички, — подбоченилась она высоко, почти в груди, потому что именно оттуда у нее начинались вздернутые бока, — а вы знаете, что у нас уже новый начальник?
— Как Новый? Где Новый? — наложили они полные штаны.
— А так, приехал уже. Квартиру себе, думает, какую занять. Где, говорит, прежнее руководство прохлаждается? А оно вот, пожалуйста, водку пьянствует. Пропили все. Им все равно. Им здесь ничего не дорого.
— Подожди, Шурочка. Что ты нам уши крутишь? — первым почувствовал паленое Лохматый. — Где Новый? Веди нас к нему. Или лучше мне одному его встретить, как хозяйственнику.
Юрий Юрьевич соглашается и не понимает того, что Лохматый уже начинает оттирать его в сторону, примеряется шею гнуть перед Новым.
— Нет уж, — вступилась Шурочка за Юрия Юрьевича. — Новому как раз Юрий Юрьевич нужен, а не вы, Геннадий Иванович. Сидите вы лучше здесь, пиво жрите.
— Какая ты грубая, Шурочка! — обиделся Лохматый, и они пошли втроем.
Лохматый в майке, Юрий Юрьевич с убитым лицом, Шурочка посредине, всем своим величавым видом указующая дорогу, иногда даже брезгливо поддерживающая одного и другого. Пришли, а столб пыли от “мерседеса” трусливо улетучился, даже народ, неблагодарный, расползся по своим щелям. Постояли у ворот. Шурочка тогда плюнула на место, где стоял “мерседес”, и на нежных, близких друг к другу ногах, направилась в пионерскую комнату, а эти двое расположились на камнях клумбы.
Лохматый стал рассказывать, как он возил сюда эти камни, чтобы было красиво на территории, чтобы глаз отдыхал, как душа. Стал рассказывать и то, что именно он собственноручно построил в “Чайке” практически все. Шурочка и слушать не хотела, а Юрий Юрьевич меланхолически молчал.
— Игровой павильон кто построил? Я. Да без меня кто чего... Кирпичи отсыревали. Песка вместо шестидесяти кубов нужно было тысячу, десять тысяч кубов. Все на себе. А потом склад кто поднимал? Опять я, Геннадий Иваныч. Сетка рабица оказалась крупнее, и бетона не хватало, а он ведь стынет... А теперь нас, Юрич, под зад ногой. Так Новый выразился?
Юрий Юрьевич машинально кивал. Шурочку возмутило и то, что Юрий Юрьевич плакал, как будто он действительно что-то полезное и вечное сделал для “Чайки”, что он обнимал эту злосчастную дохлую сосну, которую уже давно нужно было спилить (как еще детям на головы летом не рухнула), а он плачет, плачет и скулит, что прощай, мол, моя дорогая сосна, мол, чуть ли это не я тебя посадил. У Шурочки руки чесались убить одного и другого; она очень хотела, чтобы они увидели ее демонстративное презрение, так зловеще она заглядывала в их глаза, но они и этого не видели, они видели только свои постыдные пьяные сопли.
“Все из-за них, — думала Шурочка. — Не конкретно из-за этих придурков, но из-за таких, как они”.
— Ты что, змей, свет на территории не включаешь? Ты сторож или я сторож? — сказала Шурочка громко, входя в сторожку и включая в ней свет.
Змей, т.е. сторож Петя, медленно поднимая глаза от избытка света и крика, привстал на локтях с топчана, посмотрел в окно; на столбах горит, небо плотное, луне не продраться.
— Кому этот свет теперь нужен? — сказал он с аппетитными остатками недавнего храпа, опять лег и накрыл глаза рукой в тельняшке.
— Да хотя бы мне! — разозлилась Шурочка и села за стол.
Стул под ней осекся, и Шурочка, чтобы сгладить неприличный шумовой эффект, подвигалась на стуле, как бы подыскивая удобное положение. Он еще больше растрещался. Пете было все равно.
Петя ей нравился, нравился его характер, нежесткий, немелочный, нескупой, плавающий на огромной глубине и выходящий на поверхность в лучшем случае эдаким скучно-снисходительным рдяным пятнышком. Ей нравилось, что он без обиняков подчинялся ее ходу мыслей, без всяких разоблачений, без анализа, без противной у мужчин дотошности. Ей нравилось его белесое, постоянно обросшее мягкой неровной щетиной лицо, его мягкие, реденькие волосики, как ручейки, его сонливо-голубенькие глаза, его недлинная фигура, с белыми, в плоских жилах, свободными от растительности руками, узковатыми плечами, плоской грудью, может быть, немного приподнятой, худой попкой.
Теперь он лежал на спине с вытянутыми, сомкнутыми ногами в трико, и место, где обычно у мужчин бугрится, когда они одеты в трико, у него тоже мягко и без особенной внушительности бугрилось, как плоскогорье, с полным обманом вялых форм.
— Ну как тебе Новый? — спросила Шурочка.
— Да никак. Где-то я его видел, а где — вспомнить не могу. Да и потом, с чего вы взяли, что это и есть тот самый Новый? И вообще есть ли этот самый Новый на самом деле? Не придумали ли его? Заехала какая-то парочка мафиози, может быть, совершенно случайно, может быть, им потрахаться здесь захотелось, а вы все — Новый, Новый. Какой к черту Новый?
Петя не менял положения своего тела, когда философствовал, только щека, кажется, от того, что ее грела лампочка, немного румянилась, или это у него еще во сне замлело. Его слова показались Шурочке неожиданно убедительными и приятными, и она даже не прервала его, что, разумеется, воодушевляло Петю.
— Понимаешь, рано или поздно, — продолжал он тихим голосом, радуясь его осмысленной приглушенности, — это должно было произойти. Сейчас вся Россия — “Чайка”. Идет жуткое, подчас горькое, несчастное перераспределение ценностей. Новые, сегодняшние хозяева жизни, они, конечно, нахапают и через год-другой, конечно, растворятся в тумане, как ежик. (Шурочка улыбнулась, она любила те же мультфильмы, что и Петя, и своего недавнего знакомого вспомнила.) На их место придут другие Новые, большие патриоты, и тоже схлынут. А настоящие созидатели придут с третьего захода. Бог троицу любит. А эти, в рыжих кожанках, — временное явление. Так что радоваться нечему и некому.
— А кто радуется-то? — спросила Шурочка. — Это ты чему-то радуешься. Вы все тут радуетесь, что “Чайка” погибает. А чем она вам-то, тебе-то помешала, я не могу понять? Почему вы не любите место, где живете? Неужели нам здесь было плохо? Или детям было плохо?
— Я думаю, что это было лучшее время.
— Правильно, миленький. Это было лучшее время. Какие мы спектакли закатывали! Какие ярмарки были! Блины, шашлык, пельмени — все рекой лилось... Кстати, я тебе подарок принесла.
— Какой еще подарок?
— Ценный. Фрак. Примерь. Хотя ты в нем уже играл Интеллигентного жениха прошлым летом.
— Нет, Шурочка, ошибаешься, — сказал приободрившийся Петя, вставая с топчана. — В нем Колокольников играл Интеллигентного жениха.
— Колокольников? Тоже мне интеллигент. На нем фрак сидел, как на арбузе. Вширь трещит, а рук не видно. Во фраке руки должны болтаться. Длинные пальцы...
— Сама такого выбирала.
— Ты бы видел, как он клянчил.
— Да уж видел, — говорил Петя, надевая с удовольствием фрак поверх тельняшки, бесплодно ища на нем хотя бы одну пуговицу, наслаждаясь его залоснившимися лацканами, сгибая в локтях руки и делая шаг то влево, то вправо с тем, чтобы придать полет птичьим фалдам.
— На кого я похож? На стрижа?
— На чайку, — восхищенно сказала Шурочка. — Голова белая, грудь в полоску, а крылышки черные.
Намерившись до испарины, Петя умело, помня, что он во фраке, сел на топчан.
— Это ты — чайка!
Ай да Петя! В самое сердце польстил.
— Спасибо, Шурочка, за подарок.
Шурочка пожала полными плечами, как правило, потому что шила все свои платья сама, глубоко декольтированными. Она, едва мурлыча, подошла к топчану и, глядя сверху вниз Пете в глаза, хитро и простительно прищуриваясь, мотая головой, сказала:
— А я, Петенька, видела, как на тебя подруга Нового смотрела.
У Пети в глазах замерло легкомысленное, наверное, в связи с тем, что он был во фраке, недоумение.
— Как? — изумился он.
— Видела, видела.
— Ну как? — уже сердился Петя, заливаясь красными чернилами; ему и самому было любопытно, как же на него посмотрела Новая.
— Похотливо, Петенька, — так же лукаво-ласково ответила Шурочка, кажется, что-то проглатывая внутрь себя.
Петя напряг память: Новая, высокомерная, умная и красивая, как ему представлялось, старалась вообще ни на кого не смотреть. Неужели он что-то пропустил?
— Нужен я ей, — сказал он угрюмо, полный сомнений. — Такие леди если на что и обращают внимание, то на мои грязные ботинки. Таких, как она, возмущает, почему же мы не чистим ботинки. А что там, извините, чистить?! Обмануло тебя твое зрение, Шурочка: не похотливо, а брезгливо.
Шурочка улыбалась прищуром. Она согнула свою ногу и поставила ее коленом на топчан рядом с Петей. Он уже знал, что всякое сгибание Шурочкой колена ничем хорошим закончиться не могло и ничего другого не означало, как флирт. Ее огромные бедра и живот были теперь на уровне его глаз. Его ноздри натыкались на какой-то душистый, но плотный, болотистый, спекшийся запах. Вряд ли он поднимался высоко, к потолку, или шел с улицы, но поблизости с ее животом было настоящее его исчадие. Если бы Петя был поэтом, он бы сказал, что смердело, как в конце века, как в конце света.
Когда зазвонил телефон, один из двух, внутренний, Петя бросился к нему с мимикой благодарности и с той же благодарностью говорил “хорошо” и кивал нижней мембране трубки. Шурочка подозрительно, не снимая колена с топчана, следила за его реакцией, исключительно учтивой и отзывчивой, что, собственно, никак не противоречило Петиному амплуа. Ее бесило: с кем можно еще учтиво говорить по местному телефону?
Наконец он положил трубку и сказал, делая беспокойные глаза:
— Людмила.
— Что ей надо?
— Фриде плохо. Она вызвала неотложку, попросила меня встретить машину у главных ворот.
— Я же говорю, они старуху раньше времени в гроб загонят. Встречай. Я пошла туда, — скомандовала Шурочка, расправляя складки на платье и сквозь платье, вздыхая, откидывая настежь дверь. — Фрак сними, — крикнула она уже с улицы, вполне представляя мешкотного Петю, встречающего карету “скорой помощи” во фраке.
Шурочка, что невозможно было скрыть, чувствовала себя немного уязвленной тем обстоятельством, что позже других узнала о болезни Фриды и позже других пришла к ней на помощь.
В комнате Фриды, кроме ее чистенького и насупленного внука Андрейки, выросшего в пионерских отрядах “Чайки”, но никогда не отличавшегося любовью к коллективу, до прихода Шурочки находились в тревожном полумраке: Людмила в энергичном и усталом состоянии распорядительницы, Нинка, пришибленная, сидящая в ногах у Фриды, Галина с подлинным страхом на пунцовом лице, в домашнем халате, и Вера.
В коридоре топтался пьяненький Максимыч, которого Шурочка немилосердно и провидчески толкнула бедром:
— У, гад, затретировал бедную старуху.
По щекам Максимыча текли крупные, мутные, ничего не выражающие слезы.
— Не верю, — сказала ему Шурочка, вынося из комнаты больной какие-то склянки и специально оставляя дверь открытой, чтобы он слышал тяжелое дыхание.
— Не верю, — повторила она, возвращаясь в комнату и захлопывая дверь перед его осклизло-бесформенным носом.
Фриду сначала лихорадило, но когда Людмила укутала ее и дала какие-то желто-сладкие пилюли, озноб сменился на жар. Вера вытирала ее давно осунувшееся, давно приготовленное к вечности лицо сырым вафельным полотенцем, давала попить сладкий компотик, а Нинка, не зная чем заняться, исступленно гладила Фридины ноги, потом одевала на них принесенные Галиной шерстяные носки, размеров на пять больше младенческих, серых ступней больной, у которых даже пятки были землисты и малочувствительны.
Фрида озирала сквозистый потолок радостно, воодушевленно, патетически, даже когда пот и другая влага забивали ей глаза. Найдя баланс между дрожью и высокой температурой, она наконец-то начала ворочать языком, обращаясь к притихшим женщинам. Андрейку Галина отправила к себе смотреть видеомагнитофон с ее сыном, ровесником Андрейки.
Фрида стала говорить, что ее посуду, если Вера-сноха не возьмет себе, пусть заберет здешняя Вера:
— Ведь моей Верке ничего не надо. Она брезгует. А вы мне родные, я с вами столько лет в “Чайке” прожила и дурного слова не услышала. Мое постельное белье тоже, может быть, кому-нибудь пригодится. А лучше всего отдайте Максимычу, я на него кровной мести не держу, у него ведь ничего нет и никого нет. Ведь старый тоже, хоть и храбрится.
Максимыч за дверью захлюпал и даже завыл сквозь сопли.
— Тише! — прикрикнула на него сквозь дверь Шурочка и даже Фриду напугала. Остальные женщины стеклянно молчали и немногие верили, что Фрида естественно умирает.
— Мои корзинки. Люда, возьми. Ты такая умелая грибница. Мне они уже не пригодятся.
— Да что вы на самом деле, тетя Фрида! Все образуется. У вас обычная простуда.
— Нет, миленькая. Что я — простуду не знаю, слава богу, восемьдесят лет живу. Простуду назубок выучила. А это то, что можно только шепотом называть. Жалко, “Чайки” больше не будет. Куда все детки-то денутся? А может, и вернется все обратно? Я-то буду молиться. Я знаю, о чем мне нужно молиться. Нина, накрой-ка мне еще чем-нибудь ноги. Люда, а Верке-то моей позвонили? Чтобы она Андрейку-то забрала. Вы уж его накормите.
По телевизору у соседей началась программа “Время” или то, что теперь именовалось “Новостями”, когда Петя, к ненависти Шурочки все-таки забывший снять фрак, привел в комнату Фриды бригаду “скорой помощи”. Женщины помогли вывести и посадить Фриду в машину. Фрида только теперь принялась плакать, не вызывающе, не громко, горестно, бедно, печально; видимо, больно цеплялась за дверцу машины худыми и мосластыми руками и ногами. Женщины вслед за ней не могли сдержать свои импульсивные и здоровые рыдания, раскраснелись, разлохматились. Ни у одной не было с собой носового платка, и носы их от скопления мокроты стали распухшими и пятнистыми.
Фриду, уезжающую с длинным светом фар, провожали чувствительные силуэты ночи, нагромождения бесформенного неба, набрякший прелью и теменью лес, беззвучие птиц, теплота слабо ветреного воздуха, горелый запах мусорных баков, томительно знакомые повороты дороги, огоньки коридора и свет ее комнаты, шипенье гальки у ворот, их скрип, когда Петя закрывал ворота на замок...
Когда растворился шорох уехавшего автомобиля, Шурочка с Людмилой остались у крыльца дома одни. Людмила предложила зайти к ней на рюмочку какой-то наливки. “Юры, — сказала, — нет дома”. “Знаю, — сказала Шурочка, — пьянствует у Лохматого”. “Да”. — вздохнула Людмила.
У Людмилы ребенок уже спал. Людмила с Шурочкой расположились на кухне и часа два капля за каплей цедили красную приторную жидкость из казенных рюмок, научившись в конце концов разбавлять ее водкой до приятной и крепкой консистенции. Это была их первая закадычная встреча; до этого в течение трех лет обе женщины старались ненавидеть друг друга как можно более скрытно и лицемерно. Они глухо беседовали, наклонившись лицом к лицу, так что у них путались волосы, выбеленно-рыжие с темными. Людмила сказала, что, наверно, бросит Юрия. А Шурочка подтвердила, что она, Шурочка, несчастна тоже и что один человек ей очень надоел, хотя она и любит его, придурка. Шурочка сказала также, что отчетливо видела, как гадко смотрел сегодня у ворот на Людмилу Новый из “мерседеса”. Людмила засмеялась. Около полуночи Людмила, державшаяся стойко, проводила Шурочку в ее комнату на второй этаж, где перед дверью ее ждал черный подросток-кот — Дристун. Шурочка пнула его вялой ногой и упала на диван, как никогда, громко, зычно рыдая. Людмиле показалось, что Шурочка плачет о Фриде, по крайней мере ясно видя перед глазами Фриду, старожилку “Чайки”.
Уже вернувшись в свою служебную квартиру, Людмила услышала, как по темной и пустынной центральной аллее двигались трое, похохатывая, заваливаясь друг на друга, безвольно шаркая ногами по асфальту или рядом по траве. По шагам она различила своего мужа, Лохматого и шеф-повара, самого замкнутого из троих. Кажется, двое вели третьего, ее мужа.
На подходе к дому обслуживающего персонала Юрий Юрьевич смешно вырвался из их рук и сильным, неповоротливым голосом, который сам Юрий Юрьевич всегда считал оперным и бездарно зарытым в землю, прокричал, любуясь безлюдием и гулкостью:
— Ха-ха-ха, — засмеялись его спутники.