Россия. Зима. Явь. Яд. Никакого триумфального шествия сюжета. Одно атмосферное давление. Я не гончар, я глина. Вы быстро разберетесь в этом. Я люблю текучесть и бесславность. Люблю время, как ребенок — мороженое. Так бы и ел, и ел, и ел, коченея. Люблю голо, не как торгаш, вынюхивающий жирок базарного дня, не падко, но все же так, словно хочется испить стать, но не вакуум. Люблю плоть. Люблю и душу, как плоть.

И вот она началась, нарастая на фосфорических косточках ночи. Суббота, предысход, спешащее грехопадение, пока бог не поднялся. Разве может с ней сравниться воскресенье — мерзкий перебежчик? Только и думаешь о том, что оно кончится.

Не знаю, как вы, а я не просыпаюсь, а оказываюсь в яви, как в яме. Неприятный переход количества в качество, расплата за поругание матери-материализма. (“Неблагодарные свиньи! — вот как отзывались коммунисты о демократах. — Так подыхайте же теперь”.)

Я просыпаюсь так: фибры моего сна задыхаются от душного прибоя капающей воды, ерзающего шума автомобилей, патоки света и совершенно другого запаха воздуха — всеобщего запаха страны. Гарантия бессмертия, пластилиновое бесчувствие, страх и сухие слезы — все нивелируется без оглядки, без права переписки. В моем сне много крови, но нет боли. Только испуг и подсохшая влага увязают в настоящем. И полное недоумение.

А сегодня — еще и улыбка похоти от увиденного или произошедшего во сне. Праздновали мою свадьбу (почему-то в квартире Худобина). Невеста — та брюнетка из соседней парадной, с которой я молчаливо сталкиваюсь по утрам на тротуаре у нашего дома. Вероятно, она студентка. Я не могу уже с ней встречаться без оторопи, и она волнуется, особенно за свой чудесный, рвущийся бюст. Мы ненавидим эти встречи, насквозь гадливые, подстроенные, этот издевательски суверенный бюст, точно именно он не позволяет нам разминуться. Так вот, в разгар “свадьбы” брюнетка отпрашивается у моего уха в туалет, я жду десять минут и иду за ней сквозь пьяную толчею в абсолютно знакомом интерьере. Я дергаюсь в туалет — он пуст. Я вырываю дверь ванной — и вижу ее с моим отцом, по идее, конечно, с отцом Худобина. Он всегда был мне противен, этот дядя Петя, морщинистая, корноухая шпана 60-х годов, с продавленным носом, с идиотской челкой (к которой одинаково тяготеют уголовники и литераторы), с отложным воротником, с хулиганистыми вывертами куцых пальцев. Что они вытворяли на моей свадьбе?! Брюнетка согнулась между раковиной и ванной, а “папаша” морщинистым животом бился в ее ягодицы, впервые увиденные мною, волнистые, белые, как моя злость. Я закричал: “Сволочи! Твари!” (Услышала ли моя жена?). Кажется, “папаша” пижонисто ткнул меня в нос ребром ладони, прежде чем засвистел и исчез. У меня потекло подобие юшки, которой я в тот момент гордился. Брюнетка стояла уже в полный рост с длинными грудями, образующими тот самый злосчастный бюст. Она была выше меня. Только теперь я ее хорошенько разглядел: монгольские стройные скулы, эти шатающиеся сиськи, липкую изнанку бедер с раздавленной кисточкой мелкого чернявого винограда. Она замечательно громко зарыдала и предельно рыдающим ртом, извиваясь, доставляя мне ласки и достоинство, принялась покусывать самые беззащитные мои места, включая и ширинку, отдаленно похожую на мою...

Тут я почувствовал душок жизни, как нашатырный спирт. Я понял, чем так смолисто пахнут секунды пробуждения и дальнейшая явь, — представьте себе — моим старшим братом Николаем, человеком основательным, крепким, уверенным, умелым, моим антиподом, вынужденным по долгу родственности приходить мне на помощь. Я давно не виделся с ним, но весь мир настоян на его атлетическом духе, на его зубной пасте. Что тут моего? Чем я могу отрекомендоваться? Дом, зима, снежный наст, стужа, приоритеты, мораль — все построено на его лад. Да и слава богу. Про себя я могу сказать лишь одно, что я опять припозднился с подъемом. И посему то, что в рассветающем воздухе было сугубо моим, лирическим, как пейзаж, перешло к брату чистым золотом.

Я встал пристыженный. Правда, горечь по провороненной, пусть и бесполезной утренней рани позволила мне со всей льстивостью чувства заметить о себе как о человеке нравственном. И о том, что жизнь, видите ли, нравственна, какой бы конченой она ни была. Некоторое время я наслаждался этим состоянием нравственности, как дармовым счастливым исходом.

Наконец я обнаружил, что и жена не спит. Я пододвинулся к ней, закутанной в одеяло, как в кокон, поцеловал, и мы, после обмена улыбками, расторопно, долгожданно совокупились, с позволения сказать. Пожалуйста, не ужасайтесь, этим мы занимаемся не каждое утро. Только при стечении обстоятельств, только от накопившейся любви. До моего поцелуя несколько дней мы пребывали в ссоре. Все эти дни бодрствующая жена была тише спящей. И теперь эта тишина достигла апогея, ультразвука. Наша близость получилась гастрономической, лакомой, слюнявой, потливой и мстительной. Не переизбыток семени, а сочувствие двигало нашими телами. Сладострастные останки раздора, память о грандиозном молчании, прочищающем мозги не хуже спирта или предательства. Добавьте к этому ростбифу крепкий бульон моего сна, бутерброд субботней праздности, ворочание вилкой в душных, пульсирующих одеялах, экстракт моего похмелья, всеобщий государственный винегрет, бог знает какой аппетит моей жены, и вы поймете, как славно мы примирились. Без слов, с достоверностью плоти.

Жена сразу же вышла из комнаты, виляя боками, разогретой первой пухлостью. У нее четкое расписание. А я свободен, как изгой. Я чувствую себя, как у Христа за пазухой. “Пазухой Христа” была все та же каморка в коммунальной квартире: салатные обои с извивами то ли цветов, то ли рыбьих хвостиков (все, что мы привнесли в нее с переездом), потолок, высота которого превосходит ширину стен, как в церкви, спонтанно потрескавшийся в окоеме люстры, по-сиротски разномастная мебель (буфет от брата Николая, секретер, холодильник, два стула, кровать полутораспальная, натюрморт Феликса “Ломтик клыкача и десяток пасхальных яиц”, дорогой шерстяной ковер, телевизор, пестрые книжные полки; и обратно — цветастые книжные полки с фотографиями, телевизор на ножках у стрельчатого окна с почерневшим с изнанки переплетом, гладильная доска, кровать и шерстяной ковер, два превосходных пухлых стула, холодильник “Бирюса”, буфет от Николая из какого-то дерева, теперь в цене, люстра “капающий крест”, картина Феликса с ломтиком клыкача и крашеными яйцами, похожими на сливы или крупный овечий помет). Что еще припасено для пазухи? Где-то было зеркало, запотеваемое от поцелуев, совершаемых поблизости с ним.

Мудрый Феликс говорит, что век человека, видите ли, сродни истории живописи. Феликс — феникс. (Мудрым и занятым он стал после продажи своих приблизительных натюрмортов за несколько десяткой долларов. Меня, правда, поражают только живые, предельно отчетливые фрукты и такая же отчетливая поджаристая дичь). Так вот, как после, допустим, импрессионизма наступает постимпрессионизм, так же отчаяние, казавшееся бесконечным и неизменным, сменяется постотчаянием. Причем, заметьте, всякое “пост” тверже предтечного: жиденькое и теплое каменеет и стынет. Вместо уныния — хмурый ступор, вместо боли — тупое бесчувствие. Когда же я спросил: “Что теперь у нас?”, он улыбнулся чисто по-феликсовски — одним хлопком век и длинным обсосанным пальцем указал на свой “Клыкач”: “Назови это низовьем отчаяния. Хочешь надпишу?” Феликс мне друг, и поэтому я отказался, на что он брезгливо насупился против своего прибедняющегося чувства юмора: доллары превозносят личность...

В комнате никого не осталось и никого не могло остаться. Я застенчиво натянул ком одеяла до живота (за что поставил еще один плюс своей нравственности) и только потом заломил руки за голову беспечным выхолаживающим махом. Что-то ярко лопнуло во мне. Наверно, последняя капелька семени. Я дотронулся до прохладных бумажных стен, до выключателя бра с податливой клавишей (ах, этот спазм стерильности!) и таким образом покончил с наслаждением.

Я пошел по анфиладе привычных мыслей. Они действительно заменяли мне твердь. Во-первых, беременность жены, забавная новинка моей жизни, еще призрачная, не вопиющая: все осталось по-прежнему, кроме осанки, снабженной дополнительными распорками. Заволакивается. Матереет. Сразу же прилипает чертополохом мечта об отдельной квартире, главное — о личном туалете с ванной, где бы все запахи были родными, моими, жены и ребенка. Но это так проблематично, как полет в космос. Дальше — мука безденежья и мучительная реальность быть вечным нищим. Прощай, комплекс Ротшильда. Деньги никогда не занимали мою голову. Но я почему-то всегда был уверен в своем процветании. И вот ни одной иллюзии. Чисто вижу поденщину. Этот зрительный крах сушит сильнее жажды. Обида без слез. Самопрезрение.

Остальное, представьте себе, мелочи, антураж, прихоть, приписки ради широты и продолжения. Всякий раз вспоминаю коммунальных соседей, кажется ублюдков: носатого, в перхоти с головы до ног, немолодого вертопраха Горкина, лет сорока, и его великовозрастную, унижаемую им сожительницу Тамару Павловну. Чтобы подчеркнуть модную относительность сущего, она говорит, что у нее “абсолютно здоровый ливер, не чета многим молодым”. Между прочим, вчера я напился именно с ними. Капитулянтски, с дальним прицелом, расшаркиваясь. Иногда я с величайшей охотой играю роль эдакого слезливого приживальщика — то ли ради высшего ехидства, то ли ради долгосрочных воспитательных целей. Люди (исключая Соколова и покойного Русака) мое комедианство принимают за чистую монету.

Еще один пустяк, как насморк, свербящий в моем мозгу, — десятилетнее желание написать роман. Вот уж что мучает по-настоящему — невоплощенность, роение непойманной фабулы, в конечном счете боязнь бездарности. Я хочу написать не просто роман, а роман — знамение времени, эту каменную пустоту. Я наивно полагаю, что мой роман, как огнедышащий фаллос, мог бы оплодотворить несчастное чрево читательских масс. Только на такой роман я согласен. Я понимаю, что здесь нужен сговор. Хотя бы какой-нибудь анекдотец, какой-нибудь прискорбный суррогат эпохи, эдакий человечишко. Может быть, Горкин? Признаюсь, что ненаписанный роман так накалил мою душу, что я, плюя на гордыню, готов подарить его другому. Тому же незабвенному Соколову, кому угодно, только пусть напишут, пусть выговорят. Все равно кто, лишь бы это состоялось.

Что же еще в это утро скрашено моим похмельем? Конечно, отложенная тревога о работе в колледже (о, это еще в понедельник). Конфликт с директрисой (плевать!). Изумительная неразбериха в стране (плевать!). Сегодняшняя вечеринка (вот что важно). Жажда. Умираю, хочется чаю или пива. А затем зазубрить полстраницы Платонова — то, что мне помогает от почти зубной боли. Между прочим, если сердце болит, то оно болит как кость, с ломотой. Где же моя драгоценная жена, покрасневшая и простившая на три ссоры вперед? Приходи — слюнки текут.

Я стал замечать момент световорота. Полдень, как прыщавый подросток, уснащается светом и лопается. Угри разгорающегося дня. Я чувствую их даже сквозь сомкнутые нити сомкнутых занавесок, плотных, напыщенных, как гобелен, с переливчато-бежевым китайским пейзажиком — гордого приданого жены. Под цвет обоев. В этот период они сильно тощают, линяют, как весенние зверьки. Их роль уютного щита обрывается на полуслове. Я успеваю поймать за волосы Развитие, что, согласитесь, приятно. И болезненно. Только что пространство со своими постройками рабски преклонялось перед временем. А теперь — наоборот. И это очень печально.

Что было? Было одинаковое небо без солнца; слежалый, ровня небу, снег; разлитая скука чрезмерно поздней побудки. Что стало? Стало шумно, ясно; меч солнца вонзился в сугроб. Я вообще тяжело переношу полдень, этот кризис яви, а помпезный бой курантов из радиоприемника мне ненавистнее другой крайности — андерграунда. И то, и другое достойно того, чтобы их разорвать в клочья. Интересно, с какими мыслями просыпается в субботу какой-нибудь чванливый, сраный модернист? Взвешивает ли он свою нравственность и сексуальность, проверяет ли на прочность чутье к природе, испытывает ли аллергию на явь? Стыдно ли ему так, как мне, проспавшему лучшие, брезжущие часы? Мне кажется, что тот, кого я так по-детски ненавижу, смелее меня. Продрав глаза и учудив с женой примерно то же, что и я, он не только не прикроет свой пожухший низ, но еще и изогнется в гимнастический мостик, чуть ли не богу под нос подсовывая заросший и заляпанный пупок. Пыхтя, улыбаясь, заглядывая в трельяж, он предпримет еще несколько дряблых фрикций. Вместо моего благопристойного потягивания. Такова его подлинная связь с миром. Потом, не одеваясь, встанет к окну. Почесывая кожу, машинально вспоминая вчерашнюю жизнь, грешно грустя, он начнет выискивать на рыхлом, замусоренном снегу повод для своих каляк-маляк, которые никогда, никогда не вырвут у меня: ух! вот это да!

Занавески окончательно взбесили меня. Я вспомнил, как Елизарова, которая сегодня собирала вечеринку, говорила мне: “Какой ты все-таки недобрый, Юра”. Именно “недобрый”. Видимо, потому я “недобрый”, что не лег с ней в постель, с этой подслеповатой, низенькой, щурившейся похотью. Я вскочил и через минуту мял в руках довольно добротные, шелковистые занавески. Действительно, солнечно, как в летней пустыне. Я прислонился к стеклу, которое мнимо хрустнуло подо мной, как стиснутые зубы.

Солнце висело золотым империалом неподалеку от меня, без дымки, без трещин. (Если луне можно быть медным грошем, почему зимнему солнцу не побыть золотым?). Судя по масластости деревьев, искрам воздуха, характерной, радостной скукоженности бодряков, чутье меня не подвело. Визжали дети на горке, подпрыгивали собаки, как на батуте. Я ухмыльнулся: веселый анекдот рассказал вчера Горкин. Склеротик вошел в туалет, стоит перед писсуаром, еле терпит, скребет голову, грудь: “Знаю, — говорит, — что в волосах, но где же, черт возьми?”

— Ну Юра! Что с тобой? Кому ты там хочешь понравиться?

Жена застала меня с тенью от анекдота Горкина. Любительница декоративных укоров. Мгновение я не оборачивался, потому что знал, что доставляю ей легкомысленнейшее удовольствие. Пусть посмеется надо мной, как ребенок. А ты спрашиваешь, почему не умирает наивное искусство цирка. Я спиной чувствовал, как беззвучно давится смехом моя дорогая, немного пуританистая, немного пришибленная, немного развязная Татьяна. Что же, я был польщен, как Юрий Никулин. Я был польщен еще и потому, что в этой ее смешинке некой басистостью отзывались слюнки недавнего утоления. Я еще не успел обернуться, а она уже странно притихла. При таком ярком дневном свете, кажется, она впервые увидела меня целиком голым. Возможно, я и показывался ей сзади, кокетничая скупыми чарами, но спереди — никогда. Интересно, на что она смотрит. На ягодицы? А теперь на что?

Я обернулся. Она, склонившись, раздвигала столик. Поднос с завтраком стоял на стуле, шел запах кофе, перебиваемый плебейским запахом сваренного зеленого горошка. Неужели она даже не задержалась на мне или сделала это так скоро, чтобы оставить меня в неведении? Думаю, она успела запечатлеть весь рост моей сомнительной, расслабленной мужественности. Почему-то мне было очень важно показать расслабленный вариант. Эти мои костлявые, слегка размашистые плечи, длинные руки без жилистого изящества, клочками волосатую, припухлую грудь, некогда плоскую, которая только выгодала от возмужания, это черное, пулевое отверстие пупка в едва топком животике, эту черную елкообразную тропинку вниз к ежевичному, чернявому кусту, под которым подвешен странно перевернутый, скукоженный двугорбый верблюжонок, действительно несуразный в сравнении с худыми, но огромными ворсистыми ногами. Я где-то читал, что нормальный женский взгляд выхватывает в обнаженном теле мужчины прежде всего осанку, вытянутость или коренастость, маршрут жил, без ингредиентов. Вот почему так благородно женское зрение и так утилитарно мужское, пренебрегающее целым ради отшлифованной детали. Я по-мужски закодированный грешник и поэтому, в отличие от жены, готов ненасытно глазеть на наготу лишь потому, что она нагота.

Всю жизнь я делаю шаги к саморазоблачению, уповая на обратное — обольстить. Не подумайте, что я туп и тщеславен. Я заискиваю перед визави. Если я действительно что-то люблю, то в меньшей степени — себя и не кого-то другого даже, а саму взаимность, теплоту, обоюдное благоволение, длящийся комфорт сочувствия. Так сказать, сентиментальность, переходящая в трусость, и наоборот.

— У окна не постоять, — буркнул я и, крутясь, как метатель диска или одинокий всбрендивший танцор, прячась, очутился у кровати, подхватил с пола брошенные в любовной спешке трусы, оброс ими и уверенностью. Человеку в трусах спокойнее.

Я выпил большую чашку кофе залпом, до дна. Сухая бородавка похмелья смочилась. В сущности, на этом можно было поставить точку. Хорошую, крепкую точку. Но я продолжу, еще угадывая некий смысл.

Жена опять ушла на кухню за чайником. И пока ее не было, я не знал, что делать дальше. Никакого плана жизни, пережидания, ничего того, что Феликс называет поступадком, чем так радостно пользуется, в чем себя нашел, как белка в колесе. Я опять вернулся к окну. Вы же понимаете, что жизнь — не повесть, ее не отложишь на день, на два. И в окне было то же серебряное, белое, синеющее препятствие. Наше окно, к счастью, выходит не на дорогу, а во двор, на детский сад, скамеечки, огромные тополя. Настоящий тургеневский денек. Я не скажу — пушкинский. До этого он чем-то не дотягивает. Азартом, быть может, которым (мы так научены) у Пушкина размалывается любая тоска. Нужно пораньше выйти из дому, чтобы погулять под ручку с беременной женой. Боязнь потерять такой солнечный чистокровный денечек — не такая уж и пошлость. А не пошлость ли томление, безделие, доскональная проницательность, во всем видящая пошлость? Во всякой радости — бодрячество. Во всяком изумлении — вздор.

— Ты опять у окна? Что же там такое интересное? — спросила вернувшаяся жена, причесанная, но заспанная.

Совершенно весело подскочила к окну. Полюбопытствовала и равнодушно отошла.

— Воздуха могу я глотнуть или пезажем залюбоваться? Между прочим, сегодня действительно очень хорошо на улице. Собирайся, пойдем погулять. Вот сейчас помоюсь, надену новые трусы и пойдем. А потом уже — к Елизаровой.

— Можно подумать, что есть связь между новыми трусами и “пойдем к Елизаровой”.

— А как же, Таня? Ты же знаешь, что в свежих трусах я и чувствую себя по-другому. Не скажу “свободно”. Может быть, наоборот. Но как-то элегантно, цивилизованно. Кофе попил, жену расцеловал, помылся, трусы новые дорогие белые надел...

— Что-то ты уж очень подозрительно засобирался. Белые, знаете ли.

— Нет, ты никак не хочешь, чтобы я был светским.

— Ты и так неотразим. Вот уж и пузцо появляется.

— Отнюдь. Вот втянул воздух — и нет ничего. Между прочим, где-то я читал, что нельзя говорить “отнюдь”. Правильно “отнюдь нет”. А ты не исправила. Все разрушается, а язык в первую очередь (я показал язык). И потом ты ведь знаешь, что будет голод. Вот тогда мне пузцо и пригодится. Вот у тебя пузцо — так пузцо. Между прочим, почему ты такая заспанная?

— Все беременные всегда заспанные.

— Тогда у нас вся страна беременная. И очень давно. Когда же она разродится, матушка? И сапогом ее били, и политинформацию сколько лет читали, и свободу дали, и мужиком не обидели. Ан нет, ни мычит, ни телится. Надо бы Феликсу сюжетик подбросить.

— Он звонил вчера. Тоже собирается к Елизаровой.

— Между прочим, я говорил тебе, что он написал голую Елизарову?

— Да прекрати ты. Можно подумать, она бы стала ему позировать.

— Таня! Ты, оказывается, совершенно не знаешь Феликса. И приблизительно знаешь Елизарову.

— Не клевещи на мою подругу.

— Наоборот, я льщу ей. Во-первых, позировать такому художнику, как Феликс, это, знаете, надо иметь роскошные достоинства. Колоссальную выдержку и усидчивость. А во-вторых, Феликсу совсем не обязательно позировать. У него же все растет из головы. Клыкач так клыкач. Крашеные яйца так овечьи какашки.

— Прекрати, Юра. Он тебе картину подарил, а ты издеваешься.

— Я не издеваюсь. Но я теперь не знаю, как ее снять, чтобы его не обидеть.

— А ты попроси у него что-нибудь другое взамен.

— Точно. Эта, мол, к обоям не подходит. Для этого, мол, света у нас маловато. Вот яйца и не высвечиваются, как-то теряются. А то, глядишь, еще и запахнут.

— Фу, Юра.

— Ну что “фу”. Я виноват, что они как живые? А живое спокойно может протухнуть. Ты же знаешь. А не попросить ли портрет Елизаровой сюда? Так сказать, ее ню. Тем более, что все равно никто не догадается, что это именно она. Назовем “пост Елизарова”.

— Что еще за “пост”? Может быть, он ее любит. Или Майю? Я уже запуталась.

— Правильно. Художник обязан любить все: и рыбу, и экскрименты, и филигранные прелести натурщицы. И народ, и совесть, и землю, как сказал бы Соколов.

— Соколов. Ты просто им бредишь.

— Что делать. Есть чем бредить.

— Иди, пожалуйста, мойся. Алкоголик. Кофе стынет.

— Я уже выпил кофе. Ты все перепутала. Так что неизвестно, кто из нас алкоголик.

— Известно.

Она весело поедала бутерброд. Заспанность, естественно, украшала ее лицо, особенно глаза, которые в любвеобильной литературе сопровождаются эпитетом “миндалевидные”. Именно миндалевидные. Это касается не столько продолговатого разреза, сколько самого сока, узорчатого наполнения. У меня-то глаза безвкусные, колкие или ноющие. Спасибо, скулы и строгость как-то выручают.

— Между прочим, с чем ты думаешь идти к Елизаровой? — спросила жена.

Мне всегда было приятно смотреть на нее жующую. Ее рот открывается хватко, широко, а пища входит крохотными кусочками. Прелестная несоразмерность. Как пригодится ей эта застольная куртуазность, когда действительно есть будет нечего.

— А с чем? — опомнился я.

Только теперь впервые за утро мне стало больно за бесцельно прожитые годы, деньги. Татьяна так же невозмутимо кушала, понимая, что я люблю эту ее веселую невозмутимость, косящую миндалевидность.

— Как будто не помнишь. Сначала утащил бутылку водки, потом — коньяк. И нашел с кем.

Я пытливо молчал. Опять — уличенная нравственность. Так невозможно жить: А она даже досадует с великой верой в будущее. Никогда не видел такую щедрую, неприжимистую жену. Кто ей внушил, что мы выберемся из тины, что я совсем не пропащий, что на меня можно ставить? Еще и смеется. Я понимаю, что она смеется над моим безобидным несовершенством и над своими припоминаниями. Она припомнила мое корявое поведение вчера вечером. Только представьте: сначала, пользуясь независимостью нашей глухонемой ссоры, я кичливо достал из холодильника замороженную “Сибирскую” на глазах “отсутствующей” жены — мол, дуйся, назло тебе нажрусь. И удалился прямо и гордо. За второй — коньяком — я, расчувствованный и слабохарактерный, буквально приполз в темноту; жена спала тише ночи, мысли мои были серебряные, карусельные. На коленях я кое-как добрался до секретера, где среди бумаг хранилась непочатая бутылка “Юбилейного”. Она, между прочим, грохнулась; жена только вздохнула и повернулась в постели сильнее всякого слона или красноречия.

Мне и теперь захотелось поерничать от большой любви, от признания своего скотства. Я вывернул ступню на девяносто градусов и безбожно колченого прошелся перед женой с каким-то внутренним, чревовещательным скрипом. Уметь надо. Раз, два. Раз, два. Отпячивая задницу, строевым шагом, с кровавым взглядом проткнутого матодором быка. Формула юродивости — взъерошенная внешность плюс угловатая нравственность плюс жуткое похмелье.

— Ну вот пошел, пошел, — засмеялась Таня.

Наша Таня громко плачет. Жаль, в ладоши не захлопала. Моя Татьяна (я, кстати, выбирал жену с именем, вряд ли бы женился на Авроре), кажется, угадывает ту роковую неистребимость в человеке, которая безумный, безмозглый, банальный мир делает волнующим. Она допила кофе, включила телевизор и рассеянно прилегла с каким-то журналом. Я никогда ей не говорил, хотя бы в отместку за “пузцо”, что у нее немного толстоватые лодыжки. Я обожаю ее слезы, гордые, негорькие. Но даже ради того, чтобы увидеть их лишний раз, я никогда бы не сказал: “а у тебя, между прочим, толстоватые лодыжки”. Матовые, мраморные, едва припухлые куличики. Собственно, такие же, как у ее мамы — моей немногословной тещи. Дайте я поцелую этот очаровательный изъян. И вообще тело Татьяны прибывает с каждым днем, как море. Я боюсь дальнейшего округления ее извивов. Фланелевый халатик их не выдерживает. Я боюсь начать безоглядно ревновать. И она уже стесняется своей новой привлекательности.

Вдруг меня осенило: чтобы счастливо жить, надо остерегаться: сладости тщеты, крупных городов, долготерпения, слуг анархии, лихорадочности. Я копотливо натыкался на мебель, надевая домашние шаровары, черные с изумрудными лампасами, на резинке у щиколоток (шаловливый подарок жены к годовщине нашей свадьбы).

После вчерашнего побратимства с соседями я решил выйти в коридор с голым торсом. Я обожаю некую этапность, рубеж, ознаменованность приметой, новой вещью, эпатажем.

— Ну что ты, Юра? Может, совсем голяком пойдешь? — приподнявшись с журналом, спросила жена.

Фу, что еще за словечко — “голяком”? Из подворотни. Удивительно, как благообразные девушки бывают восприимчивы ко всяким сленгам, просторечиям и прочим выкидышам “великого и могучего”.

— После того, что у нас было, чего уж тут стесняться, — загадочно сказал я.

— А что у вас такое было? — не поверила жена.

— Все. Пьянка, слезы. Я даже ручки гадюке целовал. А Горкину говорил, что он самый умный.

— А он что?.. Эх ты. Мне никогда ручки не целовал. Сопьешься.

— Ни за что. Не дождетесь, дщерь Сиона, — сказал я уже в наполовину распахнутую дверь.

Кривляние. Таня никакая не дщерь Сиона, а жаль. Опять кривляние. А я не русский объегоренный народ. Шутка. Приятно прерывать на полуноте. Хлоп. Великое дело — дверь! Неужели я в самом деле никогда, ни одного раза не целовал руки Татьяне?

Когда-то в не менее странные и дикие времена, но все же другие, предваряющие феликсовское “пост”, с ехидством и запальчивостью самовоздвиженца я собирался воспеть так называемые места общего пользования. Но началась известная всему миру круговерть, упоительная, свободолюбивая депрессия; повсюду — изматывающие разговоры, время произнесения речей, сонливость, лелеющая признаки постепенно наступающей смерти и фешенебельную надежду “авось все образуется”. Повсюду — от хлебниц, подъездов, изнанок меховых шапок и шуб, предзимних лесов, книжных стеллажей, унитазов, электричек, домашних цветов — исходил плесневелый запах крови. Мираж и натуралистическая метафора владели обществом. Невидимое буйство крыс... Так вот, в то время мой хлеб с легкостью отбивали различного рода модернисты и репортеры. И теперь еще все по инерции завешано их Песнями помоек, психушек, моргов, групповой любви. Породу вежливых и добродетельных граждан отказываются признать золотой жилой, чем, увы, и знаменито наше время.

В туалете, красноречиво обшарпанном, капающем, украшенном черным сливным бачком с магистерской цепочкой, я не задержался, хотя когда-то в отрочестве в родительской квартире любил задерживаться в туалете, где мечтал в полной безопасности и приобщался к одиночеству. До тех пор, пока не начинали колотить в дверь брат или отец, тоже любители затворничества; мама — никогда, та жертвовала. Брат преследовал меня ухмылками, он уже тогда считал меня отщепенцем...

Теперь мне не составило никакого обонятельного труда определить, кто до меня с утра побывал в нашем коммунальном клозете. Вывод: все, кроме “гадюки” Тамары Павловны, барыни, которая еще почивает. Здесь запахи жильцов как бы отторгали друг друга и подолгу не смешивались. У каждого был свой слой воздуха. Дед Борис — вонь затхлой и проросшей луковицы; Горкин — спиртуозно-уксусный выхлоп грубого кишечника; моя жена — у нее все родное: кошечки или младенца. Жена справедливо брезговала общим стульчаком, и на гвозде висел ее персональный, обтянутый мною для теплоты дерматином, что, естественно, вызывало приступы классовой ненависти у соседей. Я, правда, допускаю, что стульчаком мог воспользоваться любой из них. В связи с этим Татьянин стульчак где-то в страшном подсознании становился уязвимым для ревности. Вчера Тамара Павловна в добродушном подпитии заявила, что нисколько не осуждает Татьяну, отгородившуюся от общества. Понимая всю прелесть насущной гигиены, заведет тоже свой, пардон, престол. Ха-ха. Горкин по этому поводу сказал что-то ужасно и фантастически непристойное. Слава богу, сегодня я опередил гадюку: ее вонь несравненна и взыскующа, просто зажимай нос. Громокипящий, кислотный смрад. Никогда бы не подумал, что претенциозные, кокетливые, молодящиеся, мстительные, довольные собой женщины так тошнотворно пахнут в сортирах. Осталось выяснить, каков дух у меня.

Вот что я предполагал обессмертить, т.е. места, где кучкуются, вероятно, самые честные, мученические, экстрактные отходы человечества: прель под мышками, лучезарные миазмы, урчание труб, все лады чревовещания, дохлый запах мочалок, неприструненно кружащие мысли. Сидя на унитазе, я старался скрадывать рев организма, так как стены были тонкими. Тамара Павловна тоже жутко пунцовела, когда выходила из туалета и натыкалась в коридоре на невольных слушателей своей тайной жизни. Кто не имел на этот счет предрассудков, так это Горкин и моя Татьяна (первый громко испражнялся, кажется, от бесчувствия и цинизма, вторая — от неумения соразмерять звук со слышимостью). Что касается старика Бориса, то он все делал глубокой ночью, а на день испарялся — попрошайничал или приворовывал в городе.

В ванной я чувствовал себя независимее, чем в туалете, тем более в субботу, в наш с Татьяной банный день. Горкин хоть и сожительствовал с “гадюкой”, но мылись они в разные дни, четверг и пятницу, потому что занимали разные комнаты и юридически были чужие люди. Они искоса претендовали и на субботу, в их понимании самый что ни на есть банный день. Когда затрагивалась тема коммунальных приоритетов, парочка задыхалась от социальной несправедливости — как же не все лучшее им: лучшие конфорки на кухне, лучшие вешалки, лучшие углы (учтите, всего по паре), а вот субботу как день омовения захватили какие-то недоделанные молодожены. Обидно. Как бы в пику (а не из распутства), они залезали в ванну вдвоем и в четверг, и в пятницу, но старались делать это полуконспиративно, почему-то оценивая свои отношения в глазах других как предосудительные. Бориса они давно растоптали и фактически изгнали из квартиры. Трудно сказать, за кого они принимают нас, когда так славно плескаются, постанывают, похохатывают, с минутным интервалом выпархивают из ванной, а еще через минуту “ненароком” встречаются, одинаково распаренные: “Ба, Тамара Павловна, разве вы дома?” — “Кхи-кхи, а вы, Александр Петрович?”

Я поражаюсь, зачем они прикрывают свое сожительство фиговым листком придурковатости. Что им кажется противозаконным? Как бы там ни было, в этом наивном камуфляже мне видится, может быть, единственное целомудрие этих славных людей. Я с удовольствием поддерживаю их игру в благопристойность. И жене заказал то же самое.

Я не опускаюсь в ванну — брезгую, предчувствую дурные, лоханочные ассоциации. Я только философично стою под душем. Вместе с замысловатыми шатаниями по городскому центру, рысканием на книжных полках, ворошением будущего, слюнявой дремотой, озиранием на солнце и т.п., тихим, неазартным, междустрочечным, это неподвижное обтекание в ванне составляет лучшую часть моего моментально растворяемого бытия. Вот и все, что я думаю о бытии. Я стою навытяжку в спринцующем водопаде, только иногда бесполезно смахивая струи с лица. Вода ваяет. Не надо мешать жизни. Если бы не внезапные перепады температуры в смесителе (от холодного к кипятку), можно было бы и умереть под душем. Я скрупулезно намылился, натерся, побрился, зараженный какой-то убийственной тягой к стерильности (мне казалось, что и родинки — это грязь, лишнее, несимметричное). Угнетаемый паром, который, оседая на кожу, липкий, подгрызал мне корешки сухой чистоты, я вышел из ванной, пышноволосый, с мелким тиком в висках, красный, красивый, двадцатидвухлетний. Конечно, более зрелый и менее симпатичный.

Горкин. Чем больше готовишь одиночество, тем вернее натыкаешься на мелкого беса. Сидит на табурете в трусах, раздвинув вспученные ноги бывшего велосипедиста. Пьет ароматную жидкость, в дымке которой его понятное после вчерашнего благорасположение, красные глазки, перхотная плешь отдают медной самаркандской чеканкой. Нехорошо, все коварство у меня связано с Востоком. С поножовщиной, с изощренными пытками, вспыльчивостью, черными ночами, клокочущей речью. Нет, Горкин совсем не азиат, чересчур дурак и болтун для этого. Но что-то удивительно бесстыдное, заморское заключено в его крупном, поджаристом, как пирожок “самбуса”, носу. Чего уж кокетничать, с некоторых пор я органически остерегаюсь носатых мужчин. К чести Горкина, он отнюдь не куражлив. Пьяная эйфория делает его беззащитным хвастунишкой. Вчера я в этом убедился. Кой черт потянул меня в их соблюдающий приличия притон!

Какие-то паучьи нити, с которыми, между прочим, можно жить вечно, со дня нашего переезда сюда протянулись от дверей их комнат к нашей. Горкин сразу хотел установить добрососедские связи, стал намекать почему-то на свои острые зубки, дотрагиваться до меня и до жены, водить по квартире, даже по лестнице на чердак, учить открывать окна, краны, спускать воду в унитаз, звонить в дверь, постукивать по телефону, чтобы тот исправно работал. Я, естественно, учтиво отстранялся. Жене он тоже быстро надоел. Тамара Павловна с вящим высокомерием объясняла, на место какого подонка мы въезжаем.

Во всем их напоре белыми нитками проглядывал обмусоленный накануне план опутывания: накинуться на молодых, не дать им перевести дыхание, дать понять, кто здесь хозяин, задавить. Кажется, если что их и окорачивало удивительным образом, так это наши с женой профессии — учителя, как будто матерые пройдохи до сих пор подчинялись пиететам детства.

Жена взяла тем, что даже не собиралась понимать их борьбу за власть (я ее ни о чем не предупреждал), меланхолично ставила чайник куда хотела, запиралась в ванной, вешала свой стульчак, с непривычки говорила по телефону пока не наговорится. Мне было даже неловко за ее основательность, которую можно было принять за наглость. И весело, непринужденно. Жена отказывалась замечать поразительно узкие, сочащиеся прищуры глаз Тамары Павловны, ее гомерические хмыкания. Куда уж более красноречиво. Я тоже неприступен по-своему: домосед, молчун, не рыбак, не картежник, не автолюбитель, не болельщик. В одном я компанейский — когда дело касается выпивки. Этим пристрастием вчера я и воспользовался, как презервативом.

Моя цель была выстрадана по всем канонам прекраснодушия: проникнуть в другой класс людей и разоружиться и этим, прямотой, циничной прозорливостью, прибедненностью разоружить и их. Я убежден, что никто не в силах устоять, когда ему говорят правду о его пакостных мыслях, но тут же поправляются, что не переживайте, мол, и наши мысли пакостны, так что давайте не будем рыпаться и подсыпать тараканов в соседский суп, и бессмысленно, бессмысленно выживать друг друга из вечной коммунальной квартиры. Неужто вы думаете, что на наше место не будет жильцов?

Получилось все, разумеется, не так душещипательно, тем более что я долго ждал пьяного разгона (Горкин с Тамарой были заинтригованы моим визитом, на мою бутылку водки выставили две свои). Кажется, я так ничего и не смог им объяснить. Помню: пил за дружбу, сетовал, ручки целовал, даже извинялся направо и налево. Они поняли так: смирился, сломали, да и парень-то вроде свойский, не джентльмен. Как только отношения были так превратно истолкованы, говорил в основном один обрадованный Горкин, чувствующий в себе призвание тамады. Бутылку коньяка (мою) пили уже без Тамары, путаясь в именах, комнатах и раковинах...

Подозрительно улыбается дружище Горкин из-за чашки — а вдруг я опять переменился? “С легким паром, давай чайку с травкой, головка, наверно, бо-бо?” “О...да”, — ответил я. Если бы не пауза страдания, то получилось бы аристократичное “о да”, что совсем не входило в мои планы и могло оскорбить сердечного соседа. Вдруг нос, который долгое время казался мне импозантным, а теперь мягкий, поникший, сдутый с похмелья, очутился у моего плеча (низенький человек Горкин), и Горкин бережно ухватил мои волосы сзади двумя своими серыми пальцами. Я вздрогнул незаметно, как от чего-то развратного.

— Пора стричься, — сказал Горкин и церемонно отошел к плите, отвернулся, как для какой-то немой каверзы.

Я тоже получил повод хохотнуть — я вспомнил причудливую натуру Горкина: даже после жесточайшей пьянки наутро он был как огурчик, еще более бодрым, вертлявым, соленым. Любил вместо похмельной чарки употребить душистый отвар и (что я заметил), намаявшись, находившись, неожиданно предлагал кому-нибудь подстричься. Уговаривал, настаивал, божился.

Стриг он самозабвенно. Если не успевал улизнуть Борис, то стриг его втянутую в плечи белую, подростковую макушку. Или обольщенную Тамару, или полуживого заночевавшего собутыльника, или свое отражение в приставном зеркале. Тосковал вслух об американской машинке.

Что касается меня, я против колющих предметов в знобких, ходящих ходуном руках Горкина, левши, хорохора, медиума, в детстве — живодера. Тем более нельзя ему доверять голову.

Он и не упрашивал, терпел, не навязывался. Только красноватое, плавающее, выжидательное око и наэлектризованность кожи выдавали его мечту завладеть моей головой. На этот раз я ушел невредимый, неуступчивый, неприступный, неравный, из последних сил вежливости симулирующий нездоровье. Глаза бы мои вас не видели. Пора было полакомиться. Бочком, мешкотно, нарочито косолапо, на притворно гнущихся ногах — назад, в свою угловатую “пазуху Христа”.

Тут и вышла в коридор в переливчатом, вишневом пеньюаре, пропуская вперед, как кошку, морозный сквозняк, Тамара Павловна, вялая, вывихнутая, выжелченная, с открытыми, пятидесятилетними руками буфетчицы, которые я вчера слюнтяйски лобзал.

— Доброе утро, — улыбнулся я, как доброй знакомой.

— Доброе утро, — повторила она мою любезную и памятливую усмешку.

Сейчас они подстригутся.

Ага, бешенство моей тоски. Так бы я назвал то, что периодически служит причиной наших с женой размолвок, декоративных, но от этого не менее ожесточенных, разрешение которых мы оттягиваем силком, упираемся, бычимся. Все равно что на сцене: когда нет содержания, форма раскалена докрасна. Позавчера Татьяна, не очень-то считаясь с моей мрачностью (кто, в конце концов, беременный?), невозмутимо осведомилась:

— Ты не хочешь сходить в магазин?

Ох уж это “не хочешь”. Ведь знает, что непременно надо. Возмущает невозмутимость. В моем зрении стало красно, я с силой выдернул шнур телевизора, из розетки посыпались искры, изображение клокочущего, политизированного города, который я только что ненавидел, поперхнулось, сжалось, как будто кадр переехали танком. Заперся в туалете, сидел, не спуская брюк, на унитазе, баюкая свой гнев. Когда-то гнев считался пороком, плебейством. Рассуждал, пока за дверью не закашляли вороньим горлом (Тамара). Испуганно спустил воду. Вернулся.

В комнате на моем месте сидела жена с окаймленными краснотой ноздрями перед мертвым телевизором. Я хотел было сразу приголубить ее, но заметил в ее стойких алмазных слезах только начало приятного страдания. Остальное она приберегала на ночь и на следующий день. Зачем же отнимать приятное у человека? В результате — обычная по долготе цезура в два дня. Ложились под разные одеяла, претерпевали, настаивались, засахаривались каждый сам по себе. Сегодня моя голова поползла сама собой к ее накалившимся грудям, а самостийные руки прилипли к ее каким-то иным, новым бедрам. Что делать, люблю. Жаль звук у этого слова несерьезный, улюлюкающий.

Теперь она опять сидела на углу кровати, смотрела по телевизору американский баскетбол. Я подошел, сел на пол (непонятно, почему такой холодный, никогда таким не был, как будто под половицами — улица). Нахально поцеловал руки туда, куда обычно “приветствовали” в лучшие эпохи, — в мягкое, тканевое, застиранное основание фаланги.

— Вспомнил. Не надо уж, — сказала жена, никак не изменившись.

— Завтракай. Все остыло.

Что привлекало ее в этой бешеной негритянской игре? (Детройт выигрывал у Портленда.) Огромные мускусные парни в огромных бело-зеленых кроссовках (каждая пара — несколько десятков тысяч рублей) прыгали к потолку, сотрясали щиты и этим зарабатывали огромные деньги. Мне кажется, она думала о том, как дурно пахнет их серебристый пот, несмотря на их большую, непобедимую красоту. В их семьях совершенно другой ритм жизни.

Я недоверчиво любовался завтраком: на тарелке — розовато-бурые, влажные ломтики ветчины, уже с бесстрастной обыденностью описанной мировой литературой, горка зеленого горошка с подтопленным обмылком сливочного масла, на другой тарелке — жареная булка, посыпанная сахарной пудрой, рядом в чашке — кофе. Два конусоидных трюфеля в пестрой и толстой обертке. Завтрак безнадежного времени.

Я ел с удовольствием, подавляя спекшийся голод похмелья. Черные, мускулистые, бесшабашные молодцы почти не бесили мою зависть или ревность. Я ел с полным безразличием к параллелям жизни. Кусочки пищи плавно скатывались в желудок, находили себе чистенькое место, обволакивались соком подвала.

Я все знал о потребляемых продуктах. Ветчину я отхватил по большому случаю на вокзале в Зеленогорске, куда меня занесла нелегкая — наркотическая лихорадка бесцельных прогулок, осмотра местности, какого-то кладоискательства и нечленораздельного сочинительства. Я вошел в магазинчик (помню упругую пружину на его двери, с которой я с непривычки мешкотно боролся, больше, чем того требуют приличия), подошел к пустой витрине, заинтересовавшись экзотичной продавщицей — кореянкой или вьетнамкой. И тут же вынесли поднос с ветчиной. Я оказался первым, остальные выстроились за мной, подозревая во мне, как во всяком первом, дремучую связь с сатаной.

Кореянка, между прочим, тоже испытала легкое потрясение, увидев первым не старуху-пройдоху, а совершенно непрактичного молодого человека, чужака. Она холодно отрезала мои “колбасные” талоны и взвесила два килограмма ветчины попостнее, уважая мою удачу. Не пугайтесь, мне очень редко везет.

Поедаемый теперь зеленый горошек я купил по завышенной цене, соблазнившись его доступностью: ни очереди, ни вырывания из рук; только у кассы я понял, как дорого он стоил, но я мужественно расплатился, а жене назвал старую, смехотворно низкую цену. Она похвалила. От благодарной гордости у нее даже тембр возвышается, индевеет, как у мальчишки, стоит мне на минуту зарекомендоваться добытчиком.

Что же касается трюфелей, то их я добыл честным терпением на Большом проспекте: отмучился в двухчасовой потной, умоисступленной, извращенно сладострастной очереди: передок к заднице, передок к заднице, гнойные выдохи, укоризненная подозрительность, пестрота мнимоневинных тычков. Я помню молодую тетку с перепудренным степным лицом, в красном берете и каком-то меховом воротнике, которая чудесным образом выросла передо мной. Молча, чопорно, пренебрежительно. Впервые в жизни меня разобрало социальное негодование. Что такое? Почему меня можно так безапелляционно оттирать? Неужели у меня на лбу написано “вшивый интеллигенток”? Я толкнул ее плечом так, что она отпрыгнула в сторону. Ее выщербленные скулы зашептали матерно, но она удалилась. Я победоносно завертел башкой и наткнулся на другой взгляд — леди с ажурным носиком, того же неистребимого бальзаковского возраста; она смотрела разоблачающе и радовалась. Радовалась моей несдержанности, псевдоинтеллигентности. Между прочим, сама она еще решала, занимать ей очередь или плюнуть. Куда-то ушла. Мне действительно сделалось стыдно: лицо у нее было красивое, чернявое, худое, экзальтированное. Иногда я люблю очереди. Обожаю пыл, цель, бред, панику.

Сахарную пудру и баночку кофе нам подарила теща. Он уже был на донышке.

— Юра, ты подумал, с чем сегодня пойдешь к Елизаровой?

Больше мне думать не о чем.

— А ты разве не пойдешь?

— Мне плохо. Тошнит.

После паузы беспокойства (я уже смел последние крошки, Детройт выиграл у Портленда и теперь поливал себя шампанским):

— Откровенно говоря, мне тоже что-то не хочется.

— Сходи уж. Некрасиво. Елизарова уже звонила, готовится. Возьми банку огурцов и шпроты.

Елизарову, по всем правилам жизни, я должен был избегать, но я, напротив, относился к ней подчеркнуто шаловливо.

Втайне я не хотел бы сегодня лишаться предначертанной вечеринки с бывшими однокашниками. (Курс у нас был хоть куда — эпикурейский, издевательский, прогуливающий.) Перебесились? Боюсь, что это наш вечный крест — внутреннее фатовство, словоблудие, незаживающая язвительность недоучек, то, что я уже назвал (извините за нескромность) “бешенством тоски”. Ладно, не будем рядиться в сюртук потерянного поколения. И этого не заслужили.

Жена выключила телевизор. Тихо и солнечно стало в комнате. Мне кажется, я слышал работу ножниц — металлическое позвякивание и жидкий хруст: соседи стриглись. (Ах, как забавно!).

— Придется (что делать?) купить еще бутылку водки, — сказал я, переваривая жалость к деньгам, натянутую, как струна.

— Покупай, — вздохнула жена, молодая, бледная, погруженная в свой токсикоз. — Когда поедешь?

— Часа в четыре. Что там раньше делать?

— Опять напьешься с Пащенко.

— Ну нет уж, дудки. Ты же знаешь, я с похмелья не нажираюсь — противно. Уж коли обещал — чисто символически увидимся. Хватит. Надо жить энергично, делать дело, бегать по утрам. Уходит же, черт побери, жизнь. Или уехать? А? Таня? Здесь ничего не будет.

— Давай уедем, — равнодушно согласилась она, легла с “Огоньком” медленно, поэтапно, как будто у нее уже был хорошо выраженный живот.

Почему я сбиваюсь на этот гнусный чеховский тон “давай уедем”? Почему бы не унаследовать свирепые, мужественные интонации Толстого. А то сразу — “уедем”, “жизнь кончена”, “все не так”, нытье, пошлость. Молчать, любоваться Горкиным, хотя бы тем, как он стрижет, как задорно выворачивает потроха судакам, маринует миногу, жрет сырое мясо — вот достойное мировоззрение. Куда “уедем”? Можно подумать, мы где-то нужны.

Я видел, как вчера, в начале застолья, у Горкина чесались руки набить мне морду. Хороший повод: совместная попойка, и кто прав, кто виноват — не разберешь. Но я его стреножил доверительностью, подкупил страшным по силе самобичеванием, а потом пошел в разнос, пошел щипать его душу, которую никто и никогда не трогал. У таких людей душа неопытна, податлива, прямолинейна, как квадрат. Я сказал, что у него чистая душа, но сам он дурак. Я произнес “чистая душа” так протяжно, так сочувственно, что Горкин не успел возмутиться “дураку”; а я уже говорил, что он очень умный, а душа у него угрюмая, почему, мол, так, Петрович, может, что-то случилось? Так я его путал каламбурами и верлибрами, бессмысленностью синтаксиса. Он учуял не издевку, а лесть — и засвистел, заплакался, правда, довольно осанисто, самолюбиво.

Почему-то, чтобы оправдать упомянутую скорбность своей души, Горкин вспомнил давнюю гибель какого-то партийного секретаря, чьим личным шофером, если не врет, он был. Оказывается, накануне автокатастрофы Горкин вот так же сладко с ним выпивал (на следующий день партийного босса должен был везти другой водитель, недруг Горкина, царство ему небесное), и тот пророчил Горкину большую карьеру.

— Вот так вот на столе судак, печеночный паштет моего собственного приготовления. Я ему еще баночку с собой положил и чеснока маринованного. Ты же знаешь, как я делаю, на, попробуй. У меня на старой квартире сидели. А на другой день Иван его разбил, всегда был дураком. Видишь ли, большого начальника стал возить, вот и зарвался. Вместе с начальником улетел. Я бы никогда не разбил. Но и меня потом сняли.

— Неужели, Петрович, и ты руку приложил к тому громкому делу? — спросил я.

Тамара преданно сияла.

— Я подозревал что-то неладное. Но кто такой был я и кто такой был он. В общем, не послушал, поехал с Иваном.

Горкин так и не произнес ущербного звука “душа”. Я помню его темные, припухлые пальцы, словно обкусанные комарами, которыми он положил мне прямо в рот очищенную головку маринованного чеснока: признал, окоротил, унизил. И все-таки обошелся без слова “душа”. Жаль. Мне очень хотелось узнать, как Горкин выговаривает такие слова. Запинается, давится, коверкает? Может быть, патетически, как в школе, сквозь огромный комок постоянного сквернословия (надо же выучить стихотворение “душа полна тобой”)?

Зато у Тамары Павловны отменная, бесстыжая артикуляция. “У меня у самой душа болит. Душа, нервы — все от этого”. Горкин и поддерживал, и морщился. Бедная Тамара — на него не угодишь. А я, между тем, разинул рот, не отказался, хотя совсем не люблю чеснока.

...Думаю, что Горкин долго будет жить, сто лет, вечно. Вот, пожалуйста, стучит. Звонко, как будто не в нашу деревянную дверь. Костяшки, что ли, у него такие искрометные, камертонные. Дверь подалась.

— Юрий! Не хочешь сходить пивца попить? — голос отчетливый, смелый, а самого не видно, наверняка подстриженного, подровненного.

Ему видна только моя болящая жена. Она и отпугнула угнетенностью.

— Нет, спасибо, Петрович. Я сейчас уезжаю.

— А. Понятно.

И захлопнул, что отворил. Покопался в прихожей, посвистел (то внизу — ботинки надевал, то выше — шапку).

— Если что, — крикнул, — я у ларька у моста!

Татьяна лежала с закрытыми глазами, как, скажем, девственница. Ей было безразлично, что я на нее смотрю. Она что-то затаенно пережидала; может быть, считала про себя; во всяком случае, некая тень все повторяющегося сознания могла бы отплясывать на ее лице, если бы все тайное у нас становилось явным. Теперь уже кануло в Лету то возрастное тщеславие, при помощи которого я несколько развратно идентифицировал внешность жены с высшим классом девичества — так, еще субтильна, еще как девочка, еще подростки оборачиваются, как на сверстницу. Все кончилось. И хоть бы малость сожаления.

Я переродился. Я всегда брезговал прошлой симпатией. Теперь я предпочитаю со вторым подбородочком, с масляной ложбинкой, с крутым альпийским подвздошным бугром, с этими пресловутыми толстоватыми лодыжками. Не обижайся, Таня. Мы еще вздохнем.

Я нагнулся и слабо, воздушно поцеловал ее в живот, в предчувствие огромного чрева. Но она заметила и с опущенными веками улыбнулась. Мне кажется, она тем самым давала мне понять, чтобы я не изводился по пустякам, что она вовсе не несчастна, не разочарована, не больна, не беспомощна. Да, подарок судьбы. Особенно душа — подарок судьбы. (Ни в коем случае не романтизируй меня — это стесняет мои движения.) Кого благодарить мне за осмотрительность, позволившую скрыть от Татьяны мой насквозь симптоматичный гнусный сон? Довольно и того, что она предполагает во мне, — зажатой испорченности, праведного гнета моногамии, солитера неверности, дожидающегося оправдательного стечения обстоятельств.

Меня вдохновляет стечение бешенства к себе с тишиной, солнечным безлюдием. Вот и теперь восстановился такой свет, рассеивающий хлябь, истончающий хмарь, атмосферу. Плюс немота, затишье, опустелость квартиры, забытье жены. Тамара Павловна, наверно, грызет семечки и читает модного Солженицына (вчера она умилялась им). Плюс мое раззодоренное чувство повинности. У окна (где сейчас особенно прозрачно и пустынно) стоит секретер, у которого, как у всякого секретера, отваливается крышка, имитирующая письменный стол с успехом позвоночника. За этой откидной доской я думаю растворить настоящее, равное томлению. У меня было еще часа три в запасе. Бодрость. Скопившийся, как слюна, язык. Пучок лучей. Вид слева: стройные сборки штор, белая пухлая улица. Последние полгода, пока не дается роман, долженствующий стать гарантом осмысленного прозябания, присутствия духа, фатальности, я кропаю псевдобиографию В. В. Розанова.

Я уже говорил, что каждое утро просыпаюсь с мыслью о романе, который задолжал миру. Или мир задолжал мне. Он есть в воздухе. Как тягость в паху. Вы, вероятно, сталкиваетесь с этим биологическим переизбытком невещественного, с этим проклятьем, с глыбой спрессованного и невидимого витания. И душа силится, и мозги горят, да зуб неймет. Как можно написать этот чертов роман, если он развеян в атмосфере, если он перемешан с нею, как пыль с пеплом, вино с водой, досада с отчаянием, дождь с воем?! Не извлечь. Один бедный влюбленный решил отлить для пассии колечко из абсолютно чистого железа; он изобрел некий прибор и с его помощью постепенно выцедил из своего организма телесный металл, но тут же умер в изнурении и без радости. Бедолага.

Где он, сокрушительный текст, камнепад романа?

Пока я его не достоин или не достоин вообще, я от случая к случаю чирикаю маленькие рукописи, дабы не заскорузло перо, дабы не окостенеть. Я не помню, чтобы хоть что-то было закончено. Нужно обладать великой храбростью и ответственностью, чтобы поставить последнюю точку.

Так, как я люблю, я не могу написать. Я обязательно скрою, может быть, самое важное и вставлю какое-нибудь тупое прилагательное.

Когда я сажусь перед секретером (не ужасайтесь, это происходит крайне нерегулярно, что и выматывает), я вынужден чувствовать себя склянкой песочных часов: между немотой и словом песок жестоко ссыпается из головы в руку, а затем, пока я записываю, возвращается тем же путем восвояси. Это сумасшествие и бездарность — заядлые спутники паралича.

Так я пишу и мистифицированную биографию Розанова, даже с еще большим песком. О Розанове теперь принято думать. Но и он мне не помощник со своей чудовищной привязанностью к нашему времени. Я люблю его как себя, может быть, не очень детально понимая. Я живо представляю его кончину. Но смогу ли я исполнить ее? Не подумайте, что я беспокоюсь о родстве наших душ. Я бы очень хотел любить Розанова как отца. Но у меня нет такого отца и никогда не было, и вообще нет отца уже, только старший брат.

...И все-таки таяние в тот год подбиралось, как кошка, урча и грея. Даже сквозь сон, непрерывный и рассудительный (мне бы такие сны!), всю ночь уютно шумела капающая с крыши вода, жирноватая от распадающихся молекул снега. В принципе эта капель формировала не фон, а суть болтливого сна. Розанов в который раз не мог аргументировать бескорыстие своих публичных разоблачений. Искушенные собеседники, вскормленные скепсисом России, ничем уже не могли восхищаться, тем паче искренним христопродавцем Розановым. Посмеивались, кривились. Он и сам был так же злораден, скучен в отношении всякого проекта для грядущего дымящегося отечества.

Проснувшись перед рассветом то ли от этой предрассветности (бодрящее ощущение), то ли от ясного финала сна (допили чай, задвигали стульями, заскрипели крыльцом, стукнули калиткой, отдалились в шлейфе разговоров), Розанов с горечью подумал, а что если его откровенность как литературный жанр всего лишь выверт, азарт талантливого, в большой степени провинциального человека, желающего признания любой ценой. “Я не испытываю стеснения потому, что литература — мои штаны”.

Есть границы у литературного слова, за которые щедро платят, как за то, что необходимо оберегать. Он хотел было (благо, уже мерцало) записать вторую мысль, смахнувшую горечь первой, чистого стыда пробуждения, но передумал. Была ли она тщеславной? Пошло, что пóшло — каламбур пошляка Мережковского. Почему-то они любили друг друга.

Розанов все-таки тянулся к карандашу. В поблескивающих потемках он решил сделать пометку о языческом характере ощущения предрассветности, такого мощного, что от него просыпаешься, как от толчка.

Тут он услышал невысокое покрикивание, всхлипы возвращающихся уток. Уже какую ночь они летели, стенали. Всё мимо и мимо. Вода капала в снежно-рыхлые лунки, отчего звук был шершавый, кряхтящий. Всю ночь в приоткрытое окно дуло небольшими мазками тепло, тонкое, в плюс один-два градуса. И печной жар становился ненужным, обременительным.

Иногда мне хочется, чтобы Россия стала для нас тем же, чем она была для Розанова и его коллег. Часто можно слышать, что Розановы своей странной любовью-отрицанием невольно предали Россию, оставили ее Хаму. Приходится с этим соглашаться, как с чересчур грубой правдой. Но ведь любили. Любили бешено, астрально. Да, относились известно как — как к простоватой мамаше, с которой в высшем свете бывает стыдно. Этот стыд и стал причиной беды.

Беда и в том, что Россия воплощала для них и иные бока женственности: сестра, дочь, жена, шлюха. К несчастью, это были не слова, не изыски, а чувства. Греховно запутанные родственные отношения, со всеми мерзостями, с эдипианой. То, что потом (смертельно ужаленный в отрочестве) пытался буквально перенести на чужую почву В. В. Набоков. Ох уж эти наши В.В.! Их страстные мысли по ходам крота скатились до центра Земли.

Называйте это закатом или расцветом, в любом случае все было пронизано чувственностью, сладострастной была связь антропологизма с географией. Теперь на всех заборах можно написать, что Россию погубила любовь к ней ее мужчин, извращенная, кровосмесительная. Это будут читать с удовольствием и недоверием. Мало ли что пишут на заборах. Кто же поверит тому, что можно любить мутный поток бессмысленности.

Теперь продолжу...

В.В. написал на рукаве ночной рубашки: “Сегодня — теплынь. Это понятно особенно через черное сукно пальто. Идешь, присядешь, а накал плеч неотступен. И птички божии наглеют, заливаются, какают метко, прямо на голову. Их экскременты пахнут еще заморским хлорофиллом, Африкой. Собираемся на дачу, “другу” полезна теплая тишина, умеренный солнцепек, если такой бывает. Как я повсюду виноват перед ней! Я же не выношу большого зноя, пота. Лучше сумерки”. Теперь В.В. прочитал с рукава рубашки и удивился, как же долго она не была в стирке! Запись была сделана еще в Петербурге, а теперь они, слава богу, на даче. К слову сказать, люблю я самопародийность В.В. — спутницу чувствительности и утонченности.

Итак, в тот день ближе к вечеру В.В. наблюдал (и от этого у него тревожно ныло предсердие), как невероятно истончалась батистовая ткань воздуха. Такое нервное ощущение не однажды возникало с приходом тепла: с одной стороны, сказывался авитаминоз, с другой — действительно не хватало плотности, парчовости, слоистости существу вещей. Иначе говоря, окружающей среде или гигантскому аквариуму. И там, и тут только на донышке плещется вода. Хотя это “на донышке” для простого человека могло показаться половодьем. Воздух был тонок, астеничен. Я бы на месте Розанова подумал об отчаянии, об эпохе зудящей бескровности, готовой, как водится, перейти к вакханалии, к бурному кровопролитию (не путать с полнокровием).

В.В. усердно писал запрос в Эрмитаж, чтобы ему через Эрмитаж из Египта (видимо, возвращение птиц вдохновило) прислали какую-то бронзовую монету, которой еще поклонялись евреи при Синае.

Было тихо, кроме кишащего визга птиц. И стол из хорошей породы дерева, и начало сумерек, и распахнутое окно, и дачный, подходящий вариант жизни склоняли к чистописанию. Эта монета могла бы кое-что поставить на свои места в его коллекции. Только нумизматы по-настоящему презирают деньги как таковые, они скупые рыцари одного экземпляра знака.

В.В. кончил официальное письмо и что-то занес в “творческую тетрадь”. Некоторое время назад он бросил курить, а теперь очень хотелось, но, кажется, папиросы были специально оставлены в городе. Хоть бы какой-нибудь окурочек. Может быть, в печке с прошлого года. Но уже в этом году топили, и сейчас не мешало бы растопить к приходу “друга” и Варвары — вечера еще пасмурные и холодные.

Он опустился на колени перед печным дуплом, осмотрел щели между половицами — больше условные, декоративные, нежели действительно щели. Наконец ему стало смешно от нетерпения, элементарной нужды и ползания на коленках. Его же мысль: русского интеллигента хлебом не корми, но дай раз в год поваляться на полу. Пол был стылый, чуть ли не мерзлый, это обеспокоило: здоровье у всех домашних было слабенькое, весеннее. Только его переполняла какая-то полузнакомая истома: вечный бес в ребро.

Он думал о горничной Наде, девушке, недавно прислуживающей в их доме. Я, к сожалению, совершенно не знаю типа этих молчуний в длинных юбках. В наше время, кажется, таких нет — соблазнительно тихих, послушных, себе на уме, предмета известных желаний городского барина. Хотя, постойте, разве не похожее впечатление позорного господства я получил от флирта с моей ученицей Леной? Она также не осмеливалась ослушаться, и ей также льстило мое страстное сумасбродство. Более того, она также быстро освоилась с привилегированной ролью обманутой, принялась называть меня на “ты”. Вот это ее “ты” было мне особенно неприятно — какое-то дочернее, хамское, несмотря на то, что всем своим поведением я настаивал на нем. Я думаю, даже чисто физического сходства было достаточно у моей Лены с розановской Надей: та же молоденькая белобрысость, мелкие, как прыщики, грудки, и поразительно крутые, как у закоренелой матроны, бока. Бока, которыми невозможно не раздвигать стороны света. В.В. всегда справедливо распаляли диссонансы тела.

Теперь Надя кружила где-то рядом. Но какая все-таки она тихоня! Ведь думает только о том, когда же он облапит ее бока, когда от взглядов перейдет к делу; она, естественно, пугается этого, но хочет, хочет хотя бы отдернуть его руку, сказать: “не надо, Василь Васильич”. Взяла бы загрохотала чем-нибудь, привлекла внимание, задела подолами. Так нет же, тиха, как украинская ночь. Приторно бесшумна.

В легких В.В. зияла потребность в табаке. Он прошел на веранду, где минуту назад мелькнула ее фигура (он видел это из окна кабинета), но теперь было пусто и прохладно, на стеклах — красноватые сумерки. В.В. набросил пальто на плечи и вышел на крыльцо. Все знают отношение Розанова к вопросам пола, так же как к евреям. Читателю достаточно пальчика, чтобы он по нему задницу дорисовал.

Эх, какая красотища! Закат становился необузданным, красноглазым сквозь резкую паутину черных ветвей.

В.В. не успел вдоволь налюбоваться, как был окликнут пожилой мещанкой в сбившемся платке, с мелко наморщенным лбом, лихорадочно размахивающей руками. Она крестясь сообщила, что сюда нагрянули какие-то разбойники на лошадях и уже пожгли несколько домов. “В крови, чумазые, пьяные. Бегите, барин, от греха подальше”. Это было, конечно, прелюбопытное известие, учитывая тишину и тонкость вечера. Никаких признаков ужаса — ни дымка, ни зарева, не считая заката. Посмотрел, как бешено семенила баба, в грязи, не разбирая дороги.

“Сумасшедшая, — подумал Розанов с жалостью: — взгляд не испуганный, а целенаправленно безумный”. Во всех этих морщинистых, изнуренных женщинах ему мнилась мамаша. У нее постоянно был горький вид. В любой момент могла заплакать, обидеться, уйти, пожаловаться первому встречному. Тем не менее он помнит ее и другой — замкнутой, терпеливой, даже суровой, без слезинки, как настоящая гордая нищенка. Ни защитить, ни приголубить, ни подчиниться. Ничего не надо.

А баба, между прочим, оказалась права. В.В. уже поворачивался в дверях в поисках топленой Нади, когда внезапный, все-таки секретный лошадиный топот сменился окликом: “Э, барин, погодь!” (Что за чуждые глаголы у народа!). “Ну что, порубать тебя, гада, или задницу толстую поджарить?” У калитки подергивались в седлах три распаренных всадника, спутанноволосых, как цыгане, в распахнутых полушубках, от которых далеко несло пропотевшей и подпаленной овчиной. Один из них толкнул мордой лошади калитку и подъехал по будущим клумбам к крыльцу. Он замахнулся казачьей плеткой на остолбеневшего Розанова, но руки Розанова не произвели никакого рефлекторного движения к голове — этого защитного жеста XX века. Он видел, как несчастно утопали копыта лошади в раскисшей почве.

— Оставь, Андрей, — сказал другой за забором. Все заулыбались, загикали; лошадь разворотила полпалисадника, выбираясь на дорогу. Андрей, понукая завязшую лошадь, хлестнул по деревянной колонне, подпирающей карниз крыльца, рядом с лицом Розанова. Мелкие щепки окропили стекла розановских очков. Странные люди ускакали, брызгая комьями земли друг на друга, не хохоча и не переговариваясь. Что это? А? Началось. Пошло, что пóшло.

В.В. спустился по заляпанным ступенькам и так, полураздетый, пошел посмотреть “друга” и дочь, которым пора было бы возвратиться. Они обычно прогуливались у озера, куда подалась разнузданная троица. Хлюпая кисловатой жижей, что доставляло даже сладость бесчувствия, он дошел до потемневшего озера, до скользкого глинистого берега.

Солнце целиком село. Ни одного движущегося силуэта, ни отдаленного обрывка речи, ни всхлипывания блудных уток; и небо мутное, совершенно беззвездное. Еще раз оглядел воду, черную, как слюда, но — только рядом, на воображаемой середине восстановилась сплошная темень. Удивился и пошел вспять.

В разбойнике, который остановил другого, Андрея, В.В. почудился миловидный сынок местного врача Н., гимназист, что позволяло В.В. сразу же усомниться в ясности своего зрения. Вряд ли господин Н. своим твердым финансовым положением, импозантностью живота, консервативной разборчивостью в людях, остроумием, непоколебимым авторитетом доктора мог создать впечатление плохого родителя, плюнувшего на образ жизни наследника. Как-то не вяжется это с психологией и педагогикой законопослушной еврейской семьи. Не иначе, оптический обман, а коготки — зверька подсознания. Как говорится, “по когтю льва”.

Странное дело, чуть ли не каждого русского писателя занимает еврейский вопрос. Розанова с его душещипательностью во всем он-таки терзал. Эдакая еврейская запятая в русском сложноподчиненном предложении. Как заправские двоечники, мы ставим ее обычно наугад. У Розанова вообще был целый амурный роман с евреем, полный комплект надрывов: пылкая влюбленность, домогательства, обожание, ревность, провокации, слежка, клокочущая обида, месть, покинутость, выяснения отношений и проклятая, проклятая неразделенность. В смежной комнате бился о стены мнительнейший антисемитизм.

(Я лично боюсь еврейского вопроса. Я боюсь быть бестактным остолопом. Остальное меня не интересует. Если даже очертя голову, с учетом всех белых ниток и мерзких натяжек, я смогу поверить в общий еврейский Замысел, меня никогда не убедить в причастности к нему отдельного, конкретно живущего еврея, даже того умницу, который, сам чувствуя некую предопределенность судьбы, неуютно улыбается внутрь себя. А как он еще должен реагировать? Если и есть замысел у народов, то творится он сам по себе, великой инерцией...)

В.В. дотащился домой в слякотном, губернском мраке. Почти во всех комнатах горели свечи. Задрогшими пальцами он различил занозистый рубец на пострадавшей колонне крыльца и даже занозил мизинец и услышал все голоса: и “друга”, и дочери, и Нади, и даже другой дочери Татьяны. Голоса были обстоятельные и заливистые. Ждут к ужину. Брюки В.В. были вымазаны до колен дорожным рыжим месивом, как будто бедного литератора обмакнули в гигантскую чернильницу. Красными, рыжими чернилами он еще никогда не писал. “Ба! Папенька, как ты вывозился. Иди скорее мыться и пить чай с крендельками — Таня привезла”.

В разгар ночи, дождливой и разопревшей, нагрянула целая кавалькада громил, ванек и андреев. Докторского серьезного отпрыска с ними не было, гарцевали и матерились другие. То и дело сплевывали на мебель. Они разбили немного посуды, наследили в доме, наворовали одеял и подушек, но мужественно молчащим семейством Розановых пренебрегли. Потискали Надю, горничную, и то с большой прохладцей, как сытые...

После слова “сытые” приятно ставить точку.

После любовного натиска пишется дурно, без помарок. Одна энергия благодарности. Розанов ушел в мир иной. Видимо, он полагал, что его некая неуживчивость, фрондерство компенсируются доброй, в сущности, душой, но, увы, кто видит душу? доброта должна греть, а не таиться в чулане до второго пришествия. Я бы не осмелился попросить у В.В. две тысячи рублей безвозмездно...

— Юра! Ты поедешь? Уже половина четвертого. Давай обедай и поезжай.

Из-за письменного стола настоящий писатель поднимается, как медведь от спячки, свирепо и голодно. Все счастье позади... Конечно, поем и поеду. Моя Татьяна любит меня пишущего, говорит, что у меня при этом вид хитроумного злодея. Если бы я еще зашибал деньгу этим “злодейством”, она бы не переставала целовать меня в склоненную макушку. Я, правда, уверяю ее, что, когда я дам дуба, а они (я указывал на окно) опомнятся, кого они потеряли, все права на меня перейдут к ней. Только вот целовать будет некого в макушку. “Да? Некого?” — “Некого”, — вздыхала она.

От ее слов веяло подогретым борщом, расписанием дня и даже будущим ребенком. Но борщом с кусочками слоистой говядины — сильнее. Я стремительно пообедал одним борщом и придирчиво оделся под руководством жены. Джинсы, черные толстые носки, черная рубашка, зеленый пуловер с ассирийским орнаментом на груди, новые, а-ля импортные полусапожки, любимая собачья шапка и куртка реглан из бывшего добротного пальто. Обожаю скудельную повседневность, душу вещей. Жена попыталась набросить сверху зеленый пушистый шарф и цокнуть язычком от любования, но я категорически запротестовал: что еще за пижонство? Я ношу шарфы под воротник. Жди, в десять всяко вернусь. Не упивайся, пожалуйста. Ну что ты, встретимся и разойдемся. Всем привет.

В обычные субботы после обеда я предпочитаю соснуть, как маленький, под распахнутой форточкой. Таким образом выветривается то, что уготовано человеку, и соблюдается, к удовольствию, свобода выбора. Но сегодня я затеял сконцентрированную субботу, с выходом в город, с вечеринкой, с аффектом, может быть, и поэтому я думаю, что смакую, а на самом деле комкаю, комкаю, комкаю.

Я не выхожу на улицу без предохранительного замешательства: заученно озираюсь из-под козырька подъезда — не падает ли сверху авоська с промерзшей курицей или бутылка с мочой, делаю паузу и два громоздких абсурдных шага. Нет — философии. Почти восклицаю я с морозным залихватством, в присутствии духа. Стоит ли конкретизировать ломоту этого “нет”? Нет — философии. Не философии путеводной звезды (этого рослого бурьяна всегда хватало), а философии вообще. Из-под двери нашего мусоропровода по-хозяйски вылезает, изгибаясь паршивыми хрящами, крыса с подрубленным хвостом. Это обстоятельство (подрубленный или отгрызенный хвост, еще кровоточащий розовой каплей) делает ее внешность какой-то кургузой, претерпевающей, домашней, как у обкорнанного щенка волкодава. Она узнает мое брезгливое оцепенение и, не торопясь, бежит вдоль снежных рыже-обоссанных кустов к следующему подъезду.

Не первого десятка, явно загнанная, прислуживающая особь. В ее невозмутимости не разберешь личного презрения ко мне, а лишь отсвет грандиозного общеродового презрения ее начальниц. “Шестерка”. Я думаю, она призвана имитировать те наглые выходки, которые ее старшие пока не рискуют предпринимать в разгаре дня, но на которые готовятся пойти при грядущем благоприятном времени.

К сожалению, крысы — это не застарелая метафора, это — реальная несметность в нашем доме. Жена без меня избегает выходить на лестничную площадку. А Горкин вчера предложил отстреливать их из мелкокалиберной винтовки.

— Пойдем постреляем, — говорит.

— Когда? — удивился я.

— Да сейчас.

И глаза его, близкие друг к другу, вспыхивали, как в военной хронике.

Куцая крыса шмыгнула в соседнее парадное и до смертного крика напугала выходящую оттуда женщину. Она так вздрогнула и так сокрушенно оглядела снег вокруг себя, как будто у нее выпал не ридикюль, а ребенок.

Город разрушается, как зуб. И чем он точеней, как Петербург, тем обыденней деградация, тем дольше сохраняется даже не фасад, а каркас. Но даже в нем не оскудевает аристократизм: в объеденных несущих конструкциях, разоренных пролетах, колких фронтонах, торчащих, как ребра, стропилах, пустых глазницах, держащихся святым духом и нечистью, копошащейся в них. Архитектура исподволь переходит в археологию. И я понимаю, почему в этом переходе находят интерес жизни — сатанинский или научный.

В старом городе, куда я и держу путь к Елизаровой, дома на некоторых улочках жухнут, как деревья осенью в лесу, поодиночке. Рядом стоят и пышные — отремонтированные, и пыльные — засаленные. Конечно, длящаяся канитель запустения, как любой упадок, поневоле приводят к физиологическому удовольствию. Оно унижает душу, патриотичное сознание, но оно есть, и мы с ним умрем, пуская пьяные липкие слюни. Дурацкое стечение обстоятельств — русский и закат XX века. Битая карта в мировой колоде.

Мне кто-то клялся, кажется Соколов или Пащенко, что бог, по всей видимости, русофоб и к тому же неизлечимо болен. Я не верю в бога, я верю в следы Творца. А Творец лишен предрассудков, кроме педантизма. Я обожаю Творца. Я люблю его тишину, улыбчивую нелюдимость, застенчивость, нетрудоемкое наитие, на миг возвращение к гостям. Есть ли большая пошлость, чем обида на происхождение? (Соколов). Нет-нет да и собьешься на вечную крайность — счастье русской несчастной судьбы, мол, ничего, воздастся. Мы возимся со своей обидчивой русскостью как курица с яйцом. Трогательно и уморительно. Я хочу другого, которого, возможно, нет нигде, — я хочу заниматься тем, что я исступленно люблю, жить замкнуто, но не сиротливо, замкнуто от слова “замок”, в долине, но не в стране. Даже самому себе никогда не говори этих слов (Соколов или Кафка.)

В нашем универмаге не было ни водки, ни коньяка, ни вина. Я это предвидел и зашел для острастки совести, полюбоваться тусклым интерьером и зевотой трех продавщиц. Пустые полки в винно-водочном удручают, как пустые книжные стеллажи. Одна потеря. Заметьте, как трутся в моем сознании боками литература и алкоголь. Еще эта девушка, сидящая за кассой, с детским личиком и непомерно вздутой грудью, мечтающая то ли о зеркальце, то ли о мотоциклисте. Груди ей мешают глубоко вздыхать, как будто в них не молоко, а кислые любовные мысли. У ее мотоциклиста подобное неудобство в ногах — вечное ощущение ствола. Скоро он сомнет ей груди, и они обвиснут, как лепешки. Но мозглявыми останутся ее не видимые за кассой ляжки и румяными ее щеки и брезгливо непристойным ее язычок. И иногда будет жечь желание мотоцикла или ствола. Она не помнит, а я помню хорошо, как она отбрила меня чистейшей бранью, когда я было замешкался с чеком. Это было для меня досадно, и я сочинил про нее сказку.

Я шел к метро, где думал купить яблок или апельсинов к столу Елизаровой. На пустыре между двумя кварталами искусственно спланированный, неутихающий ветер выжимал из меня последние слезы. Я думал, что теперь уже навсегда буду серым для юных матерщинниц и их мотоциклистов. А мне никогда не выпасть из круга их обаяния — этой ужасной глупости, вертлявости, складности, рисовки, удушающих грез. Употребляя столь часто значительное слово “жизнь”, я специально хочу укрупнить то, что совершенно ничего не стоит, чему претят гиперболы.

У метро было много зимнего блеска, снежной трухи, хляби, киселя, много машин, много людей, а щеголеватых юношей и девушек даже больше, чем где бы то ни было и когда бы то ни было. Безумно дорогие кожаные куртки, шарфики “Пума”, голубые и цветные джинсы, высокие кроссовки, ботфорты, неимоверно пухлые малахаи, бутафорские рукавицы. На это тратятся все мыслимые доходы. Чем повальнее и развратнее упадок, тем больше молодых красивых людей (Соколов или журнал “Вечный Рим”). Живучесть посвящается лоску, одеколону, измельчению локонов, темным, как слюда, подглазьям, выморочно темным бровям (эпоха волосяного покрова!), растленной гнусавости, танцу бедер, гардеробу, гениальным гениталиям.

У дверей метро играл оркестрик “нищих”, несколько труб и барабан. Минут пять они отогревались и опять начинали дуть с изумительной фальшью, которая казалась прототипом эпохи. Непочтительность, неискренность, кожные заболевания. Перед музыкантами стоял несессер как будто с приклеенными ко дну несколькими купюрами. Я не видел, чтобы кто-нибудь что-нибудь клал. Проходили не моргнув глазом. Несессер — расчет на пирующего богача, которому всегда есть место в большом городе, злачном времени. Я сам подумывал о судьбе попрошайки, о поразительном остроумии их заработка, о лучшей маскировке честолюбия. Вот вам, пожалуйста, “Прощание славянки” с отрыжками Мендельсона. А поджигает кровь, несмотря на конфузы, на которые никто не смотрит. Я совершенно никого не знаю в этой толчее. И это единственное приятное незнание, которое выработало человечество (Ленин или Соколов).

Все припорошено снегом. Недоверчивый азиат с осклизлыми, как чернослив, глазами. Книжный ларек с дорогими, как проститутки, книгами. Я уже ничего не хочу, даже комплект Пруста. Я начинал его читать и вдруг засыпал от кошмара слов-молекул. Торговый ряд: укутанные розы, зелень, тюльпаны под колпаком со свечой, как в сауне, яблоки на вес золота, пожушлая корка гранат, хурма.

— Чего улибаешься? Покупай, очень сладкий хурма, — дернул за рукав веселый южанин, пахнущий дубленкой и поездом.

— Музыка хороший, — ответил я и поинтересовался: — Королек?

— Конечно, королек. Обижаешь, — сказал продавец и стал класть на весы темно-оранжевые плоды к столу Елизаровой, не вяжущий рот королек.

— Килограмма полтора, больше не надо, — как можно сдержаннее взмолился я.

— Э...

Поразительны эти “э” у южан. Только в разговоре с нами возникает у них это брезгливо-щедрое “э”, и только для них оно создано в русской фонетике.

Вы замечали, что с некоторых пор мы не можем жить без цыган и кавказцев, я уж не говорю о евреях и татарах. Я имею в виду колорит ассимиляции, без которого не только пресно, но и невозможно вести дела, приправы к нашим щам. Они — вторая, пряная буква “с” в слове “Россия” (Соколов или Хасбулатов).

Город изнуряет меня, как занятие любовью. Так и хочется дать женское имя, типа Маша, этой суетливой площадке перед входом в метро. Я прилепился к толпе — и в подземку, как в пожарный рукав. Мою спину то и дело подбадривает глубинная традиция фамильярности. Вот где я по-настоящему сладострастен — на стекающей ступеньке эскалатора. Я любуюсь лицами и одеждой. Убийственное отличие от живописи. К сожалению, ни одна картина не способна выдавить из меня это лапидарное впечатление нежной утраты. Даже самые лучшие мастера, увы, оставляют выжимку красоты. К счастью, я не художник. Я бы умер от бешенства бесчисленного числа вариаций. А теперь, если я и умру от чего, так это от вечной незрелости моего характера. Разные смерти. Все та же душевная скомканность исключает возможность думать о смерти по-настоящему, жизненно, как об этом думают серьезные люди. Я уже представляю, как могу загнуться от переизбытка незрелости. Она стянет шейные позвонки души, как пленка мясорубку.

На сей раз на спуске я не укололся, не облизнулся. Видимо, потому, что суббота — день твердокожего самодовольства. Своим чередом катилась сутолочная публика. Я никогда не подхожу к краю платформы, не бравирую, не искушаю безумных, зуд смертомании. Это еще раз доказывает мое трусливо-неразборчивое отношение к вечным проблемам. Я помню, как недавно некий шизофреничный студент-сириец столкнул под электричку двух женщин, прикрываясь каким-то ужасно политическим лозунгом.

В вагоне, похожем на уютное подбрюшие суки (продолговатые, как сосцы, светильники, влажная духота, потеря ориентации в черном несущемся омуте), я рассматривал (больше в стекле напротив) стоящую рядом со мной девушку, довольно красивую, чтобы не быть невнимательным.

Молчаливая езда в поездах — самое подходящее время для телепатии. Выбор партнера крайне ограничен. Масса диковатых условностей. Масса отвлекающих маневров: ложное позевывание, смена руки, держащейся за поручень, колоссальная немота, цепенеющий взгляд, при этом — пышное волнение, пурпурное беспокойство. Нечто чрезвычайно тайное и важное зиждется на мимолетных рандеву. Говоря старинным языком, сущее прелюбодеяние. Очень мудро: отнеситесь к этому, как к греху, и вы станете чище наполовину.

Я был уверен, что девушка, используя камуфляж оптики, думала обо мне. Дело лишь в том — в каком ракурсе. По тому, как комфортно, презентабельно-буднично держалась она в баснословно ворсистом полушубке (предполагаю прохладное скольжение кожицы), в сползшем на воротник цветастом, с кистями, платке, по тому, как толсто и коротко были уложены ее волосы, как они были беспорядочно мелированы, как далеко друг от друга были ее темные глаза, как нивелировал широкую переносицу крохотный, с открытыми ноздрями носик, напрашивалась принадлежность ее к типу Ирины Миллер, излюбленному типу моего сознания. Я не разобрал, какие у нее были губы. Вероятно, крупные, иногда и слегка трущиеся долька о дольку.

Соколов (вчера по телефону), помня мою прошлую, скукоженную привязанность к Ирине, уведомил, напирая на союз “и”, что и она будет сегодня у Елизаровой. Признаться (без бахвальства, с горечью), я крайне предрасположен к адюльтеру. Но теперь я скажу более крамольное: я никогда не изменю жене из опасения этического, социального и физиологического. Я косный человек. Может быть, только потеряв ум, я обрету уверенность бабника.

Мне показалось, что девушка-попутчица выходила из вагона с разочарованием, с оттяжкой. Но все же не променяла свою остановку на продолжение пути со мной. Умница, не оглянулась, не вперилась в меня с платформы. Еще несколько шагов в непроходимой толпе — и она выбросит меня из головы. И я, между прочим, парадоксально легко отплачу ей тем же. Еще один плюсик нравственности.

При выходе из метро, когда я еще машинально боролся с пружинящей стеклянной дверью, я косился в сторону того дома, где в свое время размещался неплохой винный магазин. Теперь около него было пусто. Грязный угол третьестепенной улочки. Всякий выход — из метро, из погреба, из воды, из кинотеатра — окунает меня в новый, изменившийся настой яви. Мрачнело на глазах; снег, свет превращались в нестерпимо серую ретушь. Опять торговали книгами, фруктами, мороженым, клубникой — сдуру. Опять наигрывал куцый, демонстративно общипанный, утлый оркестрик. На бывшей лужайке, задрапированной кишащим полуснежным месивом, стояли раздвижные планшеты в человеческий рост, привлекшие внимание десятков двух ротозеев. Некоторые из них еще не умерли от скукоты, размахивали руками, выдыхали мокрый, мокротный пар, характерно потрясали пальцами, дергали за одежду, вдруг хохотали неправдоподобно язвительно, вдруг теряли шапки, наклонялись за ними, и эти телодвижения (подъем и отряхивание шапки) заводили людей больше, чем все остальное. Наверняка кто-то думал, а почему, собственно, свалилась эта шапка, драка, что ли, в морду дали?

На планшетах висели какие-то лихорадочные листовки со множеством абзацев, что даже визуально ощетинивало текст. Боже! Как это не надоест?! Я боялся, чтобы у меня не свело челюсти от омерзения. Слушать и сходить с ума — это, пожалуй, уже одно и то же. С полным ртом слюней и напряжением я миновал этот юродивый пикет и мгновенно сплюнул в урну, набитую смерзшимися газетами. Сплюнуть в урну для меня всегда было и остается большим мучением.

Я вспомнил популярного политического деятеля, у которого на заседаниях Верховного Совета возникало такое выражение лица, как будто во рту у него скопилось небывалое количество слюней, а сплюнуть незаметно затруднительно: кругом народ и телевидение. Многие полагают, что он напыщен, а он, видите ли, бедолага, сплюнуть не может.

Я плюнул и почувствовал облегчение, хотя при вдохе, поднимая голову от урны, вместе с вонью слежалой бумаги я проглотил и сырые частички какого-то непонятно благородного пепла.

Тут же за урной, за скамейкой стоял молодой человек в телогрейке и продавал бормотуху по неслыханной цене. Я бы купил, у меня бы хватило и на три бутылки, но сегодняшняя пирушка загодя затевалась меньше всего как пьянка. Тем не менее я твердо решил, что если ничего не удастся раздобыть в этом некогда добром подвальчике, перед которым я теперь замешкался, оценивающе рассматривая скучно выходящих, то, прости меня бог, мне ничего не останется, как быть благодарным продавцу в телогрейке, тем более что его непроницаемая белоглазость мне показалась душевно знакомой.

В магазине было невероятно сухо (словно все входили с чистыми подошвами) и безлюдно, что сразу же меня разочаровало. Еле слышно, словно за стеной, звучала какая-то трогательная классическая музыка. Кажется, Шопен, которого я неизгладимо забываю.

На полке у стены, сквозь которую так ядовито изысканно лилась чья-то музыка, стояли коричневые бутылки коньяка, прижимающие ценники с вполне удобоваримыми цифрами. Я не поверил и вгляделся в буквы: те ли? Нет, действительно, детскими закорючками было выведено “руб”.

— Без талонов? — спросил я, перенимая вкрадчивый такт мелодии и почти механически помня рутину торговли.

— Ага, — миролюбиво сказала небольшая женщина с серыми зубами, с участливыми синими глазками.

— Невероятно, — сказал я.

— Ага, — ответил ее до предела тонкий голос, как у птички.

Я с удовольствием выложил за бутылку коньяка с незапомнившимся названием ровно столько, сколько нашлось в моих карманах.

— Ага, — согласилась женщина-синичка с моим “спасибо”, и ее взгляд наполнился пришибленной похотью и обманами.

Мне осталось нащупать в кармане проездной билет и налегке, с грифом везения выйти наружу.

Ничто не предвещало сюрприза, когда, выходя из магазина, через дорогу я увидел со спины деда Бориса, странно затурканного и нечистоплотного соседа. Я вообще его редко вижу, а на улице видеть не приводилось. Он, тыча в снег палкой, как слепой, удалялся от толпы с планшетами. Голова его была не покрыта и пушилась, но не как обычно, небрежно, немыто, а каким-то специально всклокоченным, вспененным пучком ваты. Шел он действительно принужденно за палкой-поводырем, и я уже было подумал, что обознался. Но, однако, пальто (коричневое, с неопрятно бахромящимися полами, по ночам торжественно провисавшее в прихожей) и известные всей квартире, разбитые до претенциозности его лыжные ботинки в таком сочетании трудно было спутать с гардеробом другого доходяги. При этом откуда на нем взялись очки, черные, солнцезащитные, перекошенные? На толстом, рыхлом носу деда Бориса? Скобки чуждых очков лишь подчеркивали, что это был именно его крупный белый сопельник, выразитель угрюмого здоровья в организме, что всегда оставляло меня недоуменным при осмотре старика. Повторяю, я его почти не видел, но то, как он мучительно шаркал по коридору по ночам либо рано утром, боязливо кашлял, шамкал челюстями на кухне, как все это он производил на последнем издохе и при этом воровато, должно было противоречить его мясистому облику и особенно его вони в туалете. Я полагаю, что убогие, замордованные, покинутые и вытуренные так очумело не пахнут. Но, возможно, я ошибаюсь.

Превращение Бориса было столь лживым, что я на несколько минут из любопытства подчинился его пути. Я подошел к нему вплотную, на ту дистанцию, которая позволяла различать детально его хриплое сопение, способное родиться только в его толстых, лысых ноздрях. Я вразумительно уловил дохлую прель его пальто и несмываемый душок его пористого тела. Мне стало забавно это бессмысленное преследование. Можно было не опасаться, что он меня узнает. Он толком не успел рассмотреть новых соседей благодаря своим исчезновениям и моему затворничеству.

Двигался он к набережной, без особого мастерства имитируя беспомощную слепоту. У него получались лишь те первоначальные навыки, при помощи которых слепые передвигаются по собственной комнате, но никак не по громадному городу.

Слепой старик у прохожих вызывал уважение. Быть может, именно эта потребность в уважении толкнула его на уловку. Прохожие заученно расступались перед ним. Прекрасный повод для наслаждения — идти так, чтобы расступались.

Набережная была плохо очищена от сугробов, сужена до колеи. За парапетом лежала заваленная на бок, окоченевшая, как огромный труп, Нева, в серых ледяных, костлявых торосах, в замшелых бликах, как в пролежнях.

Три подростка с пламенеющими на морозе угрями, не переговариваясь, механически обогнули слепого, жертвуя траекторией бесцеремонности. Окунулась по колено в снег молодая пара, пропуская Бориса и хохоча от попавшего в сапоги снега. Бочком прошел полковник в каракулевой папахе с выражением несомненной государственной уступки. Надраенных голенищ не пожалел. Даже признательно сжал рукав лицемерному инвалиду. Полковник всегда полковник.

В логике Борису не откажешь: вы можете все разрушить, вы можете ничего не признавать, вы можете додуматься до невероятной жестокости, вы можете на спор или проиграв в карты выдавить белые глаза слепому, но не уступить ему дороги машинально, не задумываясь, походя, вряд ли сообразите. В этом случае вашу растерянность или бездумность легко выдать за остатки человечности, что и требовалось доказать.

Не помню, чья почтительность — полковника или влюбленной парочки, разомлевшей от слюнявого удовольствия, — меня подстегнула больше. Я забежал вперед, с тем чтобы развернуться и пойти в пике — в лоб притворщику. Признаюсь, с детства не любил публичных разоблачений за их простоту и скандальность, но теперь меня подмывало какое-то литературное сомнение.

Солнце, бывшее доселе у меня за спиной, теперь ослепляло мои глаза, может быть, ради равноправия с Борисом или оправдания атаки. Я по-бычьи сходился со стариком, не опуская головы (иначе весь смысл пропадал), смахивая ресницами солнечные мыльные брызги, цепляясь за падающий снег, целясь в черные перекошенные очки.

Борис самонадеянно долго не беспокоился, равномерно щупал палкой собственную тень, и только когда за секунду до следующего шага ему пришлось выбирать, как быть с палкой (то ли ставить ее мне в ботинок, то ли защищаться ею от меня), когда его рыхлый нос заерзал от внутренних движений, как от запахов, он выронил палку и посмотрел на мое близкое лицо поверх очков испытующе, серо, точечно, боязливо и злобно матерясь. Белым указательным пальцем он вскинул очки обратно на переносицу, как заправский очкарик, а я нагнулся и молча подал ему палку. Он принял ее, намеренно промахиваясь.

— Совсем озверели, слепого сбивают, — буркнул он, нащупывая набалдашник палки.

— Простите, — сказал я. — Солнце слепит.

Мое столкновение с блудным соседом не прошло бесследно. Обернулась та же или иная румяная, излизанная и искусанная парочка. Улыбнулись, изгибая в одинаковом, добродушном изумлении брови, поздравили друг друга с новым триумфом комического: стычкой слепого с неуклюжим.

Пока я обтирал руки от снега, они подошли к ограде и, перегнувшись через нее, абсолютно приталенные, рослые, начали смеяться над тем, что происходило внизу, и хлопать в ладоши. Я в это время вынул носовой платок, прилежно и задумчиво утер им совершенно сухие губы; глядя в неизвестность, сказал:

— Ничего не вышло, ничего не вышло.

Поразительно, но я еще никогда так не делал: не вытаскивал платок жестом спокойного отчаяния и не говорил шепотом этих суровых слов. После этого я тоже подобрался к ограждению и заглянул вниз.

Почти у берега с замерзшими кустиками был вспорот лед, и в четырехугольной дымящейся полынье плавало несколько довольных голов. Остальные купальщики в различных позах стояли рядом, абсолютно голые и небрежные, мужчины и женщины. Я понял, чему здесь можно было аплодировать, — кажется, одервенению форм, которые вдруг приходили в одиозное, полное бремени, движение, причем амплитуда тряски половых членов и грудей была смехотворно унисонной, флегматичной, самопроизвольной, как качание люстры в землетрясенье или в шторм.

Они безусловно мерзли, эти пурпурные, достаточно обвислые, пошлые тела, над чем тоже можно было пошутить. Но парень и девушка хохотали так очаровательно, показывая руками на совершенно другой силуэт, что я последовал их указке.

На берегу стоял дед Борис в прежней экипировке слепого и не сводил глаз с компании претерпевающих нудистов. Восхищение его было вряд ли поддельным. Я не мог представить, каким образом он столь молниеносно оказался внизу, что, впрочем, меня уже не волновало. Его сиплая жизнь с великим для него наслаждением застревала в корявом, дешевом, безнадзорном маскараде. Разумеется, молодые весельчаки смеялись над его прозрением, то ли с сочувствием, то ли с издевкой подмигивая мне. У меня не осталось желания морочить им голову, тем более догонять обманщика и устраивать ему подножку. Он растоптан помимо меня.

Буквально сразу (в чем не была слышна натяжка), войдя в огромный сумеречный чуждый двор, сквозь крахмальные деревья у дома Елизаровой я заметил Пащенко. Он стоял в просторном капюшоне, исчезающий, приземистый, как подросток, под козырьком парадной (дополнительная скорлупа к его гардеробу) и обрадованно курил, поджидая меня. Его зрение всегда было осторожнее и бесстрастнее моего. Человек, которому нетрудно владеть собой. Вот и теперь я по-идиотски неизгладимо улыбался всю дорогу, пока подходил к нему, и тщетно пытался нейтрализовать непослушные мускулы лица, а он выпускал шаловливый дымок через ноздри и только этим обнаруживал патетику встречи. Наконец и он приподнял половинку своих темных, консервативных усов, выбросил папиросу, откинул капюшон, морщась то ли от телодвижения, то ли от прысканья, когда я уже кричал что-то приветственное и непристойное и высвобождал пальцы из перчаток и был на вздох от сентиментальнейшего объятия.

От Пащенко, как в неисправимом прошлом, дуло кисловатым “Беломором”. Кажется, он осунулся и прибарахлился за эти несколько месяцев: странной раскраски капюшон, добротный пуховик, у ботинок шнурки с серебряной нитью. Сполох отчужденности — следствие невнятного перфекта.

С Пащенко мы любили друг в друге наши прошлые отношения. Я не помню в них унизительной застенчивости даже в самом начале. Они основывались на простодушных выпивках, совместном жуировании, поездках за город, грубовато-сердечной трепотне, бецеремонности, задиристости и т.п. Ввиду того что мы не так уж часто встречались, чтобы друг другу надоесть, мне не составляло труда быть с ним непринужденным, исключая некоторое подневольное адаптирование моего занудно-замкнутого строя жизни к его основательному. Например, я возбуждал в себе игривый антисемитизм как бы к удовольствию слащавого националиста Пащенко.

Евреи — самая обворожительная тема для разговора двух русских мальчиков-лоботрясов. Конфиденциальнее политики и секса. Настоящая детская болезнь левизны, от которой наконец становится физически тошно, как от ювенального онанизма. Я чувствовал почти на вкус, как прел мой язык от таинственной болтовни, “жидовских морд”, “шнобелей” и пр. Очень странно, что многие люди, особенно гуманитарии, до скончания века не могут отделаться от этого извращения. В евреях мне не по душе лишь одно — их невероятная поспешность, с какой они записывают в юдофобы. Конечно, в их положении лучше быть перестраховщиком.

В лифте Пащенко вынул из мягких глубин своей одежды уже откупоренную, но заткнутую четвертинку водки, и тут я окончательно узнал изобретательного Пащенко, наш задушевный сепаратизм прошлого. Приятно было возобновлять то, что мы делали перед каждой многолюдной пирушкой в прошлом, где, как правило, не хватало спиртного. Мы заряжались не столько из жадности преимущества, сколько ради укромной теплоты заговора, щемящего и ненадежного, какова участь всякого обособления. Стоило нам попасть в компанию, в кагал, пронизанный подноготными страстями, как наша милая крамола рассыпалась, нас затягивали сильнодействующие поля.

Я еще не встречал на наших вечеринках человека, брезгующего мелкими предательствами, иллюзорными, словно не существующими вовсе на трезвую голову. Смею предположить, что, если нас что-то и тянуло на эти попойки, то как раз удобный случай полюбоваться изменой или пойти на нее ради того, чтобы пойти на что-то до конца.

Я размашисто отпил полчекушки (это был разведенный спирт), стараясь быть расчетливым и благодарным, прежним, экзальтированным, взбалмошным, ребячливым. Кажется, я подтвердил ожидания Пащенко. Я даже поморщился так, как морщился прежде, нарочито безобразно, со стоном, и завороженно задержал бутылку, на что Пащенко, усмехнувшись, с волнующе неучтивым расположением нетерпеливо отреагировал: “Дай ка сюда”. Он успел опрокинуть остатки в тот момент, когда раскрывались дверцы лифта. Он всегда немного доделывал за мной. Степенный, чувственно-усатый, Пащенко — обладатель прямолинейного, отутюженного мучения, странных осечек семейного счастья, ровной осанистой спины, по которой так хотелось теперь похлопать от прилива дружбы. Алкоголь (пресноватый, необжигающий, затхлый) то ли опустил, то ли поднял меня на одну ступеньку времени.

Пащенко отстранился от моей руки, жавшей на кнопку звонка. Его подсознательно неприязненные взаимоотношения с Елизаровой выдвигали меня в лидеры встречи. Можно подумать, мое подсознание было чем-то чище?! Я думаю, прежде всего они разнились совершенно полярными сексуальными пристрастиями. Эдакое обоюдосчастливое телесное отталкивание. У нас же с Елизаровой была все-таки эдакая комическая любовь. В сторонке он ядовито понимал весь идиотизм моего преимущества.

Открыла сама хозяйка, Елизарова, неизменная, пышущая любезностью, в джинсах, набитых до отказа низкорослым телом, с какими-то восточными блестками на лице, с расторопной улыбкой, что совсем не предвещало забывчивости. Ее глаза, сколько я ее помню, были всегда некрасиво умны. Странно, почему так могут портить ум, догадливость, магнетизм.

Она равнодушно спросила, где Татьяна.

— Занемогла. Что-то по вашей линии.

— А, понятно, — сказала она. — Очень жаль.

Пащенко развязывал серебряные шнурки, на которые она, кажется, даже не взглянула. Я думаю, она столь поспешно развернулась и пошла на кухню по пустому коридору с единственной целью, старой, как наше знакомство, — еще раз показать свои тяжелые бедра. Воображаю, сколько противоречий они ей доставляют в жизни: то кажутся обворожительными, могучими, то — чересчур жирными, низкими и откляченными. В них действительно мнится двойная бухгалтерия, что я начинаю понимать с некоторым опытом. Судя по ее фальшивой бравости, она еще не потеряла надежду взять реванш, простить кое-кому запоздалое созревание. Во всяком случае, она переступала так странно, непристойно, враскорячку, как будто у нее между ног кто-то в спешке оставил половой член, а ей вынуть то ли жалко, то ли щекотно, то ли грустно.

Между прочим, она сразу вернулась. В двух словах я удосужился рассказать, как мы переживаем скуку, инфляцию, работу, беременность. Она была вся сочувствие и подозрительность. Поднялся красный Пащенко от ботинок, и тут же прихожую запрудил шумный многоголовый дракон однокашников, который объятиями и несуразными поцелуйчиками прилепил и нас с Пащенко к своему разнузданному и все-таки куцему, опустошенному телу.

Странно, здесь были все, кого я хотел и мог здесь увидеть, однако ощущение чьего-то отсутствия — даже если вот-вот подойдут абсолютно все мои знакомые, похоже до конца этого вечера не оставит меня. Круг моих знакомых ужасно скуден, скучен (от слова “скученный”). Теснее, чем у декабристов и Герцена.

Здесь были, кроме Елизаровой и Пащенко, сомнабулически заспанный Феликс, Женечка, Комов, Ибрагимов, славянский херувим, каким-то чудом получивший тюркскую фамилию, Соколов и Майя с Францевной.

Некоторых из них я люблю. Может быть, несколько вымученно, несмотря на опрометчивую холодность последних месяцев. Что значит “люблю”? Вспоминаю почти ежедневно, натыкаюсь на них во сне, в одиночестве, в сопоставительной ностальгии, которая вроде бы не относится к сугубо прошлому. Мне кажется, я принужден, сколь долгим это бы ни было, довести наши отношения до изумительно исчерпанного вырождения. Как будто бы и не было ничего, а если и было, то чрезвычайно человечное. Я непростительно одинок, а они лишь ориентиры моего одиночества, что не делает мне чести, если я не являюсь таким же нелепым и безнравственным ориентиром в жизни кого-нибудь из них.

Я таинственно привязан, например, к Соколову, но словно с другого, чем к Пащенко, бока существования, приличествующего некоему аристократизму. С первых минут знакомства с Соколовым почти десять лет, которые успели низвести черноголового изящного юношу с флегматичными жестами до вполне обрюзгшего, перхотного кандидата наук, страдающего то ли нарколепсией, то ли безымянным равнодушием, я идеализировал его будущность, всякий раз корректируя, но не умаляя ее, чему причиной была деградация Соколова в течение всех этих лет. Я и теперь от отчаяния или сущей закономерности склонен связывать тот или иной прорыв нашего поколения или его самоубийство, хотя бы его гримасу, с упоминанием о Соколове. Возможно, это еще одна иллюзия, необходимый декорум моей тщеты. Да ладно бы только я! Я человек зависимый, грезящий. А что же остальные?

И ведь не какой-нибудь Фома Фомич, Соколов действительно был и остается самым талантливым из нашего курса. С ним на всякий случай раскланивались преподаватели. Вероятно, Ибрагимов мог потягаться одаренностью с Соколовым. О чем Соколов знает больше других, но не заикается. Я теперь понимаю чистосердечность признаний Ибрагимова, что Соколов, ребята, — это наше всё (и Соколов в своем стиле соглашался: “Да, я ваше всё: и сельское хозяйство, и промышленность, и транспорт”.). Ибрагимову, кажется, даже не составляло больших трудов предчувствовать бесплодие гениального Соколова. Я имею в виду категории абсолютно духовные. Но разве можно нас разубедить в очевидном? Поскольку Ибрагимов — почти чурка, провинциальный плебей, и ему по крышку гроба не стереть со своего стройного лба воск покорителя Петербурга, даже когда он действительно в таковые пройдет. Первая же Францевна завопит: парвеню! И Комов скривит какие-то специально извилистые губы, утешая Соколова.

Припоминаю, что именно тошнотворно независимый и преданный Комов придумал миф о втором пришествии Гоголя в лице Соколова. Комов в силу своих физических данных (бархатная щетина, мускулистые ноги, искрящиеся глаза), конечно же, был рожден развратником, но что-то у него не состыковалось, и он освоил удивительное призвание товарища, собеседника, альтруиста. Щепетильный и ранимый, превозносящий границы пошлости. Кажется, он увлекся Соколовым, благодаря тем же ошибкам молодости, что и я. Но он упрямее меня: он утверждает, что Соколов не застопорился, а несет свой крест, только мало кто видит шаги этого передвижения. Дай-то бог.

А Феликс? Разве не тогда он возомнил о себе как о свободном художнике, которому позволительно затягивать жидкую косичку на затылке и жить на пять долларов, когда терся возле шуток Соколова? А теперь и Феликс лукаво стесняется своего фарта перед учителем.

А отсутствующий здесь Худобин, “худобышка”, славный, брезгливый, субтильный, почти чахлый, ужасающийся неофит Соколова, сменивший скепсис к нему на восторг, теперь не дождется дня своей зарплаты, чтобы пропить ее вместе с Соколовым, насладиться странным для него ухарством и умилением. А девочки? А девочки потом.

Нет, девочки никогда не пищали от Соколова. Их, поди, поначалу сдерживала его черняво-приторная, выхолощенная привлекательность, а теперь — само превращение уверток в домогательства.

Если кто и остался до конца убежденным разоблачителем Соколова, то это, разумеется, Пащенко. Чисто классовая кошка пробежала между ними, обидное недоумение. Но и он со своей утилитарной прозорливостью так же далек от понимания Соколова.

Я усматриваю в Соколове мучение, с которым он никогда не делился и которое превыше моего, может быть, на целый порядок. Надо отдать должное его абсолютному самообладанию, он совершенно лишен спеси, его вопиющая скрытность задевает. Еще лет пять назад он проболтался, что пишет роман под названием “Tabula rasa”, и с того вечера ни гу-гу. Это известие, как карточный долг, не перестает жечь мне душу. Только не могу понять, кто кому должен, он мне или наоборот... Здесь позвольте мне опуститься на следующую строчку, чтобы перевести дыхание и досказать.

Не голос ли зловонной безысходности стравливает мои впечатления с воспоминаниями? Не права ли Елизарова, говоря, что я недобрый? Помолчу, послушаю, как пустынно идут часы-будильник. Я думаю, что Соколов, кроме прочего, олицетворяет наш извращенный эротизм со всеми его полутонами, мерзостями, нежнейшим изнурением, который в другое время (я банально ненавижу свое) без передышки подстегивал бы нас к изысканным пробам благородства.

То ли трех-, то ли четырехкомнатная квартира Елизаровой, которая в студенческое прошлое благодаря огромности и запутанности помещений была чрезвычайно удобной для молодежного содома (куда-то исчезали родители с внучкой, уезжал муж), теперь по тем же обстоятельствам выглядела каким-то пустующим архитектурным кишечником, с пылью, холодом, теменью, гладко лежащими на креслах накидками, незашторенными окнами, проваливающимися шагами. Только эхо еще не гуляло в обнимку с жутью. У присутствующих, где бы они ни находились (на кухне — у Пащенко, вспарывающего банки, Елизаровой, Женечки; в большой комнате — у всех остальных; кроме Майи — в коридоре с телефоном и меня — у книжных стеллажей в соседнем полукабинете-полуспальне), ожидание выпивки нагнеталось ознобом и неуютностью. Начать и кончить.

Комов уже хлопал в ладоши и торопил всех собраться. Феликс с Ибрагимовым грубо приставили стол к дивану и немного примяли пуристскую юбку вскрикнувшей на них Францевны. Соколов именно в тот момент назвал ее черную, ниже колен, бархатную юбку пуристской.

Я различил на полке знакомую фактуру книги Розанова, точно такой, какая была у меня дома. Не кажется ли вам симптоматичным, когда одна и та же книга витает одновременно по всей стране? Я не думаю, что это собственность Елизаровой, скорее всего — ее папы, так никогда и не увиденного мной. Деликатнейшего или замордованного.

Чтобы заглянуть еще в одну комнату, я прошел мимо Майи, монотонно и медоточиво заклинавшей трубку телефона. Голосок ее был, как и прежде, тонюсенький. Таким же узеньким и сияющим был ее ротик. Осмелюсь вообразить таким же узким и отзывчивым ее потайной тоннель. Если я не ошибаюсь, Майя осталась недотрогой для Феликса и доступной для Пащенко. Феликса я помню умирающим, готовым на кастрацию от лошадиной любви к ней. Так я прошел все комнаты и ни в одной не увидел новой, разрекламированной работы Феликса “Нагая Елизарова”. Если бы такая картина в действительности была, она бы была на видном месте.

Наконец, вереница из закусок упоительного периода полуголода и заключительного пира (Елизарова — с винегретом и шпротами, Женечка — с вареной колбасой и килькой в томате, Пащенко — с хурмой и маринованными грибами) прошла в большую комнату, где их встретило спланированное “браво”.

— Чего стоишь? На, неси, — сказал деловитый Пащенко, передавая мне хурму и тарелку с сопливыми маринованными грибами. — Я — за компотом на запивку.

И он тут же вернулся с лиловой жидкостью в графине, пока я искал на столе место для грибков.

Расселись с удовольствием предвосхищения и полной готовности. Приятно было помогать друг другу протискиваться, поддерживать за локти и спины, говорить при этом шалости и припоминать при этом некоторые острые, щемящие осязания.

Только теперь я обратил внимание на то, что все уже были в подпитии, а Феликс даже успел проспаться. Пащенко дотянулся до выключателя и оставил горящей одну лампочку в люстре. Это прибавило не комфорта, а мельчайшего беспокойства. Некоторое время решали, кому что пить, так как выбор получился на удивление богатый. Только Майя отказалась от крепких напитков в пользу мужчин. Францевна, принципиально пьющая, заявила сразу: “Водку”. Я ее понимаю. Водки на столе было действительно больше, и она пока была крепче вина.

— Я, пожалуй, коньяк. Женечка, ты тоже? — сказала хозяйка дома.

По всей видимости, некрасивая Женечка, немногословно девственная и подхихикивающая в ладошку, становилась очередной наперсницей Елизаровой, которой не удается жить без сватовства, мероприятий и в силу этого без все новых и новых названных сестер. Помнится, и моя жена ходила в этой роли. По сторонам от меня сидели Пащенко и Францевна, опасные соседи. Пащенко искуснее других вскрывал пробки (“бескозырки” он их называл) и уже что-то показывал Женечке (тонкую пленку из-под пробки).

Я подумал и предпочел тоже водку, не потому что коньяк был в единственном числе и был куплен мной, а потому что болезненно переношу смешение жанров. Кажется, водка с разведенным спиртом — не такая уж ахинея. Тем более что эти процедурные опасения яйца выеденного не стоят в сравнении с солнечным моментом выпивки, когда по законам загула я иду на все.

В застолье всегда любопытно начало, первая стопка, первая реплика. Иногда оно выходит особенно чопорным, как подъем государственного флага. Главное — не отступить от исторических традиций, не ляпнуть какую-нибудь глупость, когда внимание у всех трезво и обостренно, добропорядочно перечокаться со всеми (не мешкая перед рюмкой неприятного тебе человека или тайной пассии), не надругаться над самим потреблением (упаси вас бог подавиться, поперхнуться, закашляться или процедить гадость сквозь сомкнутые зубы). Выпить надо так первую рюмку, чтобы это напомнило знобящий забег в море. Хватить.

— Больше ждать никого не будем. Да? — сказал Комов, чувствительнее других переживающий заминки. — Сами виноваты. Мы компания старая и давно не виделись, поэтому предлагаю “со свиданьицем”. А второй тост за дам-с и, конечно, стоя.

— А я предлагаю, — сказал Соколов в общем шуме поднимающихся рюмок, улыбок, приготовившихся гримас лица, — первый тост “со свиданьицем с дамами-с”. Таким образом, исключается второй тост и не надо вставать.

— Ладно, пьем. Со свиданьицем! — прикрикнула Францевна и сдвинула свою рюмку с моей.

На фоне всеобщих ляпсусов и у меня немного зависла рука, когда я чокался с Елизаровой. Она смотрела в сторону, на Ибрагимова, когда я обмишурился.

Я совершенно не мог вспомнить, как начиналась вчерашняя попойка с Горкиным. Возможно, с провозглашения “за дружбу”, “за добрососедские отношения”. Думаю, такое начало могло бы украсить любой зреющий конфликт. Меня одолевает стремление к нелицеприятности, якобы заботливо подводящей не к скандалам, а к новому витку непознаваемой, томящей взаимности. Мне, естественно, пришла мысль о цели сегодняшнего сбора, и я обратился к Францевне, уже воздевшей руку ко рту. Ее ухо было мясистым и белым, в первых пористых морщинах.

— Какая к черту цель? — немного подумав, сказала она с дальнейшим вдохновением. — Ты же умный мужик, Юра. Ты же знаешь, что нет никакой цели и не было никогда. Тем более сегодня. Все со свистом летит в тартарары. Пьем. Ты мне всегда нравился как человек. Не то что эта шантрапа, — добавила она даже громче, чем начала.

— Понял, — смирился я (благодарное занятие — пробуждать энергию назидательства в собеседнике) и выпил морозный кубик водки, приятный, как какая-нибудь алхимия. Далеко не знобящий забег в море.

— Подай мне грибочки. Благодарю, — попросила внимательно нахохлившаяся Францевна, старшая моя однокашница. Она начинала считать себя ответственной за мой сегодняшний декаданс.

Я в третий раз встретился с грибочками, как с родными, и еле-еле столкнул их с маринадом в масляных звездочках на тарелку Францевны. Тарелки были все разномастные.

За столом возник обычный русский симпатичный сумбурный, речитативный гул застолья. Ели и говорили, и неважно, что это было — килька и предсказание бесчинств, главное — это сердечно веселило. Радость, гоношение, триумфальное желание напиться. Помни, как предостерегала жена: “Не пей, козленочком станешь”.

Милая Францевна, бывшая немка, с недобитой непримиримостью рассказывала мне о борьбе со своей школьной директрисой (в ответ на мои жалобы), которая и ретроградка, и взяточница, и наушница, и просто гадкая нимфоманка, поглядывающая на гульфики десятиклассников.

— Как ты сказала? — подслушал Соколов. — На гульфики десятиклассников? О, это очень актуально. А?

— Да, именно. Надо выпить, — согласился Феликс и вытянулся во фрунт в джинсах, сжимающих его тело до рельефности. Феликс всегда был потягивающимся красавцем.

В спешке не было ничего превратного. Я не могу кого-нибудь из нас упрекнуть в алкоголизме. Все служило поводом к роскошной ясности, к вспышке солнца.

Я с удовольствием подчинился тосту и проглотил крупную, обволакивающую душу слезу. Было видно, как потихоньку нерукотворно стал покачиваться кулон на груди Майи.

— Францевна! — громко сказал Соколов, у которого опьянение начиналось с мыльных глаз. — Я всегда говорил, что ты удивительно похожа на английскую королеву. Такая же волевая лепка лица. А руки, а челка. Позволь мне называться твоим сыночком?

Он говорил и целовал руку Францевне, небрежно наполнял рюмки ей и себе, обливая свои красивые пальцы.

— Тоже мне, принц нашелся. Не лей, раззява.

— Мы тоже хотим, — сказал сидящий рядом с Елизаровой Ибрагимов.

— Пользуясь нахальным прецедентом Соколова, пью за примечание к тосту номер два — за хозяйку дома. Пьем только мы с хозяйкой, суверенно.

Комов хохотал с Майей, целуя ее кулон на закуску. Женечка пила незаметно, сквозь кисловатую улыбку, кивая Пащенко. Кожа на ее шее, под воротником блузки, приютила два прыщика. Пащенко вскрыл еще одну бутылку и, привлекая внимание Женечки (если бы не растянутые ноздри, в которых она, видимо, постоянно ковыряется, она была бы милее), снимал аккуратными пальцами пленку с горлышка. Поискал, куда положить, что-то смешное сказал Женечке и сунул пленку в карман своей рубашки с игривой важностью.

На стене висела старая картина Феликса, которой, кажется, уже промывали косточки, “Майский сад” (взбитая гора ваты).

— Пью за Феликса. Художники, между прочим, тоже женщины, — сказал я какую-то чушь и потянулся через стол к Феликсу, не понимающему меня и подставляющему рюмку.

— Тише! — закричала сердитая Елизарова. — Звонят. Кто-то пришел.

Требовательно подняла палец, другой рукой выпила быстро с Ибрагимовым и неудобно, стянуто побежала в прихожую, прикрыв дверь.

В прошлом в такую минуту повиновения сюжету приятно было участвовать в немой сцене: ага, вляпались, так нам и нужно. Теперь, выпив, я предпочитаю заняться своей тарелкой. Впрочем, я не одинок. Пащенко, Ибрагимов, Комов мгновенно наливали и пили. Девушки допивали свои рюмки. Соколов застывшим в иронии взглядом наблюдал за нашей спешкой. Францевна занималась дуплом в своем зубе, Женечка — дырочкой в своем чулке. Феликс, мучительно запрокинув голову, рассматривал над собой свою картину. Целомудренный Комов поправлял ему рубашку, задравшуюся выше темноволосого пупка.

— Худобин, — сказал Ибрагимов. — Как пить дать.

В прихожей вертелось несколько восторженных голосов. Наконец дверь открылась — вошли Елизарова, искренне польщенная, с тюльпанами, Худобин с Ириной Миллер. Как я люблю их, по-разному душевно и горько!

Кинулись к ним от стола, обнимая, мокро целуя. Худобин — в прекрасном черном и просторном костюме, который ничего не скрывал, напротив, заострял его тощие плечи, — отбивался ручонками от приятной и душной тесноты. Он благодарно взвизгивал и демонстративно подставлял сухие щечки, чуть ли не натягивая их изнутри языком. Мне показалось, что Пащенко и Ибрагимов под шумок как-то особенно немилосердно, до намеренного хруста, сжимали его ледащее, терпящее тельце.

Новым в Худобине были чернявые, мелкие, как брови, усики прямым уголком, также призванные, вероятно, служить щитом от внешней давки.

По-другому подступали к Миллер. Сначала — девочки, затем — мальчики, Францевна вылезла из-за стола последней, возможно, с огромной неохотой отрывая свою велюровую юбку от гобеленового покрытия дивана. Миллер была удивительно хороша (все изменение в ней сводилось именно к огромной разнице между “мила” и “хороша”), с открытыми, выровненными ключицами, странно, даже до дурноты, загорелая, пахнущая морозом от кончика уха. Ее тут же стали расспрашивать о невероятности загара, о сережках, о муже-музыканте и “тяжелой” доле домохозяйки.

В отличие от Худобина ей не требовались дополнительные меры безопасности: границы, подобающие такой красоте, соблюдались, хотя и с вполне простительной натяжкой. Я поцеловал ей ручку и щечку почти у края рта, холодного и плотного, а рядом горели влажные ткани. Соколов, подошедший за мной, именно туда ее и поцеловал, в срощенье губ. Он смотрел на Ирину глазами и пьяными, и реваншистскими, спелыми, как маринованные грибки. (Мое четвертое упоминание о них.) Я заметил, что от вновь прибывших доносился дикий запах шампанского. Как мы с Пащенко, раздавили на двоих в парадной? Францевна усадила Миллер рядом с Соколовым, а Худобина — с собой.

Через некоторое время, набитое перекрестным шумом, смутностью смысла и еще несколькими порциями водки, пьяной стала сама душа (я четко чувствую этот расплавленный момент), улыбчиво сосредоточенная на любовании Миллер.

Целые звенья того вьющегося вечера миновали мою память, и теперь я катаю сизифов камень припоминания. Я помню обрывки тех разговоров, в которых принимал жаркое, напрасное участие.

Что-то о всеобъемлющем Голоде, который играет нами, как кошка с мышкой, как прицеливающийся тайфун. Были еще какие-то сравнения. Особенно усердствовал Ибрагимов, находя красноречивые и радостно жестокие доказательства. Говорилось со сладостью в нёбе, в альвиолах. Я чувствовал, что и мой язык нахлебался сиропа. Казалось, все предсказания, эстетизированные нашим полнозвучием (прежде всего Соколова, моим, Ибрагимова и Комова), вот-вот сбудутся с теми подробностями, какими мы располагали, и сбывшееся из благодарности, что это именно мы его так аппетитно подали, пожалеет нас, минует, не сомнет, не размозжит о скалы.

Да, припоминаю какую-то летучую пикировку с Комовым. В сущности, Комов защищал Соколова. Что-то затхлое, банальное, пустоутробное. О демократах, что ли?

Я сказал что-то глупое Соколову, что он понятия не имеет о сути русской истории. На что он немедленно отреагировал чрезвычайно смешным лапидарным анекдотом, над которым до визга хохотали все, а заодно и надо мной, и я сам смеялся ради справедливости. Теперь, хоть убейте, не помню этого замечательного анекдота. Помню превосходное по беглости глаз, ничем не засветившееся злорадство Соколова.

Комов говорил, что “эти” демократы схлынут, они пена, но они не изверги, они чистые рабы времени, революционеры. А я говорил: нет, изверги и ворюги. На что Комов плевался и стучал по столу, отворачиваясь от меня со слезами. Я видел, как со мной соглашались Пащенко и Феликс.

— “Ваши” демократы, — горячился я, — проходимцы, бывшие завистники, неудачники, фискалы. У них пусто в душе. Вы только посмотрите на их рожи: все двойное, все изломанное, все в усмешке чревоугодников, в жирной слюне, в подноготной грязи. Вы посмотрите на них, когда они тихо переговариваются друг с другом: циничные гримаски, как будто вспоминают вчерашний разврат. Но подходят к микрофону — и потекло: “свобода, свобода, свобода”. Свобода, бля, как поется в песне.

Странно, когда даже Худобышка не соглашался со мной, примирительно трогая мою руку, предлагая выпить компотика, Соколов вдруг сказал то, что фактически поддержало меня. Я никогда не видел настолько серьезного и диковатого Соколова.

— То, что наше время — мерзость, — сказал он, заряжая других серьезностью, — доказывает хотя бы то, что на оперную сцену выходит вдруг уродливо коротконогий, мозглявый мим в тесном трико с крысой, которая бегает по его танцующим, мозглявым членам. Он вскакивает на рояль, начинает валяться по нему, неприлично трется о клавиши, тут же снует его крыса с красными глазками, вместе они извлекают из бедного рояля какие-то гадкие звуки. Девушка, сидящая в зале, прелестная, говорит: “Ах, какой красивый, какой стройный!”. Кто красивый? Кто стройный? Этот щурящийся эмбрион с крысой?!

— Заметьте, — сказал Ибрагимов. — Максимов (отсутствующий здесь однокурсник, теперь знаменитый тележурналист) тоже стал каким-то дерганным, спесивым, развинченным. Поразительно, но у всех у них какие-то вихляющиеся зады. Не замечали, барышни?

— О чем вы тут, мальчики? — вспылила Францевна. — У нас в школе подростки-восьмиклассники затащили свою одноклассницу в пустующий дом, изнасиловали и сбросили с пятого этажа. Но им этого показалось мало, они опять подняли ее на пятый этаж...

— Еще раз изнасиловали? — спросил изменившийся Соколов.

— Фу. Сбросили второй раз. Звери. Ну уж если хотите добить человека — добейте на месте. Что же вы делаете?! Вот в чем дело.

— Тут, Францевна, ты не права, тут есть о чем спорить, — пошутил Соколов.

— Да и мы на такое способны. Учтите, девочки, — в том же духе сказал Комов.

Даже исподлобья, от своей рюмки и тарелки (“ешь-ешь восьмую килечку, никто не считает”) я следил за Ириной Миллер. Она иногда выслушивала Соколова, но фактически весь вечер болтала с Майей, успев лишь немного зардеться по-смуглому и оживиться. Бесспорно то, что я не мог отделаться от радующей меня догадки, что черные и безупречно продолговатые глаза Ирины, если бы они не были так оживлены и пропитаны равнодушным отношением к происходящему, непонятным отношением ко мне, были бы сестрами-близнецами глаз моей жены. Формально они были чрезвычайно близки, может быть, у Миллер — более черные, до приторности, и не так садняще разрезаны, как у Тани.

Если не ошибаюсь, уже начинались танцы или приготовления к ним, когда ко мне наклонился Пащенко и предложил по очень важному вопросу зайти в ванную. Я давно знал конфиденциальность Пащенко, чтобы почувствовать себя разыгрываемым.

В ванной он откупорил бутылку портвейна, и я, кажется, выпил лишь стакан, пренебрегая уважаемой клятвой. А возможно, и полбутылки, потому что хорошо помню ненасытность своих глотков и удобоваримый привкус вина, достаточно затхлого и тошнотворного, чтобы философски смотреть на благоразумие, будущность, похмелье.

Здесь, в ванной, он и поделился со мной секретом Ирины Миллер. По его словам, после тягучей платонической любви к одному еврейскому юноше, ее родственнику, она вышла за него замуж (свадьба была неправдоподобно элегантной и пристойной). И, представь, не нашла главного в браке (в этом месте усы сардонического Пащенко буквально втиснулись в его пыхтящие, лохматые ноздри), того, без чего женщина — сплошной укор. Ты понимаешь, о чем я говорю — о половом удовлетворении. Еврейчик на удивление оказался жиденьким, хи-хи, квелым в этом плане, чего практически не бывает и не должно быть в их племени. Большой эрудит, музыкант, но, увы, не для нее. У Ирины же ноги растут из подмышек, и какие ноги. Гибнет красота, сохнет. Вот чего жалко. (Просто не Пащенко, а Розанов какой-то.)

— А откуда, собственно, ты это знаешь? — спросил я с волнующим недоверием.

— Миллер сама не скрывает от Елизаровой и Майи. Ты посмотри на нее внимательно: закомплексована, нарочито весела.

— Напротив, мне показалась цветущей, как никогда.

— Ну-ну. Заведи очки.

Когда мы вернулись с пьяными авгуровыми улыбками, в комнате был вороватый полумрак, благодаря полоске света из прихожей, и витала какая-то полумузыка. Танцевали: Соколов с Миллер, голова которого с красной, нашкодившей физиономией почти лежала на ее тусклом филигранном плече; Ибрагимов с Майей, официально любезничая, и Феликс с Женечкой, как приклеенные. В сумраке в кресле курила одинокая Елизарова с широко расставленными ногами, Францевна разговаривала с Худобиным, Комов отсутствовал.

Я стоял в дверях и думал, что Миллер мне всегда представлялась девушкой, великолепно различающей приливы и отливы противоположного пола. Все годы я верил, что у нее есть стереотип мужчины, которым она будет упиваться, выжимая из него последние соки. Однажды я был свидетелем, как она цокала язычком от удовольствия при виде смуглого, скуластого, мускулистого парня со старшего курса.

Не скрою, сообщение Пащенко, исполненное провокации или пьяного абсурда, застигло меня на полпути: то ли сбило с колеи, то ли водрузило на нее. Я не мог сообразить, хорошо или плохо ее несчастье. Конечно, плохо, если это вообще не миф.

Пластинка оказалась не вечной и вскоре прекратилась, как отупение. Елизарова, размашисто потягиваясь от зевоты, включила ошпаривающий свет, и все, нещадно жмурясь, подошли к столу. Допивали остатки спиртного, путаясь в рюмках. Мне опять досталась водка в чужой рюмке.

Свет опять торопливо померк одновременно с наигрышем. Может быть, я одним из первых угадал медленный танец и чуть ли не через стол схватил руку Миллер. Она повиновалась без радости и жеманства, еще несколько секунд в другой руке удерживая бокал с недопитым вином. Я взял у нее этот бокал и допил залпом, что тоже ее оставило равнодушной. Наконец, когда я уже вел ее за горячую и в некоторых точках пульсирующую талию, я сообразил, что ее равнодушие болезненно напускное.

Она вскинула мне на плечи полные и совершенно безучастные руки, правда, одна ее ладонь сползла почти что на мою грудь (от чего я немного напрягся), что мне крайне льстило. Она смотрела исключительно в сторону, но что еще было лестным, так то, что она прислонилась ко мне настолько плотно, насколько не позволила себе и Соколову (голову даю на отсечение) в предыдущем танце. Она держалась настолько близко ко мне, впритык, что я не мог осознать ее контуры.

Меня возбуждали ее лицо и слова Пащенко о ее ногах, растущих из подмышек. У нее был замечательный нос с гордой и горькой горбинкой, под стать ему короткая, резкая стрижка, ничего не значащие губы; все это делалось неотступным.

Ее взгляд не сменил (допустим, на недоумение) поддельную задумчивость даже тогда, когда она стала натыкаться на мое буквально твердое, как локоть, как предмет, влечение. Напротив, она нисколько не досадовала на жанр медленного танца с его скудостью движений и материальностью пыла, который легко можно было замолчать, извлекая из этой утайки какое-то свое удовольствие.

Вокруг нас танцевали с той или иной степенью фривольности и ехидства Соколов с Елизаровой, Пащенко с Женечкой, Ибрагимов с Майей. На балконе хохотали Комов, Феликс, Францевна и Худобин.

Когда закончилась музыка и Миллер мгновенно отпрянула от меня, я постарался как можно быстрее ретироваться на балкон к веселой компании, скрывая нелепостью походки свои заметно вздыбившиеся штаны. На холоде они в два счета пришли в норму.

— Брр, я окоченел. Так, пожалуй, воспаление легких схватишь, — сказал содрогающийся Худобин и, увлекая Комова, нырнул в комнату, где громогласно убирали посуду со стола. За ними — и железный Феликс.

Ирина из глубины комнаты смотрела на окна, пока ее не подхватили заледеневшие руки трех возвращенцев. Я повернулся к перилам, где, укутавшись в кофту, стояла курящая английская королева Францевна, с пластами немолодой спины.

Снизу доносился слякотный, шипящий гул шоссе. Трудно было определить темный, мерцающий метраж до земли. Копеечные звездочки усугубляли сырую лиловую тьму. Выпитое нисколько не исключало душераздирающий страх высоты. Непроницаемость высоты не компенсируется непроницаемостью души.

— Давай замерзнем здесь, Францевна?

— Нет, спасибо. У меня еще много дел.

— Напрасно, чертовски приятная вещь.

— Вот о чем я хочу тебя предупредить, — зашептала Францевна, не оборачиваясь ко мне, что, видимо, должно было придать значительность и индифферентность ее словам; она считала себя обязанной опекать в этот вечер мое поведение. — Чего ты хорохоришься, мальчик? Уже все решено и предопределено. Не путай карты и не мучь себя. На сегодня расписание пар следующее: Соколов — Миллер, Женечка — Пащенко, Ибрагимов — Майя, Елизарова и ты. Все со всеми согласовано и упорядочено. Чудесный расклад... Чего молчишь?

— А остальные?

— Бога ради. Никто никого не принуждает. Все вольны поступать так, как им заблагорассудится. Но лучшего соотношения на сегодня быть не может. Согласись. Возможно, потом будут другие варианты. И, возможно, очень скоро. А остальные? — тут Францевна вздохнула (ее лицо было в душном сумраке, ничего не разобрать, кроме телесного запаха спирта, несмотря на то, что она все-таки повернулась ко мне). — Остальные — антураж. Ничего не попишешь. Комов сейчас скатится в угол и до утра будет декламировать стихи. От бесчувствия и обиды. Худобин страшно болен, не стоит кощунствовать. Феликс куда-то торопится. Но я надеюсь, что он проводит меня хотя бы до моего квартала. Сам понимаешь, одной идти теперь жутко по ночному городу. Вот такие дела, Юра. Привет Танюше. Жаль, не встретились. Неплохо посидели, согласись.

До нас из щели двери донесся призыв пить кофе на дорожку, и мы, вздрагивая, вернулись с Францевной. Прежде всего я увидел Елизарову, подающую мне огромную антикварную чашку с дымящимся кофе. Она коротко заглянула мне в лицо, с этими своими подслеповатыми блестками. Любопытствующая виноватость только шла ее круглым, черно подкрашенным глазам, заретушированным оспинкам на щеках, крупным слюнкам, скатывающимся внутрь горла. Всякий раз кофе, как и одеколон, едко напоминает мне о моих несуразных отношениях с цивилизацией. Но я пью, пью с молчаливым оцепенением.

Вся компания, за исключением Комова, упившегося до сентиментальных чертиков и рухнувшего под телевизор, спустилась на улицу и сквозь изнуренно сочащийся темный снег, виляя и взвизгивая, направилась к метро. Я так и не знал, кого мы провожаем, сколько вернется назад скрашивать бубнящее беспамятство Комова.

Тускло горели фонари, почти не сверкали обмороженные и оттаивающие деревья, клочья света едва разбавляли гущу луж. Бывало, они полыхали под ногами, как пунш. Мы шли, разбредаясь и сходясь в достаточной темени, что избавляло от свидетелей моего небольшого флирта с Миллер. Она флегматично ступала рядом, и моя рука, кутаясь внизу в одежде, сжимала ее руку. В ее фалангах не было для меня ничего нового и ничего прельстительного не было в остальном, кроме факта нашего тайного соглашения и ее добровольной покорности. Со стороны наши фигуры могли показаться скованными, отвесными, как у солдат, лишенных права держать руки в карманах.

Таким образом, с грузом неясности, смеха, раззадоривающего прохожих (“Э, продайте своих девочек. Не хотите, тогда — мальчиков”. — “Ты знаешь, не всех мальчиков можно покорить одним размером бюстгалтера” — это достойный ответ нашей Францевны), мы невероятно быстро добрались до огромной и светлой площадки у метро. Толчея здесь была по-прежнему дневной, снующей, торгующей.

Как только освещение пути улучшилось, Миллер оторвала свои пальцы от моих и приняла независимый вид между мной, Соколовым и Елизаровой. Не скажу, чтобы это меня остро обрадовало. Я почувствовал обмякшую, неуютную позу души, колоссальную привлекательность сна, теплой постели, отрешенности. Воспользовавшись всеобщим невниманием и поручительством, я потерялся. Последней я увидел со спины Женечку. У нее были щуплые, совсем не богатые бедра в джинсах, и она спасала положение только тем, что бесперебойно крутила ими.

Я сбежал по-английски, зарывшись в какой-то незнакомый, неосвещенный переулок, заваленный грязными кучами снега, из-под которых иногда выглядывал кузов разграбленного автомобиля. Все время, пока я выбирался из этого переулка, я думал о Соколове. Пусть, если может, остается с Миллер. Я хохотал в голос под пустынной, обшарпанной аркой, понимая, как хитроумно Миллер связана с Францевной и Елизаровой, и даже со своим ославленным, нераспробованным муженьком. Пусть остается, если сможет.

Пройдя арку, я очутился на набережной, где до вечеринки фланировал с “ослепшим” Борисом. Теперь низвергался путанный и тучный снег. Я подошел для передышки к парапету, стряхнул с его поверхности снег, еще некоторое время полировал ее машинально перчаткой до студенистой черноты и все-таки вынужден был опростоволоситься. Меня стошнило маринадом грибочков, семью или восемью кильками, кофейной спиртуозной жижицей или слизью портвейна. Угорелый снег расторопно припорошил мою оплошность. Я громко постонал от облегчения и, наевшись снега, направился к метро. Слезы, что выступили от позывов или рассеянности, нивелировались тающими хлопьями.

Иногда я натыкался на тупой свет фар. Заклинания пресекались. И опять — монотонное: домой, хватит, все. Все, мол, последний хаос.