В Душанбе началась горячая, пыльная, палевая, безводная, мертвенная осень.

Стояли на волнистом глиняном ландшафте вразброс или архитектурными рядами длинные голые тополя с зеленеющей корой, каменисто-черные, изумрудные, вечные, скрюченные чинары, клены, особенно подверженные гнету перемен, с огромными желтыми, пухлыми от праха листьями, лохматые, обожженные ивы, как голенастые негритянские девушки, и прочая чувствительная, глухонемая, горьковатая растительность.

Солнце висело на прежнем месте, бессветное, белое, как бельмо, и сияло не оно, а небо, сосущее его лучистый сок. Все чаще и невнятней сквозь ближние глиняные горбы и дальние каменные, мшистые, мытые, острые горы веяли первые лихорадочные песчаные сквозняки, куцые, поземные, воющие, как высокие отголоски зарубежного муэдзина, как безадресное гортанное томление по братьям.

Русский душанбинец, ассистент местного педагогического института Федоров Павел Анатольевич шел на свое семинарское занятие по тенистой стороне проспекта Ленина, осторожно мечтал и опасался вдыхать тление осени и настоянную гарь. Ему было гадко нюхать тот атмосферный воздух, в утерянной свежести и банном, сухом жаре которого он уродился четверть века назад и который теперь вонял якобы сероводородом, спертыми выхлопными газами, гнилостной водой и нещадной кислятиной распадающегося прозябания. Он вспоминал давнопрошедшее, прощенное время, когда огромная пыль была стерильной, желанной, нежной, как вечный снег, когда мальчишки метались по ней, как по сахарной пудре, и присыпали для заживления свои ссадины на коленках и локтях. Болячки быстро засыхали, затвердевали, чесались, и к ним тянуло первое жизненное сладострастие — исподтишка отдирать коричневые слюдяные струпья от новой кожицы и смотреть, как на ней возникает крохотная, безболезненная капелька крови. Ее можно было слизнуть на доступных местах языком, полным изнеможения и пытливости, и дождаться новой, ничтожной, как головка иголки.

От мечтаний или врожденной тоски (он не знал, как по-другому называть то, что называлось приблизительно тоской или тягостью размельченной жизни, и от этой неопознанности его бесконечная, бессловесная внутренняя речь походила на обычное кровообращение, на круговорот теплой муки, который можно разомкнуть лишь снаружи чем-то острым или искрометным).

Павел Анатольевич пророчески и проницательно поглядывал на идущих таджиков, русских, светлых и темных, на двуязычные кириллические вывески “Шир”, “Нон”, “Сарторошхона. Парикмахерская”, на пыльные целые стекла, замусоренный асфальт в зеленых плевках от наса, цветастые или красные узлы, сатиновые белые халаты, наброшенные на женские черные головы, широкие рукава и геометрические узоры просторных платьев, узконосые калоши, босые щиколотки с матовой и смуглой кожей, лаковые туфли, кроссовки, трещины, стриженый густой кустарник в липких потеках, с обнажившимся хламом минувшего лета — скомканными пачками сигарет, бумажными стаканчиками, обрывками газет, бутылочными осколками, окурками, на шелуху восточных, пестрых семечек, на тюбетейки с орнаментальными слониками, приклеенные к затылкам каким-то святым духом, на бледные, чалые, сивые, вороные прически, на рябь изведанной толпы, на хитрую двойственность загорелых или природно ласковых, слюнявых, млеющих, полузнакомых, местных лиц, на их испарину, алмазы, крупную пыль в ресницах и морщинах, очки, уши, кадыки, бороды, невыцветающие черные, серые или голубые мгновенные глаза, на ранимые полоски тел, не настигнутые загаром.

Он обратил внимание на то, что некоторые молодые таджики, несмотря на полновесную жару, таджики с колкими усиками и чистой синеющей щетиной, которые смотрели поверх его румяного русского лица, не столько не замечая, сколько притворяясь равнодушными до срока, носили на плечах, как боевые накидки, облицованные атласом чапаны. Его бы не смутило это не по сезону национальное роскошество последнего времени, если бы большинство этих великолепных с отливом чапанов не привораживало единым окрасом лицевой стороны — не полосатым, бухарским, и не едко-зеленым, как ранние тутовые листики или младенческие очи пророка, но каким-то нелепым, загадочным, редкостным цветом обычно подспудной, чащобной, зарослевой зрелости — брусничным цветом, эдаким сочащимся, благородным выкидышем изобилия хлорофилла. Они мелькали, как крупные лесные ягоды, на остановках, в автобусах, за витринами еще не битых магазинов, у радужных фонтанов республиканского ЦК, на втором этаже чайханы “Рохат”. Что это? Исламская мода или тайное общество брусничных боевиков?

Русский ассистент боялся свободы погромов. Он не думал, что их будет много, но думал, что они прокатятся в той мере зловещей достаточности, которая утолит и кровожадную забаву истомленных диких детей, и жажду истинного страха фатальных чудаков. Вряд ли есть что-то сильнее стадного упоения периода течки в человеческом мире.

Он думал, что нет ничего страшнее бунта национального большинства, будь то пресловутый русский бунт в Ленинграде или таджикская, вай-вай-вай, крикливая, сутолочная, мешкотная, коварная, языческая, веселая резня. Ударить и отпрянуть, обмякнуть, опамятоваться, зарыдать, одичать от страха, может быть, еще раз ударить по инерции ненависти... Не бойся, брат, тебя как друга мы небольно зарежем: чик — и мурдаги равт. Смерть пришла.

Павел Анатольевич улыбался всеобщей шутке и отдохновенному юмору совместного проживания, он вспоминал прямую угрозу себе — ближних соседей братьев Курбановых, их органично палатализованный и тягучий русский говор, наивное коверканье категории рода (“он, девона, как бешиний собак, совсем мозги теряль”), жесты, исполненные гордого величия хозяев древней земли, горячность и отходчивость, вскипающие и вянущие волосатые красивые ноздри, банальную приверженность якобы богу, который един и неделим (“э, брат, бог один, это нас много глупых сволочь”), их мужественные ухоженные усы в липких слюнках от постоянного оплевывания, их, может быть, заповедное ликованье (“э, брат, разве нам будет хуже, если вас не будет?”), их уходящие взгляды, меланхоличное сидение на корточках часами, посасывание хмельного наса под языком, их мысль об огромной России, личном счастье с женами или русскими девушками и последствиях этого человеческого времени.

С неприятной улыбкой удручения или припоминания он вошел в стеклянные двери соседнего с ЦУМом (“Универмаги маркази”) книжного прохладного магазина и ударился носом о брусничный, яркий, ясно сознаваемый, вспыхивающий чапан. Павел Анатольевич не успел уступить путь. Молодой азиат хлопнул его по плечу, казалось, с нажимом предупреждения и улыбнулся его полуулыбке-полуболи-полустраху: “Э, брат, извини, до свадьбы доживет”. Он поправил свой чапан, сползший от столкновения с костлявого, вскормленного лепешкой и чаем плеча, еще раз улыбнулся рассеянному русскому и ушел нелепо, придерживая под чапаном толстую, тяжкую книгу.

Павел Анатольевич от признательности не чувствовал ушибленного носа: удивительно, брусничный халат не обматерил и не плюнул в след, но еще и галантно извинился. Может статься, и нет никакого заговора, во всяком случае избыток брусничных не имеет к нему отношения?

Павел Анатольевич был тоже молод, стеснителен, голубоглаз, философичен. Он знал, что его должны шпынять и оттирать в людных местах на задний план этой великой страны уже как интеллигентика, а здесь — вдвойне: как русского молокососа, кофира-неверного, рыжего и очкарика. Он думал, что существует, помимо независимости бытия, унизительная трусость сознания, смешанная с чужим солнцем.

Здесь бывало плохо особенно русским застенчивым, отчужденным ученикам из смешанных школ: нужно проглатывать обзывательства, грабеж мелкой монеты, плевки, свистящие камни из-за угла, подсечки, собственную льстивость, осторожность, затворничество. Странно было бы драться с обидчиками, когда они, как неразличимая саранча, налетали со всех сторон мирового кишлака лопочущим кагалом и втаптывали в пыль школьного двора обнаглевшего бледнолицего мальчика, видите ли, бунтаря: что? что ты сказал?

Он полагал, что его станут уважать за дерзость, вызов, умение постоять за себя, увы, этот благородный героизм ему больше нигде не понадобится.

Павел Анатольевич думал о ритуале уступчивости: коли ты когда-то, как старший брат, уступил миллиону младших в их гордом, присоединенном краю, коли ты стал прибедняться, не чувствуя себя больше колонизатором, коли ты обнищал и захирел, будь любезен, не ерепенься, живи снисходительно и уступай дальше, молчи, им от тебя только и нужно молчание, пусть думают, что они победили, не прекословь, будь педагогом, не лишай их последнего восторга — иллюзии свободы и хозяйничанья, превосходства над спившимся великим Неверным.

Теперь Павел Анатольевич радовался себе: тому, что называется русским всеядием, всепрощенчеству, наслаждению позором, обидой, мукой, чужбиной, терпением, переживанию постоянного будущего, упоению гибельностью, уступчивости и прочей мерзости. Он забыл о детской национальной мести, он помнил только остуженную клятву мести, беспомощное сказочное заклятье, заклинанье никогда не забывать унижения.

Но все запамятовалось, слава богу, как в хорошем характере. Хранился только отблеск смехотворного, ничтожного, истеричного обряда клятвы, торжественного обещания агнца, стука к справедливому богу.

Однажды он двигался в школу кратчайшим путем через прилегающий к Жилмассиву кишлак. Его пионерская голова была набита остатками сна, выученными уроками, страхами, привычками, риском движения, пейзажами жизни. Вдруг на его дороге между дувалами, пахнущими теплым коровьим пометом, намоченной глиной, соломой, его остановили три коренных мальчика, его ровесники-таджичата. Он уже знал их сердитые лица и слышал их угрозы, мол, чтобы перестал здесь ходить, кофир рыжий. У одного из них были надломленные передние зубы, зеленоватые от наса, и в точечных цыпках кисти рук.

Они встретили его на мостике через вонючий быстрый арык, и тот бача, у кого были плохие зубы, но красивые, бешеные, черные, не умирающие глаза, схватил его белую рубашку и, сочетая русские матерные слова с матерными таджикскими (“э, дар падар... твою мамочку...”), ударил его легкой, словно картонной ладошкой по щеке.

И тогда непонятно почему страстотерпец Федоров ударил обидчика тоже. Он нанес ему такую неумелую, куртуазную пощечину худой разлапистой пятерней так, что тот покачнулся на бревенчатом шатком мостике. У обоих драчунов секунду сияли слезы, горели щеки и дрожали целомудренные губы, пока наконец двое других не столкнули Федорова в мутный арык.

Пока Федоров барахтался в нем, отплевывая гнилую, землистую влагу и ловя уплывающий портфель, троица хохотала и плевалась с высоты маленького священного джихада. Их спугнула женская поругивающая, звенящая, индоевропейская таджикская речь из невидимой или заросшей щели, и они убежали в светлый проем между заборами, вздымая кудрявую пыль.

Федоров выкарабкался из скользкой канавы легко, в одиночку, учебники и тетради промокли и слиплись, по рубашке, шортам и гладким тощим ногам текла слизистая черная тина, как разливы нефти, но воняющая по-другому, неприятно, сопревшей растительностью и гиблой землей.

Вокруг не возникло ни души и было намеренное, пугливое, выжидательное затишье.

Федоров продолжал плакать грязными слезами. Когда он увидел на пустом мостике, во что превратились его школьные принадлежности, он почувствовал себя, наоборот, не попранным, но победившим: в конце концов, они убежали, может быть пронзенные стыдом, виной или божьим остракизмом. Они наложили в штаны, даже будучи в большинстве.

Ему стало жаль своих ученических трудов, белой рубашки и теперь уже утраченных на тот день “пятерок”. Он закричал сквозь льющиеся и моющие его лицо слезы на всю искусственную пустыню внутригородского кишлака, что обязательно отомстит, что никогда не забудет гадкую обиду, что придет тот час, когда они будут умолять о прощении, но он ни за что не простит, он казнит их, особенно этого с цыпками, битыми мерзкими зубами и трусливыми, сияющими зенками. Казалось, эхо было громче детского вопля.

Месть истрепалась, клятва о ней потешала на протяжении времени, как скверный анекдот, пьяная выходка, гнев валаамовой ослицы. Ему лишь пришлось добираться до школы окольным, “европейским” путем, по современным улицам Ахмади Дониш и Айни. А тот злополучный, забытый был переулком Шоди. Он видел, как таджичата безбоязненно купаются в том же грязном арыке, извилистом и бесконечном, плавают по его быстрине на надутых дыханием резиновых черных баллонах, фыркают, как в купели крещения, и сердце его потихоньку смягчилось от натурального равенства...

В стеклянном книжном магазине (“Таджиккитоб”), еще комфортабельном, неразгромленном, остужаемом мелодичными кондиционерами, общая душанбинская жара и вся целиком паточная, разомлевшая, плавленная, будто прокипяченная в хлопковом масле, кантиленовая азиатчина отражалась лишь на тенистых стеклах космическим налетом жжения; здесь не было толчеи, как за рубежом. Павлу Анатольевичу опять подфартило: в букинистическом отделе он снял с полки всего за два с полтиной бронзовый томик Борхеса. Руки полыхали. Книга даже не листалась предыдущим владельцем. Ее соединенные страницы отдавали не супом, не гарнитуром и не коврами, а московской типографией. Хорошо! Библиофильская мечта так дешево сбылась в день пренебрежения к искусному стилю.

Павел Анатольевич вторично обольстился: может быть, действительно нет никакого предначертания кровавого хаоса? Разве способна смута инстинктов застлать очевидность единого Подобия бога?! Нет никакого заговора, ненависти, джихада, непримиримости Аллаха и Троицы! Живи спокойно, кружи дальше.

У Путовского базара, целехонького, несожженного, импозантного, с буквами “Барокат”, он сел в троллейбус на раскаленное сиденье рядом с симпатичным стариком в чалме, пахнущим чистой, честной жизнью, и поехал в институт.

Его занимали снежные мировые пики на горизонте, единственное пустое солнце, стиснутое между ними, опустошенное русло городской речки Душанбинки, заваленное сухими камнями, как первородное поле, тощие безъязыкие коровы и овцы, бог знает чем пробавляющиеся у тротуаров, удушающая мгла над котловиной, шорох превращения воздуха, уготовленное будущее. Мысли посвящались тому, как он будет жить после погромов, если сохранится, если ему не выковырят глаза. Он полагал, что одного всенародного кровопускания будет достаточно для осенения жалостью, после чего предстоит как-то продолжать человеческую изумительную стойкую волынку.

Его изматывал не страх за собственное русское существование и не молчащая судьба его жены и ребенка, а жаркая, потная, текущая сквозь ресницы муть справедливости: как в этой вечности разместиться людям и справедлив ли вообще примат родины на крови? Он находил в себе равнодушие к величию любой огороженной родины. Он ненавидел абсолют родины. “Я согласен считаться всюду кротким, бессловесным эмигрантом, в том числе и здесь, где я родился. Я с удовольствием приемлю крест врожденного эмигранта. Русские, измотанные революциями, евреи, измотанные Ветхим Заветом, кто еще с нами? Я люблю мировое смирение, отщепенчество, задворки, сирость, юродивую печаль. Меня даже тянет, как крючок сатаны, обитать здесь на Востоке рыжим неверным, приживальщиком, ловить на себе недоуменное, черноокое озирание мусульман, ходить по лезвию их кривого ножа”. Он думал с удовольствием, что обреченность им обретена.

Его бок нестерпимо нагревался от спящего рядом “бабая”. У того на розовое гладкое веко наползала огромная, морщинистая, желтая, добродетельная покрывающая складка. Когда вошла молодая таджичка с начальной беременностью на шелковых ребрах, Павел Анатольевич радостно уступил ей сиденье. Почему-то она не поблагодарила, гордо уставилась мимо него, поблескивая рубиновыми серьгами и резными ноздрями.

Он подумал: ничего-ничего, погромы случаются в свободное время, а теперь вырос хлопок, море ваты с маслянистыми косточками, зеленый курак, как розовые бутоны, растрескается от перепада температур. Великий грех оставаться в стороне от настоящей страды.

Эти приготовления бытия его успокоили вдвойне. Таджики изучили русских и всех, кого так называют, русские изучили таджиков, первые отличались от афганских и пакистанских, вторые — от смоленских и тобольских. Выходя из троллейбуса, он сочинил интернациональный, льстивый, примиряющий каламбур: “Душанбе — Душа Н.Б.”.Теперь оставалось только понять, чьи же это инициалы “Н.Б.”, чья же это душа, витающая по сожженной рукотворной зелени, чьей душой явился город в благословенной Гиссарской долине.

Ассистент Федоров с мнимой ученой рассеянностью, переходящей в напор, одергивание, дотошность, козни, раздражительность, преподавал морфологию современного русского языка в национальных группах. Это двусмысленное рабочее времяпрепровождение, довольно необременительное, игривое, даже богемное, подыгрывало развитию участи и любимому эмигрантскому умонастроению. Он видел себя эдаким Набоковым, Пниным, то есть несчастным, бездомным, чудаковатым профессором-чужестранцем, носителем странных, ненужных, экзотических знаний и моря мертвого, драгоценного лексикона. В этом году он готовился стать старшим преподавателем кафедры сопоставительной морфологии языков и начать бесшумную редкостную диссертацию.

В коридорах, длинных и витиеватых, пронизанных сверхбелым солнцем и блеском известки, студенты-националы подобострастно расступались перед ним, плавно отводили очи, оборачивались изумленными, застигнутыми профилями, цепенели, услужливо толкались, здоровались непредосудительным хором, может быть, боялись за потустороннее, прежнее, уличное, красиво бледнели смуглыми щеками, спотыкались, мучались, прятались за спины и начинали секретничать так дико, слышно, простодушно, как будто он удалялся не на шаг, а на целый порядок, были обделенными, другими, чем на воздухе жаркого, светлого, млечного, матового города.

Жизнь давалась сквозь уничижения и произвол, смешенье обстоятельств. Кажется, во времени царило искушение неотличимой двоякостью, праведность оборачивалась позором, крик — смущением, давка — невесомостью, ореол — пылью, почет — пощадой, ужас — сожалением, робость — зверством, цветы — прахом, особенно розы. Частые превращения выматывают не меньше, чем их отсутствие. Вечная жизнь становится мерзкой, скудоумной штукой, когда она зависит от волеизъявления людей, а не люди от неумолчного, аморфного, жирного потока жизни. Слава аллаху, милостивому Иисусу Христу, после лопнувшего терпения поверх кровяных брызг текут слизистые слезы и получается неповторимое раскаянье.

Теперь Павел Анатольевич, чувствуя отношение к целому миру, со звонком пожаловал в учебную аудиторию и замер в ней, пока для приветствия поднимались человек десять его студентов и прекращали веселую трепотню на родном огнедышащем языке.

Это была первая подгруппа 341-й группы, несколько девушек и один приблудный джигит. Они сели, как по армейской команде, по его полнозвучному, обучающему “Здравствуйте” и едва заерзали за обшарпанными столами. А на него дохнуло их духом и их сиюминутными опасениями. В помещении пахло кислым маслом и буйным, тоже кислым, спелым тестом.

Из какого теста выпечена Азия? Он знал, что большинство студенток этой группы — приезжие из районов, долин, ущелий, первозданных кишлаков, где приспособленные к работе и целомудрию девушки носят широкие одежды, шаровары из цветастого шелка от щиколотки до колен и из дешевого сатина от колен и выше (однажды Павлу Анатольевичу привелось видеть на сбитой автомобилем таджичке сквозь разодранное платье всю оборотную сторону роскошного национального наряда). Приезжие, сельские студенты ему нравились больше, они хотели покорить своим происхождением, чрезвычайно слабым русским, своей лукавой почтительностью и чистотой вскормивших их вогнуто-выпуклых хребтов. Кроме того, он полагал, что таджички не только соединяют брови сурьмой, правят глаза, скулы, подкрашивают ладони и ступни, но и умащивают волосы сияющим растительным раствором, чтобы служить мужу и обычаям с одинаковой жертвенностью.

Они еще шептали непонятные таджикские нередуцированные звукосочетания, пока он не поднял глаза от журнала, в котором отмечал присутствующих и писал “Глагол как часть речи”, и думал о нем как о тайнике извержения жизненности, о мужском начале, об агрессии оплодотворения, и не предупредил:

— Товарищи студенты! Мы же договорились: на занятиях русского языка даже переговариваться по-русски.

Он осматривал их впечатления поверх их черных, единоутробных роговиц и восхищался тому, с какой непроизвольностью они выказывают послушание и лелеют второй нерастраченный план.

— Не так ли, Назокатов? — обратился он к единственному парню, обладателю альтруистской застенчивости на все случаи обращения к нему, видимо, удивительного бабского угодника, к его сожалению, возросшего на пуританской почве, и самого покладистого с точки зрения мишени.

Девушки были куда более горды, обидчивы, заносчивы, злопамятны и по-своему политизированы.

— Да, муалим. Извините, — ответил Назокатов, поднял руки к груди и завертел лысеющей, неповинной, потной, жалко улыбающейся головой.

— Я же просил, уж коли мы поддаемся всеобщей игре, называть меня по имени-отчеству, в русском стиле, Павлом Анатольевичем, а не таким прекрасным восточным псевдонимом. Давайте учиться русскому языку. Вам через год уже самим учить.

Они понимали не все слова и кивали его и своей каверзе.

Он вспомнил, что в начале учебного года было рекомендовано побеседовать со студентами о пользе предмета. Он набрал воздуху. Ему хотелось потрясти их выгодами русского языка, языка Пушкина, так сказать, Платонова и Советской энциклопедии, языка-победителя и светопреставления, но впереди зияла тлеющая тщета вечного времени, зияли грустные, национальные, недоверчивые, молодые звездочки, внутри которых, на самом конце их свечения, в дали дальней, он заставлял себя видеть неразложимую речь господню, единый глагол — русский “стой” и таджикский “исто”.

Неужели вся жизнь посвящена нескончаемому распаду праязыка и томлению его сиамских отпрысков?

Вместо этого он горестно сказал о важности русского языка, уж коль скоро мы изучаем именно его. Еще какое-то телесное, беспокойное, чуть ли не фривольное чувство затыкало ему рот славословий. Он различил опять наивный подвох, известное прищуренное прямодушие студентки Усмановой (на таджикский лад — Усмоновой), любящей потянуть время вольными темами; ее открытый золотозубый рот никак не успевал вставить дерзость и глотал пустоту.

Павел Анатольевич смилостивился, позволил паузу. Усманова была слабой студенткой, он бы назвал ее (естественно, в мыслях) дурой набитой, если бы эта откровенность не задевала удивительно раздутый, изнеженный национальный вопрос. О нациях или хорошо или никак. Усманова наконец-то произнесла с сильным смягчением, озираясь на молчунов-однокашников за поддержкой:

— Э! Русский язык теперь не в моде, таджикский в моде, сами знаете.

(Она полнозвучно произносила не “дж”, а особенную аффрикату, укороченную, мягкую, струнную “ч”.)

Студенты ехидно ждали. Усманова вздрагивала и растопыривала огромные орбиты. Устами наивности глаголет общественное мнение. Они уповали на текучесть времени. Они изнемогали от обязательного, фиксируемого прозябания на занятиях, поисков оправданий за прогулы, “неуды”, отрешенность, сонливость, от полупонятной русской терминологии учебников и преподавателей, обилия разделов в громадном, вездесущем языке, его жуткой полисемии, падежей, родов, спряжений, стыда за личное уменьшительно-ласкательное произношение, ответы невпопад, от смертной скуки дотягивания от звонка до звонка, от несоответствия предмета невыносимого образования его бумажному эквиваленту — самодовлеющему диплому, от ошибочности выбора и непроницаемости аллаха. Кому нужен этот русский язык теперь? Как смеешь ты, таджик, мусульманин, учить чужой, “кофирский” язык, чтобы вдалбливать его затем в бритые головы наших детей?

Они раскосо улыбались то ли ожиданию уготованной банальной дискуссии (если “муалим” позволит), то ли непоправимой смене эпох, то ли плутоватой двоечнице Усмановой, то ли наступившему удивлению, строгости, уступчивости и обреченности “муалима” Павла Анатольевича. Он прыснул: у него не было сил терпеть этот грустный юмор взаимопонимания, положение русского ассистента русского языка в таджикской среде, отсвета будущего, в котором ласковые стороны, возможно, поменяются местами и одна забросает другую камнями; ему были смешны и дороги характерные ужимки, хитрости, обиды, одежда, вздохи, поеживания, акценты, тяготы совместного бытия, особенно неизменные заминки лиц, остановки зрения, затекшие позы его коренных визави.

Они сидели перед ним так же, как пребывали в жизни. Слащавый Назокатов, в испарине промеж редких волосенок, сладострастно, философски грызущий ногти, отчего руки его казались короткопалыми и влажными, а глаза были синеющими сквозь черноту, круглыми и широкими от человеколюбия, законспирированных запоев, разумности и влечения к женскому полу. Дурнушка Усманова, изъеденная оспой, религиозно покрытая бежевым батистовым платком, смелая, несообразительная, покусывающая толстый язык при частых оговорках, выдирающая из-под покрывала волос, рвущая его и мгновенно творящая над ним суеверную молитву опрокидывающимися ладошками-лодочками. Или же две памирские голубоглазые и краснокосые молчуньи, сидящие, как сестры, рядом, Ибрагимова и Холова, чей русский выговор был таким сносным, как будто дался им при их горном индоевропейском рождении; казалось, они тосковали совершенно по другому поводу и совершенно другим способом, чем остальное человечество, обособленно, тускло, как человечные эндемики. Павла Анатольевича беспокоил зеленоватый крохотный синяк у Холовой на скульной косточке: кто же ударил ее и зачем?

Таджики бывают разные, как деревья или камни: кулябские в расцвеченных тюбетейках, гиссарские с нелепой столичной судьбой, самаркандские интеллектуалы, ленинабадские, как его зав.кафедрой Муясара Абдуллаевна, овеваемые северными теплыми ветрами, наследующие власть, чистоголосые и созерцательные бадахшанцы, локайцы, курган-тюбинцы и еще миллионы людей.

Однако Павел Анатольевич отдавал себе отчет в том, почему так новоиспеченно волновался помимо причин педагогики и предкатастрофы, оглядывая эту группу людей. Рядом с Усмановой за одним столом сидела красивая студентка с красивой фамилией Азимова, чье имя он подсмотрел на первой странице журнала — Дилором. Не очень подходит к ее субтильной привлекательности. Ему думалось, что именно саднящее мужское желание видеть ее помешало ему отказаться от всей этой слабой, бесперспективной, дикорастущей подгруппы кишлачных таджиков. Ему хотелось сделать для них больше. Дома, составляя конспекты занятий, он ориентировался на их муку приобщения, тугодумство, нецивилизованность, чужеродные органы речи, приязнь. Теперь он тоже умничал в большей степени для нее, для ее ждущего слуха.

— Э! Все равно у тоджиков чистый кровь, а русские везде бегали, все помешали. Ми — арийцы, — не унималась Усманова-Усмонова, запахиваясь в платок, мечтая понравиться муалиму или запугать его.

Все заахали, замахали на вольнодумство Усмановой, которое было бы невозможно и полгода назад, высказанное русскими словами, и одновременно заурчали, как будто кишками почувствовали оглашенную истину: да, да, правильно Усманова говорит. А вы, дражайший муаллим, не обижайтесь, вы не такой, как другие русские, вы умный, уважительный, мы отделяем вас от других. Не больно зарежем.

— Не чистый, — твердо сказал Павел Анатольевич.

Ему было не лестно, а совестно, что его отделили от великого кровосмешения и готовы пригреть у себя. Он подумал, что предательство рождается из благородства раскаянья.

— Почему не чистый? Чистый, самий чистый! — испугалась Усманова, и все прижались и закостенели, как мыши перед кошкой.

— Не чистый, а чистая. Кровь — женского рода, а мужской не бывает, и среднего тоже. Только — в жизни, а здесь урок, — пояснил Павел Анатольевич и услышал благодарное облегчение отовсюду:

— А! Понятно! Правильно!

Они хохотали над Усмановой, опять опростоволосившейся и кусающей толстый язык, и любили его, даже Азимова восхищалась им. Он стал говорить о гиссарских согдийцах, которые были и сплыли, об исчезновении народов, которые также смертны, как и люди. Может быть, только беспечально. Ему пришлось признать, что большие, великие, колонизаторские народы умирают быстрее и бесследнее, чем их малые братья, потому что притесненные лелеют гордость выживания, и эта гордость заменяет им и месть, и надежду, и достоинство, и славу, и могущество. Будьте всемирны, а лучше — одиноки, не примыкайте друг к другу ни по каким признакам и вы проживете охотнее и дольше любых общин, партий, кагалов, легионов, уний и федераций.

Студенты понимали его наполовину и, не стирая вежливого умиления, поддакивая и млея на тягучем солнцепеке, переносились уже на следующую “пару”, которая тоже состояла из времени. Павел Анатольевич заметил, что Назокатов, слушая его с превосходством единственного мужчины, вдруг особенно закивал головой, почти прижимая ее к крышке стола, и вдруг совсем приклонился и быстро выпрямился, поднял подбородок и утер губы. “Сплюнул остатки наса”, — подумал Павел Анатольевич с брезгливостью. Это уж слишком!

— Ну хватит! Теперь поговорим о глаголе, — сказал он. — Итак, русский глагол как часть речи. Кто хочет отвечать? Пожалуйста.

Студенты опомнились, окстились, стали искать виновного, шуметь тетрадями, и их восточное молчащее возмущение не могли выжечь ни солнце, ни беспокойство, ни будущее возмездие, ни суета, ни приготовления, ни справедливость и правота муаллима. Злилась даже Азимова, украдкой листая учебник Шанского, пряча линию глаз и попыхивая тонкими ноздрями. Злился и Павел Анатольевич, желая быть суровым и обиженным. Усманова (якобы незаметно) вырвала еще один волосок, морщась от боли, и мгновенно искромсала его быстрыми пальцами с молитвенным шепотом самоотвода. Павла Анатольевича растрогали и разжалобили ее дрожь и изменчивость.

— Ну так кто же? Назокатов, пожалуйста. Давненько мы вас не слышали. Вы готовы? — сказал русский муалим.

Назокатов поднялся изможденно, грешно. Он не знал вины, разгладил брюки липкими ладонями, облизал только что сплюнувший рот. Было ясно, что он ничего не знает, что его изводит наваждение чуждой жизни, нелепицы звуков, недосыпания и безбрачие. Павлу Анатольевичу было известно, что Назокатов работал ночами, копил последнюю тысячу на калым, и поэтому он ему сочувствовал как подвижнику неотвратимой ортодоксии продолжения рода.

— Э! — сказал Назокатов и задумался.

— Простите, можно без “э”, — вскипел Павел Анатольевич. — Что это у вас в городе, что ни человек, то обязательно “э”? Всякая речь начинается с “э”, что у таджиков, что у русских. Противно слушать. Словно какая-то перепона в горле, мол, если не проэкаешь, как полагается, то и не поверят. Извините, Назокатов.

Студенты были в недоумении, как чистые дети. Похихикали из приличия. Что-то муалим чушь порет, что-то серчает.

— Э, глагол как часть речи... Конечно, семантика глагола есть... — продолжил Назокатов.

Павел Анатольевич усмехнулся “семантике”: без этого полюбившегося звука обходился редкий ответ, националы завороженно пели его красоту. Ничего, нужно приветствовать любовь к смутному слову, абракадабре, заклинанию, преодолению немоты.

Безмолвно палило солнце, похожее на скуку.

— Хорошо, Назокатов. Садитесь. В следующий вторник приходите отрабатывать эту тему... Азимова, пожалуйства.

Таджики заерзали сильными, жаркими телами. Усманова с благодарностью к богу выхватила еще один волос, ничего не сделала с ним и переместила догадливые глазки на красивую, высокую, поднявшуюся соплеменницу. Азимова говорила по делу, гладко, сочетая смущение с чарами, ее взгляд исподлобья тек по кратчайшему пути к лицу преподавателя.

Он задвигался, закинул ногу на ногу и, мечтая и слушая, принялся сдерживать горячечность. За окном была настоящая сожженная, глиняная, перламутровая Азия. Он имел в виду молчание выжатого горизонта, сухие могучие деревья, бег таджикских собак, думающих по-таджикски, духоту, шелушащийся зной, мучительное безветрие и тайную страсть.

В сущности, все, что он делал в институте, было вызвано странным долгом и перерожденным, непосильным чувством симпатии, прибеднения, родственности, неутоления жажды. Он забывал Азимову и опять вспоминал. На прошлом занятии, кажется, Усманова гордо ляпнула, что “наша Дилором выходит замуж”. “Да? Поздравляю”, — сказал он и бесстыдно, как никогда, зарделся: посмотрел на красивое лицо Азимовой, торжественное и беспокойное.

Азимова была высокая, выше его жены, с ломкими, отливающими светлым воском, непорочными пальцами, которыми она беспрестанно теребила золотые кольца. Видимо, она привлекла его еще и потому, что ее отчетливые смуглые черты были значительно европеизированы: например, модная, всклокоченная прическа, матовые ногти и губы, не такие уж непроглядно черные, с видимым узором, длинные глаза и совершенно европейский, аккуратный, фотогеничный носик. Она хорошо одевалась в импортные платья и пахла ванной, духами и какими-то пряными азиатскими орехами.

Он смежил веки и думал о ее танцующих, трудно сказать, насколько стройных, мучающих ногах, о ее темном азиатском животе с крупными подвздошными косточками, ее уходе за собой ради вожделений будущего мужа. Да! Дорогая невеста! Бедняге Назокатову никогда бы на нее не накопить. Другой род, другие круги, другое томленье.

Последнее время к нему подступало странное горе, от которого хотелось плакать, и он уже плакал несколько раз, плотно сжимая складки глаз, ценя каждую пролитую слезу, как будто в них запечатлевался экстракт созерцания. Он называл это неразрешимое, плаксивое чувство непоправимостью жизни или любовной тщетой. Разве можно поправить изначальное и предопределенное? Он хотел заполнить ее чужую непорочную красоту своим семенем. Разве можно обольстить другое? Или просто злокозненное, тревожное время? Тщета любовная! Ему казалось, что и она недаром оглядывала его исподлобья, прислушивалась к его красивой речи (все, что у него есть), вскидывала светящуюся, узкую руку и приминала волосы. Он полагал, что ей по душе склад его мужественности, только вот очки, кажется, умаляли и ослабляли его строгое лицо.

Слава богу, несмотря на оттенок смуглоты, в ее высоком теле и молчаливости было много от его русской жены, особенно периода приторной притворной помолвки.

Под конец занятия они забылись, медлительно записывая и разбирая житейские предложения с глаголами, словно долго боролись с бессонницей и наконец заснули единым человеческим махом...

Павел Анатольевич, у которого больше не стояло занятий в сегодняшнем расписании, усталый, огорченный, измеряющий шагами безысходность, только заглянул на кафедру, раскланялся с горсткой коллег и виновато, по-английски, исчез. Там было все в порядке: тот же оазис прохлады, гудящий кондиционер, позы и разговоры прошедшего благоденствия, комнатные растения, странная, недоверчивая и вежливая улыбка полной, млеющей, дородно-красивой зав.кафедрой Муясары Абдуллаевны, жены крупного партийного руководителя; с красными белками глаз в стороне принимала какие-то неслышные утешения Маргарита Петровна Ходжаева, сивоволосая, с подростковыми ногами, у которой что-то случилось то ли с мужем-националом, то ли с сыном-метисом. Павел Анатольевич успел кивнуть Сереже Кострову, сорокалетнему бабнику или педерасту, с водяными знаками оправданного извращения поверх зрачка и с омолаживаемыми, резкими, гнусными морщинами у рта. Там же, как всегда, громогласно шествовала кореянка Роза Хван, жесткая, коренастая патриотка кафедры, поучающая молодых преподавателей удивительными для нее прононсом и грассированием; кажется, она несла стакан воды и говорила “Звери! Звери!”.

Ассистенту Федорову было лестно, надежно, свято, неустрашимо оттого, что на кафедре сохранялись устои, спайка и даже филологическое русофильство интеллектуалов всех стран. Он думал о кровных интересах таджиков-преподавателей, их вынужденном высокомерном интернационализме и запасных головокружительных вариантах, роящихся под спудом, к сожалению, единственной жизни.

Захлопывая дверь, он укололся о ленивый, черный, плотский прищур Муясары Абдуллаевны, которую, видимо, обидел позавчера ничтожной поправкой. Кто-то спросил, все-таки, как правильно — “шприцов” или “шприцев”? “Шприцов, наверно”, — сказала Муясара Абдуллаевна и засмеялась чистым ртом. “Нет, шприцев”, — исправил ассистент Федоров и тоже осклабился.

Язык потухает. Зачем эти уточнения, если мир состоит из перевертышей, если кончится один и проклюнится другой и солнце станет опускаться на немоту затылков, спин и голый камень? Ладно. Муясара Абдуллаевна все равно не поверила ему, несмотря на то что он коренной русский.

Он шел в самый жаркий, обмирающий час дня под отвесными лучами, чувствуя раскаленную поверхность сквозь подошвы. Ему доставляли озорное удовольствие размышления на манер простолюдина: зачем, мол, нам русским везде соваться, дуракам и головотяпам, раззявам, зачем растекаться на одну шестую суши, помогать и делиться, сюсюкать и прибедняться, кому и что мы хотим доказать, нет нам благодарности, все равно плохие, все равно чужие, сами виноваты, режьте нас без пощады за негордую жизнь.

Город, когда ходишь по нему с рождения, представляется большим и непреодолимым. Деревья торчали, как богатырские муляжи, кротко и вековечно, колоссальная разница была между тенью и солнцепеком, сияющий жар заменял отзывы бога, дома стояли в основном прямоугольные, советские, с некоторыми изысками по-восточному стрельчатых окон или зарешеченных бетонным орнаментом веранд, лилась бесконечная музыка струны и гортани за дымом уличных мангалов, в арыках с фиолетовой проточной водой остужались ящики с лимонадом, женщины-”апушки”, восседая на корточках у магазинов, торговали третьим хлорофиллистым урожаем Средней Азии, откуда-то возникал грудной призвук, словно это был шорох растущих гор. Федоров предположил, закидывая голову в куполообразное белое небо, что, даже когда здесь не сохранится ни одного русского человека, останется много российского, вроде скамеечки с витой спинкой у частного дома и ненужных ставен на нем, или разлитая грусть пришельцев, или последующая тоска по ним. ТАДЖИКИ БУДУТ ТОСКОВАТЬ БЕЗ РУССКИХ, А РУССКИЕ БУДУТ ТОСКОВАТЬ БЕЗ ТАДЖИКОВ.

Безвольно шатающегося, взмокшего ассистента Федорова тянуло в гущу людей, особенно таджиков. Таким образом, он оказался на лобном месте Путовского базара среди куч арбузов и дынь, моркови и лука, горок хурмы, гранатов, винограда и прочей вечной снеди, натюрморта жизни, опрокинутого на землю. Он лелеял просьбу жены купить всякой всячины к повседневному столу.

Когда-то рынок был дешевым, как рукопожатие; он приходил сюда есть дымящийся плов с румяными кусками баранины, пахнущий чистым и дровяным костром, слушать гам извержения товарообмена, треск точащихся ножей, визгливые зазывания, крики ишаков, нюхать разрезанные плоды, пробовать и улыбаться. Он думал, что базар для созерцательных таджиков больше торговли, — досуг или натуральное лицедейство, отдохновение и нетронутое время, и было понятно, что братьям-торговцам нет выгоды изгонять безземельных русских чревоугодников. “Э, земляк, покупай. Что ты? Как мед. Вот мана еще. Э, хай ладно, что ты. Майляшь”. По извивам тесного базара, как по жилам и расщелинам, текли встречные струи взаимного безобидного обмана.

Федоров уже купил арбуз, отказался от покупки дыни, опасаясь ее силитрового нутра, и теперь наклонился над картошкой стеснительного прыщавого юноши, быстро заполняя сетку красноватыми крупными клубнями.

Поворачивая радостную голову в сторону таджичонка, он услышал его недовольство: “Э, зачем выбираешь?” — и увидел, как другой человек, вероятно старший продавец, жестом подсказывал младшему, что, мол, нельзя так глупо торговать. У подсказчика было тяжелое, волосатое нагромождение живота и груди и пухлое, одутловатое лицо, как оплывшая свеча, с пухлыми, разумными, ориентальными глазами.

— Боже! Узнал ли он меня? — обомлел Федоров, конфузливо расплачиваясь с младшим и отворачиваясь от старшего, разнесенного жизнью, не виданного сто лет, звали его, кажется, Рахмонов. Наверное, узнал, не тогда, когда указывал пальцем тайком, что русский чересчур выбирает, а когда встретил лицо в очках и врожденный ежик волос и когда усомнился в настоящем времени. Однажды мальчик Федоров сказал в сердцах этому мальчику Рахмонову, уже тогда толстому и хулигану: “Как смеешь ты меня обижать, ведь ты ходишь в моей рубашке?” Действительно, мать Федорова относила многодетной семье Рахмоновых ношеные вещи на бедность. Рахмонов тогда разозлился, стащил с себя проклинаемую рубашку и тут же втоптал ее в жгучую пыль и оплевал исторгнутой сопливой гадостью.

Федоров уходил на окраину базара и разгадывал имя деда Рахмонова: то ли Бобосадык, то ли Бобокалон. Молчащий, седобородый, пыхтящий, белорукий чалмоносец с отшлифованной клюкой, о котором говорили, что он задницей чует скорое землетрясение.

Вдруг Федоров услышал у мясного ларька обычную пикировку в очереди и последнюю уходящую фразу, которую он ждал целый день, как смертное видение.

Спорили две распаренные покупательницы. Сначала таджичка воскликнула: “Уезжайте к шайтану в свою Россию. Это наша земля”. Потом русская с гипертонической краснотой: “Вы свою землю всю в уборную перетаскали”. Над ними захохотали, как над преждевременными кликушами, воображая странный миф, будто бы таджики используют глину вместо туалетной бумаги. И вот тогда, удаляясь, кажется, русская крикнула, что сейчас на улице Айни у бывшего нарсуда парни таджики изнасиловали русскую молодую женщину в квартире. “Звери! Одно слово — звери!” Ее бока сотрясались от тяжести сумок и праведного отпора, слова разбрызгивались, как кислая пена в рассохшемся воздухе, загривок пунцовел.

Федоров побежал. Арбуз уравновешивался картошкой. Руки на всякий случай не выпускали насущную напрасную ношу. Рядом или вослед топало сердце самодовлеющей поступью. Жена была тоже улыбчивой, замкнутой, домашней, русской, красивой, с симпатичным вторым подбородочком.

Он бежал фантастически долго мимо центрального парка, кинотеатра “Джами”, филармонии, гостиницы “Вахш”, что составляло несколько троллейбусных остановок. Жара сияла. Бег сопровождало колыханье ветра вокруг кожи, как будто она горела, облитая бензином и подожженная. Он остановился, чтобы выдохнуть глыбы скопившегося воздуха напротив памятника Айни и опять пустился по одноименной улице, на которой жил с семьей в двухкомнатной квартире в районе бывшего нарсуда. Он уже знал, что он сделает, если подтвердится мнительная греховная догадка.

Во дворе дома у древнего обобществленного, проросшего топчана на корточках сутулились братья Курбановы в новеньких, с иголочки, брусничных чапанах, с набухшими, осоловелыми ртами, и кивали ему по-соседски. Федоров взглянул на второй этаж: окна были целы и целомудренно открыты.

Он поднялся и толкнул незапертую дверь. В вечереющих комнатах пестрели домашние шумы, кажется, пела и плакала девочка, может быть, его дочь. На полу в тенистой прихожей не было ни крови, ни следов, ни улегшейся пыли. Пахло ужином, вчерашним или новым. Дул хилый, благословенный сквозняк, шепоток дервиша или черного муллы. Во рту не подчинялся обезвоженный гонкой язык. Терпенье натыкалось на стены.

Начиналась душная, палевая, горчащая, скучная осень.