Нострадамус: Жизнь и пророчества

Бёкль Манфред

Книга первая

DANSE MACABRE [3]

(1513–1528)

 

 

Башня Жона-лекаря

В 1513 году, когда Пьер де Нотрдам расстался в приморской провинции со своими земными делами и обрел вечный покой, на другом побережье во всем блеске давала буйные ростки жизнь, чреватая войной.

В Риме творились чудеса: из ничего возводились языческие храмы, чудовищные по своей величине. Пятнадцать столетий одних ядовитых испарений злобы к евреям и ненависти к тому, что полно жизни, столетий кровопролития, страданий, пыток, предательства, истребления народов и злодейских убийств, лжи, интриг, отрицания Бога, охоты за ведьмами, сатанинских заклинаний и фальсификации религиозных учений, пятнадцать столетий неслыханного богохульства собрал под своим куполом новый собор Святого Петра.

Папа Лев X, вампир из дома Медичи, чтобы финансировать строительство Собора, с помощью папского кнута заставил раскошеливаться в первую очередь Германию. Между Рейном, Эльбой и Дунаем была устроена продажа индульгенций. Заботливые папские посланцы проникали в самые отдаленные римские города и веси, дабы в их сундуках радостно звенели золотые монеты. Крестьяне и горожане обирались до последней нитки. На голод, банкротство и смерть обрекал мнимый наместник Бога на земле слишком легковерный народ. Он сам пошатнул свой престол, поскольку было необходимо воздвигнуть новую Вавилонскую башню, на позолоту которой не хватало денег. Тех, кто противился новорожденной химере, папа предавал проклятию, и прежде всего гуманистов. Однако то, что Гуттен вырубил своим мечом, Мартин Лютер до него уже отшлифовал в своих Тезисах. Прошло целых четыре года, прежде чем Реформация поднялась против Рима, и восемь лет, пока горожане не ополчились как следует против духовенства.

В то время как церковь блуждала в дебрях теологии, по ту сторону Атлантики, в мире совершенно неизвестном Европе, сквозь непроходимые джунгли и болотные топи пробивалась иная жизнь. Васко Нуньес де Бальбоа — так звали испанского конкистадора. Он подготовил дорогу мастеру по массовым убийствам Писарро, вскоре последовавшему за ним, прокладывая тропу поперек Панамского перешейка. Змеи и лихорадка косили его обезумевших солдат на пути к Эльдорадо. И все-таки отряд разнузданных и одичавших католических разбойников достиг Тихого океана. Его девственные волны молотил закованный в латы прожженный бандит Бальбоа. Он водрузил крест на берегу, чтобы жажда власти и золота дала возможность Молоху опутать весь мир паутиной.

Так продолжалось, пока коварное встречное течение не перекинулось на старый континент. Уже после первого плавания Колумба новая зараза чеканным шагом прошла по испанскому побережью, а затем полонила всю страну. И теперь, чего не случалось даже в более поздние времена, сифилис, занесенный из Центральной Америки, свирепо набросился на свои жертвы. Крысиными зубами он рвал человеческие тела. Никакое покаяние не спасало от невидимой кары; ни индульгенции, ни молитвы не способны были призвать на помощь Бога. И уже вскоре ангел мести в равной мере поражал и потаскуна и папу.

В 1513 году, когда наполовину осиротевший Мишель вошел в башню Жона-лекаря, в его алхимической кухне клубились серные пары тинктуры, с помощью которой сифилитики из Сен-Реми и его окрестностей тщетно надеялись смягчить свои муки.

* * *

Каменная громада — фундамент и все этажи, доверху выложенные в духе готики времен Каролингов, — находилась за городской чертой Сен-Реми, в холмистой и заброшенной местности. Жон-лекарь водворился здесь после того, как в 1508 году вторично остался вдовцом. Укрывшийся в каменной оболочке древних циклопических стен, он все больше и больше приобретал славу чудака, хотя его медицинская сноровка по-прежнему пользовалась спросом. Но с тех пор, как он стал принимать у себя внука, жизнь в образе Мишеля еще раз вызвала его на поединок.

— Сын мой, — обратился семидесятилетний старец к своему питомцу, когда в грушевидной каменной печи пофыркивало пламя, а за узкими оконными щелями бушевал зимний ливень: — Сын мой, обучаясь дальше, запомни одну вещь: не только экстракты облегчают болезнь. Зачастую для исцеления достаточно коснуться больного милосердной дланью врача.

Оробевший Мишель придвинулся к великану поближе. Слово «сын» ударило его, будто обухом по голове. В эти последние месяцы он слишком часто ощущал, как пустота, раскрывшаяся в его душе после смерти отца, снова завладевала им, но уже с примесью какого-то тепла. Словно то, что было внезапно разрублено, соединилось и снова стало его опорой, поскольку то, что воспринималось как рана с рваными краями, вдруг в бешеном потоке ринулось в провал сердечной муки. Ибо Жон-лекарь, милосердный не только в качестве врача, мог воскресить Мишеля одним-единственным добрым словом. Именно таким образом Адонаи восстановил обновленную плоть и кровь в мальчике и старике.

Конечно, десятилетний Мишель словами не мог выразить своего чувства. Но когда он прижался к деду плечом, чашу его души переполнила последняя капля. Мишель воскликнул:

— Если я вырасту большой, то стану таким же хорошим врачом, как ты… и мой отец! — Он повернулся и продолжил: — Скажи, дед, можно мне будет пойти утром с тобою к больному?

Патриарх слегка задумался, скорее всего (как инстинктивно почуял это внук) приличия ради. Наконец он ответил:

— Если для тебя это и в самом деле важно, сын мой, мне радостно это слышать. А сейчас позаботься о кузнечных мехах! Заставь эфирный элемент бурлить в огне, чтобы Дракон встал на дыбы!

Алхимический образ, которым воспользовался Жон-лекарь, надолго врезался в память мальчика, когда он изо всех сил нажимал на неструганую рукоятку мехов. Почему воздух, то есть пустота, в сущности, заставляет вздуваться пламя? Что скрыто за этой предполагаемой пустотой? Почему гаснет свеча, если на нее подуть, а не пламя, напоминающее бурные порывы мистраля?

Ускоряя движение рукоятки и приходя в ярость при нажиме на рычаг, мальчик не находил ответа, сколько ни ломал себе голову. Но именно это казалось бесконечным волшебством, в тайны которого Жон-лекарь намеревался посвятить своего ученика. Мишелю необходимо было встретиться с необъяснимым явлением, пока еще непонятным ему, чтобы в нем проснулась жажда знания. Тощий как цыпленок, этот сорванец с такими невероятно чистыми, но в то же время загадочными глазами смело принял бой, крепко вцепившись в скрытую сердцевину, готовую расколоться. И тогда к нему внезапно возвращалась сосредоточенность, наполненная мучительными вопросами. Спасительная природа предъявляла свои права, и Мишель уходил в себя, не отвлекаясь на разглядывание волшебной пещеры, вид которой так поразил его с первого раза.

Шершавые, низкие каменные колонны, сумеречные ниши, темные дубовые перегородки оплели пространство. Покрытая пылью паутина и сверкающие колбы находились в ближайшем соседстве. Целая батарея стеклянных сосудов возле окна, вероятно, была убрана за ненужностью: в них ничего не было, кроме земли. Но Мишель уже знал, что на самом деле это был важный элемент, такой же многоликий и многогранный, как человеческие дела по ту сторону городской стены. Светлые минеральные песчинки, спекшиеся в кроваво-ржавую массу. И рядом перегной, черный как уголь. В одном сосуде — смоченный или покрытый пылью, в другом — комковатый. Был даже навоз. Лишенная запаха первоматерия здесь, полная чада и зловония там. Но прежде всего важен общий принцип, как объяснил ему Жон-лекарь; в итоге купность мира разбилась вдребезги единственной силой — размылась водой, треснула, обуглилась и превратилась в порошок.

Сплетенные сканью, лишенные резкого аромата, соседствовали друг с другом пучки растений, уложенные под высокими сводами, почки, цветы, листья и травы. Все это казалось Мишелю высохшим и погибшим, но на самом деле все это дышало жизнью, а не смертью. Осознав это, он вдруг вздохнул с внезапным облегчением и нашел мужество взяться, восторгаясь собственным риском, за чудовище, как ни в чем не бывало расположившееся на одном из специально сконструированных столов. То была туша крокодила — когтистый клубок в стеклянном сосуде. Рядом — гнездо с яйцами дракона в жидком известковом растворе. Разъеденный кислотой череп с оскаленными зубами — мертвая обезьянья голова. Мозги, отливающие зеленью в спиртовом растворе, свернутые, как черви, в своей страшной обнаженности. Над ними наискосок — кожаная лапа из Египта, протертая ветрами многих тысячелетий. Невольно внутренний взор Мишеля уловил очертания остроугольного храма мертвых: всего несколько дней назад он разглядывал эту гравюру в одном из фолиантов, рядами нагроможденных на полках, похожих на узкие коленчатые переулки. Но прежде чем мысленный взор сумел вобрать в себя не сразу, не вдруг проступающие подробности очередного видения, громкий настойчивый призыв Жона-лекаря вернул его на землю:

— Не забудь про кузнечный мех, сын мой! Еще немного, и мы уже у цели!

И десятилетний мальчик старался изо всех сил, снова пытаясь помочь старику, пока наконец из медного змеевика не стал капать дистиллят, превратившийся позже в тоненькую струйку. Когда колба начала наполняться и лавандовая эссенция, необходимая врачу к завтрашнему дню, заполнила посудину, Мишель услышал:

— Этим лечат печень, селезенку и желудок! Даже мочу, задержавшуюся в организме, выгоняй агенцином. То же самое помогает и женщинам, когда их мучают родовые схватки, а плод не проходит. Заруби себе на носу, малыш! Я тебя снова спрошу об этом!

Мишель с серьезным видом кивнул головой, но тут же вышел из комнаты, поскольку дождь на улице прекратился.

Теплый сухой ветер с юга гнал облака над песчаными косами. Их расплывшиеся светлые кромки, казалось, сразу же вступили в веселый разговор с тугим морским дыханием. Мишель на бегу вдыхал возбуждающий аромат влажных сосен. Он взбегал на косогор, покрытый узловатыми корнями, пока не достиг развалин Гланума, обнаруженных им и дедом совсем недавно за башней.

Прижавшиеся друг к другу домики, сеть переулков. Под ними в бесконечной глубине раскинулся Сен-Реми. Карликовый мир, открытый ему и только ему одному. Потом, еще дальше, между людской суетой и его собственным одиночеством, отдающим хвоей, — вереница крепостей, каменное чрево, башня Жона-лекаря.

Мишель в испуге затаил дыхание, едва подумал о том, что когда-то эти древние стены принадлежали не кому-нибудь, а королю иерусалимскому. Стихии Давида и Соломона — темные, запретные для Мишеля мистерии, казалось, пропитали серые тесаные камни. Словно невидимо протянулась пуповина отсюда к Палестине. Простерлось из глубокой старины и снова свернувшееся в клубок нечто такое, чего мальчик не мог понять умом.

Но тем не менее Мишель и в другом месте предвидел ураган времени и рухнувшие храмы. Виною тому был стены, издавна находившиеся во владении Жона-лекаря. Загадочную роль играл неизмеримый след, оставленный окаменевшим экстрактом столетий в глубочайшей сердцевине башни Жона-лекаря.

Он был утомлен подъемом и с трудом перевел дух. И вдруг в мозгу пронеслись обрывки картин. Раскрашенная нагота земли — известковой, красной, первобытной; он видел танцы, прыжки внутри вертепа. Набрякший уд колдуна, готовый взорваться от страсти. Плоть волшебных грибов, дарованных взвихренными небесами. Мякоть широко распахнутых бедер, открывших в недрах лона маточный зев. Зубры, олени, кони, выписанные на камне. Вскрик девственницы от боли и следом — ее восторг. Роскошь пастбищ земных в промежке дельты и моря. Диковинное изобилие и вечная фортуна в охоте. Но следом лютые холода; и бронзу оттеснило железо.

На вертеп, на живопись в камне давила своей тяжестью сторожевая башня Рима. Юпитер, Юнона, но прежде всего бог войны Марс. Senatus Populusque Romanus. За высоким палисадом рождались налоговые доезжалы и заплечных дел мастера. Все жаднее — вопреки наступившей Новой Эре — высасывали золото из жил Галлии. Однако уже тогда на валу нынешней лагерной когорты был вырублен камень, странный и враждебный Риму: еще не осмысленный христианский знак Рыбы. Недолговечный мирный символ стал неузнаваемо изменяться, когда куранты Новой Эры после трех полных оборотов часовых стрелок пробили тринадцать часов. Чуть позже вестготская конница — на закате империи — вошла в древние стены Рима. И тогда же возникла арианская брешь. Не раньше, чем франкские мечи возродили католичество, алтарный камень превратили в попираемый стопами дверной порог. В дальнейшем последовали основательные застройки, уничтожившие всюду ароматы лаванды и пиний, пролетавшие над башней Жона-лекаря в новом тысячелетии, по-барски кичливые, всегда штурмовавшие небо, вторгшиеся в сердце французского королевства, вырубавшие крестообразные бойницы и насаживавшие лапчатые зубцы каменной кладки на стенах крепостей. Носители креста, они даже в древнем вертепе оставили свои зарубки — застенки и темницы. Падение Гранады — пороховой погреб, подобный нарыву в кишке у страдающего запором. За орудийным грохотом фальсифицируются времена названного короля иерусалимского. Мишель осознал сразу, что архаика извращается в анахронизме. Шутовство, бесконечно чуждое Иерушалаиму, когда древние стены оклеивались фальшивыми гербами, тщательно подделанными под античность. Но последним обитателем был тот, чье семя — пусть и христианское — на самом деле породнилось с Сионом: отшельник, супостат, алхимик Жон-лекарь.

В этой точке мировой кругооборот замкнулся. Непостижимо, но реально. Полтора тысячелетия принуждения и насилия. Задохнувшийся мальчик увидел все это, когда наконец истинная человечность все-таки вернулась на круги своя…

Трясущийся, словно в эпилептическом припадке, Мишель Нотрдам в наступившем вечернем сумраке пришел в себя. Отталкивающее и в то же время возбуждающее соблазнительное эхо времени вызвало в нем дрожь и озноб, лицо покрылось капельками пота. Второй раз в его такой хрупкой жизни вихрь воскрешенного прошлого захватил его врасплох. Мальчик в восторге ринулся в долину, а в душе его как будто продолжал раздаваться звон. Лишь перед башенным порталом, где земля между конюшней и дровяным складом оставалась грязной и вдруг стала по-домашнему уютной, с замедленным ритмом бега пошло на убыль и возбуждение Мишеля.

Наутро, наполовину предвкушая радость, наполовину испытывая подавленность, Мишель съежился на облучке повозки; сивый камарганец, уроженец здешних мест, тронул впритруску и взял дорогу на Кавайон. Мимо проплывали убранные пашни, плантации обнаженных олив. Под резкими порывами ветра склонялись пинии. В этот ледяной зимний день земля обезлюдела. Навстречу попалась только крестьянка: у моста через Дюранс дряхлая старуха, тащившая за собой коробчатую тележку, посторонилась, чтобы уступить дорогу. Река, приняв грязно-бурый оттенок, мчала свои воды в сторону Авиньона. Когда резвый камарганец ступил на дощатый мост, показалось, что вода достает уже почти до балок. На другом берегу в невзрачном домике таможни лежал пьяный Жан Конфлан.

Мишель, стоявший за спиной у деда, протиснулся поближе к койке ветерана. По дороге Жон-лекарь рассказал внуку, что когда-то Конфлан воевал под знаменем короля, и Мишель вдруг почувствовал, что от такой славы как будто больше ничего не осталось, кроме резкого козлиного запаха и убого прикрытой нищеты. И теперь это неожиданно напугало его. Как простодушный младенец, искал он защиты у деда и вдруг расслабился, когда понял, что таможенник не обратил на него никакого внимания. Но Жан Конфлан под руками лекаря, ощупывавшего его, вдруг начал жалобно стонать и с хрипом выдохнул из себя, что ночью он впустую пытался сходить на двор по малой нужде, но навозная куча так и осталась нетронутой. Жон-лекарь кивнул, хлопоча над замком своей сумки, но затем обернулся, так и не открыв ее, и сказал своему ученику:

— Ну, Мишель, может быть, ты припомнишь, какой урок я тебе вчера преподал?

Результат превзошел все ожидания. Едва в голове мальчика проснулась первая мысль, робость его как рукой сняло. Ему почудилось, что он снова находится в башне деда, снова слышит, как бурлит дистиллят и наполняется колба. Представил, что видит ее, и тогда у него вырвалось:

— Эссенция лаванды! Этим лечат печень, селезенку и желудок! Даже мочу выгоняют агенцином! То же самое помогает женщинам, если их мучают родовые схватки, а плод не проходит…

От изумления зрачки лекаря расширились: его внук повторил наставление слово в слово. В нем проснулась гордость деда. Но прежде чем дать волю этому чувству, он услышал смех Мишеля. Малыш добавил:

— Мы, конечно, не берем в расчет того, что Конфлан собирается рожать…

Он замолк, устыдившись собственной дерзости, и покраснел, обратив при этом острый недетский взгляд на больного. Вид тронутых желтизной глазных яблок, крупные поры, казалось, запечатлелись в его мозгу, и тогда из Мишеля снова выплеснулось — это был заключительный диагноз:

— Если Конфлан не может регулярно мочиться, то причина этого прежде всего в печени. Пьянство заставляет ее разбухать как губку. Соки больше не могут выделяться наружу; скорее всего они накапливаются в теле, осаждаясь в ногах. — Мишель перевел дыхание. Совершенно отчетливо он увидел перед собой как бы все внутреннее строение тела. — Струпья, — забормотал он, — известковые отложения, винный камень, как галька в речном русле. И гнилая жидкость стекает дальше вниз, как бы смешиваясь с телом… — Вдруг он снова пришел в себя и со странной рассеянностью заключил: — Эссенция лаванды принесет Конфлану облегчение. И очень скоро. Но даже она не поможет, если он будет продолжать пить. Вино для него яд, оно заставит его напоследок лопнуть, как сгнивший плод.

Он замолчал и стремглав выскочил из домика, слыша вдогонку крики больного ветерана. На воле, под ледяным ветром, Мишель рванулся к повозке, к сивому жеребцу и спрятался головой в его косматой гриве. Чувствуя здоровый и спокойный ток крови и слыша тяжелые вздохи камарганца, он вообще больше не мог понять, что случилось с ним в этой неприглядной лачуге. Он чувствовал только стыд, жалость и замешательство. «Почему я так сказал? — с ужасом подумал он. — Почему не пожалел больного! Но он все-таки и без меня наполовину мертв». Однако последняя фраза получила беспощадный ответ. Мишель де Нотрдам в этот миг усваивал, что сострадание может быть не в ладах с желанием помочь, и в итоге получилось так, что он принялся рыдать, сотрясаясь все сильнее, почти до судорог.

Наконец-то Жон-лекарь, крепко обхватив его, высоко поднял и спрятал под своей шубой. Трясучая колымага тронулась в обратный путь, толчками подбрасывая его с каждым шагом камарганца, отдаляя его от взлета и падения в познании, пока наконец, уже на другом берегу Дюранса, он не услышал, как Жон-лекарь произнес:

— Я не смог бы сделать это лучше, чем ты, сын мой! Больному иногда следует дать словесную плюху, чтобы вправить ему мозги. Рискнул бы поступить с Конфланом я так же? Но ты это сделал, и теперь он знает, что эссенция лаванды облегчит ему боли. Отныне все зависит от него: выполнит ли он указание своего врача… Последние слова Жон-лекарь заключил тычком локтем — мужским жестом, выражавшим симпатию и похвалу. Мишель понял это инстинктивно, вдруг ощутив бесконечное облегчение оттого, что Жон-лекарь похвалил его еще и за точный диагноз и отличную память. И пока сивый жеребец объезжал очередную ветхую лачугу, мальчик вспомнил о другом, что он усвоил в башне, и попросил деда:

— Если бы мне раз-другой еще увидеть Жана Конфлана, чтобы он только не был так одинок…

— Уж не думаешь ли ты, что он подпустит тебя к себе, после того как ты прочел ему такую мораль? — пошутил дед.

— Да я просто хочу попробовать, — возразил Мишель. — Не ты ли сам сказал, что милосердная рука врача часто помогает больше, чем агенцин? Но ты ведь говорил не о настоящей руке, правда? Ты что-то еще другое имел в виду, я знаю!

В ответ Жон-лекарь не произнес ни слова. Большой, сильной рукой он погладил мальчика по щеке. Собственно, вот так и случилось, что Мишель де Нотрдам нашел себе первого пациента, за которым долго ухаживал. В конце зимы, а потом весной и летом он не боялся ехать к Дюрансу, и, когда мальчик бывал у Конфлана, тот, прежде напивавшийся в стельку, к бутылке не притрагивался и в конце концов полностью отказался от выпивки. Но если после годового воздержания его поддразнивал прежний собутыльник, ветеран имел привычку клясться:

— Ты не видел глаза Жонова внука! Что-то святое, да нет, другое, а не то, что мнится попам. Каждый раз я твержу, что был бы последним сукиным сыном, если бы воспротивился ему, хоть тогда, в самом начале, по своей тупости я еще брыкался…

И через три года пошла слава о тринадцатилетнем целителе. В то самое время, когда в Новом Свете испанец Диас де Солист открыл и исследовал залив Ла-Плата в устье Параны, когда германский император Максимилиан I пытался пойти на мировую с ягеллонами, а король Франциск I, разгромив в битве при Мариньяно наемников герцога Сфорца, занял Милан, дряхлеющий Жон-лекарь все отчетливее осознавал, что его внук мог бы стать талантливым медиком, стоило лишь открыть ему дорогу к врачебной карьере. Вечерами в стенах башни, когда в камине потрескивали дрова, Жон-лекарь все чаще заводил разговор об авиньонском университете. Он рассказывал о своем обучении, когда в былые времена занимался в тени папского дворца; вспоминал друзей из тех, кто отошел в мир иной, и тех, кто теперь преподавал в столь почтенном заведении. Жон-лекарь не раз уверял, что родовые корни Мишеля по материнской линии частично идут из Ронской твердыни: еще теперь там жили видные родственники, к примеру тетка Мишеля Маргарита, вышедшая замуж за талантливого художника.

Но не только с этой точки зрения занимался патриарх планами на будущее для своего внука. И в алхимической лаборатории, и в больничных делах Жон-лекарь все больше и больше стал опекать внука и в то же время больше требовать с него. Сидя перед нильским крокодилом, к которому Мишель уже давно привык, старец и юноша вместе читали по складам итальянские, греческие, арабские и даже древнееврейские книги. Постепенно Мишель стал понимать Галена, Гиппократа, однако дед не боялся шлифовать разум своего внука и на замысловатой премудрости Талмуда. Мальчик, а это Жон-лекарь часто повторял про себя, честно выдержал духовную борьбу до конца. Его наставник всегда изумлялся феноменальной памяти Мишеля, но уже начинал догадываться о его поразительных способностях в алхимии и эксперименте, хотя внук, в сущности, еще не вышел из детского возраста. Тем не менее мальчишка чувствовал подводные рифы и ловушки ложной премудрости в черной магии, изученные мудрым и осторожным мастером, размышлявшим над подлинным зерном текста и отделявшим это зерно от мякины. В частых жарких спорах с Жоном-лекарем Мишель был способен вывести на чистую воду надуманную проблему. У него порою получались такие химические соединения, к которым старик не мог подобраться десятилетиями, сколько ни бился над разрешением загадки. Но если Жон-лекарь спрашивал, как ему удалось напасть на верный след, воспитанник начинал нести сплошную ахинею. То, что, по сути, занимало Мишеля — вид яростно бурлящего дистиллята, — сливалось с Адонаи и тем, что стало ключом к переживанию, когда-то испытанному им вне стен башни. То самое, чего Мишель еще не умел облечь в слова.

Он давал агенцин страдающим недугом, применяя его с инстинктивно выработанным умением. Чем настойчивее занимался он науками день ото дня, тем интенсивнее и изящнее вскрывал суть явлений. Ему казалось, что сосуды смыкались подобно рекам и ручьям. Кости перед его мысленным взором размыкались как хрупкая горная порода, он проникал в любую клеточку тела, в любой орган. И в это время он чувствовал, как кровь шумно пульсирует в мозгу и в самой середине его тела происходят мягкие перебои крови. Пророческое и разумное сливалось в одно целое, и тогда он ставил свой диагноз — чаще всего удивительно точный. Жон-лекарь каждый раз признавал это в качестве врача, исходя из своего большого опыта. Делал он это безо всякого чувства зависти и в то же время с каким-то душевным испугом: чем дальше внук шел своим путем, тем непонятней становился его наставнику мощный процесс созревания, ярость духовной грозы в до сих пор еще не окрепшем тельце подростка.

Временами Жон-лекарь даже страдал от ощущения, что под влиянием внука вещи сходятся в своей противоположности и несовместимости. Прочная картина мира, установившаяся в сердце семидесятилетнего старца, казалось, внезапно разлеталась вдребезги. И под напором таких духовных перекосов любая, более мелкая, чем у Жона-лекаря, душа могла бы превратиться в ничтожную, завистливую и циничную душонку. Не так все было с Жоном-лекарем: душа его продолжала оставаться мягкой и эластичной в общении с внуком, которого так трудно было понять. К тому же Мишеля зачастую обуревала скорбь. Обоих — старика и подростка — связывали общая тяга к познанию, невыносимая жажда сострадания и в то же время самобичевание сверх всякой меры. И это объединяло их даже в периоды взаимного отчуждения.

Тем не менее сострадание Жона-лекаря вступало в конфликт с его десятилетним недугом — подагрой. Зачастую это настолько мучило душу внука, неокрепшую и по-детски восприимчивую, что страдания Мишеля и особенно неумелые его попытки эти страдания сокрыть от посторонних мучили деда похлеще недуга. Внук, которому исполнилось пятнадцать лет, оказался способен в полной мере наблюдать человеческие муки в их необъятной безмерности, с каждым разом ощущая себя все более и более причастным к бездонному космическому холоду. Причиной этого чувства были встречи с людьми, с которыми он сталкивался ежедневно. Женщины в убогих лачугах, больные раком груди… Ребенок, растерзанный волчьими клыками… В другом доме — огромный, размером с голову новорожденного младенца, нарыв у больного, принявший багровый оттенок под кожей… Дворянин за каменными стенами дворца, разъеденный сифилисом… Супруга, обрюхаченная его ядовитым удом… Охотник, пропоротый оленьими рогами… Черви в человеческих ранах… Крепостные конюхи, которых — вопреки обычаю католического безвременья — посещали Жон-лекарь и Мишель: больные рахитом, отравленные наркотиком, задыхавшиеся от чрезмерной слизи в легких, пораженные гангреной и павшие жертвой примитивных борон и топоров… Выпачканные в собственных испражнениях больные дизентерией или тифом, из которых вместе с кровавой грязью неудержимо вытекала и жизнь… Печень, разорванная от проклятого последнего глотка сивухи… Кровоточащий желудок… Сердце, внезапно пораженное каталепсией…

В такие минуты Мишель, казалось, сам пребывал в состоянии, близком к каталепсии. Словно в сетях запутывались его логика и способность размышлять, и чем больше он пытался выбраться из этих тенет, тем хуже становилась стальная хватка невидимой паутины. Он мог наблюдать, как разрывается чужое сердце, даже анализировать происходящее, но на пути вставала эта проклятая преграда — железная сеть. Тогда начинался скрежет зубовный из-за этой ловушки, которую он хотел перегрызть. В таком предельном напряжении из его души вырывался мучительный крик, и, несмотря на свое прозрение, он ничем не мог себе помочь, как не могли этого сделать и остальные, если бы захотели облегчать его боль. Словно между его страстной жаждой жизни и реальностью были воздвигнуты горные утесы. В такие часы ему казалось, что Адонаи издевательски хохочет над ним, и тогда Мишель спасался бегством, мчался как бешеный в глухие заросли. Будучи в таком состоянии, он с нетерпением ждал, когда снова забушует мистраль, жаждал очищающего шквала, сметающего все на своем пути, — но ни разу в эти годы природная буря не совпала с его душевной бурей. Словно в насмешку взметались в пустоте зазубренные мечи и рассекали пропасть еще глубже. Тогда сквозь корявый подлесок Мишель мчал дальше.

Под тяжестью (так казалось) небес из него выходили последние остатки сил, а руины, по которым карабкался Мишель, вбирали в себя, на манер губки, его душевную ярость.

Когда он достигал предела, его каждый раз тянуло в долину, все равно на какой берег реки. Там он заставляя себя броситься в воду и не единожды бывал счастлив в прохладной упругости струй, отчасти напоминавших мистраль. Если же он не испытывал счастья, тогда отдавался на волю волн, — до полного изнеможения. Когда он доводил себя до такого состояния, то выходил из воды и снова возвращался к башне Жона-лекаря. Как само собой разумеющееся, принимал он опыт старика, который сделался самым близким ему человеком, а жизненный опыт и профессиональная прозорливость которого служили для Мишеля надежными критериями; и он уходил с головой в книги и эксперименты, и делал это весьма увлеченно и неистово, норовя проникнуть в логику магических понятий. И наряду с этим в нем росло желание попасть в авиньонский университет: собственно говоря, именно оттуда начинала сверкать единственная искорка надежды.

Жон-лекарь уже давно загорелся заветным желанием устроить внука в тамошний университет; он мечтал от править его туда сам. Старик даже установил сроки приема — день рождения Мишеля. Но прежде чем наступил 1518 год, судьба снова оскалилась в циничной ухмылке. Когда воспитанник Жона-лекаря после бессонной ночи, проведенной в алхимической лаборатории, ступил на верхний этаж башни, он нашел старца совершенно бездвижным. Сердце великодушного и чудаковатого патриарха внезапно перестало биться.

 

Авиньон

Мать Мишеля гладила в рассеянности гриву сивого жеребца рукою, покрытой мелкой сетью прожилок. В последние годы между ней и ее первенцем связь ослабла. Чувствами и мыслями растущего мальчика завладел Жон-лекарь. Мадлен, достаточно требовательная к остальным четырем сыновьям и дочке, приняла это тихо и смиренно. И все-таки сейчас, перед окончательной разлукой со старшим сыном, у нее помимо воли стремительно вырвалось:

— Ты бы еще мог хорошо пожить в Сен-Реми год-другой! Стоит ли так торопиться в Авиньон? Ей-Богу, не стоит! Почему ты не попросил аббата из Сен-Мартена? Он же тебе предлагал место в латинской школе, а ты отказался! Вместо этого, — она всхлипнула, как тогда, у постели умиравшего мужа, — наследство, оставленное тебе моим отцом, ты увозишь на чужбину!

Мишель де Нотрдам почувствовал себя после этих слов еще более неуютно; он покрепче устроился в седле и почти грубо ответил:

— Будь жив дедушка, я бы уже в прошлом декабре был в Авиньоне, сразу же после дня своего рождения. Так было решено! И я теперь исполняю то, что он мне завещал. Это было его желание и мое тоже! Именно из этих соображений прежде всего дедушка завещал мне деньги, книга и своего сивка. И еще — за месяц до его кончины мне уже была приготовлена комната у тетушки Маргариты. Да, ну и, кроме того, ведь Авиньон не за горами. Всего-то два дня пути…

— И несмотря на это, — охрипшим голосом настаивала вдова, — не стоило так быстро уезжать!

— Я же приеду на каникулы, — заверил Мишель. Это прозвучало как вполне разумный аргумент. Понятливый жеребец замер словно изваяние. Мишель спешился, мать и сын крепко обняли друг друга. И только когда Мишель почувствовал, что мать примирилась с отъездом, он осторожно высвободился из объятий, прыжком снова устроился в седле, и камарганец бодро направился со двора. Но позже ударом шенкелей он заставил жеребца пуститься так стремительно, что дорожный мешок с книгами и прочим скарбом, притороченный к седлу, принялся елозить на крупе лошади.

Ветер сильной, упругой волной ударял мальчику в лицо, раздувая одежду. Словно во сне он прервал рысь камарганца, даже выпустил поводья из рук и уставился на башню, к которой его подсознательно потянуло напоследок. Мишель вспомнил о том, как проносили гроб через портал. Как поблескивало лакированное дерево, влажное, почерневшее под осенним небом. Припомнилось и то, как на погосте со стуком комья земли падали в могилу. Прощальные цветы, капли святой воды, крест с острыми краями, водруженный на каменной плите. Торопливое предложение аббата касательно церковной латинской школы с ее прилипчивой схоластикой. И его, Мишеля, внешне пристойный, но презрительный отказ.

Потом официальное посещение нотариуса; завещание Жона-лекаря; бумага, скрепленная сургучной печатью… Башню за неделю растащили и мерзко обобрали. Одежду, мебель и кухонную утварь отдали старьевщику. Алхимические приборы тайком зарыли в землю. (Инквизиция, как и прежде, подсылала своих соглядатаев к родственникам умершего.) Зародыши, которые Жон-лекарь с маниакальным упорством начал бальзамировать в последние годы, ночью увезли в Фонтенде-Воклюз…

И вот ничего не осталось, кроме ветра, гулявшего в каменных стенах, и пушистых холмов снега под зимним небом… Все стало чужим… В глубине по-мужски созревавший, с ломким голосом, с прыщеватым лбом — Мишель… Наконец ранним летом 1519 года весточка из Авиньона о приеме в университет.

После того как Мишель отдал последнюю дань памяти Патриарха, он снова ударил шенкелями, и сивый жеребец, неспешной рысцой накручивая на копыта дорожную ленту пространства, поскакал.

* * *

Мишель навалился плечом, и створки ворот со скрипом раскрылись, жеребец внезапно прянул, рванув повод из рук. Мишель увидел скелет: сверкающее лезвие косы, длинные оскалившиеся зубы… Мертвой хваткой скелет обхватил кокотку.

Мишель окаменел, по его спине поползли мурашки. Ему показалось, что хохот вырывается из глотки скелета. Но сразу же ему навстречу вышел из-за натянутого на подрамник холста человек в запятнанной красками блузе, со всклокоченной бородой. Он размахивал бутылкой с красным вином и кричал:

— Ежели тебе хочется христарадничать, вали отсюда! Ни гроша не заполучить у Анатоля, будь ты семи пядей во лбу. А то эвон что творится — авиньонские живописцы перебиваются с петельки на пуговку и страдают от гнусных нравов, однажды введенных здесь папами римскими. Даже эта кислятина в моей руке и та куплена в кредит!

После такой тирады порядком захмелевший мужчина присосался к бутылке, с бульканьем впуская вино в горло, поперхнулся, чуть погодя рявкнул:

— Что?! Ты еще здесь?! Разрази меня гром. А ну хватай ноги в руки, иначе кликну парней — они у меня горлодеры и вышибалы что надо!

Но прежде чем он успел перейти от слов к делу, Мишель объяснил, кто он и зачем прибыл. Неожиданно перед ними предстала ладно сбитая, со всех сторон пышная матрона. Не успел юноша оглянуться, как она уже заключила его в объятия. Когда первый приступ радости миновал, она обратилась к мужу:

— Ты что, последние остатки мозгов уже пропил? Не узнал свою собственную родню?! Ослеп, что ли, болван! Разуй глаза, он же вылитая копия сестрицы Мадлен. Это Мишель, сын Пьера и любимый внук старого доброго Жона-лекаря!

— Вот как? — удивленно протянул художник, однако жена, не удостоив его ответом, повернулась к Мишелю.

— Сыночек, наконец-то! Ты даже не представляешь, как мы ожидали тебя! Выглядишь что надо! Слушай, как только Анатоль протрезвеет, он напишет твой портрет. Ты всем авиньонским девчонкам вскружишь голову, ей-Богу!

Вдоволь насладившись вспыхнувшим на щеках Мишеля румянцем, она обернулась, схватила за рукав смущенно улыбавшегося супруга и заключила:

— Та-ак, а теперь извинись перед нашим гостем, бестолочь!

— Разве знаешь, кто вдруг придет… — пробормотал художник. — Тут имеет смысл сначала всегда быть осторожным. А если выяснится, что произошла ошибка — тем лучше! — Вслед за этим Анатоль обнял племянника, протянул ему бутылку и потребовал: — Выпей капельку! Для хорошего аппетита, покуда Маргарита занимается стряпней. Да ты не трусь, малыш! Перед этим не трусь! — он указал на холст с пляшущим скелетом. — Взгляни-ка, бряцающий костями молодец тоже знает, что такое наслаждаться жизнью. Держись покрепче. Потому что члены муниципалитета так ценят этот прекрасный город, давший мне недавно заказ на картину. Прочисти глотку, мой юный друг! А после сознайся, что у тебя на душе.

Мишель, у которого от долгой езды пересохло в горле, согласился. Бутылка перешла из рук в руки. И будущий студент, в то время как дядя рассматривал его, убедился, что вино достаточно изысканное даже для дворянского стола.

* * *

Попойка, в которой приняли участие не только родственники, а также и все соседи квартала, где жили художники, была шумной и веселой. На следующий день Мишель отправился в университет.

Он прошел вдоль серых крепостных стен, выложенных из тесаного камня, затем по внутреннему бордюру крепости, выстланному толстыми досками. Около моста Сен-Бенез, перекинутого со времен Крестовых походов через Рону, взгляду открылся вид на устье Дюранса. Авиньон расположился под двойной защитой обеих рек. На полуострове причудливо раскинулся лабиринт патрицианских дворов и аристократических дворцов. Башни замков и храмов устремлялись в небо. Между ними расположились во множестве фасады, эркеры и фронтоны. Бесконечные ряды домов горожан и домов ремесленников были разбросаны в городском чреве. От зданий, где жили ремесленники, исходила вонь. Гнилостный запах шел от дубилен, сладковатый и приперченный — от мясных лавок, ароматный и бродильный — из хлебопекарен, где находились печи и корыта с опарой. Красильни источали тонкое благоухание, кузницы — дымный дух. С чадом смешался многообразный шум — звяканье железа, стук матриц печатных машин, скрежет точильного камня, хлопанье тканей, стук валяльных станков и мельничных жерновов, визг пилы. Хриплые призывы торговцев, возниц или просто споривших меж собой горожан. Приплясывая, Мишель проталкивался через весь этот гвалт. Он вдруг увидел прямо перед собой застивший половину неба папский дворец, возвышавшийся над всем этим вавилонским столпотворением.

На вымощенной булыжником площади высились полукруглые, почти фаллической формы порталы и окна. Сверху, как на укрепленной стене замка, угрожающе застыли каменные зубцы. Над створами ворот возвышалась башня. Раздвоенным лезвием вытянулись за ней две балки с колоколами. Еще дальше громоздкой и тяжеловесной колодой возвышался донжон. Дворец буквально был переполнен бойницами и защитными выступами. Презрение к человеку и жажда власти словно въелись в его каменные мускулы. Это было первое, что ощутил юноша. И тогда во внезапном озарении, мысленным взглядом проник он сквозь стены и рассмотрел то, что скрывалось в недрах клерикальной крепости. Он испытал ужас, вызванный мрачностью этого по сути тюремного застенка. Он увидел, как стекает кровь по стенам, услышал хруст костей… Он разглядел рты, десятилетия и столетия подряд разрывавшиеся в немом вопле; сквозь эти муки узрел он заплечных дел мастеров, монахов, прелатов, каноников, епископов. И прежде всего пап — их было семеро в период Авиньонского пленения. Мишелю де Нотрдаму сдавило горло; борясь с подступившей тошнотой, он вырвался из объятий напасти, схватил первого встречного за полу сюртука и торопливо спросил, где расположено здание факультета свободных искусств.

— Свободных? — переспросил горожанин.

Факультет оказался скрыт в тени папского дворца, но выглядел так, словно оба они — папская крепость и факультет свободных искусств — находятся в двух разных измерениях. Мишеля поразила совершенно иная, более свободная атмосфера. Жизнерадостными красками отличались лихие костюмы и береты здешних студентов, причем то было их будничное платье. И Мишель вдруг почувствовал себя спокойно и легко, как дома. В лекционном зале он внимал, смотрел во все глаза на то, что ему и остальным студентам преподносилось с кафедры. Когда доцент закончил лекцию, новичка вызвали на прием к ректору.

— Прежде всего надлежит освоить trivium, — объяснил ему ректор. — Грамматика, риторика, логика. Это условия для любых научных занятий. Если ты чувствуешь себя в этих дисциплинах как рыба в воде, тогда тебе должно обратиться к высшим искусствам, каковыми являются арифметика, геометрия, музыка и астрономия. Уже в античности, с ее жаждой знаний, эти семь искусств представляли собой венец борьбы за познание, за прекрасное. Но сейчас, друг мой, позволь тебя слегка прощупать! Прежде чем ввести тебя в класс, мне следует узнать, как тебя подготовили в Сен-Реми…

И Мишель бесстрашно принял бой. Старый Жон-лекарь заложил в него основу. От латыни учитель и ученик перешли к греческому. Мишель вызвал удивление, когда сумел привести несколько фраз даже на арабском языке.

— Это тебе весьма пригодится, если ты в дальнейшем пожелаешь овладеть профессией врача, — добавил ректор. — По крайней мере здесь, во французском королевстве. Разумеется, окажись ты по другую сторону Пиренеев, в Испании, тебя тотчас взяла бы в оборот Инквизиция! — Он почувствовал, как студент насторожился, и тактично перевел разговор в другое русло. — Во всяком случае, сегодня ты отличился. Считаю тебя годным для второго семестра. Стало быть, перескочишь начальный класс, сэкономишь уйму времени. Учись прилежно и тогда за год получишь степень бакалавра.

* * *

До следующего лета Мишель с усердием постигал науку. Каждое утро, за исключением церковных праздников, вольготная атмосфера нового жилища сменялась духовной, высокоинтеллектуальной атмосферой факультета свободных искусств. В берете, увенчанным пером, Мишель вскоре уже ничем не отличался от остальных студентов. У него появились друзья, равно как и завистники. Как-то он завел диспут, после чего неожиданно для себя прослыл хитрой лисой, этаким хватом, который за словом в карман не полезет. Воспоминания о Сен-Реми посещали его все реже и реже. В каникулы, выпавшие на Рождество, пробыв несколько дней дома, он вскоре тронулся в обратный путь, в Авиньон. А в следующий семестр (Мишелю уже исполнилось шестнадцать лет) в тени папского дворца он постиг силу женского соблазна…

Анатоль не раз с ухмылкой упоминал о питейных соблазнах в «Рыжей Слонихе». Мишель, к тому времени отрастивший редкие усики, и сам прежде слышал от своих друзей много комплиментарных слов в адрес веселого заведения. Наконец мартовским вечером, когда в долине Роны повеял южный ветер, Мишель, уже изрядно к тому времени нагруженный дармовым вином художника, направился-таки в знаменитую таверну.

На полпути между мостом Сен-Бенез и церковью висела трактирная вывеска, на которой было изображено толстое, неопределенного облика животное с удивительно большим хоботом. Внутри, на трактирном престоле, возможно, еще более объемистая, чем животное на вывеске, восседала трактирщица, она же и хозяйка борделя, — рыжеволосая Северина, пышная красота которой сделала таверну знаменитой на весь Авиньон.

Когда обладатель свободных искусств пробивал себе путь сквозь трактирную давку, он сталкивался с пьяными, шарахался от полуголых задов трактирных служанок. Рыжая Слониха как раз занималась подсчетом выручки. Проходя она выкрикивала посетителям стоимость выпитого ими вина, съеденных омаров и зайцев, делала щедрую скидку то одному, то другому из постоянных клиентов. Вдруг она обратилась к девушке, работавшей тут за плату и получившей от своего наглого (к тому времени безнадежно упорхнувшего) любовника вместо заслуженной награды увесистую оплеуху:

— Зачем ты связывалась с этим подонком из Марселя? — с осуждением спросила она свою малютку. — Когда-нибудь ты поймешь, что для таких скотов ноги лучше не расставлять! Опыта жизни, киска, — вот чего тебе не хватает. Было бы лучше, если бы ты прихватила с собой какого-нибудь отца семейства. Не заплати он, ты всегда могла бы пригрозить ему, что вздернешь его. Ты из тех, у кого молоко еще на губах не обсохло. Кто не хитер на выдумку и потому честно платит добром за добро, тот, как известно, щеголяет по жизни с голой задницей.

Рыжая Слониха прервала свой монолог, так как высмотрела протиснувшегося тем временем к креслу, достойному стать троном для Гаргантюа, Мишеля. Она одарила студента улыбкой, толкнула локтем свою малютку и шепнула ей:

— Почему бы тебе не развлечься во-о-он с тем парнем? Сущий молокосос, право слово. Никакой грязной мысли в глазах. Ну-ка, давай, Бернадетта! В отместку прежнему твоему негодяю ты с этим ангелочком испытаешь блаженство! Клянусь тебе, я чую это своей дыркой!

И прежде чем Мишель успел опомниться, девушка уже обхватила его шею руками. Хозяйка борделя поставила на стол дармовой кувшин вина, поскольку студент, как она знала, был сущий ягненок и требовал некоторой обработки. Нежная Бернадетта разлила розовое вино, а чуть позже настояла на том, чтобы Мишель перешел от слов к делу. Невероятно сладостными были прикосновения ловких рук Бернадетты, с нежной, как у оливы, кожей. После того как она незаметно для юноши убедилась, что серебра у Мишеля достаточно, ее рука шустро заползла студенту в штаны. Шестнадцатилетний юнец вмиг отбросил последние сомнения, еще одолевавшие его. Под одобрительные возгласы завсегдатаев таверны он последовал за прелестницей.

Закуток под крышей находился в глубине улочки. Покачиваясь, Мишель поднялся по крутой лестнице на чердак. При свете коптящей плошки едва он увидел ветхую и нищую каморку, в нем проснулась жалость. Но уже через мгновение чувство это исчезло, поскольку малышка вывалила из рубашки сочные груди. После того как смуглянка искусными губами и языком сняла Мишелю первое напряжение, она разъяснила ему:

— Теперь ты готов для верховой езды, и думаю, это будет прекрасно для нас обоих, если только ты будешь думать о том, что любовную нежность следует испытать от начала и до конца.

Так дивная Бернадетта дала понять, что рассчитывает, кроме всего прочего, также на некоторую взаимность. Студент с огромным пылом тут же перешел к действию. Остаток ночи он и его подружка в полной мере посвятили любовным играм. Под утро, когда наступило время занятий на факультете, возник небольшой спор, ибо Бернадетта отказалась принять заслуженную награду от Мишеля, причитавшуюся ей за любовь:

— Если мне было так же хорошо, как и тебе, я готова каждый раз сходить с ума бесплатно!

Не хотелось выглядеть пройдохой, и потому Мишель не позволил себе уйти от малышки с оливковой кожей, не заплатив. Тем более что нищенская обстановка каморки бросалась в глаза поутру еще больше. Наконец студент уговорил-таки Бернадетту взять пару серебряных монет.

— Но только беру их у тебя из чистой дружбы!

Страсть еще раз захлестнула обоих, а позднее в то утро Мишель получил головомойку от профессора за то, что опоздал на занятия.

Впоследствии молодые люди взяли за правило проводить свой досуг более размеренно. После обеда Мишель и Бернадетта, рука об руку, бродили вдоль берега Роны или Дюранса, пока страсть не загоняла их в заросли шепотливого камыша. Тогда они бросались в объятья друг друга. И на фоне колосьев, сквозь чад страсти Мишель видел, как трясутся наливные груди смуглянки. Они предавались любви во множестве мест: в заброшенной пастушьей хижине, в оливковой роще, — каждый раз открывая для себя новые удовольствия. И было им сладко и хорошо. Студент не опасался, что в общедоступном саду Бернадетты может вдруг появиться еще один садовник.

— Окстись! — заверяла его подружка. — Только один раз в жизни можно найти такого, как ты! Едва я взгляну в твои глаза, как у меня все делается влажным и подкашиваются колени! А то, что я ходила по рукам, так ведь это от нищеты и отчаяния, верь мне! Прежде я просто не видела другого выхода. Будучи дочерью священника, я не имела мужчин, а когда мама скончалась, это был сплошной мрак… Но теперь у меня есть ты, и если ты любишь меня, мне нечего бояться. Я умею шить, а старая Дорифора хочет взять меня к себе в ученицы. Так она мне обещала. Вот увидишь, я получу заказ от какой-нибудь богатой дамы, и уж тогда…

Так, основанный на плотских радостях, окреп союз между ними. Союз навеки (считал наивный Мишель).

Когда поздняя весна плавно перешла в лето, Бернадетта переехала к старой Дорифоре. Убогая каморка, где все началось, канула в вечность, как, впрочем, и таверна Рыжей Слонихи, куда Бернадетта больше никогда не заходила.

Молодые люди встречались под открытым небом или под заброшенной кровлей, любовь сплетала их каждый раз по-новому… С тех пор как Мишель узнал про прежнюю жизнь Бернадетты, а она — про его жизнь, что-то более глубокое, чем просто любовное чувство, появилось у них. Ведь оба остались сиротами, хотя каждый осиротел по-своему; они, как взрослые дети, находили друг в друге спасительную поддержку. Эта поддержка делала их сильными, несмотря ни на что. Косматая Дорифора щедро платила Бернадетте; Анатоль и Маргарита тоже все больше проявляли заботы о Мишеле, которому подчас казалось, что они относятся к нему как к сыну. Им пришлось смириться с тем, что в его жизни появилась женщина. Маргарита по-матерински осторожно выспрашивала Мишеля о ней, а художник отпускал на сей счет шутки — фривольные, но вполне добродушные.

Мишель де Нотрдам первенствовал на факультете. Его хвалили друзья, и, даже когда в часы занятий он проводил время не в аудитории, но со своей смуглянкой, ему уже не приходилось выслушивать нравоучений от своих наставников. Вскоре он стал студентом третьего семестра, и, когда наступило нестерпимо жаркое лето 1520 года, готовился получить диплом бакалавра. Но вот в середине августа, как гром среди ясного неба, на Авиньон свалилась страшная беда. Мир шестнадцатилетнего школяра вдруг разлетелся на куски, и с ним разбились вдребезги миры других людей — Маргариты, Анатоля, Бернадетты…

 

Зима в Пиренеях

На Авиньон и остальные города обрушилась чума. Начавшись в гавани, моровая язва проникла в город, крысиными зубами прогрызая крепостные стены. Еще вечером Авиньон смеялся, плясал и кутил. Сейчас в сером сумраке рассвета из каменных домов вырывались предсмертные хриплые стоны…

Стонали во все стороны колокола. Им вторила тревожная барабанная дробь. На городских стенах палили из мушкетов и пушек. Все выше к небу несся оглушительный грохот, больше напоминавший агонию множества обезумевших зверей. Богатая знать и голь перекатная, — все собирали на перекрестках и площадях то, что еще могло гореть, чтобы гигантские костры очистили воздух от чумной заразы. Треск полыхающих пирамид смешивался с предсмертными хрипами. И все-таки суетными и до смешного жалкими оказывались человеческие усилия в борьбе со смертоносной заразой.

Такой же тщетой были полны проповеди священников, разражавшихся предсказаниями перед полыхающими алтарями — а таких в Авиньоне насчитывались сотни. Молитвы, угрозы, обещания, проклятья, изрыгаемые святыми отцами, обильно низвергались в людские толпы. Люди были стиснуты в один клубок, давили друг друга; в глазах у каждого застыло безумие, которое с каждой минутой все больше завладевало душами. Оказались выброшены дароносицы из святых ковчегов, статуи святых сброшены с пьедесталов; под общий рев толпы растащены были реликвии из склепов. На перекрестках, где пылали костры, и на площадях людские потоки столкнулись друг с другом, сплелись в один клубок, и, как в боевой схватке, люди начали избивать друг друга, зверея от отчаяния. Разбивались носы, крушились ребра, кровь заливала мостовые, в сточных канавах захлебывались грязью жертвы побоища… Рассекая человеческий поток, яростно нахлестывая лошадей, неслись всадники. Сабельные удары, пинки сапогами… Патриций в седле боевого коня. Пена из человеческой пасти. Следом повозка с драгоценным скарбом. Женщины и дети, сваленные в кучу на повозках, как куклы. Следы смерти тянулись от площади Пляс-де-Лорлож до моста Сен-Бенез. Вслед за обезумевшими городскими советниками, ослепнув от дикой ярости, к мосту устремились толпы беженцев. Жители Авиньона, напротив, искали спасения в собственных домах, заколотив досками окна и двери, громоздя вокруг своего жилья баррикады.

Страшный людской круговорот захватил Мишеля де Нотрдама на пути от квартала художников к университету. Он почувствовал, как в сердце что-то трижды разорвалось; он не в силах был мириться с тем, что дорога раздвоилась таким образом, что по одной его тащила толпа обезумевших беженцев, по другой ему хотелось вернуться к Анатолю и Маргарите. И о Бернадетте болело сердце. Повсюду стоял рев дерущихся, хрипы умиравших, железный лязг, во множестве мест бесновались языки пламени, сопровождаемые тревожной дробью барабанов… Он в инстинктивном порыве бросился бежать, как испуганный зверь, и через минуту (или вечность) нутро принялась терзать некая сила, понуждавшая его нарушить союз с Богом. В конечном итоге изможденный Мишель вновь очутился перед приземистым домиком старой Дорифоры.

В сточной канаве переливались всеми цветами радуги отбросы. Торопившийся Мишель поскользнулся, упал, ударившись о каменную стену, снова вскочил, рванул дверь в увидел свою возлюбленную. Она лежала, скорчившись; молодое тело распласталось в зловонной гнойной грязи. Мишеля вырвало. Он закричал и стал задыхаться; он умолял девушку простить его и, не получив ответа, наконец понял, что означает эта желтовато-розовая окоченелость неестественно расширенных глаз. Он понял, что потерял свою любовь навсегда. Его наполнили ужас я отвращение. Из тела, когда-то пронизанного радостью жизни, выползали скользкие черви. Один-единственный беспощадный удар судьбы — и красота обратилась уродством.

На грязной улице Мишель пришел в себя. Его мучил стыд; то был первый такого рода опыт, ему еще ни разу не приходилось накрывать мертвое тело. По крайней мере, это самое малое, что можно было сделать для той женщины. Мучась угрызениями совести, он приказывал себе вернуться, но оказывался не в силах сделать это. Опять его засосал страшный людской омут, и когда наконец Мишель снова вырвался на поверхность, очнулся, то вдруг понял, что стучит в ворота того квартала, где жили художники. В следующий момент ворота со скрипом открылись, и Мишелю показалось, что он видит смерть. На деле это оказался Анатоль, вышедший из полумрака навстречу племяннику. Художник был пьян, он тащил за собой тяжело нагруженного мула, и на них было жалко смотреть. В другой руке Анатоль сжимал топор.

— Прочь с дороги! — заорал он, не узнав племянника, и взмахнул топором. У Мишеля волосы встали дыбом, он отвел руку художника и рявкнул:

— Ты что, совсем спятил?! Это же я!

Но вдруг появилась Маргарита и стала разнимать ополоумевших, дрожавших, мигом вспотевших мужчин. Одного она обхватила руками, другого отстранила. Мишель услышал, как она сказала:

— Это же чудо, что мы снова вместе! Слава Тебе, Господи! А теперь скорее отправляемся отсюда. Прочь из города! Идем на север, в Оранж, в Боллен, если нужно, мы дойдем и до Монтлимара!..

Гнев в глазах ее супруга угас.

— Конечно! — тяжело выдохнул он. — Спасение только там! Айда, парень! Помоги мне с мулом! Нет, лучше, если ты приведешь своего жеребца. И поживей, Мишель!

Но Мишель внезапно застыл на месте как вкопанный, и только резкий крик и тумак Маргариты заставил его прийти в себя.

— Только не на север! — хрипло выкрикнул он не своим голосом. — Крысы…

Что-то еще просилось из памяти наружу, — но тут яростная человеческая масса, несшаяся по улице, прижала его к потемневшим воротам, и Мишелю ничего не оставалось, как вцепиться руками в камень и ждать, когда буйный поток минует его. Когда дым от противочумных костров рассеялся, Мишель обнаружил, что Анатоль со своим мулом и Маргарита исчезли: людская лавина поглотила их и увлекла за собой. Мишель не стал заниматься их поисками. Он нырнул в дом, добрался до своей комнаты, вытащил из-под соломенного матраца кошелек с деньгами, завешанными еще Жоном-лекарем. Затем юноша отправился в конюшню, оседлал камарганца и тронулся в путь без всякой поклажи. Мишель де Нотрдам пробирался через охваченный безумием город на юг, следуя исключительно голосу инстинкта. На окраине Авиньона никто ворота уже не охранял, да и на крепостном валу не видно было ни души. Конь трусил в сторону Тараскона, и Мишель продолжал пришпоривать его, пока не обессилел от езды. Его потянуло ближе к Роне, и едва он спешился, как тотчас же потерял сознание.

Он пришел в себя только на следующее утро. И с удивлением обнаружил, как у него засосало под ложечкой. Неподалеку мирно пасся камарганец. Память мало-помалу возвращалась. Прежде чем он сумел припомнить, что произошло с ним вчера, в глаза бросилось, что жеребец стал взбрыкивать на месте. Тут же он услышал смех, которому вторил другой голос. Мишель вскочил на ноги, всмотрелся в туман, поднимавшийся над рекой, и окончательно пришел в себя, увидев, как из белой пелены вынырнули два всадника. Пошатываясь, он направился им навстречу, прибавил шаг, затем пустился бежать и, подскочив к лошадям, обеими руками схватил их под уздцы. Он узнал всадников. Это были авиньонские студенты Бастиан и Жорж, заканчивавшие последний семестр на факультете. Как и тысячи других жителей, они бежали из города и остановились на ночлег за версту от Мишеля. Они также были рады, что в их полку прибыло.

— Францию охватила паника, вскоре начнется анархия, — сказал темноглазый, с остроконечной бородкой Жорж. Мишелю показалось, что в его лице все еще таился испуг. — Зараза непременно докатится до Валенса и даже до Лиона. По прежним эпидемиям известно, как беспощадно обрушивалась чума. Что толку запирать городские ворота, а беженцев встречать огнем. Чумной демон только потешается, его ничто не остановит. В речной пойме, в испарениях и жарком зное — везде он мастер своего дела. Все, кто бежит на север, перемрут как мухи, им нет спасения, как пить дать. То, что произошло в Авиньоне, повторится стократно в иных местностях. Я уже объяснял Бастиану и тебе скажу, Мишель: единственный выход — это уматывать на юго-запад. Вдоль побережья, и как можно быстрее, насколько способны наши клячи. А затем еще дальше, в Пиренеи, насколько хватит сил. Прочь из пекла. Только тогда у нас появится шанс. Уж я это знаю, поскольку родом я из Каркассона, из тех, кто во время чумы бежал и выжил…

— Думаю, стоит попытаться, — произнес Бастиан, увалень из Тулона. — Нотрдам, а что ты думаешь о предложении Жоржа?

Мишель, охваченный дрожью, долго молчал, прежде чем дать ответ. У него перед глазами снова и снова всплывало распавшееся от чумной скверны тело Бернадетты. Он пытался освободиться от страшного воспоминания. Наконец ему удалось это. И сам собою в это мгновение у него вырвался ответ:

— Другого пути и быть не может!

— Значит, решено, — ответил Бастиан, а Жорж кивнул головой.

Наспех перекусив, они поскакали кратчайшей дорогой к морю. Мишель, несмотря на зверский голод, испытанный им раньше, едва притронулся к еде. Разговаривая с друзьями, он прислушивался к своему внутреннему голосу, который настаивал: «Только в Пиренеи скачи, только туда! Но, поднявшись в горы как люди, вы вернетесь как звери!..»

* * *

Тараскон. Именно там, на мосту, они услышали колокольный звон, доносившийся из-за городских стен и возвещавший о моровой язве. Потом Бокер, Сен-Жиль и Эг-Морт. Лишь в солончаках Камарганской долины страх немного отпустил. Сквозь болотные топи, мимо разбросанных вдали конских табунов взяли они направление на Монпелье. Но все-таки они обошли и этот город, этот рассадник чумной заразы. Затем стремглав пронеслись по мосту в направлении Сета. Ветер подгонял их в сторону Анда. Еще раз встретилась на пути болотная трясина, и вот уже они понеслись прямиком к Нарбонну. Прошла целая неделя с тех пор, как они вырвались из авиньонского ада, но молва о моровой язве проникла уже и сюда. А затем они повернули на юг, в Руссильон. Снова скачка, на сей раз мимо аббатства в Фонфруаде. Ледяной ветер с гор заставлял их сбавлять скорость. К тому же часто приходилось взбираться по крутым горным тропам. Лошади все чаще спотыкались, скользили по камням. Однако Жорж безжалостно подгонял друзей, пока все они не достигли Коль-де-Пюиморены, расположенной почти на высоте двух тысяч метров над уровнем моря.

— В той стороне, — сказал Жорж и показал на запад, — расположена Андорра. Можно было бы укрыться и там, но, что всего вероятнее, начнутся трудности из-за ищеек архиепископа Андоррского, стоящего на защите княжества. Еще в прежние времена святой отец выдворял отсюда беженцев, пытавшихся найти защиту за каменными стенами Зео-де-Ургеля. В каждом французе он подозревал шпиона Франциска Первого, которому завидовал. Итак, предлагаю здесь, в глухомани, попытаться найти кров у пастухов.

— Меня это устраивает, поскольку я чертовски устал, — ответил Бастиан. — Я себя чувствую так, будто растер жопу до костей. Сейчас мне ничего не хочется. И плевать, кто именно встретит здесь меня, — архиепископ или ядреная шлюха.

— Но жизнь здесь, в горах, суровей, чем ты думаешь! — предупредил Жорж.

— У нас отличный запас, — заметил Мишель, похлопывая себя по кошельку на поясе.

— Это так, — ответил бородач. — Но нам нужно узнать, где бы остановиться на ночлег. Уже темнеет!

Подгоняемые свежим вечерним ветром, они погнали лошадей дальше и еще до полуночи, следуя тропой, петлявшей среди каменных нагромождений, рассчитывали найти хоть какое-нибудь пристанище. После того как всадники миновали валуны, снесенные сюда ледником, и проехали еще немного, им пришлось пережить горькое разочарование. Две лачуги, обнаруженные здесь, оказались нежилыми. Никаких признаков жизни вокруг, кроме едкого запаха волчьего помета около входа в полуразрушенное жилье. Неожиданно Мишель ощутил во всем теле дрожь, охватившую его, как и тогда, после встречи с Бастианом и Жоржем. Путники заняли ближайшую развалюху и забылись беспокойным сном.

На следующий день они проехали еще в направлении Андорры — под удручающее коллективное бурчание животов. Вокруг не видно было ни единой души, только каменные утесы, поросшие скудным мхом и жестким кустарником, и медленно паривший над их головами охочий до падали коршун. Но вот наконец встретилась деревушка — пять-шесть убогих лачуг над обрывом у горного ручья, похоже, весьма опасного во время бурного разлива. Вблизи покосившегося дощатого креста расположилась часовенка. Из нее вышел священник в потрепанной рясе, выглядевший как разбойник с большой дороги. Остальные поселяне Богом забытой деревушки глядели на путников во все глаза.

Священник был обеспокоен. После того как он услышал, откуда прибыли всадники и что произошло в Авиньоне, ему пришлось поверить, что не иначе как сам дьявол завладел миром, если даже в святом месте — в Авиньоне — ничто не устояло перед ним! О том, что напасти больше исходят от самих людей, чем от бесовских козней, от людских пороков, от проклятых Богом грешников, священник не подумал.

И, разумеется, прибывшие молокососы тоже кутили, мошенничали, лгали и, что важнее всего, распутничали, покуда на них не обрушился бич Божий! А сейчас они имели наглость принести заразу еще и сюда, в этот девственный горный приют. Зато он, Божий проповедник, знает, как этому помешать! Ему здесь доверены Господом агнцы и их души, и он не потерпит того, чтобы его прихожане были сожраны дикими волками. Святой отец приказал путникам ехать немедля вон из села.

— Берите ноги в руки, в любом случае, даже если это и противно христианину, я спущу на вас собак!

Три приятеля решили последовать совету священника, обратившегося к ним. Но вместо того чтобы с католическим смирением подчиниться и податься в дикие заросли, старшие однокашники обменялись быстрым взглядом с Мишелем, и, когда тот кивнул головой, Жорж с достоинством в голосе возвестил:

— Целиком и полностью согласен с вашей точкой зрения на этот погрязший в мерзости и грехе земной мир, ваше преподобие! И даже считаю, что триединый Господь оставил лишь малую толику времени, прежде чем по причине ужаснейших грехов подлых мерзавцев обрушить более страшные, чем моровая язва, кары! Тем не менее, что касается нас, — тут он перекрестился, — думаю, Всемогущий обошелся с нами чуть милостивее, ибо на каменистую стезю богомольца он поставил нас не с пустыми карманами. А это свидетельствует, как мне кажется, о Его милости…

— Стало быть, у вас серебро или даже золото?! — вдруг деловито поинтересовался святой отец.

— Больше желтого, чем белого металла! — заверил его Жорж. — А чтобы вы могли убедиться в истинности моих слов, возможно, вы примете небольшой подарок!

С этими словами каркассонец подмигнул Мишелю де Нотрдаму; Мишель расстегнул кошелек, вытащил несколько монет и протянул их Священнику.

— Разумеется, я знал, — уверил провозвестник Божий, попробовав монеты на зуб, — что вы — благочестивые паломники, да пребудет с вами благоволение Господне!

Он в мгновение ока спрятал награду за свое милосердие, затем пронзительным свистом огласил деревушку, и в следующий момент авиньонские беглецы увидели, как их окружило все население. За трех студентов начался в буквальном смысле бой, и, прежде чем солнце продвинулось на ширину ладони, им была приготовлена каморка в самой маленькой лачуге, где жила клыкастая вдова. Она, как объявил священник, позаботится как можно лучше о гостях.

* * *

Милосердие пиренейских крестьян и их духовного пастыря истончилось к середине ноября, когда подошли к концу денежные запасы Мишеля, Бастиана и Жоржа. Ведь поистине баснословные цены были установлены буквально на каждый глоток козьего молока, каждый кусок хлеба из отрубей. Крышу вдовьей лачуги за ту плату, которую они внесли, можно было бы семь раз перекрыть. Но большинство денег доставалось священнику, у которого они обязаны были заказывать требы на помин несчастных авиньонских душ. Святой отец сделал невозможным их своевременный побег. Поскольку он подозревал об их намерениях, ему приходилось постоянно заводить разговор о разбойниках, волках, медведях, но прежде всего — об ищейках архиепископа Андоррского. Когда же у студентов в карманах только ветер гулял, ему ничего больше не оставалось, как благословить их на отъезд. На лошадях, выглядевших такими же исхудавшими и замученными, как и седоки, студенты тронулись в путь, и вскоре над их поникшими головами вновь кружили стервятники.

— Если бы меня кто-нибудь сейчас спросил, куда нужно ехать далее, — пробормотал светловолосый Бастиан, — я бы не смог ответить.

Жорж обернулся к Мишелю:

— Может быть, ты знаешь?

— Нет, — пробурчал Мишель голосом, прозвучавшим так, словно это не он исторг из горла ответ. Его иудейские глаза сверкнули черным огнем, лицо ожесточилось, и было похоже, что Мишель впредь решил избегать общества своих друзей.

Внезапно им овладел тот самый ужас, который за прошедшие месяцы он испытал дважды. Снова Мишель услышал потусторонний громкий голос и почувствовал дрожь в сердце. В третий раз с тех пор, как он бежал из Авиньона, появилось ощущение как если бы он проваливался в пропасть, в засасывающую бездну. Образ раздвоился в его мозгу: человеческое лицо пол гулкими ударами неожиданно перекосилось и стало мордой волка. Тогда он прохрипел еще раз:

— Нет!

— Ладно уж! — не поняв, что происходит в душе Мишеля, грубо ответил Бастиан и затем обратился к Жоржу: — Стало быть, на этого парня мы теперь рассчитывать не можем. Ты подскажешь, что делать дальше?

Жорж не заставил себя ждать.

— А брошенные лачуги, а волчью вонь вы не забыли? — спросил он. — Единственное, что нам теперь осталось! Там у нас, по крайней мере, будет крыша над головой, если вскоре начнутся снегопады!

«А жратва…» — хотел было спросить Бастиан, но сдержался, так как перехватил исполненный жуткой ярости а вместе с тем страшной тревоги взгляд Мишеля. Посему он пришпорил коня, и тот как сумасшедший ринулся вперед.

Как и прежде, они увидели две лачуги. Только, казалось им, осели ниже дырявые крыши под дыханием ветра. По-прежнему оставался едкий запах волчьего помета. Когда они спешились, то обнаружили даже свежий помет.

— Может статься, эти зверюги нагрянут к нам, когда мы заснем, — пробурчал Бастиан.

— Мы их выгоним отсюда, — заверил Жорж. — Живо за дело! Еще до вечера мы должны залатать крышу и собрать побольше дров, чтобы спать при свете костра.

К сумеркам все было закончено. Бастиан работал не разгибая спины и усерднее, чем оба других. Ни единой жалобы не сорвалось с уст Мишеля де Нотрдама. Ему все еще припоминалось страшное видение. Вдобавок он почувствовал, когда был загнан в голую нищету, что в нем вновь пробуждается настоящее отчаяние, как это случилось в Авиньоне, — а из этого распада жизни вырастает другой, целостный мир. За ледяным горизонтом трижды прозвучал горний зов; казалось, что этот призывный плач звучал все ближе и ближе, таясь в волчьей хижине и в душе самою Мишеля. Он с радостью рассказал бы Жоржу и Бастиану об этом несказанном зове, но не мог и, больше того, даже не хотел. И это, в его одиночестве, было самым худшим, намного хуже голода и холода.

Тем не менее против голода нашлись остатки хлеба в сумке Жоржа, притороченной к седлу; против холода пришел на помощь жар огня, разведенного ими в закопченном очаге возле двери. И даже лошади, которых они не рискнули оставить под открытым небом, находились тут же, в хижине, и их большие тела излучали дополнительное тепло. Под их мирное похрапывание заснули сначала Жорж, а потом Бастиан. И когда низко над горизонтом появилась луна, окруженная радужным венцом, сомкнул глаза и Мишель. Но сразу же открыл их опять: кто-то царапался в перекошенную деревянную решетку в оконном проеме. С крыши доносились звуки шагов и лязг зубов. Один волк, опаленный огнем, умчался прочь.

Испуганные, полусонные и ошалелые, парни вскочили на ноги. В следующее мгновение они увидели ржущих, встающих на дыбы лошадей, сопротивлявшихся волчьей стае. Жорж шатался, освещаемый блеском искр; Бастиан крепко хватался за натянутые поводья и конские гривы, рыча что-то нечленораздельное. Мишель также бросился на хищников, чувствуя, что им завладела жажда убийства. Это было эхо смерти, которую он сам в недалеком прошлом должен был пережить. Он сунул руку в огонь, схватил огромную пылающую головешку и бросился в ночь, навстречу волчьей стае. Оба его друга в этот момент защищали от стаи хищников находившихся в хижине лошадей. Мишель гнал врага перед собой, охотясь сначала в каменистой долине, потом под крышами лачуг, и, обуреваемый местью, прикончил последнего волка, всадив зашипевшую головешку в волчью глотку. И когда он понял, что доконал зверя, в ночи раздался его торжествующий победный крик. Мишель рухнул на волчий труп и больше ничего не помнил.

— Я бы не поверил, если б не видел своими глазами! — пробормотал наутро Бастиан. — Ты разогнал всю стаю в одиночку.

Жорж, руки и лицо которого покрылись волдырями от ожогов, добавил:

— Надеюсь, эти зверюги теперь оставят нас в покое благодаря неистовству нашего Роландо! И потому охотно смиряюсь с рубцами, которые нанес самому себе. — Он осклабился, затем снова стал серьезным и заботливо осведомился: — А что у тебя, Мишель? Ты так долго был без сознания. Сможешь ты теперь встать на ноги?

Мишель попытался; шатаясь, поднялся он во весь рост, превозмог слабость, как бы освобождаясь от жуткого кошмарного сна, осмотрел хижину, долину, каменные утесы с таким выражением лица, словно узрел все это впервые. Точно таким же образом он оглядел друзей. Лишь к полудню освободился Мишель от витания в облаках. А позже с алчно раздутыми ноздрями он приблизился к очагу, на котором шипело жаркое. Жорж и Бастиан, подгоняемые голодом, не позволили разлагаться волчьим трупам.

— Ты не ответил, когда мы тебя спросили, — пробурчал Бастиан. — Но мы надеемся, что тебе это понравится.

Мишель Нотрдам и на сей раз промолчал. Но чуть позже он впился в кусок волчатины. Он вдруг ощутил в себе такой натиск звериного желания выжить, какого никогда прежде не испытывал в своей жизни.

* * *

Стремясь выжить во что бы то ни стало, друзья и не заметили, как закончился год. Уже вскоре после страшной трапезы над Коль-де-Пюимореной начались обильные снегопады. Каменная громада сбоку от тропинки превратилась в ледяной скелет. Трех отшельников больше не утешала мысль о том, что волки исчезли. Вместо волчьих клыков их терзал — и не менее свирепо — лютый мороз. К тому же все острее давал о себе знать голод.

В старом ржавом котелке варили они мох и лишайник, а также твердые куски корешков. Тот же корм, что они давали лошадям, тоже шел им в харч. Вскоре кровь уже не согревала их тела. Часто кто-нибудь из них сидел, скорчившись, измученный коликами, судорогами в желудке и лихорадочным бурчанием в кишках. Снова и снова ночами раздавались выкрики, голоса надежды:

— Бежим отсюда! В долину! Домой, во Францию! Чума?! Срать я на нее хотел! Давно пора смываться, именно теперь, зимой!..

— Дурачье, дороги завалены! Кругом ледяной затор! Зверюг поблизости больше нет, но ведь их полно где-нибудь еще! К тому же лавины! А наши клячи?! Да они подохнут на другой же день!..

И друзьями снова овладевало отчаяние. Они ненадолго погружались в обморочный сон, уводивший их от реального положения вещей, но, к сожалению, за всяким забытьем следовало пробуждение.

Следующий удар они получили в середине декабря: в тот день из-за вершин выглянул солнечный диск и друзья вывели коней под открытое небо. Из глубины ледяного стекла вдруг раздался грохот. Сухой сосновый ствол, покрытый игольчатой ледяной коркой, вдруг рухнул в пропасть, задев в падении вороного коня Жоржа. Животное от страха рванулось вперед. Не проскакав и двадцати шагов среди скалистых обломков, вороной рухнул на землю со сломанной задней ногой и застонал от боли, вынудив хозяина кинжалом перерезать коню сонную артерию.

— Мясо! — заорали они вдруг и принялись плясать перед издыхающим животным. Позади, прижав уши, испуганно застыли другие лошади. Вороной еще был теплым, когда в его тело вонзились клинки. Изголодавшиеся парни разделали на части труп лошади и стали пожирать сырые филейные ломти. Потом с туго набитыми животами они разрезали на куски всю тушу животного. Часть разделанной конины они повесили над дымящимся очагом, другую закопали в яме, наскоро вырытой во льду, прикрыв сверху обломками камней. А когда снова принялись поглощать мясо, то непроизвольно косились в сторону камарганца и притомчивой клячи Бастиана. Нежданно-негаданно воля к жизни опять взяла свое. Зарезать коня — еще несколько часов назад они не отважились бы на такое. Долгое совместное житье-бытье, память о том, как кони и люди выручали друг друга, особенно в случае с Мишелем и сивым камарганцем, — у них все это время даже мысли не было поднять руку на беззащитное существо. Но теперь, когда табу было нарушено, они смотрели на животных только лишь как на годное в пищу мясо. Бастиан первым выразил это вслух:

— Не случись рядом волков, медведей или какой заразы, мы смогли бы продержаться тут до весны! Как это мы не додумались раньше?!

Конина на зубах в ночь под Рождество и на Новый, 1521 год. Конечно, они только приблизительно могли догадываться о времени, поскольку в своей лачуге дичали все больше и больше. Тем не менее, когда Жорж прикончил камарганца, то была знаменательная веха. Семнадцатилетний Мишель, когда его друг закалывал жеребца, завещанного ему когда-то Жоном-лекарем, безмолвно заплакал, чувствуя в себе раздвоение между пробудившейся волчьей алчностью и болью за любимца. С жадностью глотая куски мяса, Мишель пережил обморочное состояние.

Сивка-камарганец был меньше вороного, кожа да кости. И трое друзей заново стали править кинжалы, едва только наступил февраль. Бастиан сам вызвался пронзить шею своей клячи. Животное, вероятно, давно уже болело; когда была разделана туша, омерзительно скользкая печень убитой клячи подтвердила догадку. В легких оказались черви, на теле язвы, так что мясникам ничего не оставалось, как зарыть насквозь прогнившую тушу.

Снова в течение недели они перебивались лишайниками, мхом и кусками корней. Но тоска по мясной пище была неодолимой, и они испытывали мучительную боль от животных приступов голода. Не сговариваясь, они все время смотрели в ту сторону, откуда дул ветер, туда, где они жили до ноября. Сглотнув слюну и затянув потуже пояса, они в конце концов пустились в путь-дорогу. К домам троица приятелей подобралась при свете яркого месяца; они нашли дверь в хлев и бросились на теплый животный запах, на блазнящий аромат своих жертв, орудуя клинками и цепами. Крестьяне, почуяв опасность, набросились на недавних гостей, так ловко ими обобранных, и отделали их так, что Боже мой… Приятели едва-едва успели ноги унести.

Наутро они оказались в незнакомом месте. Вид их был ужасен: у Бастиана были выбиты зубы; у Жоржа из раны на плече струилась кровь; только Мишель остался более или менее невредим, однако и у него сводило желудок от зверского голода после неудачного ночного нападения на деревню. Снова они сглатывали тягучую слюну, зверея на ветру. И тогда в душе Мишеля раздался вопль: он учуял запах шерсти и мяса, закричал и повел друзей в Андорру.

…Они ковыляли по обледенелым тропам уже несколько часов, пока наконец не набрели на загон, расположенный в узком разлоге. Там же находился амбар. Из хижины к небу поднимались клубы дыма. За жердяной изгородью толклась овечья отара. Учуяв присутствие чужаков, на них набросились псы, но друзья в два счета разделались с ними. Пастух в дубленой шубе неуклюже припустил подобру-поздорову в сторону гор, но Жорж и Бастиан в три прыжка настигли его и сбили с ног. Мишель де Нотрдам в это время уже успел заколоть овцу. Из вспоротой сонной артерии в него горячей струей брызнула кровь. Погрузив свои губы в рану, он сосал и чавкал, пока в звериной алчности, помноженной на ярость вампира, не впал в беспамятство и не рухнул на овечью тушу.

В хижине пастуха друзья взялись за дело. Пастух, наполовину раздетый и связанный, находился тут же. Жорж, присвоив себе его дубленку, нахохлившись, сидел на корточках перед огнем и жарил мясо, одновременно вцепившись в кусок сыра и уписывая его так, что у него трещало за ушами. Позади него сидел Бастиан, уже успевший набить себе брюхо и хныкавший от боли, как малое дитя. Очнувшись от обморока, Мишель тоже набросился на сыр, покрытый желтой коркой; он, не прожевывая, заглатывал куски. Его стало тошнить, но он не выбежал из лачуги, а лишь пересек комнату и прямо с порога изверг съеденное, после чего снова впился зубами в податливую мякоть сыра. На сей раз его не вырвало; переварил его желудок и мясо, а когда позывы снова потянули на двор, жалобные просьбы пастуха заставили его отойти подальше от лачуги.

Они обращались с пастухом как со зверем. Беспомощный и связанный, он вынужден был сидеть в собачьей конуре. Ему не позволяли выйти из нее, даже чтобы справить нужду. Только смрад, а не сострадание вынудили их выпускать свою жертву из зловонного заточения. Но даже между самими друзьями были разрушены все человеческие связи: они больше не вели бесед друг с другом, как прежде. Никто не впадал в ярость, никто не погружался в фантазии. Ничто, кроме стремления удовлетворить свой животный голод, не интересовало их, когда-то изучавших в университете семь свободных искусств. Каждый замкнулся в окаменевшем панцире времени.

* * *

Все свелось к элементарной альтернативе; ужас вырывался из души сквозь хваткие зубы, терзавшие мясо. Заново вселял страх труп Бернадетты; перед глазами вставали гнойные нарывы на теле любимой, и сквозь этот гной прорывалось лицо Жона-лекаря, исполненное жизни, добра и мудрости. Но и в его чертах уже был намек на распад и угасание, на возвращение в прах того, что из праха вышло. Гроб, черви, гниль под землей… Бесплодная, продуваемая насквозь ветром прошлого башня. Мишель пытался вырваться из этой предательской пелены, но прошлое властно вторгалось к нему. И опять смерть с ароматом ладана поднималась из кадила. Вокруг дома сновали инквизиторы-проныры, как гиены в ожидании падали… Едва достигший десятилетнего возраста, мальчик потрясенно стоял в знаке Алефа Адонаи… И такая трепетная, такая беззащитная рука матери… С чудодейственной силой вбирал он в себя несказанное имя Бога, этот дарованный ему защитный покров… А позже, когда время с грохотом покатило вперед, наполнившись ненавистью, вера мальчика перешла в свою противоположность. Безжалостно был вырван из сердца Творец всего сущего Адонаи, и трижды гвозди пронзили беззащитную душу Мишеля. Трижды за семь лет! Три и семь. Священные числа древности. Земля, Луна, Солнце и остальные планеты, вошедшие в семерку. Три бога и семь таинств в христианстве. Более древнее, более почтенное и более мудрое Пятикнижие Моисея и две каменные скрижали с законами, продиктованными ему Богом… Тройной пожар, тройное падение Иерушалаима…

От веры в Бога до ненависти к Богу… Словно кощунственные мосты, надолго застыли в мантии черной магии проклятые числа… Трижды являлось ему лицо смерти за прошедшие и запечатленные в его душе семь лет. И третий ужас порождал отныне распад, падение, люциферовский круговорот за спиной любой цивилизации… Перевертышем барахтался семнадцатилетний Мишель в пиренейских снегах, исхлестанный в обезбоженности и ожесточении… Потому-то и сам он обрел клыкастую морду зверя, что человек человеку — волк… Потому-то в самом последнем трезвучии была порвана самая последняя связь с Богом.

И оттого больше ни разу не пролетала искра сочувствия между ним, Жоржем и Бастианом.

Они оказались не нужны друг другу, чужаки, вечно далекие каждому из троих, точно так же, как не нужен был им всем и жестоко истязаемый, заляпанный собственными испражнениями пастух. Но самую сердцевину самой отвратительной и подлейшей сути довелось изведать именно ему — Мишелю де Нотрдаму. Более падший, чем трое остальных, — ТРОЕ. Именно поэтому его падение было еще страшнее. Страшнее В СЕМЬ РАЗ. То было падение в зловонную трясину, хотя когда-то его — именно его! — вознесло к звездам.

И были рыдание, стон и скрежет зубовный из-за того, что он владел божественно-сатанинским знанием, из-за того, что дух его подвергся распаду под яркими лучами солнца. С тех пор, как он проник в самую суть своей подлости, ярости и скорби, его жизнь затянулась узлом, разрубить который было невозможно. Но в то же самое время острый, как лезвие серпа, солнечный луч завершил свою жатву, разрубил в его душе мертвую петлю, снова расколол затвердевшую свиль его сердца.

Цифры его жизни — семерка и десятка — размыкались и отделялись друг от друга, как вода от суши… Планеты как бы бурлили в алхимической реторте, разбивались вдребезги, развертывались веером на орбитах космического первоначала… Две цепи выковывались во Вселенной — одна в семь звеньев, другая — в десять. Кровь, боль, гной в кратчайшей цепи, — из другой же отныне прорывался горний свет. Соединенный десятикратно на своих орбитах, плыл хоровод планет в промежутке двух вечностей. Десять светил — совершенное число — замкнул в целокупности и невыразимой красоте Адонаи… И в зорком космическом проникновении в сердцевину мира к Мишелю де Нотрдаму пришло освобождение.

Лик Бернадетты воскрес в своем обаянии и нежности. Мишель снова поверил в то, что видит, как исцеляется Жон-лекарь в своей башне. Поток человеческой любви и деятельного сострадания струился из глаз Пьера де Нотрдама. Свирепый волк был укрощен в своей жажде разрывать и убивать другую тварь, умолк предсмертный хрип собак, и вышел на свободу невинный пастух. Его отара как будто снова собралась в загоне. Засохшая корка крови и дерьма спала с тел Жоржа и Бастиана, как и с Мишеля. И все это вызвал десятикратный планетный круг. Жалкая семерка и смертоносная тройка слились в неподдельном единстве, единстве, единстве, единстве, един…

Внезапно Космос снова стал прозрачным, он нес жизнь. Исхлестаны были отчаявшиеся в бездонной пучине души, чтобы в конце концов взлететь к свету выше, чем прежде. Свершилось предсказание, услышанное Мишелем после бегства из Авиньона: «Вы уйдете в горы как люди, а вернетесь как звери!» Но отныне манила долина, ведь, несмотря ни на что, она называлась долиной добра и милосердия. Именно из открытия в себе звериного начала и произошло название. Когда Мишель почувствовал и осознал это, он после многомесячной агонии снова стал самим собой. В окно хижины он увидел, что снег начал таять, и снова заметил очеловеченные глаза Бастиана и Жоржа.

Своих друзей, своих духовных братьев, он пылко обнял. Сверкающая искра взметнулась и стала расти… Они втроем освободили от пут пастуха. И хотя он сразу припустил к горам, но вскоре остановился на косогоре и с опаской оглянулся. И студенты почувствовали: это к добру! Из непонятных ему самому соображений пастух простил их, и они направились в долину, шагая по труднопроходимым и опасным тропам.

Мало-помалу в душах зарубцовывались раны, отступал ужас перед призраками и тьмой кромешной, и все совершенное ими предстало перед их взором как сплошной кошмарный сон. В первой же французской деревушке, где они нашли бесплатный приют, Мишель де Нотрдам прошептал над кружкой вина:

— Лекции на факультете… Все говорит мне о том, что я начинаю заново… В Авиньоне меня ждет диплом бакалавра. Я не успокоюсь, пока диплом не будет у меня в руках. Дальше путь свободен, мне надлежит отдаться медицине. Я буду врачом! Сильнее, чем прежде, хочу этого, и ничего больше.

Жорж и Бастиан кивали головами, погруженные в собственные воспоминания и мечты. И на следующее утро трое просветленных людей зашагали на северо-восток.

 

Монпелье

Ободранный, изуродованный следами нарывов и шрамов темноглазый Мишель светлым апрельским днем вошел в Сен-Реми. Следуя внезапно возникшей тоске по дому и чувствуя угрызения совести, он расстался на скрещении дорог у Тараскона со своими друзьями. Мать схватила его на кухне в объятия и закричала:

— Боже мой, ты жив! И я могу тебя обнять?!

Склонив голову на его плечо, она зарыдала. С тех пор как они виделись последний раз, Мишель стал на голову выше матери. Он ждал, пока она выплачется и выговорится, а затем задал вопрос, мучивший его на пути от Пиренеев:

— Слава Богу, чума тебя пощадила! Но что сделалось с братьями и сестренкой? С остальной родней? Слышно что-нибудь о Маргарите и Анатоле?

— Чума… — пробормотала вдова. — До поздней осени она господствовала здесь. Колокола звонили день и ночь, пока болезнь не забрала и звонаря. Мы слышали это в Кавальоне. Я бежала туда с детьми. Там мы все это пережили и переждали, за что и должны быть благодарны Всевышнему. Нам так не хватало тебя, самого старшего! Это тебе подтвердят братья и сестра, когда вечером вернутся с поля.

— Они гнут спины на дядюшку Рауля?! — вырвалось у Мишеля. — Все, даже малышня?

— У него не хватает рабочих рук! Треть его людей прибрала чума! — пожаловалась Мадлен. — Но это еще не все, сынок! Наберись мужества! Еще хуже дела в Авиньоне… — Снова начались рыдания, вдова начала сморкаться, потом сообщила: — Прошел почти год с тех пор, как моя сестра и ее муж пропали без вести! Больше нет никаких сомнений! Лежат где-нибудь в общей безымянной могиле. Или зарыты на живодерне! — Снова начались истеричные жалобы, обращенные к первенцу. Резче и отчаянней она заголосила: — А я-то думала, что ты умер. Мишель, где ты был? Выглядишь ты ужасно! Должно быть, прошел через круги ада! Я сердцем чую…

Казалось, Мишель не слышал последних слов матери. Его занимала другая мысль. Он еще раз увидел Dance macabre под стенами папского дворца. Анатоль и Маргарита, несущиеся между павшими телами, разорванными в клочья косою смерти и обнаженными в мгновение ока. От непристойного их вида звенело, казалось, само небо. Мишель едва не позволил себе бежать за ними, но сильнее оказалось желание попасть в Коль-де-Пюиморену. В прозрачной тени собственной Голгофы обрел он способность примиряться с неизбежным, а ужасу перед смертью противопоставлять человеческое сердце. В то же время он вспомнил о ее вопросе.

— Прости, я словно сошел с ума от страха! — пробормотал он. — Когда раздался похоронный звон, я совсем лишился рассудка! Видел, как бежали Маргарита и Анатоль, и тогда…

Обессилевший Мишель рассказал матери, по крайней мере, все то, что он мог облечь в слова. И она понимала его, верила ему и впредь была готова нести свой крест. Когда он замолчал, Мадлен продолжала подсовывать ему куски хлеба и должна была поддерживать его, пока он не добрался до опочивальни.

В следующую неделю Мишель позволил себе расслабиться. Полдня он проводил на кухне, сидя перед полыхавшими поленьями, уставясь на огонь. Изредка он появлялся на поле дядюшки Рауля, среди своих братьев и сестренки, и заново открывал для себя запахи земли. Как-то он вышел к башне Жона-лекаря и увидел стаю галок, круживших над осиротелыми стенами. Наконец он понял, что неизбежность вступает в свои права: ему захотелось в Авиньон.

Мадлен чувствовала, что сына ей дома не удержать. Она только спросила его:

— Как ты собираешься жить? Наверное, следовало бы снова поселиться в квартале художников, но…

— Там или в другом месте, — неопределенно ответил Мишель. — В любом случае я сообщу тебе. Для меня сейчас важно только одно — возобновить занятия. К тому же мне нужен диплом бакалавра, который не удалось получить прошлым летом.

— Это будет твое первое ученое звание, — произнесла вдова. — Будь живы твой и мой отец, они бы устроили тебе роскошный праздник. Но в такое-то время…

Она внезапно смолкла. В усталых глазах стояли слезы. Но на следующее утро, когда ее сын собрался в путь, она держалась стойко, и только когда худощавая фигура Мишеля исчезла из виду, заплакала и вернулась в дом.

* * *

Дом на развилке Роны и Дюранса показался Мишелю ужасающе чужим. Запачканный, обезображенный и обезлюдевший, предстал он перед юношей. С управляющим Мишель обменялся ничего не значащими любезностями. Наскоро сложив все, что здесь ему принадлежало, с мешком, набитым книгами, и с другой котомкой, в которую уложил грязное белье, направился он к факультету. В улочках, когда-то бурливших жизнью, все вымерло. Нельзя было смотреть без боли и на сам университет. Место трех студентов занимал один. В лекционной зале почти не было видно молодежи. Декан факультета уставился на Мишеля как на призрак, пришедший из другого мира. Не без труда получил юноша диплом бакалавра.

Мать дала ему денег только на еду. В таверне за стаканом кислого вина он прислушивался к тому, что говорили посетители. Узнал он и про то, что бурса закрыта, а все меценаты или приказали долго жить, или подались на все четыре стороны из Авиньона. И что, стало быть, в настоящее время ни одному студенту нельзя попытать счастья в здешнем университете. Если здесь вообще кто-то задержался, так лишь уроженцы города или те, кто не имел средств, чтобы начать с нуля в другом месте. А когда Мишель, не привлекая чужого внимания, осведомился о Жорже и Бастиане, то узнал — разумеется, после посещения других трактиров — о том, что оба появились неделю тому назад в здешних краях в ободранном платье, но через несколько дней скрылись неведомо куда. Так Мишель потерял даже последнюю надежду на возможность обосноваться в новом месте. Но тут трактирщик, рядом с которым устроился Мишель, дал ему совет:

— Коль у тебя еще звенит монета в мошне, дуй в Монпелье! В тамошней ученой берлоге собрались нынче все, кто спасся от чумы. По крайней мере, это относится к профессорам и студентам, не успевшим дать деру в Париж. Ты же знаешь, Нотрдам, ученая слава Монпелье всегда утирала нос Парижскому университету!

Дня два Мишель обдумывал все за и против, терпеливо снося толчею в таверне, и наконец решил последовать совету трактирщика. Ранним майским утром он снова очутился на улице, по которой почти год назад мчалась лавина обезумевших беженцев. Но на этот раз, в отличие от прежнего бегства, он точно знал, куда направляет свои стопы.

* * *

В середине мая он приехал в Люнель, духовную прихожую Монпелье. Пьяный поэт, которого Мишель встретил в первом же кабаке, одержимый бесом словоохотливости, разъяснил ему:

— Люнель, да будет тебе известно, процветает уже несколько столетий. Началось это с Первого крестового похода — именно потому, что здесь, в Лангедоке, не желали связываться с кровопийцами в латах и священнических рясах. В то время, стало быть, как мясники грузились на суда, местные катары держались дружелюбно с евреями, жили с ними дверь в дверь, а поскольку они пользовались в былые времена большим влиянием в Лангедоке, иудейская диаспора в 1110 году по закону сделалась равноправной со всеми. — Поэт выпил и в раздумчивости продолжал: — Для приверженцев иудейской доктрины это было, разумеется, великим благом, поскольку в католические времена регулярно на Пасху их при всем честном народе колошматили по чем зря, а в иные праздники забрасывали камнями или даже потчевали более гнусным манером. Но катары сделали так, чтобы иудеи могли жить по-людски. И тогда в Лангедоке наступила пора расцвета, какой раньше невозможно было представить. Повсюду в стране, и прежде всего в Люнеле, благодаря свободному веянию иудейского духа возникли знаменитые школы, из которых вышли, наряду с замечательными раввинами и талмудистами, также и несравненные мастера врачебного искусства. Это были именно те медики, которые прославили Лангедок, и особенно Люнель, на всю Европу. Наряду с евреями эти ученые мужи во благо ближним использовали греческие, римские и арабские знания. Можешь быть уверен, что все в мире устроилось бы как нельзя лучше, если бы христианам достало ума жить в согласии со своими еврейскими соседями. Но там, где укоренялся крест, всегда оказывался и Молох. В конце концов в Люнеле и во всем Лангедоке случилось так, что плодоносная олива иудаизма оказалась срублена топором. Прежде всего истребили катаров. Потом в 1306 году беда постигла и евреев, а те из них, кто не погиб под католическими мечами, спаслись на чужбине. Король Филипп Красивый — сущий кровопийца с сердцем дьявола — по настоянию римской церкви издал декрет, которым подписал смертный приговор не только евреям. — Поэт одним махом опорожнил кружку вина, а потом, осклабившись на Распятие, висевшее в углу кабака, продолжил: — Город превратился в гнездо стяжателей и попов. Вот куда тебя угораздило забрести, дружище! Потому что религия основана на духе, а теология — на человеческой любви! Все, что удалось спасти, что сохранилось от былого величия Люнеля, находится неподалеку — в Монпелье! Поскольку иудаизм, несмотря на все гонения, смог выжить, он вскоре после проклятого правления Филиппа Красивого расцвел заново. И только поэтому город у моря назвал своим именем один из выдающихся университетов Европы! Потому что евреи, тайные катары и мусульмане, а заодно и духовно свободные люди, все вместе встали на его защиту. И ты, бакалавр, охочий до науки, никогда не должен забывать про это, если тебе в скором времени придется сидеть там. И еще один совет — как можно скорее отваливай в Монпелье, ибо только дурак довольствуется чаркой вина в Люнеле, если можно хорошо устроиться в бурсе величайшего университета Франции! Конечно, раньше, во времена катаров и иудеев, все было бы наоборот, но мне об этом лучше теперь заткнуться. Во всяком случае, теперь ты знаком с историей Люнеля и знаешь немного из прошлого Монпелье. Ежели ты не возражаешь, я мог бы пойти с тобой. Знаешь, поэма, которую я собирался запродать одному из клириков в здешнем разоренном гнезде — если я верно рассуждаю, — слишком хороша для местных тупиц. Кроме того, мне надо будет расплатиться после своей пьянки. Во всяком случае, есть надежда, что трактирщик в этом отношении сохранил еще в душе последние остатки старого genius loci, давшего мне приют.

Мишель де Нотрдам был только рад взять в спутники нового знакомца, хотя у него и возникли опасения, что для расчета с трактирщиком, возможно, придется исполнять роль мелкого служки, прежде чем владелец кабака освободит их от уплаты. Но выяснилось, что трактирщик был истинным поклонником поэтического искусства, поскольку с удовольствием принялся слушать поэму Франсуа Рабле (так назвался автор). Трактирщик даже выставил от себя кувшин вина: щедрость эта, однако, была основана на том, что в своем объемистом поэтическом произведении Рабле благодарил трактирщика за великодушие, говорил об эросе и еще больше о кутежах и поголовном пьянстве. Бакалавр и поэт отправились в Монпелье только утром. Рабле, который был старше Мишеля на девять лет, оказался просто незаменим, поскольку был, к удивлению Мишеля, еще теологом и философом. Поэт показал кафедральный собор с чудовищным каменным навесом перед порталом и предупредил Мишеля о кознях монахов в расположенном поблизости монастыре, где размещался также и медицинский факультет.

— Им просто неймется, когда в целях научного исследования идет вскрытие трупов! Посему они уже не раз устраивали заваруху и даже пытались натравить на ректора Инквизицию, хотя факультет имеет скрепленное печатью его королевского величества право получать трупы. Другое дело, если тебе когда-нибудь вздумается заняться трупами, взятыми с погоста. Вот уж тогда ты должен быть хитрым как лиса! Если служители Господни кого-нибудь застукают за таким делом, тогда берегись!

Франсуа проводил Мишеля в монастырь и показал ему там канцелярию директора. Во второй половине дня он же проводил Мишеля в бурсу, расположившуюся возле кафедрального собора. Поэт, теолог и философ, единый в трех лицах, привел Нотрдама в свою чердачную каморку и предоставил новоиспеченному студенту вторую кровать.

— Через пару дней, — сообщил Рабле, — ты будешь полноправным владельцем этого чулана, ибо я сматываю удочки в Монпелье, а может быть, даже махну в Италию. Но прежде я познакомлю тебя со стариком Гризоном. Возможно, он что-нибудь сумеет подкинуть, поелику у тебя воистину карманная чахотка.

Больше Рабле ничего полезного не сообщил. В обществе своего нового знакомого он до отвала набил свое брюхо в трапезной зале и с новыми силами принялся декламировать стихи. Вся компания восторженных поклонников муз — среди них и весьма разгоряченный Бахусом Мишель — хмельной толпой потащилась затем на чердак к Рабле.

В следующий вечер, после того как Нотрдам отслушал первые лекции, поэт сдержал свое обещание и привел его в расположенный неподалеку от городских ворот дом Гризона. В передней с двумя полукруглыми оконными арками на стеллажах стояли фолианты и рукописи. Антикварные издания перемежались с современными.

— Позже ты сможешь их прочитать! — сказал Рабле своему спутнику и повел его в заднюю комнату. Между корректурами, висевшими, словно белье, на растянутых веревках, восседал печатник, издатель и книготорговец в окружении своих единомышленников.

Гризон напоминал седобородого лешего, которому, должно быть, стукнуло далеко за шестьдесят, но чьи глаза по-прежнему оставались удивленно зоркими и ясными, как в дни его молодости. С печатного свитка, набранного арабским алфавитом, он довольно свободно переводил на латынь. Увидев вошедших гостей и заметив поэта, он подпрыгнул на месте, обнял Рабле и воскликнул:

— Как хорошо, что ты снова в городе! Видно, поповская кислятина в Люнеле доняла тебя оскоминой. Я же советовал тебе не пытать счастья у брюзги монсеньора.

— Ну, к несчастью, святой отец не получил удовольствия от моей поэмы, — признался Франсуа. — Хотя она и нашла достойный прием в таверне, где я познакомился с Мишелем. Познакомьтесь. Он из Авиньона, хочет теперь попытать счастья на здешнем медицинском факультете. И уж поверь, он гораздо умнее многих. Может быть, он и тебе пригодится, Гризон? Правда, вот только денег у него куры не клюют, понеже кошелек купить не на что.

— Ну что ж, я мог бы кое-чем помочь, но только лишь после проверки его эрудиции, — ответил седобородый старец, тут же снял с веревки лист корректуры, вручил его Мишелю: — Просмотри-ка, может, сумеешь обнаружить грамматические ошибки. Это текст Теренция, который я издаю на французском, поскольку мне кажется, что его тонкий юмор весьма ложится на наш язык. Это развлечет тебя, сын мой.

Мишель согласился. Спустя час он выполнил задание, причем смог доказать на деле, что в тексте имелись слабые места.

— Ну, что я вам сказал? — возликовал Рабле. — Не парень, а золото. И тебе, Гризон, он обойдется всего-то ничего, если ты дашь ему шанс!

— Считай, ты получил шанс, — обратился книготорговец к Мишелю. — Для меня лучше, если бы ты появлялся здесь в будни часа на два. За это я стану платить тебе. Сверх того, можешь пользоваться любыми книгами из моей библиотеки для своих занятий.

Бакалавр должен был признаться перед Гризоном, что своим удачным началом в Монпелье он прежде всего обязан поэту, который, как он ранее сказал Мишелю, через несколько дней исчез из города и в течение многих лет не появлялся у подножия Севенны. Его место в кругу местных любителей литературы занял Мишель де Нотрдам.

* * *

Ему пришлись по душе прочитанные у Гризона Теренций, Платон, Аристотель, как, впрочем, и Вергилий, Цицерон, Катулл. Познал он и произведения Леонардо да Винчи, Коперника, Боккаччо, Вийона. От дома Гризона к университету протянулась этакая духовная тропинка. Открывая заново Галена и Гиппократа, Мишель изучил их глубже; погрузился он с головой также в изучение иудейской и арабской медицины. Горизонты его расширились. Нострадамус (названный так по тогдашней моде латинизировать европейские имена) исповедовал еретические теории, взрывавшие сами, казалось, стены лекционной залы.

Во времена господства схоластики было бы невозможно бродяжничать по городам и весям в кругу студенческой оравы, с ботаническим саком на бедре, с пучком растений в руке. Но теперь, когда клерикальный струп хотя бы частично отлетел со здоровой плоти гуманизма, для Нострадамуса и его друзей открылись новые точки отсчета в познании мира. Не долго царствовали в медицине поклонявшиеся идолам или пережиткам магии; после тысячелетней тьмы, после десяти столетий изуверского мракобесия снова вошли в силу целебные начала, освещенные Божьим светом.

Как и в детские годы, мир для восемнадцатилетнего Мишеля наполнился ароматом лаванды; запахи тимьяна, шалфея, арники, майорана, десятков и сотен других растений смешались и наполнили собой процесс познания мира. Он смаковал вслух названия, данные еврейскими в мавританскими мудрецами цветам, травам, корням, угольной пыли, перегнойной мякоти, хрусткому ракушечнику и твердому голышу. И порою, когда он мысленно окунался в мир флоры, в волны солнечного тепла, Мишелю казалось, что он видит некую спираль, уходящую сквозь земную мироколицу в бесконечно далекое излучие Вселенной.

Каждый раз возвращалась эта пружинистая волна в раковину Монпелье, в суровые, но не скованные дисциплинарным каноном стены факультета. С противоречивым чувством переживал он гармонические колебания природы и дисгармонию недуга, вызванную душевным и телесным пленением. В темницу немочи были загнаны многие люди. Понимая, что медицина вышла далеко за пределы изучения собственно симптомов болезни, он все ближе подбирался к скрытой сердцевине проблемы. Нотрдам чувствовал, что рак, туберкулез, прободение желудка, камни в печени вполне могли быть результатом ложно понимаемой философии. И тогда с исписанными черновиками он вырывался из лекционной залы и шел в покосившийся дом Гризона, где продолжал свое учение в более универсальном плане. Окружавшие его повсюду крики, стоны, нищета все настойчивее подводили к всеохватывающему решению.

В эти годы фортуна была к нему благорасположена, испытывал он и поражения. На факультете его считали одним из наиболее смышленых, даровитых и любознательных студентов. Успех, славу, блестящую карьеру пророчили ему многие преподаватели. Нострадамус в ответ только посмеивался, чувствуя себя неловко от чрезмерных похвал. Он не рвался к богатству и власти, а чем глубже погружался в тайны Вселенной, тем более чуждым и призрачным становился для него так называемый внешний мир. Только походя, краем глаза замечал он буйство, лихорадку, крики так называемой большой политики в четыре года обучения. Политика его раздражала, хотя навзрыдный визг той эпохи позднейшие историки отмечали как явление огромной важности.

* * *

Под натиском турок Европа потеряла Белград. И произошло это ранее, чем на папский престол взошел Адриан VI. Почти одновременно султан Селим I завоевал Египет. В тот же год страшную бойню европейцы устроили в Новом Свете. Эрнандо Кортес, назначенный наместником Мексики, захватил столицу ацтеков Тенохтитлан. Ревя имена своих кумиров и святых, испанские воины Христовы учинили кровавую расправу. В пароксизме жажды золота, охватившем католических ратников, оказалось разграблено и уничтожено целое индейское государство.

Отправлялись за золотом и в Вормс, где обвиненный в ереси Мартин Лютер выступил против ватиканских торговцев индульгенциями и против католической трактовки евангельских текстов. В имперском сейме мужественный реформатор боролся против клерикального безумия, а стало быть, и против находившегося под папским каблуком молодого императора Карла V. Вислогубый пьяница объявил Лютера гражданином вне закона, и монах едва успел унести ноги в Вартбург, под защиту рыцарей Саксонского княжества. Император просто-таки рассвирепел. Так называемый Вормский эдикт, узаконивший сожжение всех произведений Лютера, не дал никаких существенных результатов. В тот год, когда у Адриана VI раздуло желчный пузырь (лопнувший в следующем, 1523 году), Габсбург напал на французского короля Франциска I, которого не считал способным к сопротивлению.

В то самое время, когда помазанники Божии спорили между собой относительно раздела Наварры, Неаполя, Милана и Бургундии, рыцарские трубы Гуттена и Зикингена в Германии протрубили священный поход против Рима. Вскоре к антиклерикальным отрядам присоединились мелкопоместные дворяне. Вооруженные тесаками борцы за свободу духа бросались на крепость архиепископа Трирского, более подкованного в ратном деле. При штурме его крепости под пушечными ядрами погиб Зикинген, в швейцарском изгнании немного позднее скончался Гуттен.

Но искорка, брошенная мятежом, вспыхнула огненным ураганом. Избранный на шведский трон Густав Ваза, выходец из крестьян, призвал к более грозным битвам. Это избрание воодушевило германских холопов, поднявших знамена и штандарты с изображением крестьянского башмака, ставшего политическим символом в Крестьянской войне. В Швабии, Эльзасе, во Франкфурте и Тюрингии крестьяне объединились и потребовали возвращения прав, украденных у них феодальным дворянством и церковным клиром. Когда спесивые короли и папский двор встали на дыбы, над крышами их замков, церковных и монастырских поместий взвился красный петух, и крестьянское восстание, прежде чем оно было подавлено союзом трона и алтаря, перекинулось во Францию.

Мишель де Нотрдам, правда, смутно почуял приближавшуюся грозу летом 1524 года.

* * *

Рабле за несколько лет до того сказал: если студенты-медики хотят постигнуть науку о взаимосвязях органического мира, то должны учиться скальпелем вскрывать трупы. Но рясы из монастыря Сен-Пьер следили за ними неотступно, как стоглазый Аргус. И как коршуны стояли монахи на страже кафедрального погоста, равно как и других захоронений, расположенных подальше от университета. Только в монастыре Сен-Бениоль перед воротами, ведущими в Ним, они могли набраться опыта.

— Нам нужно пробраться туда во что бы то ни стало, — предложил Нострадамус друзьям, собравшимся в его каморке. — И еще надо обратить внимание на то, чтобы облюбованная могила была свежей! Не только потому, что с полусгнившим трупом нечего делать, но и потому, что свежая земля более рыхлая…

— Нужно рассчитать все как следует, — добавил один из заговорщиков. — Даже если мы мигом раскапываем могилу и получаем труп, этого мало. Куда мы его денем? Через час или два попы в любом случае засекут, что птичка упорхнула, и тогда (голову даю на отсечение) розыск начнут прежде всего на факультете!

— Точно! — подтвердил докторант, примостившийся рядом с Мишелем на краю кровати. — Мы ведь не можем вернуться в город с трупом. Нужно будет отправляться в сторону холмов Жиньяка. Я знаю там один заброшенный амбар. Он вполне подойдет для нашего плана.

— Тогда по рукам! — воскликнул Мишель, выглядевший увереннее и хладнокровнее, чем был на самом деле. — Нам лишь следует обговорить, что будет делать каждый из нас. До следующей недели все уточнить и подготовить.

Через восемь дней, ночью, когда в небе показался тонкий серп луны, студенты перелезли через стену монастыря. Они без труда добрались до кладбища Сен-Бениоль, где накануне был похоронен пекарь Жак Перлюз. Двое студентов остались стоять на стреме у дороги, тогда как остальные взялись за лопаты и кирки. Не прошло и часа, как они добрались до сосновых досок гроба. Мишель и докторант тут же спрыгнули в яму, подняли крышку и взялись за тело покойника. Сладковатый трупный запах смешивался с резким запахом сивухи: похитители трупов для храбрости распечатали бутылку. Нужно было поднять труп наверх и завернуть в приготовленную загодя мешковину.

Они быстро засыпали могилу, а завернутого в холстину покойника потащили к двухколесной тележке, спрятанной в кустарнике неподалеку от кладбища. Тут студенты снова подкрепились вином и до наступления рассвета были уже возле знакомого амбара, расположенного в трех-четырех верстах от города. Пока все шло как нельзя лучше. Они не считали, что поступают кощунственно: ими двигала жажда знания.

Жестоким и страшным выглядело вскрытие трупа. Все то, что прежде изучалось лишь в теории, что выглядело хрупким книжным знанием, вдруг обрело иные контуры. Преодолев первый приступ отвращения, Мишель пришел в себя и внезапно вспомнил, как из мальчика превратился в мужчину. Пройдя скальпелем сквозь ткань легкого, он обнаружил под свернувшейся кровавой коркой туберкулы, гнившие еще при жизни пекаря. Точным движением введя нож в разомкнутый порез, дышащий при колеблющемся мерцании факелов, Нотрдам еще глубже погрузился в ярость, преисполненную жизни, так мощно и неукротимо бушевавшей в нем. И хотя голова раскалывалась от хмеля и осознания того, что он нарушил церковный запрет, он все глубже и глубже проникал в ткани мертвеца. Мишель был в опьянении, в этаком просветленном бреду. Кромсая мертвую ткань, рука работала так уверенно, словно мускулы приводила в движение неодолимая сила. От легких Нотрдам перешел к сердцу, печени, селезенке и почкам. Он отбросил отвращение как помеху; только одно шло в счет — приобретение глубочайшего медицинского знания. И внезапно понял Мишель, что работает в полном одиночестве. Его друзья стояли рядом. Его торопливый шепот, его метафорически образные фразы в медицинском оформлении звучали для них как откровение. Наполненные факельным дымом пространство и время расступились перед ними, и они неслись и взмывали в этой бесконечности…

Но в этот светлый познавательный восторг ворвались рев, ругань, проклятия. Прозвучал выстрел. Монахи напали на след студентов, несмотря на осторожность последних. Объединившись со стражами порядка, монахи набросились на Мишеля и его друзей, которые защищались, в испуге и замешательстве, как могли. Рукопашная была короткой. Связанных и до крови избитых студентов вывели из амбара. Задыхаясь от ярости, монахи завернули труп в оскверненную холстину; тележка с грохотом покатила назад в Монпелье, и снова ее тащили по холмам студенты, как тягловая скотина.

Темница под монастырем Сен-Пьер, кандалы, крысы… Смрад из-за отсутствия нужника… Вскоре после того, как лето нависло над городом и придавило его жарким зноем, появились вши, а вслед за ними — чесотка. Все меньше доставалось узникам протухшей воды и заплесневелого хлеба. И все время над ними висело грозное обвинение Святой Канцелярии, сиречь Инквизиции. Как-то к ним пришел один из адвокатов, назначенных университетом; он больше упрекал их, чем хотел помочь.

— Перед трибуналом должны предстать не мы, а попы! — воскликнул в ответ на слова адвоката Мишель. — Они делают вид, будто хотят жить по-людски, но сами же гноят людей в застенке!

— Это приведет тебя на костер! — тяжело дыша, произнес докторант.

— Да срать я на них хотел! — парировал Мишель.

После этого он вновь предался размышлениям, а его тело, покрытое затверделой коркой грязи, все глубже пропитывалось затхлостью каменных стен и, казалось, превращалось в камень. В мозгу все чаше мелькали обрывочные видения.

Так же, как тогда, перед мертвым телом пекаря, в сознании Мишеля возникла сверкающая рама, сплелись стальные тенета, и в этой паутинной скани снова оказались Пьер де Нотрдам, Адонаи, Жон-лекарь, Авиньон, волчьи морды в Пиренеях, пастух, падение и воскрешение… Папский город лопнул, как гнойный нарыв, разбрызгивая липучую отраву вокруг себя — от одного края неба до другого. В этот момент со скрипом открылись тюремные ворота. Был сентябрь 1524 года.

В темницу вошли стражи порядка, зажав в руках молотки и клещи. С израненных тел со звоном упали на пол цепи. Еле держась на ногах, щурясь при свете коптящих факелов, Мишель де Нотрдам уставился на официальную бумагу, в которой магистрат обещал ему и другим студентам помилование, в случае если они в качестве врачей примут участие в борьбе с чумой, снова обрушившейся на Прованс и Лангедок.

 

Шествие бичующихся

Еще раз истекли гноем черные времена, когда в 1520 году началось повальное бегство, а всеобщая истерика обратилась на людскую плоть. После того как Нострадамус начал работать в больнице, по улочкам Монпелье покатился поток первых бичующихся.

Шествие возглавлял священник, обнаженный до пояса. Он обалдело выкрикивал обрывки литаний в благом порыве и непрерывно хлестал себя кожаным ремнем, усаженным по кромке железными зубцами, хлестал по спине и бокам. Вперемежку он мучил членов своей семьи. В сакральной ярости он наносил удары; крик и стон смешивались с призывами к Богу и святым. По его кровавому следу ступала толпа: женщины, мужчины, старики и старухи, подростки и даже дети. Голь перекатная, ремесленный люд, патрицианская элита, совсем как в Авиньоне. Все переплелось в диком месиве. Бичующиеся ритмично поднимали ремни и сладострастно избивали себя и других. Поток бичующихся заполнил площадь перед кафедральным собором Сен-Пьер, выхватывая из домов, кабаков и храмов все новые жертвы. Сквозь больничное окно Мишель увидел, как перед фасадом собора многоголовый Дракон заплясал и закружился — все быстрее и страшнее — в своей смертоносной ярости. Хлещущие пропитанные кровью ремни засвистели как молотильные цепы, обрушившись, подобно урагану, на толпу. Падали первые жертвы, погибшие уже не от чумной заразы. Молох несся дальше и в своей пляске топтал беспомощные тела, с хрустом ломая им кости. Криком изошел в больнице Мишель де Нотрдам, избегший темницы и вернувшийся только для того, чтобы оказаться в другом застенке, более страшном.

С лицом, залитым слезами, несмотря ни на что, продолжал он исполнять свой долг, пытаясь облегчить боль всем хворым, умыть, помочь, насколько он мог это сделать. Но на улицах бушевали бичующиеся, и нигде не было видно властей, которые могли бы принять решительные меры и положить конец всеобщему безумию. Монпелье прежде был городом науки и искусства. Дух, когда-то витавший здесь, светил всей Франции и даже Европе. Однако теперь люди лишились самой последней человеческой основы и воистину сорвались в бездну.

Только к ночи прекратились крики и свист бичей: бичующиеся направились в Ним. На площади остались лежать скрюченные тела, и Мишель, приведя мысли в порядок, заметил, что у него под руками тоже ничего не осталось, кроме мертвых тел.

В следующие недели и месяцы трупы сбрасывали в общие могилы. Еще неизвестно было число жертв, и никто из погибших не был записан в церковные книги. Город почти обезлюдел. Все дальше распространялась агония. От Монпелье до Нима, до Авиньона и Марселя тянулись в страшной пляске бичующиеся. Все новые потоки вливались в это шествие — бичующиеся волной катили дальше. Этот ужас дошел до Валенса. Лиона и Парижа — ужас, не поддающийся описанию.

С сентября по октябрь на одном таком островке обосновался Мишель. Обмывал, поил и кормил больных и хворых, вытирал им слюнявые рты и обмывал загаженные бедра. Снова и снова цеплялся вместе с ними за соломинку надежды. И вновь видел, как назревают гнойные желваки, лопаются и истекают желтой заразой. И не умевший им помочь голыми руками, в нем умирал человек — и так без конца все дни и ночи.

Зачастую Нострадамус уже больше ничего не хотел, кроме одного, — хотел умереть, чтобы прервать мысль и сострадание. Он думал о яде, о кинжале, о быстром конце, однако снова вырывался из этого замкнутого круга — кто-то, безымянный и безликий, словно удерживал его от этого последнего шага. И он не был готов свести счеты с жизнью. Его человечность была сильнее, чем его отчаяние. И заново утверждалось что-то иное, несказанное и не видимое простым глазом. Какая-то незримая сила оберегала его от чумной заразы: позднее он увидел в этом скрытый смысл.

Мишель работал, мучился, сомневался и надеялся до ноября одолеть недуг, сразивший Монпелье. Внезапно чумная зараза отступила. Первый раз за все последние месяцы в больнице не раздалось за ночь ни одного предсмертного хрипа; напротив, стоны стихли, больные на койках дышали свободнее, почти как здоровые люди. У последней койки, где лежал больной, которого Мишель спас от смерти, Нотрдам рухнул на пол. Глубокий обморок милостиво стер в его памяти воспоминания о двухмесячной пытке. И потом, после физического и душевного прозрения, еще острее в его сознании закрепился вид прогнившего города.

Он видел Авиньон, пораженный чумою, но здесь это было несравненно страшнее: из Авиньона ему удалось ускользнуть, а здесь, в Монпелье, он вынужден был остаться. И как только он смирился с неизбежным, то начал отдавать всего себя искоренению заразы.

В любом пустом окне, в любой зиявшей арке ворот мерещились ему лица, безвозвратно ушедшие в никуда. На каждой мостовой, в канавах — повсюду ему чудилась кровь, пролитая бичующимися. И осенний ураган, все хлеставший над побережьем, приносил с собою щелканье и треск ремней, вызывал бешеную ярость, прямо-таки ужас перед временем (на самом деле — перед вечностью). Это была неслыханная издевка: город, вероятно, только и выжил, пораженный в самую сердцевину чумной заразой, чтобы лишить разума человека и врача. Десятки, сотни и тысячи людей исчезли, унесенные моровой язвой. Как совершенно уж никчемную мякину или дерьмо, унесла смерть эти жизни. Чума и бичеватели собрали страшный урожай. Они одержали победу, а он сам — хоть и сумел выжить — потерпел поражение. Целый день Нотрдам бродил по улицам Монпелье, выглядевшим как после черной вакханалии, и боль терзала его. И как раньше он проклинал смерть, так теперь слал проклятия своей прозорливости. Он набрел на осиротевший кабак, шатаясь, спустился в подвал и внезапно с хохотом выдернул пробку из ближайшей бочки.

Первая кружка вина почему-то отдавала привкусом крови, но уже вторая милосердно сняла поднявшуюся к горлу тошноту. В желудке разлилось умиротворяющее тепло. Мир отступил назад в трепетном мареве, тусклая пелена спустилась на его мысли, отделив от реальности. Третью кружку он уже вовсю смаковал и посасывал, как младенец материнское молоко. Шаг за шагом Мишель отключался; вскоре он уже забыл про Монпелье, не зная даже, день или ночь на улице. Каменные своды растворились в туманном кружеве, и только извинь соединяла его с жизнью.

Сознание плутало в хмельном гуле. Последняя мысль мелькнула в голове, прежде чем сомкнулась тьма: что он теперь спасен, поскольку больше не способен ничего вспомнить. И тогда ночь распластала над ним свои крыла…

Пробуждение и лихорадочное возвращение в мир было ужасно. Ледяной, кисловатый винный перегар, боль, отвращение. Тошнота. Едва он поднялся, из глотки под ноги брызнула горькая струя. Колющая боль и спазмы в желудке заставили его подумать о горловом кровотечении. Но едва боль стихла, Мишель ощупью нашел кружку, выдернул пробку из бочки и заново принялся накачивать себя. Только одно желание, одна жажда — снова погрузиться в спасительную завесу тумана. Когда же тошнота снова подкатила к горлу, он выблевал струю, а с нею и оставшиеся мысли, после чего полностью вышел в алкогольный астрал…

Дни и ночи шли чередой в бессознательном оцепенении. В конце концов наступил такой момент, когда после пробуждения и значительной порции вина сухой горловой спазм не исчез. Бочку он оставил открытой, а сил заткнуть ее у него не было. Разбитый телом и душой, Нотрдам тщетно пытался заткнуть отверстие бочки хоть чем-нибудь. Он задыхался, поминал черта, он скреб бочку и барабанил по ней, наконец в изнеможении рухнул на пол. И на этот раз потерял сознание не от вина, а от того, что отравленные клетки мозга задыхались без кислорода.

С раскалывающимся черепом, шатаясь, он встал на ноги и уставился на себя, покрытого грязью и блевотиной. Его тело набухло и заживо разлагалось. Под ногами шмыгали крысы, десятки острозубых тварей сосали, чавкали, задыхались и извергали снова все, что поглощали. Они барахтались в этом дьявольском всемирном потопе, и на кипучих гребнях гноя плясали бичующиеся, драконовы исчадия. Нострадамус от боли закричал, и никакого облегчения не почувствовал он после крика.

Последняя борьба с самим собой, что-то вырвалось на все стороны Вселенной… Вслед за этим исчезли стужа, тьма кромешная, страшная бездна, потусторонний ужас. Внезапная остановка в предчувствии нового тепла, воскрешающий луч света… Две руки, мягкие, как олива, поддерживали его… Десять божественно женственных пальцев подхватили его, укрыли от сглаза, омыли, укутали, соединили черепки разбитого сосуда, исцелили. Исчезли бичеватели, крысы, гнойное море. Тело — невредимое снаружи — лежало, скорчившись, на испачканных каменных плитах. Из безмолвия вопившей безбрежности душа его возвратилась в тело. Когда Мишель де Нотрдам пришел в себя и раскрыл глаза, он был надежно защищен женскими руками.

Не богиня, но бедная изможденная женщина, одна из тех, на чьем лице, как и на лице Мишеля, страдание оставило немало морщин. Такой необыкновенно близкой показалась ему женщина, как будто он прошел с ней, рука об руку, сквозь тысячу ночей. Он еще этого не осознал; она прижала его к своей груди, не обращая внимания на грязь, и произнесла:

— Как долго я тебя искала! И какой ценой нашла! Ты спас мне жизнь. Я поняла это, когда в тот день чума отступила и я очнулась у тебя на руках…

Женщина преподнесла ему неслыханный дар. По крайней мере, спасенная человеческая жизнь должна была служить Нострадамусу оправданием, и это искупало все остальное! Все имело свой смысл. Семя жизни одолело трясину, потому что из отчаявшейся человеческой воли к жизни вырос в конце концов плодоносящий ствол. Теперь произошло что-то напоминавшее пиренейскую зиму. Он не был отвергнут и в этот раз. После глубочайшего ужаса он снова обрел почву под ногами, поскольку это была настоящая жизнь, поддержавшая его своими обнаженными руками. И хотя его еще трясло после жуткой горячки и видений, он нашел в себе силы прошептать:

— Ты сказала, что я помог тебе? Я верю… но теперь помоги мне! Уведи меня отсюда…

Белокурая женщина кивнула головой. Она не стыдилась поддержать ближнего своего в падении и помочь ему начать все сначала. В доме женщины, потерявшей во время чумы мужа, троих детей и грудного младенца, Мишель обрел покой. Бенедикта — так звали хозяйку — обмыла его и накормила. Она сидела рядом с ним и гладила его руку, пока Нотрдам не погрузился в глубокий спасительный сон. На следующий день, когда почувствовала, что лихорадка отпустила его, она легла рядом с ним: на ее груди Мишель нашел тепло, в ее лоне — тягу к жизни.

Наутро он отважился выйти на улицу; дойдя до площади, утвердился в реальности всего происшедшего, в том, как глубоко поразила чумная зараза город, и вновь принялся помогать, насколько хватало сил, больным и умирающим. Мало-помалу в Монпелье стали просачиваться слухи о том, что Сен-Реми на этот раз чума обошла стороной. В университете, наоборот, ничего утешительного ему не сообщили, кроме того, что о возобновлении занятий не может быть и речи. Но что если у него есть желание работать в качестве врача, тогда он может отправиться на запад или на север, где все еще бушует зараза. Нечто подобное предложил ему обдумать и спасшийся старый Гризон. Бенедикта предложила другое:

— Ты бы мог навсегда остаться в моем доме, — сказала она после его дня рождения, когда Мишелю исполнился двадцать один год, под Рождество. — Мы вместе могли бы попытаться начать жизнь заново, ты я я…

В первый момент Нотрдам готов был согласиться. Памятуя о том, что она сделала для него, он даже поторопился ответить «да». Но позже подумал, что снова придется видеть бичующихся, вдыхать вонь гнойных нарывов. В мыслях он снова и снова возвращался в больницу и там опять держал на руках белокурую женщину. Хорошенько подумав, Мишель притянул женщину к себе и ответил:

— Ты мне нужна! Я знаю, что ты меня любишь, и прошу тебя — не удерживай меня!

Потерявшая детей вдова, возможно, и без того уже обо всем догадывалась.

— Когда? — спросила она.

— Утром, — тихим голосом ответил Мишель.

Она еще раз приняла его в свое жаркое лоно и вернула ему свободу, которая должна была стать для него новым испытанием.

* * *

В первый год своего долгого странствия Мишель чуть было не попал в беду. Едва чумная зараза угасла в Монпелье, как с новой силой вспыхнула в заболоченных краях морского побережья. И опять были предсмертные хрипы, щелканье бичей. Ярость его была сильнее страха перед чумой.

— Безумцы! — обратился он к бичующимся. — Думаете, что таким способом вы избавляете мир от страданий?! Образумьтесь, глупцы! Помогите врачам в больницах! Очистите хворых! Только так вы сотворите богоугодное дело. Кумира, которому вы молитесь, не существует! Поймите это! А если уж вы не горазды на такое, тогда эту истину в вашу тупую башку втемяшат дубиной!

Он метал громы и молнии, стараясь удержать богохульствующую толпу, пока она готовилась наброситься на него. Но прежде чем начаться настоящей свалке, Мишель почувствовал, как его обхватили чьи-то руки, и великан, сграбаставший его в охапку, потащил его прочь и, втолкнув в сводчатые ворота, поволок наверх по узкой крутой лестнице. На крытом балкончике он представился городским врачом Нарбонна Клодом Жироном.

— Я рад, — продолжал он, — что небо послало именно тебя! Ведь ты выступил против суеверия, даже если и поступил несколько легкомысленно. Еще одно или два мудрых изречения с твоей стороны, и тебя бы разорвали в клочки. Прости мне мое вмешательство! Думаю, ты слишком хорош, чтобы твой труп бросили в сточную канаву! Ты, случайно, не с того же факультета, что и я?

После того как Мишель поблагодарил его и представился, Жирон предложил ему работать у него фельдшером. Мишель предложение принял. В конце концов, он только для этого и приехал в Нарбонн. После того как с городским врачом они пришли к единодушному решению, Мишель вернулся к теме бичующихся.

— Худо ли, бедно, но мы могли бы нашими врачебными средствами бороться против заразы, — сказал он. — Но что делать с этими одержимыми? Напасть пострашнее чумы. Они противятся любым разумным мерам! Чума для них — бич Божий, и кто этого не принимает, тот вечный грешник и гореть тому в геенне огненной. А потому необходимо выступать не только против чумы, но и быть беспощадными с идолопоклонниками!..

— Выпьем за это, — ответил великан. — Могу добавить, что в этом отношении я уже прозондировал в магистрате. — Он наполнил вином два бокала. — Что ответит ратуша — бабушка надвое сказала. Гуманисты и просветители выступают против попов. Но если ты сделаешь там доклад, если ты, Мишель, будешь способен их расшевелить, у нас появится шанс! Хотя, вероятно, клирики так и не возьмутся за ум. Но ведь есть еще в магистрате и начальство городской общины, а эти цеховые мастера полностью еще не оболванены, только лишь сбиты с толку.

— По-моему, сильнее всего чума свирепствует именно там, где бичующиеся, — заметил Нотрдам. — Я чую это. Слюна, попавшая в открытую рану, — вот в чем опасность заражения! Интуиция подсказывает мне, что именно это идет в корм Молоху!

— И я думал о том, что ты точно определил и чего я так отчаянно искал, — задумчиво ответил Жирон.

Мишель де Нотрдам снова погрузился в больничный ужас, опять начал борьбу почти с пустыми руками, и, как прежде, один за другим на его глазах умирали больные в муках и отчаянии. Все-таки после трех-четырех страшных ночей был созван городской совет. Его созвали по настоянию Жирона. Они с Мишелем силой пробивали себе путь сквозь неистовствовавшие толпы бичующихся. Казалось, весь город был охвачен безумием. Точно так же безумие и смерть наложили свою лапу и на залу, где заседали члены совета, — она была полупустой. Когда Мишель и Жирон поднялись на подмостки, стоило большого труда заставить себя выслушать. Хладнокровие сохраняли только гуманисты, получившие светское образование. Но остальные — и прежде всего клерикалы — бранились, издевались и посылали проклятия. Вместе с врачами в залу проникли несколько бичующихся.

Но после выступления Жирона Мишель почувствовал, что все-таки он способен овладеть вниманием собравшихся. Он начал говорить. Слова сами слетали с его уст. Пророческие картины вставали перед залой, и слушатели содрогались в испуге. Он рассказывал о последствиях безумия, предсказывал повальное бегство и живо изображал ужас чумной заразы, вдвое превосходивший самые страшные напасти. Он рисовал перед членами магистрата адские картины. Мишель не повергал испуганных слушателей в отчаяние, но искусно предоставлял им право выбора при возведении мостов надежды. Он изложил им, теперь уже в более спокойном тоне и более понятно, свой план. Последующее голосование стало победой: подавляющим большинством голосов совет решил, не откладывая дела в долгий ящик, изгнать бичующихся из Нарбонна. Те из них, что находились в зале, были отведены в тюрьму. Было решено мобилизовать стражу против остальных изуверов. Жирон и Нотрдам развязали себе тем самым руки, чтобы начать бороться с моровой язвой.

В Нарбонне завязалась схватка, какой еще не видывали в Провансе и Севанне. Наряду с имевшимися больницами Мишель и Клод подготовили другие помещения для больных. Едва на коже появлялись первые признаки заражения, людей направляли туда. Дома, в которых смерть уже нанесла первые удары, очищались городскими служками. Кровати, одежда и даже мебель вывозились за пределы городских стен. Под угрозой жестокого наказания магистрат запретил выбрасывать рядом с колодцами любые отбросы. В больницах снова стало вдоволь воды. Больные ежедневно обмывались. Не делалось в этом отношении исключения даже для смертельно больных. Городской врач и его помощник в равной мере следовали как теории, так и своему чутью. И хотя число зараженных чумой не убавилось, но все-таки и не увеличивалось — одно это уже могло считаться победой в сравнении с положением в тех городах, где свирепствовала чума.

К началу весны Нострадамус снова выбился из сил. День и ночь слились для него. В конце концов он уже не разбирал, что ест и пьет. Ничего больше не существовало, кроме больных и его ярости против чумы. Лишь в начале апреля чума стала отступать.

Мишель, прошедший через ад, рухнул на кровать. Он проспал двадцать четыре часа подряд, после чего с жадностью набросился на еду, осушил бутылку вина, но на этот раз не сделался настолько пьян, чтобы потерять сознание. Он разыскал Жирона, и на балкончике они подвели итоги.

Клод настаивал на том, чтобы завести книгу с подробным учетом каждого случая заболевания, каждого летального исхода. И когда они подытожили колонки цифр, городского врача и его друга еще раз охватил ужас. Сотне жертв чумной заразы противостояла только горсточка тех, кто сумел выжить. Врачи боролись за жизнь из последних сил и почти ничего не добились. Вопреки их усилиям, несмотря на новые методы борьбы с эпидемией, снова и снова приходилось рыть общие могилы. Мишелю это напомнило то, что он пережил в Монпелье, когда увидел, как Жирон дрожащей рукой схватился за бутылку сивухи. В то же самое время в душе возник образ Бенедикты, и в это же мгновение возникло видение. Из ее лика, единственно спасенного в Монпелье, выплыли другие лица, числом больше дюжины, те самые, что выжили в Нарбонне и приходили благодарить за исцеление. Душа ясновидца окрепла. Нострадамус взял из рук друга бутылку, поставил ее на место и сказал ошарашенному Клоду:

— Мы все-таки кое-чего добились, и я объясню почему…

Узнав, что случилось в Монпелье, Жирон обрел надежду. Оказывается, за время чумной заразы из их больницы выписались двенадцать человек, тогда как в других городах — ни одного.

— Это значит, что мы были на правильном пути, — облегченно вздохнул великан. — Спасибо тебе, Мишель!

— Мы начали и станем продолжать, — ответил Нострадамус.

* * *

Они продолжали весь 1525 год и добрую половину следующего года. В долине между Нарбонном и Каркассоном, где постоянно вспыхивали очаги эпидемии, они снова принялись за дело. Оба вступили в бой против бичующихся, против гигиенических нарушений в деревнях и против возмутительных обычаев захоронения. Снова и снова им противостояли фанатики и клир. Но случалось встречать и благоразумных людей. Кто-нибудь из гуманистов иногда им помогал, — таким, например, образом Клод и Мишель в то время получали свежие трупы.

Ни один священник или монах не напал на их след. Когда перед ними лежало вскрытое тело, Мишель снова ощущал ту безусловную уверенность, с какой он работал в амбаре на Жиньяке. Едва он вводил нож в тело, у него появлялась редкостная твердость движений. Он предполагал, что исследования помогут разгадать мучившие его загадки. Он мог понять в отдельности каждый орган, опухоль или желвак, но это было не совсем то, что искал Мишель. Порою к нему приходила только интуитивная догадка, буквально на какую-то долю секунды, но затем он снова безнадежно запутывался в тонких сетях паутины и с болью переживал поражение.

Это были вскрытия, производимые тайно от всех. Летом 1526 года наступил момент, когда Мишель почувствовал, что больше не может оставаться в Нарбонне. Вместе с другом они прошли мучительный путь, но теперь он уперся в границу. Жирон помогал ему чем только мог, точно так же, как и он Жирону. Вместе они расширяли границы своих знаний. Но теперь и этого было уже недостаточно для Мишеля. Фронт переместился, война продолжалась: из Тулузы приходили кошмарные вести, и в августе Нострадамус отправился туда.

* * *

Великан дал ему сопроводительное письмо, но даже без этой бумаги тулузский магистрат принял бы его с распростертыми объятиями. Врачи и фельдшеры нужны были теперь как никогда. Чума требовала от высокообразованных людей не менее жертв, чем от дворянства, горожан и крестьян. Чиновники ратуши согласились расплачиваться золотом, когда Мишель стал наводить порядок в неразберихе служебных помещений. Ему сразу же предоставили роскошные апартаменты рядом с базиликой Сен-Сернен. Снова он работал из последних сил, днем и ночью борясь с моровой язвой. Больничная вонь и предсмертные хрипы — из этого состояла его жизнь. И если удавалось вырвать из лап смерти хоть одного больного, он был рад и этому.

Так прошли сентябрь, октябрь и начало ноября. По крайней мере, на сей раз ему не пришлось вступать в схватку с бичующимися. Едва один из безумцев появился в Тулузе, как магистрат сразу же посадил его за решетку. А в декабре 1526-го эпидемия внезапно пошла на убыль. С болью в душе Мишель попытался подсчитать соотношение умерших и выживших, но у него уже не оставалось ни физических, ни душевных сил. От Гаронны он отправился к Мюре, затем дальше, к Карбонне. У реки, несшейся в зимнем тумане, мучавшие его мысли сами исчезали как туман. Сапоги погружались то в гальку, то в илистые наносы, но он не замечал этого.

В течение недели он пробирался вдоль отрогов Пиренеев и едва ощущал холод. Наконец выше Карбонны он набрел на какой-то мрачный притон, расположившийся у черта на куличках, и зашел, чтобы как следует выпить. Предостерегающее воспоминание о Монпелье и Бенедикте заставило его быть бдительным, но ему сразу стало ясно, что на сей раз он находится в безопасности. Его понесло и закачало хмельным потоком в обществе пастухов и горцев, под защитой басовитых парней, и слыхом не слыхавших о том, что такое чума. Между тем он все время тянулся к долгому и отрешенному созерцанию и, стоя на месте, всматривался в южную сторону, где за горизонтом лежала Андорра. Память вернула его в то время, когда, при первом взрыве чумной заразы, он зимовал в горах.

Внезапно ему было явлено видение. В тумане, вдруг ставшем прозрачно ясным и повисшем над землей, он увидел огромную гору, сложенную из валунов, победоносно вздымавшуюся в своей дикой нетронутости над долиной. Внизу громко — как ему показалось — прозвучало имя, однако эхо не было оглушающим, скорее наоборот, оно звучало так, как будто шевелил губами Адонаи. Восторг и разочарование сплелись в душе. Из ускользавшего видения снова прозвучал голос. Удивительно знакомой показалась ему интонация, и совершенно отчетливо он услышал: «Лавеланет…»

Слово ничего не говорило ему и тем не менее притягивало к себе. Когда он вернулся в гостиницу, то знал, что Лавеланет ему не встретится на пути, наоборот, он еще год проведет в скитаниях. И он смирился с этим знанием и забыл видение и само слово. После этого он не стал задерживаться у предгорий. Его снова потянуло в те края, где даже после исчезнувшей заразы его ждало много дел. Он остался работать в городе до следующей весны.

* * *

Когда были получены новые сообщения о чуме, он отправился в низовья Гаронны, влекомый своим вечным состраданием врача. На пути в Кастельсаррасен он обнаружил следы бичующихся. Опустевшие усадьбы и деревушки свидетельствовали о том, что те побывали уже и здесь.

Наконец вдали показался Кастельсаррасен, где чума уже вовсю бродила в крови горожан. На сей раз Мишель испытал ужас ни с чем не сравнимый. Перед обшей могилой, вырытой в болотистой почве, собрались бичующиеся, охваченные массовым психозом; собрались и предались соитию. Под звон колоколов предавались они свальному греху. Мишель де Нотрдам испытал такое чувство, словно провалился в преисподнюю. Ярость вытеснила все остальные человеческие эмоции. Он выхватил шпагу, пустил коня, но прежде чем он достиг толпы, стражники и горожане, выскочившие из лощины, бросились на бичующихся. Они разом покончили с несколькими из них. Остальные изуверы с воплями бросились к камышовым зарослям, в самую трясину. Вой, выстрелы мушкетов, щелканье арбалетов привели Нострадамуса в чувство: он соскользнул с седла, бросил шпагу и, дрожа, уткнулся в гриву коня. Сейчас в нем остались только боль и презрение. Презрение к бичующимся и их убийцам, но больше всего — к самому себе.

— Люди ничего не стоят!.. — шептал он, уткнувшись в конскую гриву. Его трясло как в лихорадке.

Вложив шпагу в ножны, вскочил в седло и помчал в камыши. Галопом летел конь сквозь хлещущий трескучий камыш, откуда раздавались стоны. У подножия горной цепи он пришпоривал коня, пока животное не стало спотыкаться. Только тогда он пришел в себя.

Мишель заботливо обтер взмыленного коня, потом пустил его шагом и вернулся в город. За городскими стенами он пробыл до лета 1527 года и ничего не потребовал взамен. Это был внутренний его порыв, поддержанный надеждой на воздаяние Божие.

* * *

Через Муассак Мишель с трудом добрался в Кагор, по пути оказывая помощь умирающим или усмиряя страдания больных. Поздняя осень застала его в Вильнев-сюр-Лоте; с первыми зимними дождями он прибыл в Ажан, на диво обойденный чумой. Конь Мишеля ступал по торцам торговой площади. Всадник обратил внимание на высокого мужчину, несколько возбужденного и пытливо рассматривавшего его. Но у Мишеля не было сил остановить коня, он не желал ни с кем разговаривать. И лошадь зашагала дальше, пока сама не остановилась перед входом в таверну. И тогда всадник взял в руки кружку вина и смог отпраздновать день своего рождения: ему исполнилось двадцать четыре года.

Две недели Мишель наслаждался покоем в Ажане, но уже в январе 1528 года отправился дальше. Ему рассказали, что в Марманде жил врач, знавший средство против чумы. Когда Нострадамус добрался туда, он вновь услышал щелканье бичей, а перед воротами опустевших домов увидел черные кресты. Врач оказался всего лишь знахарем, который не сумел спасти даже самого себя. Облатки из теста, завернутые в обрывки бумаги с библейскими текстами, — вот, пожалуй, и все, что он мог предложить людям. И больные умирали. Сам он тоже отошел в мир иной.

Его место занял Нотрдам. Начало следующего года прошло в новом бессмысленном издевательстве бичующихся. Затем, когда Мишель услышал, что чума разбушевалась в Бордо, он снова оседлал коня и, влекомый желанием и охотой к перемене мест, отправился через дельту Жиронды к берегам Атлантики.