2

Лауре не удалось по-новому устроить свою жизнь с младенцем. Она забыла о незыблемом укладе, присущем зажиточным семьям в девятнадцатом веке. Если бы она решила жить одна с ребенком – вести богемный образ жизни, – то, возможно, добилась бы своего. Однако же в парижском особняке матери планам Лауры постоянно мешали бесчисленные няни, горничные, экономка и врач. С ребенком она проводила всего несколько часов в день. О повседневных нуждах – стирке пеленок, глажке, уборке детской, приготовлении еды – заботилась прислуга. Лауре доставалось лишь купание младенца, да и то под присмотром няни и служанки, которая приносила воду для ванны.

Впрочем, сама Лаура не могла объяснить, чего ей хочется. Если бы она сказала, что желает всегда быть рядом с сыном и на несколько лет посвятить ему все свое время, что она хочет жить с ним на равных, ползать, гулить, делать первые шаги, повторять детский лепет, во всем следуя развитию ребенка… Если бы она все это сказала, ее сочли бы истеричной особой и отдали бы под наблюдение врачей. В девятнадцатом веке младенцам – как и всему остальному – отводилось строго определенное место.

Умберто умолял ее о свидании с сыном. Лаура не отвечала на письма и заявила матери, что отец ребенка – сумасшедший. Прошло два года. Мать Лауры вышла замуж и вернулась в Америку. Лаура переехала в Лондон, где новые знакомые, быстро ставшие близкими друзьями, соблазнили ее прелестями фабианского социализма. Пока она искала себе жилье, мальчика решили на несколько месяцев отправить в деревню, к родственникам. Родственники пребывали в стесненных финансовых обстоятельствах, и Лаура попросила мать им помочь. В Лондоне Лаура заинтересовалась политикой, решив, что тайна жизни заключена не в теле, а в эволюционном процессе. К сыну она приезжала все реже и реже. В деревне мальчику было хорошо. Няню-француженку отослали в Париж, а вместо нее наняли английскую гувернантку. Родственники (Джослин и Беатриса, брат с сестрой) согласились оставить мальчика у себя, и его детство прошло на ферме.

Животные не восхищаются друг другом. Конь не восхищается своим сотоварищем. Не то чтоб они не состязались в беге, но это не имеет последствий, и, оказавшись в стойле, тот, что тяжелей и нескладней, не уступит своего овса другому, как того желают люди в обращении друг с другом. Их достоинства находят удовлетворение в самих себе.

Кость черепа здесь туго обтянута кожей, но даже на этом тонком слое растет шерсть. Слегка вогнутая кость образует впадинку. С каждой стороны от нее – большой выпуклый глаз. Это лобная часть головы. У человека такого места нет: органы чувств сосредоточены густо, глаза посажены слишком близко друг к другу, лицо очерчено резко. Человеческое лицо – как клинок, лезвие которого обращено к миру.

Если ладонью погладить едва заметную впадинку с островком шерсти на тонкой коже, животное кивает. Но ладонь слишком мягкая, ее касание почти не чувствуется. Надо сжать руку в кулак, потереть голову животного костяшками. Корова не закрывает глаз, глядит безмятежно и спокойно – не чувствует вблизи опасности.

Так поступают в детстве. А взрослые мужчины, в горе или от раскаяния, прикладывают лоб к коровьему лбу, кость к кости.

В сознании Беатрисы глубоко укоренилось выражение «бессловесная тварь». В нем нет ни снисходительности, ни жалости, но для Беатрисы впадинка между глаз отчего-то связана с неспособностью животных говорить.

В детстве ее озадачивали рога; точнее, не сами рога, а то, как они растут – твердые, выпуклые вздутия под шерстью. В подростковом возрасте она воспринимала рога как образец того, что происходит с ней самой. Она осознала, что рост рогов не означает подчинения бегу времени, не имеет ничего общего с покорностью, а просто отмечает отмеренный срок. Коровьи рога сродни жизненному опыту человека.

На ферме всегда держали скотину, и жизни без нее Беатриса не представляет. Нет, она не сюсюкает с хилым ягненком, которого приносят выхаживать из хлева в дом. Она не жалеет, когда приходится продавать корову, переставшую давать молоко. Без скотины ферма станет бездейственной, необитаемой, сгинет под напором времени, как дуплистое дерево. Животные мирно жуют жвачку, вздыхают (по ночам), пасутся, плодятся и размножаются – и отгораживают Беатрису от безжизненных звезд.

В детстве скотину держал ее отец. Животные его слушались, как и сама Беатриса. Он разговаривал с ними – и с ней – тихо и ласково. Со всеми остальными он был груб и раздражителен.

Ей двадцать четыре года. Лицо у нее широкое, будто уши постоянно растягивают ей рот в улыбку. Полные губы слегка приоткрыты, за ними блестят белые зубы.

На вечеринке в саду лондонские гости часто принимают ее за незамужнюю дочь местного сквайра (отец Беатрисы умер, она ведет хозяйство для брата), но ее движения неожиданно быстры, а жесты чрезвычайно выразительны.

Между собой соседи считают, что выйти замуж ей мешает неприличествующая девушке бойкость.

Что бы Беатриса ни делала – шла по лужайке, срезала розу с куста, заглядывала в духовку, складывала белье или надевала юбку, – во всем видны напористость, необычная уверенность в своих силах и решимость. Она строго придерживается избранного плана действий и отметает всякие попытки его изменить, считая их несущественными подробностями. В ее жизни нет места подробностям, они ее не касаются.

О честолюбии и благонравии она не задумывается, потому что не в состоянии себя удивить. Ей известно все, что она может предложить. Глубоким знанием себя она обязана не созерцательности, а наблюдательности – словно животное, она интуитивно ощущает, как удовлетворять свои незамысловатые желания.

Если из моего описания следует, что она круглая дура, то я к ней несправедлив.

Ферма расположена на дне долины, с трех сторон окруженной крутыми холмами. Усадьба построена лет сто назад, внушительная, с большим количеством печных труб. С одной стороны дома – обнесенный стеной сад, за домом простирается газон. По долине разбросаны конюшня, коровник и всякие хозяйственные постройки. Некогда процветающая ферма считалась удачно расположенной, а сейчас кажется, что холмы ее придавили.

После смерти отца Беатрисы и особняк, и угодья пришли в запустение. Брата интересуют только лошади. Землю приходится продавать. При жизни отца здесь получили наделы пять арендаторов; теперь осталось всего пятьсот акров.

Дом по-прежнему содержится в порядке. Прислуга два дня в неделю начищает столовое серебро. Зимой в главной спальне топят камин. Когда хозяин выезжает на охоту, его сопровождает конюх. Раз в год, в июне, на лужайке за домом, в тени раскидистых буков устраивают прием, на который собирается много гостей. И все же особняк слишком велик для брата с сестрой. Обрабатывать землю некому. В общем, начинается медленное обезличивание угодий, и через двадцать пять лет в усадьбе устроят санаторий для раненых офицеров.

Джослин, брат Беатрисы, на пять лет ее старше.

Крупный, красивый мужчина с бледно-голубыми глазами на первый взгляд выглядит волевым, уверенным в себе человеком, но это впечатление быстро рассеивается. Ничто не смущает его неколебимого спокойствия, точнее, апатичности, заставляя собеседника пересмотреть свою первоначальную оценку. Однако едва лишь – с пугающей внезапностью – Джослину приходит в голову какая-то мысль, как в глазах загораются искры, и он с невероятной убедительностью восклицает: «Великолепно сработано!» Властность его суждений (даже для мальчика, который не знаком с историей) основывается на неких ценностях прошлого. А затем Джослин и сам будто погружается в прошлое и вновь становится глубоко апатичным, вялым созданием. Что же делает его таким непредсказуемым?

Для понимания особенностей характера Джослина следует рассмотреть его в перспективе. В конце девятнадцатого века английская аристократия переживала необычный кризис. Их власти ничего не угрожало; в опасности оказался тот образ, который английская знать являла миру. Высшие слои общества приспособились к промышленно развитому капитализму и торговле, но продолжали вести жизнь наследственных поместных дворян, что становилось несовместимо с современным миром. Широкомасштабная финансовая деятельность, развитая промышленность и империалистические вложения капитала требовали от власти определенного стиля управления, а народные массы желали демократии. И английские дворяне, верные своей натуре, приняли решение смелое, но легкомысленное. Раз уж их образу жизни суждено исчезнуть, его надо сначала возвеличить, открыто и бесстыдно превратив в захватывающее зрелище, в своего рода театральную постановку. Они больше не настаивали на своих привилегиях по праву родства, а если и оправдывали их существование, то только на словах; вместо этого они играли спектакль, строго соблюдая все законы и условности сценической драматургии. С начала 1880-х годов в этом заключался основополагающий смысл светской жизни – охота, скачки, придворные балы, регата, пышные приемы.

Публика с восторгом отнеслась к подобному апофеозу аристократии. Любые зрители считают, что актеры являются их собственностью. Прежние повелители народа стали шутами, развлекающими массы. Пока внимание народа было отвлечено, высшие слои общества – лучшие представители своего класса – приспособились к новому, тщательно замаскированному способу правления. Как феникс, аристократия возрождалась из пепла своего пышного убранства, используя его в качестве театрального реквизита.

Джослин – мелкопоместный, неродовитый дворянин. Он регулярно выезжает на охоту и участвует в провинциальных скачках, тем самым укрепляя свою веру в то, что это и есть жизнь, а ничем не заполненный промежуток между ними – своеобразный затянувшийся антракт. Поэтому Джослина трудно понять. Когда он уходит со сцены, ему нечего делать – он не подает реплик, не играет роль и становится необычайно апатичен. Однако же не потому, что ему хочется под гром аплодисментов блистать на подмостках – нет, он счел бы это вульгарным; он искренне принимает представление за реальность.

Его наряд полностью соответствует отведенной Джослину роли: высокие сапоги с коричневыми отворотами, шпоры, вельветовые бриджи, линялый алый сюртук, белый галстук, невысокий цилиндр, стек с длинным хлыстом.

С ноября по апрель Джослин выезжает на охоту четыре раза в неделю.

Следует заметить, что слово «представление» использовано здесь как метафора, чтобы лучше объяснить искусственность, символизм и восхитительно заманчивый образ происходящего. Тем не менее и сцена, и декорации, и реквизит – настоящие. Зимний день, гончие, норы, изгороди, поля, лисы, изнеможение скачки – все это совершенно реально. Ощущения, вызываемые действиями, становятся еще острее из-за скрытого символизма, понятного каждому охотнику.

Садясь в седло, становишься властелином, рыцарем. Олицетворяешь благородство – и этическое, и сословное. Покоряешь. Участие в сражении, пусть и скромное, становится достоянием истории. Честь начинается с человека, сидящего верхом на лошади.

Псовая охота – забава отважных, тех, кто уважает скорость и выдерживает темп.

Охота противоположна владению. Охота не соблюдает границ, несется по полю. На охоте человек свободен так же, как свободен вспугнутый лис.

Верховая охота – скачка с группой единомышленников, которые, независимо от своего нрава, разделяют с тобой эти ценности и помогают их сохранить. Изобретение колючей проволоки противостоит этим ценностям. (На колючей проволоке впоследствии погибнут миллионы пехотинцев, бросаясь в атаку по приказу своих генералов, сидящих верхом на конях.)

Однажды в декабре Джослин возвращается домой раньше времени. Его лошадь забрызгана грязью. Он спешивается и ведет лошадь в поводу. Поначалу он не в состоянии распрямиться, бредет согнувшись, будто старик с клюкой.

– Еще две мили, старина, – говорит он лошади.

Лошадь и человек идут бок о бок. Человек вспоминает основные происшествия дня: свои собственные впечатления, рассказы приятелей. Он устал до мозга костей, но за усталостью кроется удовлетворение, скромная гордость. Он совершенно уверен, что так же, как преступление – к примеру, предательство или кража – влияет на ни в чем не повинных людей и их поступки, честная верховая охота распространяет по миру пусть крошечную, но бесконечную волну благородства. Он глядит вверх, где в безбрежной пустоте мерцают редкие звезды, и ощущает отсутствие громадных резвых скакунов, что некогда проносились по небосводу.

* * *

Мальчик сидит на ступеньках и слушает разговор в спальне. Позже он поймет, что голоса звучат, как беседа супругов перед сном: не влюбленно, а спокойно, задумчиво, с легкостью и долгими паузами. (Иногда дядя рано уходит к себе в спальню, и в такие вечера тетушка относит ему горячее питье – горячительное, со смешком замечает она.) Слов мальчик не разбирает, но тон разговора, манера, в которой мужской и женский голоса сплетаются, встречаются и отталкиваются друг от друга, в том, как звуки дополняют и завершают друг друга, и в то же время четко отличаются, как металл и камень или как дерево и кожа, и сливаются в гармоничном скольжении, в обрывистом шорохе и резких паузах, из которых складывается гул разговора, – все это красноречивее любых отчетливо произнесенных слов говорит о силе принимаемых решений, неподвластных возражениям постороннего слушателя.

* * *

Летом 1893 года целых три месяца стояла засуха. Наконец разразился ливень.

Мальчик выбегает из дома. От земли пахнет мясом.

На ладонях – запах лошадей и упряжи. Запах складывается из ароматов кожи, седельного мыла, пота, копыт, лошадиной шерсти и дыхания, травы, овса, грязи, попон, слюны, навоза и запотевшего металла.

Мальчик подносит ладони к лицу и с наслаждением вдыхает аромат. Иногда запах остается на пальцах весь день, до самого вечера, хотя поездка верхом случилась утром.

Лошадь и упряжь пахнут совсем не так, как коровник. Эти запахи можно назвать полной противоположностью друг другу. Коровник означает молоко, ткань, женщин, сидящих на корточках подле коров, жидкий навоз, перегной, тепло, розовые ладони и такое же розовое вымя, полное отсутствие тайн и имена коров: Красотка, Капризуля, Пышка, Куколка, Лакомка, Крошка.

Запах лошади и упряжи для мальчика связан с природой его собственного тела (внезапно он понимает, что оно теплое), с гордостью (он хорошо ездит верхом, и дядя его хвалит), с лошадиной гривой и нетерпеливым желанием поскорее узнать все о мире мужчин.

Какие-то подробности этого мира мальчику известны, но он считает, что все они относятся к тому, чего никто не упоминает. Ему кажется, что мужчинам необходимо все держать в секрете, как поступает и он сам. Когда он попадет в этот мир – и поскачет за гончими капитана Элуэйса, – то узнает все его тайны.

Мисс Хелен

За три года – с двух до пяти лет – у мальчика сменилось три гувернантки. Последнюю зовут мисс Хелен.

В классной комнате, расположенной в том крыле особняка, которое дальше всего от кухни и двора, мужчин нет; там один только мальчик. Он сидит за столом, болтая ногами, и читает вслух. Гувернантка устроилась в кресле, повернув его так, чтобы смотреть в окно.

Когда мальчику кажется, что она о нем забывает, наблюдая за происходящим за окном, он нарочно делает ошибки, чтобы привлечь ее внимание. Иногда ошибки непреднамеренные… все лето шли дрозды.

– Дрозды?

– Ну да, пестренькие такие.

– Все лето шли дрозды?

Мисс Хелен встает, разглаживает платье на тонкой талии и подходит к мальчику, становится у него за спиной, заглядывает в книгу.

– Все лето шли дожди! Дожди, а не дрозды, – смеется она.

Мальчик смеется вместе с ней, запрокидывает голову, касается затылком ее платья.

– Да, дрозды – это птицы. Певчие. А здесь подлежащее – дожди.

В пять или шесть лет любовь – явление редкое, однако по сути своей такое же, как и в пятьдесят.

Для того чтобы пятилетний мальчик влюбился, необходима предпосылка. Он должен потерять родителей или утратить всякую возможность близкого общения с ними; приемных родителей у него тоже не должно быть. Вдобавок у него не должно быть ни друзей, ни братьев или сестер. Тогда он – подходящий кандидат.

Влюбленность – изощренное чувство предвосхищения постоянного обмена определенными дарами, от мимолетного взгляда до предложения себя самого, целиком и полностью. Впрочем, дар должен оставаться даром, его не предъявляют по требованию. У влюбленного нет прав, за исключением права с нетерпением ожидать даров, которыми его пожелает наградить возлюбленная. Дети, как правило, обладают многочисленными правами (на снисхождение, на утешение и тому подобное), поэтому они не влюбляются. Но если ребенок, в силу указанных обстоятельств, осознает, что имеющиеся у него права – не данность, если он догадывается, пусть и не в полной мере, что счастье – не непреложное обещание, а то, что каждый должен найти сам для себя, если он понимает, что одинок, то начинает ожидать от другого постоянных, безвозмездных и невинных даров. Это состояние и называют любовью. Однако что он может предложить в обмен? Мальчик, как и мужчина, предлагает самого себя – это вполне возможно. Тем не менее невозможно – точнее, невероятно, – что объект его любви когда-нибудь распознает этот дар или поймет это чувство.

– А что такое подлежащее? – спрашивает он.

– Это главный член предложения, который называет то, о чем в предложении говорится.

Вы наверняка возразите (как возразила бы и она, только более расплывчато), что пятилетний мальчик физически не развит, он не в состоянии испытывать физического влечения, которое лежит в основе любви.

Каждое утро он слышит, как она умывается у себя в спальне. Каждое утро ему хочется неожиданно войти к ней – выдумать какой-нибудь предлог, сказать, что ему страшно. Но такой поступок выражает детскую требовательность, а мальчик влюблен, и гордость влюбленного его от этого удерживает.

По ночам в постели он придирчиво рассматривает свое тело и обнаруживает, где именно расположен таинственный источник его возбуждения. (Ее присутствие, вот как сейчас, когда она стоит позади, а он затылком касается ее платья, заставляет его сердце биться сильнее, а все тело обволакивает истома, как в горячей ванне.) Он изучает свой нос, уши, подмышки, соски, пупок, дырочку в попе и пальцы ног. Добравшись до своего торчащего пениса, он понимает, что там скрывается некий ответ, и ласкает себя, ощущая знакомое сладостное возбуждение, которое накатывает, волна за волной, и внезапно превращается в боль. Приятное чувство он полагает хорошей болью, потому что единственное знакомое ему ощущение такой глубины и силы – это боль.

– Давай споем, – предлагает он.

В отличие от предыдущих гувернанток мисс Хелен чрезвычайно ленива, к урокам относится небрежно и занимается со своим подопечным лишь тем, что им интересно. Вместо трех уроков до обеда они просто проводят утро вдвоем. Мальчик считает, что это уравнивает их в правах. Мисс Хелен проводит это время в праздных мечтаниях.

Она подходит к фортепиано и усаживается на круглый вертящийся табурет.

– Можно, я тебя покручу? – просит мальчик, становится ей за спину, прижимает ладошки ей к бедрам и толкает.

Она поджимает ноги, спрятав туфли под юбками, и медленно поворачивается.

«Ах, у него личико, как у обезьянки, а глаза темные и глубокие. Он такой смешной! Все смотрит и смотрит, пока не отвернешься. Не представляю, о чем он думает».

Через два дня она собирается на неделю в Лондон.

Мальчик заметил – и считает это уникальной чертой, – что ее платья всегда теплые на ощупь.

Она опускает ноги на пол.

– Что скажет твой дядя, если нас увидит?

– Он никогда сюда не приходит. А если бы и явился, то верхом на коне, заглянул бы в окошко.

Мисс Хелен невольно глядит в окно.

– Давай я тебя еще покручу.

– Нет, – почти капризно отвечает она.

– Тогда спой песню, – просит мальчик. – Мою любимую.

– Какую?

– Ту самую, про Хелен. Твою песню.

Она смеется и треплет ему вихры.

– Можно подумать, я других песен не знаю.

Голосок у нее тоненький, как у ребенка. Когда она поет, ему представляется, что они одного роста и рядом выглядят замечательно. Он давно не слушает слов песни (Ах, если бы я был подле Хелен…), потому что хорошо их знает и совсем им не верит. Отвергая слова, он слушает пение мисс Хелен, как птичье. Пока она поет, он будто бы спрашивает: «Хелен, ты выйдешь за меня замуж?», а она своей песней отвечает ему: «Да». Но сам он в это бы не поверил: это невозможно, так уж устроен мир.

Она опускает глаза, словно смотрит в ноты. Полуопущенные тяжелые веки – гладкие, выпуклые, без морщин и складок. Однажды она спала в гамаке на лугу, а на лицо ей села муха.

Мисс Хелен воображает, как беззаботно поет «свою» песню подопечному, а ее слышит мистер Джон Леннокс, кандидат в члены парламента от партии либералов округа Росс-он-Уай. Мистер Леннокс подходит к ней и говорит: «Я и не предполагал, что среди ваших многочисленных талантов еще и превосходный голос».

Мальчик, взбудораженный тайной, от которой по ночам отвердевает его член, начинает задавать вопросы, но делает это невнятным языком незавершенных фраз, смутных образов и схематичных жестов тела.

Приблизительно его вопросы можно перевести так:

Почему я заключен в кожу?

Как поближе подобраться к ощущаемому мной наслаждению?

Что во мне я так хорошо знаю, но никто об этом больше не догадывается?

Как объяснить это посторонним, чтобы они тоже знали?

В чем я? Что это за вещь, посреди которой я себя обнаружил и из которой мне не выбраться?

Он уверен, что мисс Хелен сможет ему ответить с помощью того же невнятного языка, на котором он ее расспрашивает. В классной комнате он задает ей свои обычные вопросы – откуда берется дождь? что ест волк? и тому подобное, – и мисс Хелен на них отвечает. Таким образом он готовит ее к своим тайным вопросам.

Ее руки лежат на клавишах фортепиано – бледные тонкие пальцы, коротко подстриженные ногти. По воскресеньям она надевает белые перчатки. Возвращаясь из церкви, мальчик берет мисс Хелен за руку. Он пленен и очарован тем, как она касается клавиатуры – то легким, почти мимолетным касанием, когда палец небрежно ласкает клавишу и тут же перелетает к другой, то тяжелым ударом, вдавливая клавишу и удерживая ее, так что видны неполированные бока соседних клавиш. Ее пальцы будто вонзаются в фортепиано. Последняя нота затихает вдали.

– Теперь играй, а я тебе спою.

– Что ты мне споешь?

– Твою песню.

Мальчик старше шести или семи лет больше не влюбляется – до тех пор, пока не станет подростком. Теперь у него много знакомых. Мир за пределами его тела расширяется, разделяется на множество людей, любой из которых может заявить ему, что они непохожи. В пять лет этого не происходит.

В отсутствие родителей мальчик все еще ищет единственного человека, который представляет собой все, что отлично от него, чтобы предстать перед ним как его недостающая половина, его противоположность. Если он найдет такого человека, отличного от него опытом, ролью, происхождением, интересами, возрастом, полом, и если человек этот, в самом широком смысле слова, скажется для него совершенно чужим и все же постоянно и непосредственно будет находиться рядом с ним, и если в довершение всего она будет цветущей красавицей, то он наверняка влюбится.

И все же, возразите вы, физическое влечение и страсть отсутствуют – и в качестве доказательства приведете тело пятилетнего мальчика. (Два раза в неделю, когда его купают, он сам приводит эти доказательства своей возлюбленной.) Однако свою физическую неразвитость он восполняет метафизически. Он ощущает и чувствует, что она, будучи полной противоположностью, дополняет его и довершает для него мир. У взрослых это ощущение воссоздается физической страстью. Пятилетнему мальчику воссоздавать его нет необходимости – оно им унаследовано.

Он начинает петь, не задумываясь о словах, пристально наблюдая за ее пальцами на клавишах. Потом подходит ближе, касается щекой ее плеча.

Вскоре вместо мисс Хелен нанимают учителя.

Мальчик не просит объяснений, да их ему и не предлагают. Он привык принимать решения как неоспоримые факты. Для него верховная власть не сосредоточена в руках одного человека, а потому возможность обжаловать решение не приходит в голову.

Он прикладывает ухо к коре, вслушивается в дерево. Он никогда прежде не слушал мертвое дерево. Деревья он мысленно делит на четкие категории: любимые и нелюбимые (без особых на то причин). Те, на которые слишком легко взбираться, и те, на которые взбираться страшновато. Те, с вершины которых открывается красивый вид, и те, с которых ничего интересного не видно. Дальше категории усложняются. Деревья живые, но не так, как звери. В чем разница? Во-первых, дерево доступнее. Во-вторых, оно загадочнее. В-третьих, оно неподвижно. В-четвертых, на дереве можно спрятаться. Если вырезать что-нибудь на коре, то дереву не больно. Если с дерева отрубают ветку, то нет ни звука, ни запаха боли. И все же, когда он прижимается к древесной коре, то она кажется живой, как его собственная кожа, и ощущение это сильнее и глубже любых рассуждений. Если дотронуться до животного, оно ведет себя по-своему. На одно дерево мальчик забирается высоко-высоко и целует ствол – всегда в одно и то же место.

* * *

Течение дня обычно не замечают; нас отвлекают повседневные дела. Нежданная гроза, буря или затмение солнца заставляют на мгновение забыть об обыденной суете бытия. Но в самом начале или в самом конце дня, на восходе или на закате, когда наше отношение ко всему окружающему стремительно изменяется, мы уделяем бегущим минутам такое же пристальное – а пожалуй, и большее – внимание, как и тем действиям, которыми обычно заполняем время. Даже самый законченный эгоист, глядя на зарю, забывает о себе. Скорее всего, это происходит потому, что начало дня и наступление ночи неизменны и не зависят от того, что происходит в течение дня.

Иногда мальчику позволяют завтракать на кухне, вместе с работниками. Он неделями потихоньку расширяет границы дозволенного, и теперь завтрак на кухне означает, что мальчик может встать раньше всех, выскользнуть из дома, заниматься чем душе угодно и к половине восьмого явиться на кухню вместе с пастухом.

Холодным зимним утром, спустя несколько месяцев после того, как ушла мисс Хелен, он встает затемно и украдкой убегает на лужайку, к букам.

То, что он ощущает, глядя на освещенные окна коровника и особняка, представляет собой леденящее дополнение к пылающей тайне его тела в постели. Каждое освещенное окно намекает на скрытую за ним комнату. Из каждого окна он выдвигает ящик комнаты наружу. В ящике спрятаны тепло, безопасность и привычное течение жизни. Но самого мальчика там нет – он под покровом тьмы у буков. В темноте и на холоде его чувства так ограничены, что ему чудится, будто он смотрит на мир из крошечной хижины, куда едва вмещается тело. Вопрос, который мальчик не в состоянии сформулировать даже на невнятном языке, гнездится где-то между особняком и воображаемой хижиной. В поле, на холме, пасутся овцы – они чуть светлее темноты, как отпечаток дыхания на темном оконном стекле, растворяющийся во мраке. Мальчик осознает, что овцы остаются вне вопроса, не поддающегося определению. Темнота сменяется предрассветными сумерками, мальчик начинает различать очертания своего тела, и воображаемая хижина исчезает, а вместе с ней – и ощущение вопроса, оставшегося несформулированным.

Мальчик спускается во двор и входит в коровник, где две доярки и пастух заняты дойкой. Он похлопывает каждую корову по крупу и называет их по именам.

Чай за завтраком на кухне отличается от чая в классной комнате. Здесь другие чашки – толстые и громадные, почти как плошки.

Он пьет обжигающе горячий чай – крепкий, но жидкий. Нёбо обволакивает тонкая пленка, непроницаемая, гладкая и блестящая, будто слюдяные пластинки, которые вставляют в стенки фонаря. Вкус чая во рту перебивает всепоглощающая сладость сахара, нитью Эвридики стекает в горло и загадочным образом через желудок проникает в крошечную сексуальную область (которая у мужчины отлична от собственно половых органов), где постепенно накапливается и откуда горячей волной выплескивается сексуальное наслаждение. Так сахар знакомит нас с прелестями интимной жизни.

«Мед бывает чистым или токсичным, как и женщина, которую в нормальном состоянии можно сравнить с «медом», но она же выделяет яд в период женского недомогания. Для мысли туземцев поиски меда представляли своего рода возвращение к природе, процедуру, наделяемую чертами эротичности, перенесенными из разряда сексуальных характеристик в разряд чувственно вкусовых. Эта черта могла бы стать подкопом под фундаментом всей культуры, если бы ее культивации уделялось слишком много внимания».

На кухне пахнет беконом и сапогами работников.

Повариха стоит у плиты и с невероятным удивлением наблюдает за завтраком семи работников и трех горничных. Изумленное выражение возникает у нее на лице всякий раз, когда люди поглощают приготовленную ею пищу. Аппетит едоков повариху давно уже не удивляет; изумление, скорее всего, имеет более приземленную, первозданную природу – нечто поглощают, и оно перестает существовать.

В кухню входит тетушка мальчика, треплет его по голове и решительно направляется к буфету у окна. Горничные робко поглядывают на нее. Она высматривает в окно брата. В те редкие минуты, когда она не хлопочет по хозяйству, Беатриса, будто молодая жена, с тревожным нетерпением ждет его появления. Повзрослев, брат утратил собранность и деловитость, растерял навыки. В юности он служил предметом ее восхищения, но и теперь, двадцать лет спустя, она все так же хранит ему верность.

Мальчик пьет чай и следит за тетушкой. Она вглядывается в окно, почти касаясь лицом стекла. Он знает, что тетушка, как обычно, ждет брата. Мальчик украдкой встает из-за стола, выскальзывает в кладовую, выбирается во двор, прижимаясь к стене, чтобы его не заметили из кухни, и, обогнув дом, оказывается под окном, у которого стоит его тетушка. На миг он замирает, с трудом сдерживая смех, предвкушая забавную шалость.

«Тетушка ждет своего брата – а тут я!»

Он взбирается на деревянную поилку, медленно выпрямляется и прижимает нос к стеклу, глазами упираясь в грудь тетушки. Вначале она его не замечает – ее взгляд устремлен вдаль, она ждет, что брат войдет в калитку. Мальчик смотрит на ее лицо снизу вверх. Она опускает глаза, в них вспыхивает смешливая искорка. Тетушка улыбается, и он радостно хохочет. «Вот он, я!»

Числа

В комнате установили доску. Комната превратилась в класс. Исчезли все напоминания о том, что когда-то здесь была детская, а еще раньше – малая гостиная. На полках в шкафу стоят учебники. На стене висит карта мира, бо́льшая ее часть выкрашена в алый цвет охотничьего сюртука – территория Британской империи. Рядом с картой повесили часы. Время мисс Хелен миновало, и мальчик осознает, что это непреложно. Как и то, что у него нет отца. Впрочем, о последнем ему сказали, а о первом он догадался сам.

– Еще раз посмотришь на часы – и занятия арифметикой продолжим после обеда.

– После обеда мы с дядюшкой поедем кататься верхом.

– Я поговорю с твоим дядюшкой.

– Ничего из этого не выйдет.

– То есть как?

– Мы с дядюшкой едем кататься верхом.

– Встань!

Учитель встает и нарочито медленно направляется к фортепиано. Привычный ритуал служит напоминанием о том, что ожидает мальчика. Со стены над фортепиано учитель снимает трость.

– Что полагается за дерзость?

– Один удар по рукам, сэр.

Мальчик протягивает руки перед собой, раскрывает ладони.

Он научился терпеть наказание. После удара учитель всегда пристально вглядывается в лицо ученика, будто в поисках доказательств. Выражение лица должно точно соответствовать боли в руках. Если мальчик чересчур напрягается, то остро ощущает, что написано у него на лице, проникается жалостью к себе и может заплакать. Если он расслаблен, то боль отражается в глазах и сжимает горло прежде, чем он успевает к ней приспособиться. Поэтому при каждом наказании он должен четко определить силу ожидаемого удара, оценивая дыхание учителя и то, как сильно он втягивает живот под жилетом. Если догадка верна, то по выражению лица учителю ничего определить не удается, и мальчику почти не больно.

Удар трости по левой ладони полагается за ошибку, которую учитель исправил на предыдущем занятии (к примеру, в слове «количество» не две буквы Л, а одна); ошибка, повторенная трижды за день, наказывается ударом по правой ладони; за ослушание (вот как сейчас) ученик получает удар по обеим ладоням; за дерзкое неповиновение – три удара. Поначалу такая система наказаний удивляла мальчика, но сейчас он воспринимает ее привычно, как стрелки часов, указывающие время. Час занятий кажется бесконечным; два часа на свежем воздухе пролетают незаметно.

– Что больше, две трети или три седьмых?

Мальчик, ощущая в вопросе подвох, глядит в окно на Бассетский лес.

Учитель решает, что ученик ему нравится, однако его своеволие необходимо обуздать, иначе мальчику трудно придется в жизни.

В комнате поварихи стоят высокие напольные часы. Их тиканье завораживает мальчика, обещая бесконечное время, но тихие щелчки, отмеряя секунды, заполняют бесконечность, и это удручает. Он терпеливо считает медленные движения тяжелого бронзового маятника – двести, триста, – а потом ему надоедает, хочется разбить круглое стеклянное окошко в часах, за которым из стороны в сторону раскачивается круглый диск грузика.

Кошка поварихи взбирается на колени мальчика. Он чешет ей за ухом, она мурлычет. Мальчик все больше и больше погружается в завораживающий транс, будто раскачивается в гамаке, подвешенном к двум ветвям сознания: к бесконечной протяженности времени в нерушимом доме (ему семь с половиной лет, он живет здесь уже пять лет и не представляет себе, что дом можно сломать или уничтожить) и к равнодушной, живущей своей жизнью кошке на коленях. Жар кошачьего тела проникает сквозь ткань штанишек, согревает бедра и живот.

Двое мужчин

В сумерках мальчик выходит из леса на холме за буками и спускается к дому. Осенний вечер. Лужи. Алый закат. Из печных труб стройными столбиками поднимается дым. С одного дерева на другое с шелестом перелетает горлица. С земли веет холодом, зябко от пяток до пояса. Рядом трусит пес, и это меняет перспективу. Предметы и события реже накладываются друг на друга, ме́ста вокруг становится больше. Пес кружит у ног, убегает вперед, отодвигая границу непознанного, – процесс, обратный тому, как овчарка собирает стадо. Неизвестное настойчиво. «Чего не может случиться? – спрашивает ребенок и сам себе отвечает: – Ничего». «Что может случиться? – спрашивает взрослый и отвечает: – Ничего». А ребенок идет по лесу, как ребенок.

Шагах в пятидесяти от него пес заходится лаем. Браконьеры? Мальчик на той стадии развития, когда сама мысль о браконьерах окутана тайной. Дядюшка называет их преступными убийцами, созданиями, которым неведома жалость, которые ни перед чем не остановятся. Дядюшка считает браконьеров угрозой общественному порядку (точно так же, как Умберто оценивает толпу горожан). Из разговоров, жестов и подмигиваний работников мальчику становится ясно, что среди их друзей и знакомых есть браконьеры.

– Вот если б мировой судья поголодал… – замечает один из батраков.

«Значит, браконьерам голодно?» – спрашивает себя мальчик. Невозможно вообразить, как проголодаться до такой степени, чтобы пойти браконьерствовать. Голодные псы набрасываются на еду, трясут и мотают головами. В сумерках мальчик представляет, как оголодавшие люди жадно поглощают пищу, трясут и мотают головами. Он идет быстро, не бежит, но и не замедляет шага. В нем живет страх. Мальчик несет его, как наполненный кувшин. Пролить нельзя ни капли, потому что тогда страх захлестнет все вокруг.

Пес замирает, навострив уши и приподняв переднюю лапу. Из леса доносится характерный звук людских шагов: под сапогами потрескивает хворост, шуршит палая листва, пружинят корни. На опушку выходят двое. Вместо рубах через голову надеты мешки, подвязанные на поясе. Холстина местами промокла, потемнела. Мальчик никогда не видел этих людей. У одного в руках бутылка.

– Не бойся, сынок, – обращается к мальчику второй.

Мальчик стоит неподвижно, опасаясь расплескать кувшин. Лица у мужчин тяжелые, квадратные, похожие на маски, вырезанные по верхним углам массивного шкафа в спальне доярок. Незнакомцы приглашают его пойти с ними.

– Мы тебя не тронем, – обещает тот, что с бутылкой.

Они разговаривают с ним, как с ребенком. Это придает ему некоторую уверенность.

– Как тебя зовут? – спрашивают они.

Мальчик называет свое имя.

Они идут дальше. Предыдущий жизненный опыт не подготовил мальчика к этой прогулке по лесу с мужчинами в грубой холстине; он не может определить, обычно это или нет. А вдруг случилось нечто из ряда вон выходящее, и позже дядюшка или учитель объяснят, что именно произошло? Но смогут ли они объяснить?

– Куда мы идем? – спрашивает он.

– Посмотришь, – отвечает мужчина с бутылкой.

В темноте лиц не видно.

– Погоди, – говорит другой мужчина, отходит в сторону и приносит откуда-то незажженный светильник, похожий на каретный фонарь.

Его приятель вливает в светильник какую-то жидкость из бутылки. Пахнет керосином. Светильник зажигают, подкручивают фитиль, и все идут дальше. Пес скулит и отбегает в темноту. Все молчат. Свет зажженного фонаря отбрасывает тени ввысь, на небо.

Мужчина впереди останавливается, поднимает фонарь над головой.

– Видишь?

Мальчик вглядывается в темноту, различает три обрубка толстых ветвей, уложенных поперек тропинки. Очертания обрубков чем-то знакомы. Его охватывает испуг. Мальчик понимает, что это – лошадиные ноги. Рука мужчины с лампой чуть вздрагивает, свет выхватывает из мрака край блестящей подковы, будто гвоздь, забитый в древесный ствол. Лошадиные ноги неподвижны.

– Ну что?

– Лошадь упала.

– Одна лошадь? – спрашивает человек с бутылкой. Голос у него ласковее, чем у приятеля.

– Не знаю.

– Чего стоишь? – говорит второй, взбирается на пригорок и поднимает фонарь повыше.

На земле лежат две лошади, обе на боку. Здоровенные тяжеловозы. Странно скрюченные, будто они упали на колени, сломали ноги и перекатились через голову. Пес сопит, шумно обнюхивает одну из лошадей.

– Они умерли? – спрашивает мальчик.

– Погоди, – неторопливо отвечает человек с бутылкой, тот, у которого ласковый голос.

– Ты чего? – возмущается тот, что с фонарем.

– Дурак ты, – говорит первый и поворачивается к мальчику. – Слушай, сынок, я их сейчас забью. Видишь, они упали, а встать не могут. Надо их прикончить.

Мужчина на пригорке опускает фонарь пониже.

– Смотри, раз тебе говорят, – замечает он.

Человек с бутылкой подходит к голове первой лошади, наклоняется и ударяет. Мальчику не видно, чем он ее бьет. Может, бутылкой. То же происходит у головы второй лошади. Громадные конские туши даже не вздрагивают от ударов. Мужчина разгибается. В руках у него ничего нет.

– Ну вот, я их забил. Видел?

Мальчик понимает, что надо соврать.

– Да, – отвечает он.

Мужчина подходит к нему, поощрительно хлопает по плечу. На ладони, пахнущей керосином, темнеют пятна крови.

– Значит, видел, – уточняет он.

– Да, видел, – кивает мальчик. – Ты забил двух лошадей.

Он осознает, что разговаривает с незнакомцем, как взрослый с ребенком.

– Молодец, одним ударом забил, – добавляет мальчик.

– Давай мы тебя назад отведем, – предлагает мужчина. – А если кто спросит, ты расскажи, что видел, как я их забил. Мы тебе посветим.

– Так я пойду? – спрашивает мальчик.

– Мы тебя проводим, сынок.

– Я дорогу найду, – говорит мальчик. – Даже в темноте.

Ужасы обратного пути меркнут перед мерзким отвращением, которое он испытывает к незнакомцу. Еще чуть-чуть, и от запаха керосина его стошнит.

– Так я пойду, – повторяет мальчик.

– Гляди, не забудь, что я сделал.

Они расходятся. Свет фонаря исчезает. Запах керосина витает навязчивым воспоминанием. Мальчик ощупью пробирается между деревьев.

Он переборол свои страхи: и страх за себя, и страх неизвестности (это совсем другой страх). Однако совладал он с ними не силой воли и не храбростью – эти отвлеченные нравственные принципы редко срабатывают в действительности. Нет, со страхами ему помогло справиться совсем другое. Трудно подобрать определение чувству омерзения – слова его упрощают. Оно никак не связано ни с забоем лошадей, ни с видом крови. Подобное отвращение часто возникает и у детей, и у взрослых, но если не обращать на него внимания, оно быстро забывается. Мальчик хорошо его запомнил, и оно пересилило страхи.

Он выходит из леса на вершину холма над особняком. Земля на крутом склоне не вспахана, холм покрыт густыми зарослями папоротника. Мальчик спускается к дому, спотыкается о длинный побег, падает ничком и кубарем катится по склону. Остановить падение легко, нужно лишь ухватиться за стебли или корни, но мальчик не желает останавливаться. Так, кувыркаясь через голову, он хочет скатиться к изножью холма. Когда упираешься головой в землю, то на миг кажется, что склон – это равнина; освещенные окна дома таинственно мерцают, словно огни на дальнем горизонте. Когда голова отрывается от земли, то будто летишь по небу. Пес бежит следом, восторженно лая, обнюхивая заросли. Каждый кувырок – точно дверь, которая то распахивается, то захлопывается. Равнина – распахивается – небо – захлопывается – равнина – распахивается – небо – захлопывается, и влажно пахнет папоротником. Хлоп, стук, хлоп, стук. Равнина. Из коровника доносится звук льющейся воды.

После этого случая в лесу мальчик часто взбирается на холм, к лесной опушке, и нарочно скатывается по склону.

Однажды повариха застает его за этим занятием.

– Шею сломаешь, – говорит она.

– Моя шея не сломается.

Падение

Мальчик увидел ветку, словно созданную для того, чтобы сбить его с лошади. Все последующие рассуждения, все предположения, возникающие в отношении возможности сделать выбор, были сметены в тот самый миг, когда он осознал, что ветка обязательно сбросит его с лошади.

Время отмеряют не цифрами на циферблате, а частотой наших предчувствий. Без них – перед веткой, возникающей над ушами скачущей лошади, – время претерпевает необычайные изменения. Его медлительность невозможно вообразить.

Мальчик лежит на кровати в хижине батрака и ждет, когда ход времени придет в норму. Как только это произойдет, он сможет застонать.

В хижине, похожей на сарай, куда поставили кровать, хлопочет старик. За окном видна яркая зелень листвы. На подоконнике стоит свеча. Постель покрыта старой попоной, которая пахнет влажной грязной тряпкой.

Старик разжигает огонь под почерневшим чайником. Потолок хижины пестрит бурыми разводами, местами штукатурка осыпалась, открывая дранки крыши. Бурые разводы похожи на застарелые пятна чая. Старик двигается медленно, с трудом. Очевидно, это тот самый старик, который, по словам дядюшки, умрет в работном доме.

Рот мальчика опух. Он осторожно ощупывает языком десны, откуда вылетели зубы (так возникла его знаменитая ухмылка). Грудь натужно, болезненно вздымается и опускается, как старик, дующий на угли очага.

– Ты кто? – спрашивает мальчик у старика.

Тот подходит к постели, садится на край. В застывшем времени, которое вот-вот сдвинется с места, мальчик и старик одного возраста.

Я не знаю, что говорит старик.

Я не знаю, что отвечает ему мальчик.

Притвориться, что знаешь, будет слишком схематично.

Между тем развитие настолько сдерживается, а приближение конца так замедлено, что желание сдержать слезы остается неколебимым и длится часами.

Ветка ударила его в лицо и грудь. Наверное, то же самое испытывают при попадании пули. Сила столкновения так велика, что внутреннее «я» уклоняется от любых внешних связей, хотя подобное явление не имеет ничего общего с забытьем. Мальчик не потерял сознания, но внезапно его тело вкупе со всеми его ощущениями и воспоминаниями превратилось в бескрайнюю ферму, по которой он непонятным способом передвигался. В отдалении виднелась какая-то бесформенная темная масса, состоящая из каменных поверхностей и воды. Он стремительно к ней приблизился и проник внутрь в тот самый миг, когда спина коснулась бедра лошади; едва ноги взлетели в воздух над холкой, мальчик вытянулся вертикально в облачной расщелине; потом ударился о землю, и внезапно поля раздвинулись, будто занавес, и открыли безбрежное синее небо, под которым не было земли, а был только он. И тут он потерял сознание.

Он выныривает из забытья. В постели его стойкость проистекает из первоначального решения не закричать при виде ветки, принятого час назад, прежде чем его нашел старик. В постели мальчик все еще решает. Для него время замерло, и стойкость требуется не для того, чтобы придерживаться решения, а для того, чтобы принимать его бесконечно.

(Именно поэтому палачи чередуют пытки с утешением, разрушая подобное восприятие времени, необходимое телу для защиты.)

Все написанное – схема. Ты – схематичный писатель. Изложение напоминает теорему.

До определенного момента.

Какого именно?

До того, как поднимается занавес.

– Возвращайся к мальчику.

– Кто это говорит?

– Старик.

– Что мальчик чувствует?

– Спроси старика.

– Глянь-ка, – говорит старик. – Даже не стонет, бедняжка.

Дом – последний рубеж перед концом. Поэтому умирающие хотят умереть дома.

Мальчик не умирает.

Он дома, в кровати, накрытый одеялом, от которого пахнет отсыревшим грязным тряпьем.

В тот миг, когда его падение и боль застыли во времени, он нашел дом.

Мальчик вышел из своих владений к старику.

Они встретились на равных. Их встреча не подчинялась никаким правилам. Кость столкнулась с костью.

Но как только ощущение времени возвращается к мальчику, он снова становится ребенком.

– Эк вы сверзились, ваша милость. Не волнуйтесь, лежите себе тихонько. Сейчас дядюшка ваш приедет, в телеге домой повезет.

– Не хочу я никуда ехать.

– Ну не здесь же вам оставаться.

– А что такого? Чья это?

– Что «чья»?

– Чья это кровать?

– Моя, ваша милость. Я вас на тропке у Соколиной рощи нашел, вот принес сюда, уложил вас.

– А чей это дом?

Он заглядывает в окна батрацких хижин, карабкается на подоконник спальни доярки, примеряет ее фартуки. Натягивает кожаные гетры Тома – мальчику они доходят до самых бедер. Ах, как интересно быть кем-то другим!

– Не волнуйтесь, я сейчас огонь пожарче разведу. Вам в тепле надо.

– А что еще ты сделал?

– Кровь вам с лица утер, да и уложил вас поудобнее.

– Я сильно разбился?

– Ничего страшного, заживет.

– Мне говорить больно.

– Ш-ш, не волнуйтесь.

– Не уходи.

Снаружи доносится скрип тележных колес. В дверях появляется дядюшка. Рядом с ним старик выглядит карликом. Джослин глядит на мальчика, улыбается, ласково что-то приговаривает. Для дядюшки случившееся – своего рода обряд посвящения подопечного. Занавес раздвинулся, жизнь началась.

Джослин тихонько беседует со стариком, вручает ему монетку. Два шиллинга. Старик сжимает деньги в кулаке, почтительно склоняет голову, отдает честь.

Дядюшка скидывает попону на пол, берет мальчика на руки. Грудь мальчика пронзает острая боль, он вскрикивает и теряет сознание.

– Отличный из тебя выйдет охотник, – успокаивающе шепчет Джослин и выносит мальчика из хижины, продолжая говорить настойчиво и убедительно: – Отличный охотник, вот увидишь.

«Всякая история – современная история, но не в обычном смысле слова, когда современная история означает историю сравнительно недавнего прошлого, а в строгом смысле слова «современность», т. е. она – осознание собственной деятельности в тот момент, когда та осуществляется. История, таким образом, – самопознание действующего сознания. Ибо даже тогда, когда события, изучаемые историком, относятся к отдаленному прошлому, условием их исторического познания оказывается их “вибрация в сознании историка”».

3

В Ливорно, на пьяцца Сан-Микеле, стоит памятник Фердинандо Медичи. По углам пьедестала, на котором высится великий герцог Тосканский, скорчились бронзовые статуи обнаженных африканских рабов в цепях. Надпись на монументе заканчивается следующими словами:

«…Создан в 1617 году, после смерти Фердинандо. Позже – в период с 1623 по 1626 год – Пьетро Такка добавил восхитительные скульптурные изображения рабов, натурщиками для которых служили узники местной тюрьмы».

Три разговора об отце

– Почему у меня нет папы?

– Твой папа умер.

– Совсем-совсем?

– Да.

– Он на кладбище?

– Если будешь послушным, то после смерти отправишься прямиком в рай.

– А папа был послушным?

– Конечно.

– Всегда?

– Мы не были с ним знакомы. И твои дядя с тетей его тоже не знали.

– Но мама…

– Мама встретила его в Италии.

– А что он там делал, в Италии?

– Что-то связанное с кораблями.

– А он англичанин?

– Нет, итальянец.

– А как мама его называла?

– Доедай суп, не отвлекайся.

– Его поезд переехал?

– Кого?

– Папу. И он умер.

– Не знаю.

– А мама его не остановила?

– Суп доешь!

– А я тоже умер! Ха-ха-ха! Умер!

– Доедай!

* * *

– Почему мне об отце ничего не рассказывают? Я спрашиваю, а ты не отвечаешь.

– Я его никогда не видела. И твой дядя тоже его не знает. Спроси у матери.

– Ты притворяешься. Ну, скажи, кто он был?

– Торговец из города Ливорно, в Италии.

– Итальянец?

– Да, итальянский коммерсант.

– А они долго были женаты?

– Нет, не долго.

– А правда, что он попал под поезд?

– Кто тебе такое сказал?

– Повариха.

– Не знаю.

– А он был очень старый, когда умер?

– Он был намного старше твоей матери.

– А я на него похож?

– Я же тебе сказала, что никогда его не видела.

– А как ты думаешь, похож?

– Наверное… Глаза у тебя темные, не как у матери.

* * *

– Хочешь поехать в Италию?

– Когда?

– На следующей неделе. В Милан.

– А Милан рядом с Ливорно?

– Нет, Милан далеко.

– Я хочу сходить на кладбище в Ливорно, на могилу отца.

– Кто тебе сказал про могилу?

– Никто. Мертвых хоронят на кладбище.

– Нет, с чего ты решил, что она в Ливорно?

– Ну, он ведь там жил.

– А если он не умер?

– Не может быть.

– Он жив, представь себе.

– Но ты мне сказала, что он умер.

– Произошла ужасная ошибка. Мы решили, что он умер.

– И даже не надеялись, что он жив?

– Говорю же, ошибка.

– Значит, он жив?

– Да.

– Его не задавило поездом?

– Хочешь его навестить? Мы с тобой к нему поедем.

– С тобой? Если он жив, то, наверное, все дело в том, хочешь ли ты его видеть.

– Не дерзи.

* * *

Путешествие на поезде в Париж, два дня, проведенные с друзьями, а затем – поездка в Милан. Мальчик никогда прежде не проводил столько времени в обществе матери. Она не похожа ни на кого из известных ему людей, хотя он слышал о ней всю свою жизнь. Мать одновременно родная – и чужая. Рядом с ней мальчику кажется, что он играет роль в пьесе о своей возможной жизни. Все в ней предполагает альтернативу.

Она все время разговаривает с ним, но не так, как с ребенком. (С тех самых пор, как Лаура оставила его с родственниками, она думала о нем как о взрослом, сформировавшемся человеке – таким образом, гордость за сына превозмогала чувство вины. Теперь мальчику одиннадцать лет, и она думает о нем как о мужчине, к которому можно обратиться за поддержкой и оправданием; как о человеке, который во многом заменяет ей отца.) Она беседует с ним о социализме, о важности образования, о будущем женщин, об искусстве – в Милане они увидят «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи, – о своей подруге Берте Ньюкомб, которая обожает Бернарда Шоу, о европейских нациях и их характерных чертах.

Мальчик не понимает многое из того, о чем рассказывает мать. Слова проносятся мимо, как пейзаж за вагонным окном, – непрерывный поток далеких, бесформенных образов. Материнский голос не похож на известные ему голоса (она по-прежнему говорит без остановки), но словно ей не принадлежит. Мальчик выходит погулять в коридор, возвращается в купе и с непонятным удивлением замечает, что мать никуда не исчезла, хотя он это почти ожидал. Она засыпает, и мальчик сжимает ей ладонь – крепко сдавливает, ощущает ее материальность и изумляется этому так же, как если бы заметил, что отражение в зеркале движется само по себе.

Многие черты матери хорошо ему знакомы по снам и мыслям: легкие прикосновения маленьких пухлых ладоней; широко распахнутые золотисто-зеленые глаза (как глаза фарфоровой куклы); пышная грудь и приземистая, коренастая фигура (будто мешок, набитый шелком); интонации, с которыми она произносит отдельные слова – ПРАВА, ИДЕАЛЫ, ПОЗОР; гиацинтовый аромат, под легкой вуалью которого скрывается другой, неизвестный (для мальчика) запах. Впрочем, все эти черты не складываются в личность матери, а просто напоминают ему, что она ими обладает.

Иногда за окном вагона или кареты какая-то женщина привлекает его внимание – впрочем, такое случается очень редко. Мальчик рассматривает ее и воображает, что это – его мать. Если незнакомка сидит с ними в вагоне или в дилижансе, то подобное притворство невозможно. Женщина должна оставаться совершенно неизвестной. Вот и сейчас он замечает прохожую в синем атласном платье с тонкой талией. Она заливисто смеется – именно этот смех выделяет ее в толпе и вызывает интерес мальчика. Он представляет себе, что она – его мать. Или вот толстуха, обвешанная покупками так, что кажется, она не пройдет в дверь вагона? Или дама в шляпе со страусовыми перьями, сидящая в ландо? Под юбкой со шлицами видны узкие брючки. Мальчик не сравнивает этих женщин с матерью. Цель игры – не выбор, кто из них больше подошел бы на ее роль; это бы ему быстро наскучило. Вдобавок, если бы он выбрал кого-то вместо Лауры, то стал бы глубоко несчастлив. Воображаемые матери за стеклом заполняют пустоту, которую олицетворяет Лаура. Он никогда прежде не играл в такую игру. В присутствии матери он ощущает некое отсутствие, с которого следует начать.

Лаура с Умберто не виделись больше одиннадцати лет, и теперь их сын, в костюмчике и кепи, напоминает им о том, как это долго.

На платформе миланского вокзала сын в первый раз видит отца; отец впервые видит сына; любовник видит свою бывшую возлюбленную матерью своего сына, а мать видит своего бывшего возлюбленного отцом своего ребенка. На платформе под огромным стеклянным куполом вокзала все трое впервые встречаются как семья – преуспевающая, достойная завистливого восхищения. Мать с отцом не обмениваются поцелуем, но мать подталкивает сына (который сравнялся с ней ростом) к отцу в объятия. В течение следующего часа им всем кажется, что каждый из них – необъятное, невозможное видение, будто лицо, нарисованное на гигантском воздушном змее.

Лаура пытается объяснить себе перемены, произошедшие с Умберто. Он превратился в карикатуру на капиталиста. Ее лондонские приятели-фабианцы не поверили бы, что это – отец ее ребенка. Они решили бы, что он воспользовался ее наивностью и добросердечием. Умберто растолстел, стал медлительным. В его лице четче проявляются упрямая настойчивость и тяжеловесность мышления, хорошо знакомые Лауре по письмам. Кожа огрубела и потемнела, под глазами мешки. Лаура сравнивает его с сыном, решает, что с мальчиком гораздо легче вести естественную, интеллектуальную беседу. Умберто превратился в ребенка – в старого, богатого, толстого ребенка. Он произносит бессмысленные, бессвязные фразы; в глазах стоят слезы.

– Всю жизнь! Всю мою жизнь… – беспрерывно бормочет он.

Умберто почти не замечает, что Лаура оплыла и обрюзгла. Она напряженно сжимает руки при ходьбе, от нетерпения скалит зубы в натянутой иронической улыбке, но все это меркнет в сравнении с переменой, которую так долго ждал Умберто: Лаура стала матерью его сына, который больше не ребенок. Умберто не сводит глаз с мальчика.

В гостинице только и говорят о том, что Италия на пороге революции. Ходят слухи, что в промышленных районах города уже началась стрельба.

Умберто внезапно понимает, как смешна обстановка гостиницы: роскошные диваны, обитые красной кожей, диковинные цветы в оранжерее, лифты с золочеными решетками, покорные горничные в белоснежной форме. Его любовь к гостиничному великолепию сменяется глубоким отвращением. Он хочет привести сына домой. В гостинице любая близость – за исключением близости сексуальной – невозможна. Великолепие гостиницы безлико и лживо.

Бывшая любовница и сын Умберто прячутся от него в номере за бесконечными дверями; ему чудится, что все в гостинице скрывают лица под масками. Несмотря на ненависть к революции, Умберто несколько часов напряженно прислушивается к разговорам. Теперь, наконец-то встретив сына, он понимает, что все изменилось, и страх перед резкими переменами отступает на второй план. Он замечает нервные взгляды постояльцев и осознает, что именно отличает его от остальных: им необходим маскарад, а ему не нужна маска. В следующие часы Умберто ощущает неясное соответствие между бушующими в нем чувствами, которых он не в состоянии выразить в гостиничной обстановке, и волнением толпы, собравшейся в северном пригороде Милана.

С несвойственной ему горячностью Умберто объясняет своей бывшей возлюбленной возникшую политическую ситуацию. Он говорит о старческой немощи Франческо Криспи, о беспомощности Антонио Старабба ди Рудини, о гениальных замыслах Джованни Джолитти.

– У нас нет другого выбора! Джолитти или анархисты! Прогресс или революция! Может быть, восстание вернет Джолитти к власти… – Умберто поднимает руку, трясет мясистой ладонью перед лицом Лауры.

Лаура смутно (в ней это не вызывает никаких эмоций) припоминает, что когда-то считала Умберто разбойником. Ей кажется, что и поведение Умберто, и все происходящее подтверждает правоту ее намерений. Она приехала, чтобы потребовать – не ради себя, но ради сына – то, что принадлежит мальчику по праву. Она мысленно произносит слово СПРАВЕДЛИВОСТЬ тем самым особым тоном, который уже отметил про себя ее сын.

– Почему ваше правительство не готово решить проблему бедности? Во всем мире уже…

– Проблему бедности?! – восклицает Умберто и смеется. – В Италии бедность – не проблема. Это образ жизни. Все богачи одинаковы, а у бедности – тысячи лиц.

– Вот поэтому все так и происходит! – огрызается Лаура.

Время от времени родители поглядывают на сына, будто обращаясь к нему за поддержкой. Отец глядит на мальчика покровительственно, а мать – ища защиты. Мальчику чудится, что они втроем встретились слишком поздно; он больше не ребенок, готовый взять от них то, что предлагает каждый, независимо друг от друга, хотя раньше был бы этому рад. В масштабе своей жизни он старше и взрослее их обоих; о его жизни им ничего не известно, и это делает их детьми.

Мальчик наблюдает за родителями и непрестанно задается вопросом: какими они были до того, как мать обрюзгла, а отец растолстел? Что заставило ее когда-то принять отца, хотя сейчас она противится каждому его слову, каждому жесту? Какая сила ее обезоружила? Или она сама покорилась? Найти ответ мальчик не в состоянии.

Тем временем его родители обсуждают альтернативы революции.

К вечеру тучи затянули небо над городом. Собор, залитый свинцовым светом сумерек, похож на огромный осколок шрапнели. Вода в пригородных каналах кажется черной. На площадях нечем дышать, будто город целиком упаковали в ящик.

Миланские грозы отличаются особой силой. Перед грозой в Милане возникает странное ощущение искореженного, непостоянного пространства. Здания становятся непомерно большими в сравнении с человеком, нависают грозной громадой, давят – и в то же время кажется, что город вместе со всеми жителями уменьшился до размеров экспоната в музейной витрине. Возможно, в подобном искривлении восприятия виноваты резкие перепады атмосферного давления. В тот вечер это ощущение многократно усиливается.

В гостинице зажигают электрические светильники. Раскаленные нити в лампочках сияют серно-желтыми дугами. Из холла на втором этаже гостиницы видны подсвеченные колонны Ла Скала – судя по всему, вечерний спектакль не отменили.

Постояльцы гостиницы собираются у высоких окон. Издалека доносится шум толпы. Площадь необычайно безлюдна. Мужчина в шейном платке рассеянно поглаживает бархатную портьеру; прикосновение к ткани его успокаивает.

Консьерж поспешно взбегает по лестнице, подходит к старику в кресле, шепотом докладывает новости, которые только что сообщили швейцару. Старик поднимает голову и громко произносит:

– Прошу внимания, господа!

Консьерж, будто церемониймейстер, объявляет, что рабочие завода Пирелли захватили полицейский участок. На город идет колонна повстанцев из Павии. Вожаки анархистов подбивают рабочих выйти в центр города. Пожары вспыхнули в…

– Надо объявить военное положение и ввести войска! – восклицает еще один старик, обращаясь к своим сыновьям (один из них – военный).

Сыновья равнодушно пожимают плечами.

Через миг за окнами грохочет гром, стекла дрожат, шум ливня похож на рев пожара. Постояльцы гостиницы напряженно смотрят в залитые водой стекла. Огни Ла Скалы гаснут. Лаура шепчет Умберто, что хочет уйти к себе.

Мальчик разглядывает темные портреты великих сынов Пьемонта, висящие на противоположной стене. Умберто, впервые оставшийся наедине с сыном, чувствует необходимость совершить некий обряд. Он подходит к сыну сзади, жестом священника возлагает ладони на макушку мальчика. Сын не двигается. Сейчас он, как никогда прежде, ощущает в себе вопрос, возникающий у него всякий раз при виде фермы в предрассветных сумерках, однако не в состоянии облечь его в слова.

Кажется, дождь стучит по стеклу витрины, в которой выставлен город. На лестничной клетке в глубине гостиницы слышен сдавленный женский вопль.

Официант спешит к тяжелой двери, обитой медью. За ней начинается коридор, ведущий в подсобные помещения гостиницы. Вопль – кричала посудомойка, недавно приехавшая из деревни (все деревенские боятся грома и молнии, считая их проявлениями гнева Божьего), – сделал свое дело, напомнил постояльцам, что именно такого вопля они с необъяснимым ужасом долгие годы ожидали в подобных обстоятельствах. Вопль становится сигналом.

Ливень разгоняет толпы протестующих рабочих. Гроза сделала то, чего не смог добиться вожак социалистов Филиппо Турати, призывавший демонстрантов к порядку и спокойствию.

Гроза пугает не только деревенскую посудомойку. Гроза напоминает миланским стражам закона и порядка о неотвратимой природе бури. В ночном небе сверкают молнии, заливая жутким сиянием площади, оглушительные раскаты грома эхом отражаются от дальних гор и городских зданий. Безудержная ярость ливня и воздух, дрожащий от электрического напряжения, призрачно отражают настроения взбунтовавшихся масс. Днем убили двух рабочих и полицейского. После грозы призрак бунта приобретает четкие очертания. Власти приходят к выводу, что только грубая сила предотвратит бурю революции, символом которой стала ночная гроза. Подобные рассуждения оправдывают последующую массовую расправу с демонстрантами.

На ужин в ресторане гостиницы постояльцы приходят в вечерних нарядах. Черные фраки и белые манишки мужчин делают их неотличимыми от официантов; создается впечатление, что все мужчины в зале прислуживают женщинам, разодетым в цветные платья. Журчит вода в фонтане. Повсюду расставлены кадки с лимонными деревцами и олеандрами. На столах красуются вазы с розами.

Умберто берет белую розу из вазы, аккуратно обламывает черешок, вытирает его сложенным платком, встает и, держа полураскрытый бутон перед своим широким лицом цвета желтой глины, отвешивает поклон Лауре, вульгарно выпятив губы в типично итальянской манере, обозначающей благодарность. Впрочем, вульгарность жеста несколько смягчается сдержанностью Умберто и тем, как он держит розу у рта, словно цветок – это слово, слетающее с губ.

– Прошу тебя, дражайшая Лаура, принять эту…

– Не надо, – гневно шипит она, смущенная его напыщенностью и намеком на ухаживание. Для нее подобный намек отдает беспардонным смешением прошлого и настоящего.

Умберто церемонно вручает розу сыну, сидящему между родителями.

– Передай ей, пожалуйста, – говорит он.

Мальчик кладет цветок рядом с суповой ложкой у материнской тарелки.

Внезапно Лаура преисполняется уверенности. Возможно, Умберто осознал ее намерения: она желает, чтобы все дальнейшее общение с ней проходило через сына. Она берет розу, медленно поворачивает ее, подносит к глазам и вновь опускает на стол перед мальчиком.

Умберто замечает внезапную перемену в настроении Лауры и, не в силах сдержать удовольствие от неожиданной победы, предлагает:

– Давайте закажем pollo alla cacciatore. Помнится, дражайшая Лаура, ты всегда любила это блюдо.

Он впервые упоминает о прошлом, и мальчик заинтересованно смотрит на отца. Лауре льстит, что Умберто вспомнил ее любимое блюдо. Замечание подтверждает то, что ей хотелось подтвердить: когда-то в далеком прошлом Умберто стал отцом ее ребенка. Она дарит Умберто мимолетную улыбку, выразительно глядя на него. Мальчик перехватывает взгляд матери и вспоминает, что с таким же выражением Беатриса смотрела на Джослина. Взгляд говорит о тайном общем интересе, основанном на событиях, совместно пережитых в прошлом, которых сын с ними разделить не может – не из-за того, что они случились много раньше, а из-за их природы. Мальчик остро ощущает себя третьим лишним.

– Что значит «полло что-то там»? – спрашивает он.

– Это курица в винном соусе с грибами, горошком и овощами. Полло алла каччиаторе.

– Нет, что это значит?

– Курица по-охотничьи. Так ее охотники готовят.

В уме мальчика возникает стойкая ассоциация между взглядом и блюдом. Подобный взгляд становится взглядом pollo alla cacciatore.

Вдоль берегов Италии плещут волны Средиземного моря. Кое-где вода светится по ночам. Миллионы жителей страны голодают. На юге вспыхивают бунты.

Разъяренная толпа врывается в муниципалитет, уничтожает налоговые ведомости и реестры, забрасывает камнями прибывших полицейских; в город входят войска, солдаты открывают огонь по бунтовщикам. Народ с проклятиями отступает, на улицах остаются убитые и раненые. Несколько месяцев спустя история повторяется в другом городке.

Акциз на муку свыше пятидесяти процентов, на сахар – триста процентов, на мясо и молоко – двадцать процентов. Соль облагается таким высоким акцизом, что крестьяне ею не пользуются. Жителям прибрежных районов запрещено черпать соленую воду из моря – это объявлено преступлением. Днем охранники стреляют в женщин, приходящих на берег с ведрами. Ночью безопаснее. С краев ведра срываются светящиеся капли. В этой нелегально добытой воде завтра утром сварят макароны.

Майские события 1898 года

Мальчик просыпается рано, прежде чем проснулись родители, и незаметно выскальзывает из гостиницы.

Люди на улицах говорят на непонятном языке, и все вокруг становится двусмысленным. Обычное и необычное загадочным образом смешиваются. Вот мужчина бросается к карете и кричит на кучера – напуган или опаздывает? Вот шесть девушек (их головы повязаны косынками) шагают по тротуару, взявшись за руки и расталкивая прохожих, – это происходит каждое утро или только сегодня? У обочины человек читает газету вслух… остановка конки? Вокруг собираются люди, что-то выкрикивают – в одобрение или от гнева? Ювелир закрывает лавку, пришпиливает записку на ставни.

На улицах так много народу, что экипажи и конка с трудом проезжают в толпе. Колеса конки повизгивают на рельсах. Интересно, они всегда так визжат?

Невысокий юноша с бородкой удивленно глядит на мальчика. По одежде ясно, что ребенок из респектабельной буржуазной семьи. Собравшаяся толпа – бастующие рабочие. Они пришли послушать выступления ораторов в городском парке.

– Что ты здесь делаешь? – спрашивает юноша по-итальянски. – Тебе здесь не место.

Мальчик, почти одного роста с юношей, пожимает плечами и качает головой.

– Ты за нами шпионишь, – подозрительно заявляет юноша.

– Я не понимаю, – отвечает мальчик по-английски.

– Ах, ты не итальянец!

Все попытки объясниться безуспешны – мальчик не понимает, что ему говорят. Подозрительность юноши исчезает, он дружелюбно обнимает мальчика за плечи. Незнание языка защищает ребенка от лицемерия и обмана слов, делает его беспристрастным свидетелем событий. Странным, парадоксальным образом юноша сравнивает бессловесность мальчугана со всемирным характером революции.

– Эй, познакомьтесь с нашим птенчиком! – подзывает он сестру, стоящую рядом, в окружении своих фабричных подруг. – Ecco il nostro pulcino.

Юноша с бородкой не вышел ростом, но отличается крепким сложением и широкой грудью. Лицо у него вытянутое, как у хорька. Он работает в ремонтной бригаде на ткацкой фабрике. Его уже дважды арестовывали и депортировали с тех пор, как правительство Криспи приняло в 1894 году закон о чрезвычайных мерах по охране общественной безопасности.

– Пусть он с вами побудет. Он не знает итальянского.

Среди шести девушек-ткачих мальчик выделяет цыганку, на два-три года старше его самого. Лицо девушки покрыто оспинами, над верхней губой темнеет пушок. Из-под белой блузки с короткими рукавами палками торчат загорелые, неимоверно тощие руки. Мальчик со смущенным восхищением косится на ее усики.

Девушки без стеснения обсуждают внешность мальчика и высказывают всевозможные предположения о его происхождении.

– У него очень красивые глаза.

– А ботиночки-то шевровые!

– Откуда он?

Они с восторгом разглядывают его, берут за руку, увлекают за собой. Подросток – уже не ребенок, но еще не мужчина – служит связующим звеном между романтическими девичьими мечтами и теми ухажерами, из которых девушкам придется выбирать себе мужей. (Самая старшая из работниц зарабатывает меньше десяти пенсов в день.)

– Я буду звать его моим женишком, affianzato, – заявляет цыганка, которой придает смелости общее возбуждение, осознание своей непривлекательности и то, что мальчик ничего не понимает.

На виа Корсо Венеция собирается пятидесятитысячная толпа; заводские и фабричные рабочие выстраиваются в колонны, кое-где собираются группки поменьше. Неизвестно, сколько народу пришло на демонстрацию, но чувствуется, что представляют они большинство. Массы требуют того, что не могут выразить поодиночке: вот, взгляните, все мы – необразованные, изможденные, в обносках – заслуживаем всех земных благ.

Юноша с бородкой забрался на дерево у входа в городской парк и громогласно объясняет, кому куда следует идти.

Теперь люди другими глазами смотрят на город. Фабрики и заводы не работают, магазины закрыты, движение остановлено. Народ вышел на улицы. Горожан обуяла жажда созидания. В обычной жизни они приспосабливаются к обстоятельствам, а сейчас, на улицах и площадях, они сметают обстоятельства с пути, отрицают привычные условности, с которыми еще недавно покорно смирялись. И снова массы требуют того, чего не могут выразить поодиночке: почему нас вынуждают по кусочку распродавать жизнь, чтобы не умереть от голода?

Рабочим в толпе неведомы тонкости политики. Политика – это способ обмана и разубеждения, инструмент принуждения и порабощения. Политика держит людей в подчиненном положении. Политика – это государство, угнетающее бесправный народ. В сердце каждого живет желание пригрозить всему политическому арсеналу угнетателей единственным доступным оружием: справедливой расправой. К справедливости взывают люди в Милане и к будущему. Однако справедливая расправа подразумевает судью. А здесь ни судьи, ни правосудия быть не может.

Кавалерия идет в наступление. Звучат первые выстрелы – пока стреляют над толпой.

Кавалеристы выезжают шеренгами, по пять-шесть всадников. Толпа расступается и тут же смыкается за ними – не из сопротивления, а чтобы не попасть под копыта лошадей. Люди теснятся, сбиваются в тесные группки и, едва всадники проезжают мимо, снова возвращаются на освободившиеся места. Шеренги всадников дружно разворачиваются широкой дугой; то один, то другой участок толпы сжимается и вновь расширяется, словно бьется гигантское сердце. Кое-где слышны испуганные вскрики и пронзительный визг, но преобладают гневные возгласы.

Шеренга кавалеристов приближается. Лошадь встает на дыбы над девушками, сбившимися в кучку. Мальчик ездил верхом с раннего детства, но раньше не подозревал, что коня можно использовать как оружие. Человеку на мостовой брюхо вставшей на дыбы лошади представляется ужасающим зрелищем. Огромная тяжелая туша нависает над тобой, сверкая подкованными копытами, силу удара которых легко вообразить, глядя на мощные мышцы конских ног. Впрочем, к физической угрозе примешивается кое-что еще. Лошадь, как и человек, – создание из плоти и крови, костей и сухожилий. Животное тяжело дышит, напуганное жестокостью седока. Лошадь, поднятая на дыбы, так же беззащитна, как и человек, над которым она нависла. Страх, пронизывающий человека, бессознательно передается и коню.

Кавалерист напряженно смотрит вдаль, мельком поглядывает вниз, крепко сжимает зубы – так, что не сглотнуть. Голова его возвышается на пять футов над толпой, глаза следуют за невидимой нитью приказа. Всадник равнодушно отпихивает тянущиеся к нему руки ногами, обутыми в сапоги со шпорами, и время от времени вонзает шпору в бок коня, заставляя его двигаться вперед.

Мальчик завороженно глядит на кавалериста и не сходит с места. Цыганка резко дергает его за руку, тянет за собой. Они пускаются наутек. Свободной рукой она подхватывает юбки. Плечи и предплечья у нее невероятно худые, а кисти рук крупные. Она уверенно бежит к городскому парку.

Мимо проносят раненого. Вокруг в панике бегут люди, звучат крики и стоны, льется кровь. Вот бредет толстяк, поддерживая за талию женщину с закрытыми глазами и залитым кровью лицом. Толпа редеет. Кавалеристы настойчиво теснят оставшихся. Посреди улицы пожилой человек, потрясая кулаками, осыпает солдат проклятиями.

– Трусы! Rinnegati! – кричит он, подступая к шеренге всадников, замерших в ожидании приказа.

Офицер велит ему остановиться. Звучит выстрел, и мужчина ничком падает на мостовую.

Бабочки цвета серого песчаника, бабочки цвета жимолости. Высокая, до колен, трава. Лепестки полевых цветов выгорели на солнце, почти побелели; впрочем, их белизна непохожа на глиняную белизну крохотных улиток. Изящные соцветия шпажника сияют, как прозрачные аметисты размером в полмизинца. Ярко полыхают алые маки – так изображают огонь дети. Вянущие цветы свешивают тяжелые влажные лепестки, похожие на винные пятна. Там и сям на поле виднеются низкие серые бугры, гладкие, будто дельфиньи бока. Густые заросли падуба темнеют на окраине поля. Кровь убитых на поле впитывается в сухую землю. Кровь застреленных на трамвайных путях скользкой пленкой покрывает камни мостовой. Первая смерть возлагает венок следующей.

Через парк цыганка выводит мальчика на привокзальные улочки у площади Республики, к железнодорожным складам. Девушка крепко держит его за руку – не как подруга, не как защитница, а с жадным нетерпением, словно пытаясь заставить его понять, что происходит вокруг, и идти быстрее. Иногда они останавливаются, и она обращается к мальчику на итальянском, хотя знает, что он не понимает ни слова. От потрясения и отчаяния в воображении цыганки слова, сказанные ею в шутку, превращаются в действительность, и она всерьез начинает верить, что мальчик на ней женится. Подобная игра воображения столь же невероятна, как и события, разворачивающиеся в городе. Буйство фантазии странным образом примиряет девушку с ожесточенностью происходящего, и она постепенно успокаивается.

Вот перевернутый трамвайчик превращают в баррикаду. Вагон с грохотом падает на брусчатку, звенят выбитые стекла. Из остановленного экипажа выпрягают лошадь, а экипаж подтаскивают к трамваю. На железнодорожных складах путейцы вооружаются кирками и ломами. Проносится слух, что войскам отдан приказ расчистить улицы города и уничтожить всех инсургентов до единого. Путейцы торопливо разбирают железнодорожное полотно.

Грядут перемены.

Представьте себе нож гигантской гильотины, рассекающий город в длину, от одной окраины до другой. Лезвие опускается и беспощадно перерубает все на своем пути – стены, рельсы, телеги, мастерские, церкви, корзины фруктов, деревья, небо, брусчатку. Этот нож падает в нескольких шагах от любого, кто намерен продолжать борьбу. Каждый оказывается недалеко от края невидимого, но четко ощутимого бездонного разлома, зияющей раны на теле города. Отрицать происшедшее невозможно, хотя боли пока не чувствуется.

Боль приходит с мыслью о близости смерти. Мужчины и женщины возводят баррикады на улицах, осознавая, что это их последние поступки и мысли. Заграждения растут, боль усиливается.

С крыш кричат, что на углу виа Манин появились войска.

Умберто пообещал четырем служащим гостиницы сто лир и вместе с ними отправляется на поиски сына. Они прочесывают улицы за гостиницей, где нет ни солдат, ни баррикад.

– Мы с тобой переедем в Рим, – произносит девушка по-итальянски. – Нам там будет хорошо.

Мальчик слушает ее внимательно, словно понимает, что ему говорят. Смысл слов неважен; для него гораздо важнее то, что он видит.

– Купишь мне белые чулки и шляпку с шифоновой вуалью, – продолжает цыганка.

На баррикадах боль исчезла. Перемены свершились. Возгласы с крыш предупреждают о приближении солдат. Жалеть больше не о чем. Баррикады возведены между защитниками и насилием над их жизнью. Жалеть не о чем, потому что надвигается воплощение прошлого. За баррикадами – будущее.

Правящему меньшинству необходимо внушить эксплуатируемым ощущение непрерывности настоящего, притупив и по возможности уничтожив восприятие времени. В этом заключается секрет любых методов лишения свободы. Баррикады разрывают настоящее.

Цыганка ведет мальчика к крыльцу дома близ баррикады.

– Давай здесь подождем, – говорит она, словно заботливая жена, предлагающая престарелому супругу укрыться от проливного ливня.

Войска приближаются. Исчезает всякая надежда на то, что они не пойдут в атаку. У баррикады стоит на коленях седой старик, упираясь в подвальную решетку. В руке у него старинный пистолет: одна пуля в стволе, вторая – в кармане. Мужчины и женщины помоложе выворачивают булыжники из мостовой, складывают их горками, вооружаются дубинками и палками.

Все разговоры смолкают. Издалека доносятся звуки молота, но их заглушает топот сапог – мерный, как тиканье часов. Мальчика успокаивает звучащее в нем обещание бесконечности и угнетает невозмутимый отсчет проходящего времени.

– La Rivoluzione o la morte! Революция или смерть! – восклицает седовласый старик, нарушая тишину. – И пойте, пойте! Пусть слышат.

Будто по команде, цыганка выходит на крыльцо, как на сцену, и запевает Canto dei Malfattori, песню злоумышленников.

Ai gridi ed ai lamenti di noi plebe tradita, La Folli non siam ne tristi ne bruti ne birbanti Ma lega dei potenti si scosse impaurita E siam degli anarchisti pel bene militanti; Al prenci e magistrati gridaron coi Signori Che giusto, al ver mirando strugger cerchiam gli errori, Per siam degli arrabiati, e rudi malfattori cio ci han messo la bando col dirci malfattori! Deh fa presto a sorgere o sol dell’avvenire vivere vogliam liberi non vogliam piu servire [8] .

Голос девушки трудно не идеализировать. Поначалу он кажется таким же худосочным, как ее руки, но потом наливается грубой силой. Защитники баррикады не сразу подхватывают песню, наслаждаются голосом цыганки, который мягко обволакивает улицу.

Сухо звучит первый залп.

Залп упрощает все. Оцепенение исчезает. Задача защитников становится ясна. Люди швыряют булыжники в солдат. Где-то хлопает ставень, офицер стреляет по окну из револьвера. Между солдатами и баррикадой лежат семь камней – недолет.

За баррикадой женщины на четвереньках ползают по мостовой, собирают булыжники, подносят их мужчинам.

– Погодите! Подпустите их ближе, проломим им черепушки! – говорит путеец в фуражке с красно-золотым кантом. – Швыряйте дружно, по моей команде! – Лицо у него худое, подвижное. Он широко улыбается.

Солдаты неумолимо приближаются к баррикаде, дают второй залп. Пули никого не задевают. Люди смутно надеются на то, что правое дело послужит им защитой.

– Бросай! – орет путеец.

Двадцать булыжников летят навстречу солдатам. Шеренга бойцов отступает.

– Faccie di merda! Говнюки! – кричит женщина из-за баррикады.

– А ты заправский артиллерист, – говорит путейцу какой-то юнец.

– Пли! – командует офицер.

Одинокий выстрел звучит не из шеренги солдат, а из окна где-то на верхних этажах. Пуля попадает в лицо путейца. Для него пуля прилетела из прошлого, из глубокой старины. Над ним склоняются три женщины, как повитухи, принимающие роды. Пуля порождает смерть.

Кубический метр пространства. Отриньте свое восприятие этого пространства. То, что останется, похоже на смерть.

Солдаты снова наступают – и под градом камней отходят на сотню ярдов. Воцаряется тишина, но она никого не обманывает. Защитники баррикады напуганы. Враг оценил их решимость и готовится к новому нападению. Повстанцы оттаскивают в сторону тело погибшего товарища и выжидают. Солдат гораздо больше, и вооружены они лучше.

– Если какой солдат до меня дотронется, я ему нож в спину всажу, – шепчет цыганка мальчику и легонько тычет ему пальцем между лопаток.

Он, словно понимая сказанное, бессильно приникает к ней, притворяясь мертвым.

– Вот увидишь, – говорит она.

Мальчик роняет голову ей на плечо. Ноги у него дрожат, он вот-вот потеряет сознание. Цыганка обнимает его за плечи и ведет во дворик у дома, брызжет в лицо водой из колонки, дает напиться. Он послушно глотает ледяную воду, а с улицы доносится еще один залп. Ощущение холодной воды в горле и резкий звук выстрелов сливаются воедино. Мальчик глядит на густые брови цыганки, сходящиеся над переносицей, на темные усики над четко очерченной верхней губой, на грубое, изрытое оспинами лицо, на медлительные глаза. Ее лицо выражает именно то, что чувствует сам мальчик.

– Che Dio li maledica, черт бы их побрал, – произносит она.

Стрелки пробираются на верхние этажи домов вдоль улицы, стреляют оттуда в защитников баррикады. Солдаты наступают. Трое повстанцев ранены.

Вот один из раненых. Пуля попала ему под правую ключицу. Если не шевелить рукой, то боль терпима – не вгрызается в сознание, не поглощает собой все. Он ненавидит боль, ненавидит солдат. Боль, будто солдаты, захватывает тело. Левой рукой он хватает булыжник, неуклюже швыряет, но при этом двигает правым плечом. Камень отлетает в сторону, ударяется о стену.

Пиши что угодно. Неважно, правду или вымысел. Говори, но тихонько, потому что ничем другим ты не поможешь. Выстрой баррикаду из бессмысленных слов. Говори так, чтобы он ощутил твое присутствие. Он поймет, что ты не чувствуешь его боли. Говори что угодно, ведь его боль сильнее различий между правдой и вымыслом. Обмотай его словами, как бинтами. Вот так. Сейчас. Сейчас все пройдет.

Судить некому.

Солдаты уже в двадцати ярдах от баррикады. Две девушки взбираются на бок трамвайного вагона, на решетку, предохраняющую пассажиров от падения на рельсы. Женщины – живые мишени, по ним можно стрелять в упор.

– Стреляйте! Ну стреляйте же, – подначивают они.

Солдаты прицеливаются, но никто не стреляет. Девушки гордо выпрямляются, приплясывают на оконных рамах вагончика.

– Figli di putana! Castrati! Castrati! Суки! Трусливые суки! – орут они на солдат.

Мальчик смотрит им в спины. У одной девушки дыра в чулке, у самой пятки. Ее подруга – без чулок, на лодыжке алеет пятно крови.

– Castrati! – На решетку торопливо взбираются другие.

На балкон на шестом этаже дома за баррикадой выходит какой-то человек, размахивает руками. Офицер командует взводу стрелять.

Человек на балконе замечает нацеленные на него ружья, соображает: «Если прыгнуть, меня застрелят в воздухе» – и сигает с балкона.

«Вот шлюхи!» – думает офицер, глядя на женщин, выкрикивающих проклятия. В их голосах сквозит мрачный, всеобъемлющий гнев. Солдаты, из рабочих и крестьянских семей, на миг возвращаются в детство. Женщины и девушки на трамвае олицетворяют для них родительскую власть. Родительский гнев равносилен осуждению. Он требует признания вины, мольбы о прощении.

Звучит приказ наступать, возвращает солдатам утраченную смелость, и они послушно вскидывают оружие и шагают вперед – кто стаскивает женщин с трамвая, кто окружает мужчин.

– Castrati! Трусы! – разносится над улицей пронзительный вопль.

В крике нет страха, только отрицание. Так причитают женщины над мертворожденным младенцем.

Я не способен продолжать рассказ об одиннадцатилетнем мальчике на миланских улицах 6 мая 1898 года. Все, что я напишу дальше, либо сольется с финалом, либо будет так расплывчато, что станет бессвязным. Однако не было ни слияния, ни бессвязности. Прерванное повествование, оставляя многое несказанным, помогает сохранить правду. Желание автора довести рассказ до конца убивает истину. Финал объединяет, но единство следует установить иным способом.

Шестого мая тысяча восемьсот девяносто восьмого года в Милане объявили военное положение. К девятому мая в городе насчитывалось сто убитых и четыреста пятьдесят раненых. Эти четыре дня ознаменовали конец эпохи в истории Италии. Социалисты, отказавшись от мысли о прямом революционном перевороте, ударились в парламентарную социал-демократию, а правительство вместо насильственных репрессий стало применять к рабочим и крестьянам методы политического воздействия.

* * *

В саду ливорнского особняка бьет фонтан. Вот уже три года, после смерти жены Умберто в 1895, за фонтаном, пальмами, кустами китайских роз и клумбами по-прежнему прилежно ухаживают два садовника. Умберто заказывает экзотические цветы и растения в Сеттиньяно. С каждым годом его воспоминания о почившей супруге все больше совпадают с воспоминаниями о ней друзей и знакомых. Теперь Умберто считает, что его жена была высокодуховной женщиной возвышенных устремлений.

Время от времени в прудике что-то негромко булькает, словно в воду падает камешек, – это окунь бьет хвостом по воде, уходя в глубину. Умберто не нравится сидеть в саду в одиночестве. Он чувствует себя одряхлевшим, нервничает. Он готов исполнить любое желание Лауры, лишь бы она разрешила сыну остаться в Ливорно.

Умберто кажется, что сын – не современный подросток, а юноша с картины итальянских мастеров Возрождения; его лицо – зеркало души. Умберто несколько смущает щербатая улыбка мальчика, но это легко поправить. Сыну надо вставить золотые зубы. Умберто втолковывает Лауре, как хорошо мальчику будет в Ливорно. Лаура ничего определенного не отвечает, жалуется, намекает на что-то, сама себе противоречит. Чем настойчивее уговоры Умберто, тем упрямее она становится. Он умоляет ее, бросается на колени.

– Нет, что ты! – восклицает Лаура и заставляет его подняться.

Он без устали напоминает ей о том, как хорошо им было вместе.

– Ах, малышка моя, ты была так безумна, так безумна…

– Ребенку в Италии не место, – упорствует она.

– И ты приезжай, – взволнованно говорит Умберто. – Я куплю вам дом, куплю…

Отцовские чувства предупреждают все желания матери.

Пока мать и новообретенный отец спорят о том, где и с кем будет жить сын, мальчик вспоминает водонапорную колонку в миланском дворе. Цыганка снова брызжет ему в лицо воду; его опять изумляет выражение лица девушки. Он снова осознает нечто – безымянно-прозрачное, как брызги воды.

Неважно, где он сейчас (в саду ливорнского особняка) или где был (на виа Манин); что он видит (круглое лицо матери, ее волосы, аккуратно уложенные в шиньон) или что видел (изрытое оспинами лицо цыганки, ее раскрытый рот); что он слышит (журчание фонтана) или что слышал (вопли и крики женщин), – все это переменчиво. Важно лишь то, что подтвердило выражение лица девушки, которое он до сих пор не мог облечь в слова. Важно то, что он не умер.

4

Итак, начинается смертельная схватка против сущего.

Плат святой Вероники – льняной лоскут с нерукотворным обликом Христа в терновом венце.

Я вижу на ткани другой нерукотворный образ – тело женщины с запрокинутой головой и закрытыми глазами. Изображение вполне естественное, не стилизованное, с островками темных волос. Бледная кожа почти сливается с льняным полотном, на котором лежит женщина.

Два голубя летят к лесу. Голубь преследует голубку. На опушке голубка замирает в воздухе, опускает хвост к земле, принимает вертикальное положение. Распахнутые крылья тормозят полет. Голова запрокинута, клюв устремлен в небо. Она висит неподвижно, но не падает. Голубь подлетает к подруге, голубка снижается, опускает голову, приподнимает хвост, и они влетают в чащу вдвоем. Через минуту они снова вылетают на дальний конец опушки, делают круг и опять направляются к лесу.

Это точное описание полета голубей, но зафиксированное на бумаге перечисление (действий и слов для их описания) вводит в повествование оттенок выбора, что создает у читателя ложное мнение о видах и возможностях выбора, предоставленного голубям. Описание искажает.

Однажды в конце мая 1902 года (за несколько недель до окончания Бурской войны) Беатриса его соблазняет. Это происходит естественно, как любое неописанное событие.

* * *

В конце мая 1898 года Лаура с сыном вернулись из Милана в Англию, где выяснилось, что Беатриса помолвлена с Патриком Бирсом, капитаном 17-го уланского полка. Мальчика отправили в пансион. На каникулы он приезжает на ферму к Джослину – Беатриса уехала в Южную Африку, куда отправили полк мужа.

Пансион, где учится мальчик, как две капли воды похож на другие, многократно описанные школы. Расписание отличается спартанской простотой, идеология пронизана имперскими идеями и религиозными догмами, школьная жизнь протекает по строгим и суровым законам – воспитанников готовят к строительству империи.

Мальчик, как и остальные ученики, приспосабливается к школьной жизни. Его замкнутость списывают на иностранное происхождение. Впрочем, этим его не попрекают. Равнодушие служит ему защитой. Он рассказывает, что его отец – итальянец, и ему дают прозвище Гарибальди. Все свободное время он проводит за фортепиано в музыкальной студии, хотя исполнительскими способностями не блещет.

К четырнадцати годам лицо мальчика утрачивает детские черты. Иногда говорят, что с возрастом лицо грубеет, но дело не в этом. Изменения, происходящие в период с четырнадцати до двадцати четырех лет, включают одновременно и утрату, и приобретение выразительности. Кожа и плоть на костях черепа меняют структуру и форму, немеют, становятся оболочкой, хотя в детстве заявляли о сущности. Сравните наше отношение к детям и ко взрослым – сам факт существования детей оценивается так же, как намерения взрослых. Тем не менее прорехи в оболочке – особенно глаза и рот – становятся выразительнее, намекают на то, что скрыто за ними.

Процесс взросления, а позднее – старения состоит в постепенном, все увеличивающемся удалении сущности с внешней поверхности тела. Кожа стариков кажется одеждой. Рот Джослина уже утратил выразительность; его губы – всего-навсего кайма на внешней оболочке, которая кое о чем говорит: деревенский джентльмен, любитель свежего воздуха, немногословный, разочарованный. Однако же в глазах иногда мелькает частичка истинной личности.

Они поднимались по крутой тропке, обрамленной высоким кустарником. Холодный ноябрьский день 1900 года – когда-то в такой же день двое бродяг показали мальчику дохлых тяжеловозов. Мальчик никому об этом не рассказывал. Он до сих пор помнит тот случай, но объяснить его не пытается. В его сознании происшествие приобрело обособленную безусловность видения, которое никаких объяснений не требует.

Целый день шел дождь. Вдоль тропы проложена поросшая травой канава, по которой струится вода. Журчание слышно, но самой воды не видно. Они несут двустволки под мышкой.

Чуть раньше мальчик рассказывал Джослину свой сон.

– …Я спустился к реке. Было жарко, как прошлым летом, и я решил искупаться, а над водой носились птицы – большие такие, но не хищные. Они летали низко, лапками задевали мне волосы. Их так много собралось, что мне пришлось выбраться на берег.

– Теддер говорит, что на лимане в этом году много уток, – кивает Джослин.

– Ну, я до берега доплыл, стал искать одежду, а ее подменили. На месте моих вещей оказался армейский мундир. Я его надел… Он пришелся впору, будто на меня сшит.

– Мундир офицерский? Какого полка?

– Не знаю.

– Кавалерийский?

– Не знаю я…

– Может, Восьмого гусарского?

Они подошли к калитке в живой изгороди. Прежде чем пройти в калитку, Джослин коснулся ружья, напоминая, что нужно переломить ствол, и едва не вздрогнул от неожиданности: внешне мальчик превратился в сущего иностранца, сына своего отца – итальянского торговца.

– Нет, это вряд ли, даже во сне, – ласково пробормотал Джослин, едва шевеля губами.

– … а потом я засунул руку в китель, а там внутри краб! Здоровенный! Он меня за палец цапнул. Я руку вытащил, а вместо ладони – краб. Запястье на месте, предплечье на месте, только кисти нет. Краб.

– Ерунда какая-то! Зачем ты мне это рассказываешь?

– По-моему, сон значит, что если я пойду в армию, то меня ранят.

– Пустяки, легкое ранение, царапина!

– Нет. Серьезное увечье.

– Я утром барсучиху видел, – сказал Джослин. – Зря ты со мной не пошел.

– Я слышал, как ты уходил. Ты Теддера отругал за то, что удила на кобыле опять болтаются.

– Ох, одно мучение с этой лошадью! Никак не могу к ней приноровиться.

В молчании они спустились по узкой крутой тропке.

– От тетушки Беатрисы нет вестей?

Джослин будто не услышал, и мальчик недоуменно покосился на него.

Дядюшка прищурился, подставил лицо промозглому ветру, словно всматриваясь куда-то в даль, в гаснущий предвечерний свет. С таким выражением уходят из дома навсегда, в равнодушную неизвестность.

– Пишет, в Дурбане поговаривают, что война почти закончена. Лорд Робертс возвращается в Англию, – произнес он чуть погодя.

– Значит, она скоро приедет.

– Не забывай, что она замужем, – напомнил Джослин.

– Где они жить будут?

– Понятия не имею.

– А почему ее вещи по-прежнему в спальне?

– Потому что это ее спальня.

– Они оба сюда приедут?

Джослин снова не расслышал вопроса. Тропа свернула к рощице. На опушке их дожидался дядюшкин пес, спрингер-спаниель по кличке Сильвер.

– Дурные сны снятся, потому что ты слишком много времени проводишь взаперти, – заметил Джослин. – Мало гуляешь, все больше в четырех стенах торчишь, на охоту со мной не ходишь. Мужчине не пристало дома сидеть, это женская доля.

– Я не нарочно, – дерзко заявил мальчик, будто не понимая, в чем его вина. – Вот придешь на мой концерт, послушаешь, как у меня получается. Тебе понравится.

– Минут через двадцать смеркаться начнет, – сказал Джослин. – Давай лесок прочешем и выйдем на поле у каменоломни. Ты слева заходи, а я справа. Эй, Сильвер, к ноге! – ласково окликнул он пса. С мальчиком Джослин разговаривал громче и нерешительнее.

Они разделились и углубились в рощу, не видя друг друга за деревьями на склоне.

– Ать, ать! – крикнул Джослин, давая знать, как далеко зашел.

– Ать, ать! – ответил мальчик, показывая, что они идут вровень.

Предполагается, что такой крик не тревожит птиц. Он похож не на голос, а на удар палкой о полый деревянный сосуд (из древесины, разбухшей от воды).

В лесу не раздавалось ни шороха. Стволы деревьев посерели. Спаниель неохотно принюхивался, словно ему был неприятен влажный растительный запах палой листвы.

– Ать, ать!

Этот крик для Джослина служил частью символического, безмерно богатого языка. Повторяющиеся деревянные слоги наполняли рощу великолепием обычаев, с которыми не сравнится ни речь, ни музыка. В перекличке сквозила гордость достойных мужчин, действующих сообща, бескорыстно, с тем чтобы насладиться чистотой и величием строго определенной манеры поведения.

– Ать, ать! – ласково окликнул Джослин мальчика, будто заговорил с ним, делая его частью обычая.

Мальчик уловил изменение интонации, но ответил по-прежнему:

– Ать, ать!

Обычай предполагает особое единение мужчины с природой. Мужчина не избалован удобствами, но ему не обязательно отвоевывать у природы средства к существованию. Природу он воспринимает, как пловец, который входит в реку для развлечения, а не по необходимости. Он плещется в потоке, а не борется с ним. Его не уносит течением потому, что он во всем строго следует традиционным установлениям, которые описывают, как надо относиться к различным ситуациям и вещам – ружьям, сапогам, ягдташам, собакам, деревьям, оленям и прочему. Правила, как шлюзы на реке, сдерживают силы природы, не дают им накапливаться и переливаться через край. Они позволяют мужчинам ощутить себя богами, потому что создают впечатление, будто природа подчиняется упорядоченным эстетическим законам – плодам четко выверенной, формальной манеры поведения.

– Ать, ать!

«Если Сильвер бекаса поднимет, в сумерках и не увидем», – подумал Джослин.

По традиции в конце дня усталые мужчины прекращают свои занятия и возвращаются домой – на негнущихся ногах, голодные, замерзшие или вымокшие, покрытые грязью. Дома они подносят друзьям и женщинам эфемерные творения, созданные совместно с природой: перепачканную, изорванную одежду, напряженное тело, рассеянные, восхищенные взгляды, имена своих спутников и названия посещенных ими мест.

– Ать, ать!

Мальчик откликнулся так же, как и раньше, – четко и равнодушно, без заговорщицкой энергичности дядюшки.

Он держался на одной линии с Джослином, проделывал все положенные маневры, давал о себе знать только предписанным возгласом и внезапно осознал, что на его месте мог быть любой другой. Так незаметно он влился в общество мужчин.

Они вышли из рощи и двинулись по полю. Теперь они видели друг друга, и в криках больше не было необходимости. Джослин негромко подозвал пса, чтобы тот не забегал далеко вперед. Разговор с собакой велся на том же символическом языке.

Ярдах в двадцати пяти из норы выскочил заяц. Джослин выстрелил из одного ствола. Грохот выстрела эхом отразился от каменоломни, на миг пронзив сизые сумерки, будто два звука были двумя полюсами магнита, притянувшими и собравшими вокруг себя крупицы мрака.

Заяц мерными скачками мчался наискось через поле, открыв бок выстрелу мальчика.

Зверек казался размытым коричневатым мазком, выписывающим зигзаги по полю. Мальчик видел, как сокращаются заячьи мускулы на передних и задних лапах. Он не заметил, как нажал на спусковой крючок, не ощутил даже, как секунду спустя приклад ударил в плечо. На середине прыжка заяц сжался и упал.

Представьте себе невидимую сеть, летящую по воздуху, но остающуюся открытой, как сачок: сеть несется к зайцу, зверек заскакивает в сеть, однако в отверстие помещаются только голова и передние лапы, так что ему приходится подобраться, как кролику, втискивающемуся в узкую нору. Едва заяц подбирается, как сеть мгновенно наполняется свинцом и падает на землю.

Пес заскулил.

– Надо же, в сумерках подстрелил, – сказал Джослин, сжимая мальчику локоть и поднимая зайца за задние ноги. – Я бы так не смог.

* * *

– Что значит castrati? – спросил он Умберто.

– Castrati? Castrati! – удивленно повторил Умберто, обрадованный вопросом, прямо противоположным тому, что отец собирался сказать сыну. – Un castrato не может быть отцом, – начал он, налил сыну вина и пустился в подробные объяснения, демонстрируя основные пункты на пальцах – то отсекая, то сжимая их крючком, то раскачивая.

Мальчик видел, как холостят ягнят – Том стремительным взмахом ножа делает надрез, потом высасывает и сплевывает на землю яички, – но не связал итальянское слово с английским.

Умберто гордо объявил себя отцом и хлопнул широкой ладонью по низу живота. Он склонился над столом, приблизив огромное лицо к лицу сына.

– В наши дни il castrato – оскорбление. Таким словом называют не кастрата-евнуха, а слабого, трусливого, беспомощного человека. Quest’uomo è castrato. Вот как его можно назвать: un castrato. – Не удержавшись, он касается щеки сына. – Ecco, вот как, мальчик мой.

* * *

На стене оружейной – небольшой квадратной комнаты с высоким потолком – висела пара оленьих рогов, посеревших от пыли и времени. Керосиновая лампа отражалась в черном окне без занавесей. Джослин стоял у рабочего стола, на котором была разложена двустволка, разобранная на три части. Мальчик растянулся в продавленном кресле у нерастопленного камина.

– Почему тебе не нравится, что тетушка Беатриса вышла замуж? – спросил он, уставившись в черное окно.

– Эту тему я обсуждать не намерен.

Мальчик окинул взглядом тесно заставленную комнату: сапоги, дождевики, удочки, корзины, стопки старых газет «Спортсмен», два чучела лис, подставка для курительной трубки, складная лесенка – и на все, торчащее вертикально, нацеплены старые шляпы и кепи. Мальчик с детства помнил эту комнату. Раньше его сюда не пускали, но в приоткрытую дверь он часто замечал мужчин без сюртуков, горящий камин, странные запахи.

Он умолк и чуть погодя снова начал:

– С тех пор как она уехала, все изменилось.

Джослин старательно прикрутил ершик к медному шомполу. От стола пахло ружейной смазкой. Запах напомнил Джослину об отце: ружейная смазка, запах металла и пороха – запах спорта, неуловимо похожий на аромат еды. Наверное, такое сравнение связано с возвращением охотников домой, но, скорее всего, графитный запах ружейной смазки чем-то близок запаху сливочного масла в только что испеченном печенье. Полная противоположность аромату сирени. Джослин поежился от холода – в нетопленой комнате было прохладно – и произнес:

– Она не хотела оставаться.

– Он ее обаял? – спросил мальчик.

– Он увивался за ней, как щенок.

– Она с ним счастлива?

– Вряд ли, – ответил Джослин, плавным движением виолончелиста вставил шомпол в ствол (ему всегда нравилось это действие), прикоснулся к голубоватому шлифованному металлу ружья и продолжил: – У нее слишком высокие требования. Такой уж характер.

– А он красивый? – лукаво спросил мальчик.

– Гад он, – вздохнул Джослин. Рука у него дрогнула.

– Ты с ним разобрался?

– Случая не представилось.

– Думаешь, гад?

Джослин отложил стволы, оперся ладонями о столешницу.

– Давай сменим тему, – предложил он – не потому, что его беспокоил возраст мальчика, а потому, что ни с кем не желал это обсуждать.

Мальчик решил разговорить дядюшку: не из личной неприязни, а пытаясь утвердиться в своем праве – и умении – владеть любой информацией и беседовать на любые темы.

– По-моему, нет таких браков, где семьи обоих супругов всегда всем довольны.

– А когда-то были.

– Нет, кому-то всегда приходится чем-то жертвовать. Как правило, тому, у кого денег меньше.

Джослин, удивленный странными словами, поглядел на подростка, сидевшего в кресле. Лицо мальчика было скрыто в тени, но в его выражении Джослин не заметил дерзости. Их взгляды встретились.

– Ты осуждаешь мою мать? – спросил мальчик.

– Там другое.

– Потому что они с отцом не были женаты?

– Кто тебе это сказал?

– Чарльз Хэй, мой одноклассник.

Джослин отвернулся к окну и подумал: «Похоже, полумеры и Лаурины капризы дурно сказались на его воспитании».

– Да и без того понятно, что они никогда не были женаты, – продолжил мальчик. – Супруги так друг с другом не общаются. Их ничего не связывает, кроме меня.

– Не смей так говорить о родителях.

– По-твоему, лгать лучше?

– Что за безобразие! Откуда твоим школьным приятелям все это известно?

– Подумаешь! Меня там Гарибальди прозвали, потому что маму считают его любовницей.

– Какой ужас!

– Да ладно, смешно ведь.

– Смешно?

– По-твоему, я должен броситься на защиту чести матери?

Джослин хотел признаться мальчику, что много раз просил Лауру рассказать сыну правду об отце, но смутно ощущал, что любые объяснения напрасны, поскольку являются частью прошлого, существовавшего только в его памяти. Он повернулся к столу и обтер приклад ветошью.

– А почему капитан Бирс – гад? – мягко, почти ласково спросил мальчик.

– Потому что он – гнусный ирландский бахвал, склочный горлопан и скандалист. Ему только вьючным обозом командовать!

– Не смей так говорить о своем зяте! – сказал мальчик и рассмеялся.

Джослин тоже засмеялся. Натянутая формальность между ними на мгновение исчезла, и они почувствовали себя на равных. Мальчик встал и подошел к столу. Джослин сел в кресло и откинулся на спинку. Он дрожал.

Мальчик поднял со стола приклад, заметил, что курки не сняты со взвода. Он опер приклад передним концом о стол и нажал на каждый спусковой крючок. Бойки дважды глухо стукнули о дерево. Поверхность столешницы покрывали тысячи крохотных оспин – следы процедуры, необходимой для того, чтобы не ослабли пружины бойка.

Джослин, глядя на каминную решетку, произнес негромко, словно разговаривая сам с собой:

– Он ее отсюда выдернул. Без малейшей жалости. Я же знаю, какая она хрупкая. Вот на эту статуэтку похожа, с цветами. Ее надо оберегать и предоставлять полную свободу.

Спинка кресла скрывала Джослина. На каминной полке за креслом виднелась пыльная стопка конвертов, моток бечевки, кожаный ремень и фарфоровая статуэтка пастушки дюймов восемь высотой.

– Выдернул. Из родного дома. Дом без нее – не дом. Она здесь все знала, все тайны и секреты. Она – дух этого дома, этого места. Ради нее я здесь жил.

Мальчик разглядывал фарфоровую статуэтку, розоватую, почти белую глазурь, сиявшую в свете лампы.

– Хорошо, что я уже полжизни прожил. По большей части мне неплохо жилось, а сейчас становится все хуже и хуже. Вокруг одни глупцы и скандалисты, только и знают, что всех осуждать. Проповедники и торгаши. Ненавижу проклятую ферму! Даже ждать все разучились, потому что теперь нечего ждать. Я и сам ждать не умею. А раньше я ее ждал… – Джослин помолчал, а потом добавил: – Пойду переоденусь. Озяб я тут.

Мальчик подошел к каминной полке, не отрывая глаз от пастушки.

* * *

Как случилось, что днем 2 мая 1902 года Беатриса, завернувшись в капот поверх ночной сорочки, сидела у себя в спальне?

За день до того, проходя по саду, Беатриса заметила, что в северо-восточном углу зацвел куст сирени, и решила украсить дом цветами. Чтобы добраться до куста, надо было пересечь размокшие грядки с догнивающей ботвой брюссельской капусты. Беатриса сняла туфли и чулки, оставив их на тропинке, дошла до куста, но дотянуться до распустившихся кистей сирени не смогла – слишком высоко. Чуть поодаль, у стены, стояла почерневшая ветхая лесенка (за время пребывания Беатрисы в Южной Африке усадьба и ферма пришли в запустение). Три нижние ступеньки оказались прочными. Беатриса придвинула лесенку к кусту и взобралась наверх, сметя юбками осу, сидевшую на стене. Оса ужалила Беатрису в ступню. Женщина вскрикнула (коротко и пронзительно, как ребенок или чайка), но особо не обеспокоилась и босиком отправилась в дом мыть ноги. К вечеру место укуса распухло и воспалилось, и от боли Беатриса всю ночь не спала.

На следующий день она решила не вставать с постели, хотя до замужества подобное решение не пришло бы ей в голову. Пока Беатриса жила на ферме, в ее обязанности входило ведение хозяйства и заботы о коровнике. В тот день Джослин уехал на скачки в Лестершире, а Беатриса должна была к обеду подготовить бумаги для землемера. Вчерашний осиный укус никому не внушал опасений; опухоль уже спала. Прежде Беатриса не обратила бы внимания на недомогание, потому что всегда исполняла то, что от нее ожидалось. Но не теперь.

Она распорядилась согреть воды, приняла ванну и, не вытираясь, встала перед большим зеркалом в ванной комнате.

Беатриса не притворялась, что смотрит на свое тело так, как смотрел бы на него мужчина. Она разглядывала себя беспристрастно, без сексуальной подоплеки. Тело было для нее сердцевиной, очищенной от покровов и окруженной пространством ванной комнаты. Однако в отношениях между сердцевиной и комнатой что-то изменилось, и поэтому после возвращения домой Беатрисе казалось, что и усадьба, и вся ферма стали другими. Она приподняла ладонями груди, потом руки скользнули к талии и ниже, к бедрам. Неуловимо изменилось либо тело, либо прикосновения ее пальцев.

Раньше она обитала в своем теле, словно в пещере, созданной точно по ее размеру. Камень и земля снаружи были внешним миром. Представьте себе, что на руку надевают перчатку, поверхность которой составляет единое целое со всем, что находится извне.

Теперь же ее тело сделалось плотным и целостным и больше не было пещерой. А мир снаружи, тот, что не являлся ею, стал подвижен, и все данное ей останавливалось на поверхности ее тела.

Она надела ночную сорочку, завернулась в капот и улеглась в постель. Откинувшись на подушки, Беатриса довольно заклекотала, как индюк, потом заметила портрет отца и умолкла. На ее месте многие женщины решили бы, что сходят с ума. Беатриса замотала головой, вдавливаясь в пуховую перину. Комната перед глазами закачалась, голова закружилась. Беатриса поднялась с постели и встала на четвереньки посреди ровного и неподвижного пола, устланного ковром. В свободном пространстве она ощутила, что счастлива.

Она присела к туалетному столику, взяла щетку в серебряной оправе с изображением русалки и задалась вопросом, ставшим привычным за последние полгода: «Почему я не ощущаю утраты?» Поразмыслив и установив, что вопрос сформулирован корректно, Беатриса с удовлетворением ответила сама себе: «Потому что не ощущаю».

Капитан Патрик Бирс погиб 17 сентября 1901 года в горах к северу от пустыни Кару, в Капской колонии, когда бурские повстанцы под командованием генерала Смэтса напали на расположение отряда британской армии. Бурам не хватало вооружения и продовольствия. В бою на взгорье капитану Бирсу снесло половину черепа выстрелом с близкого расстояния. Бурский стрелок использовал охотничьи патроны «Маузер» для крупной дичи, потому что других у него не имелось. После того как британцы были разбиты, бур увидел обезображенный труп офицера и пожалел о своем решении, однако утешил себя тем, что нет особой разницы, чем убить противника – охотничьим патроном или фугасным снарядом, начиненным пиритовой кислотой.

Полковник, известивший Беатрису о смерти мужа, сказал ей:

– Для нас, военных, наши потери – ценное приобретение, свидетельство чести и славы. Мы чествуем тех, кто погиб за великое дело империи.

Беатрису больше всего приводил в отчаяние тот ужас, который наверняка ощутил ее муж в момент своей гибели. Она воображала, что он умер в глубоком разочаровании. Тем не менее окончание их совместной жизни также представлялось ей не потерей, а приобретением. Беатриса получила возможность уехать из Африки. Оставить покойного супруга. Оставить его собратьев-офицеров.

Мне неизвестно, когда отношения Джослин и Беатрисы стали кровосмесительными.

И все же я знаю, что Беатриса наверняка вышла замуж за капитана Бирса с тем, чтобы облегчить себе жизнь.

Власть Джослина над сестрой в сущности была детской властью старшего брата, перенесенной на зрелые годы. Его отношение было покровительственным и ревностным; он один судил о морали и нравственности в мире, который знал лучше сестры. Ее добродетель состояла в повиновении брату и безразличии к мнению остальных. Однако с наступлением зрелости его власть над сестрой полностью зависела от добровольного согласия Беатрисы; вдобавок это добровольное согласие поддерживало их отношения больше, чем способность Джослина на зрелые суждения и поступки. Его господство возникло оттого, что Беатриса этого желала, что и объясняет странную цикличную замкнутость их настроений и тесную привязанность.

В этот замкнутый круг вступил капитан Бирс – самоуверенный, прямолинейный, улыбчивый и тяжеловесный, иначе говоря, человек бесхитростный и незамысловатый, какими часто оказываются военные. Он ухаживал за Беатрисой. Он опускался перед ней на колени и объявлял, что он ее слуга, ее вечный раб. Он утверждал, что обожает землю, по которой она ступает.

Капитан Бирс не требовал от нее ни непосредственного участия, ни молчаливого согласия, а просто в весьма официальных выражениях попросил ее руки. Непритязательность его затертых сравнений убеждала своей простотой: он возьмет Беатрису за руку и покажет ей весь мир.

Предложение она приняла.

Их обвенчали в приходской церкви святой Екатерины.

Они уехали в Африку.

«Поверхность земной суши составляет свыше 52 500 000 кв. миль. Владения Британской империи простираются почти на четверть этой территории, то есть примерно на 12 000 000 кв. миль. Большая часть земель лежит в зоне умеренного климата и пригодна для заселения белой расой… Территория империи поровну разделена между Южным и Северным полушарием; в Южном полушарии Австралия, Океания и Южная Африка занимают 5 308 506 кв. миль, а в Северном полушарии Соединенное Королевство, Канада и Индия простираются на 5 271 375 кв. миль. Таким образом, когда в одной половине империи – лето, в другой – зима…»

Спустя несколько дней после прибытия в Дурбан Беатриса вообразила, что все вокруг располагается на наклонной плоскости, крен которой постепенно увеличивается, и с увеличением угла наклона все медленно съезжает к нижнему краю. Наклонная плоскость занимала весь континент, а нижний край упирался в Индийский океан.

Однажды в Питермарицбурге, февральским днем 1899 года Беатриса взяла рикшу, хотя капитан Бирс в последнее время загадочно предупреждал ее не делать этого. Тем не менее она не питала никаких иллюзий относительно загадочности своего супруга.

Рикша-зулус нацепил головной убор из обтрепанных крашеных страусовых перьев, воняющий жженым волосом. Длинные ноги юноши были грубо вымазаны известкой. Ночью прогремела гроза, и небо, дочиста вымытое дождем, сияло резкой голубизной. Обтрепанные перья покачивались в такт бегу зулуса и мели небосвод, как раскрашенную твердь.

Рикша провез Беатрису мимо британского отряда. Под пронзительно голубым небом, перед низкими казармами, сооруженными на скорую руку, взводы, марширующие по лишенным загадочности прямым улицам, казались коробками, в которых беспомощно подрагивали двадцать-тридцать солдат.

Здесь, как и в Дурбане, британцы постоянно чем-то занимались, ежеминутно выполняя свой долг. Рикша пробежал мимо кавалерийских офицеров, которые мельком взглянули на Беатрису и равнодушно поклонились – она была женой собрата по оружию. Среди приятелей капитана Бирса были и такие, которым Беатриса искренне желала смерти в битве при Ледисмите, если уж потерь не избежать.

Она уставилась на бегущие ноги, вымазанные известкой: постоянная смена разгибающейся ноги ногой сгибающейся. Движение нисколько не походило на движение задних ног лошади, наблюдаемое с брички, и Беатрису это смущало. Впрочем, никаких выводов она из этого не делала. От жен британских офицеров, в обществе которых она проводила почти все свободное время, ее отличало именно отсутствие мнений. Теперь она возненавидела разговоры и доверяла только своим ощущениям, потому что они не требовали заключений.

Рикша свернул в узкий, но абсолютно ровный проулок, выходящий на задние дворы бунгало и к незастроенным участкам земли. Деревья отбрасывали редкую тень. По островку жухлой травы к центру города вереницей шли африканки из крааля на окраине (иногда им разрешалось навещать родственников, служивших у горожан). На головах женщины несли огромные тыквы. Рикша замедлил бег. Одна из африканок крикнула что-то зулусу (Беатриса не поняла ни слова), другая сделала непонятный жест и рассмеялась. На Беатрису никто не взглянул – ни две старухи с высохшими, сморщенными грудями, ни африканка с ребенком на руках.

Проулок выходил на шумную дорогу. Наконец показались ворота ботанического сада – цель путешествия Беатрисы. Она вышла из коляски и спросила рикшу, что было в тыквах на головах женщин. Он взглянул на нее сверху вниз – Беатриса была невысока ростом – и объяснил, что это сорговое пиво. Вот тут-то все и накренилось. Беатриса ухватилась за решетку ботанического сада, приникла к прутьям, пытаясь втиснуть между ними голову. Рикша очумело глядел на Беатрису до тех пор, пока его не прогнал подоспевший на помощь полицейский.

Второй раз это произошло в Дурбане. На званом ужине у капитана порта Беатриса увидела, как наклонилась столешница, выставила руку, чтобы предотвратить падение серебряного подсвечника с зажженными свечами, и резким движением (неожиданным и непонятным для присутствующих) опрокинула бокал соседа.

Ночью капитан Бирс, разомлевший от выпитого, ласково прошептал Беатрисе:

– Моя голубка-рабыня прилюдно допустила неловкость и заслуживает примерного наказания. Придется мне связать тебя покрепче. Ну-ка, попробуй выпутаться. Пожалуй, надо потуже узлы затянуть. А теперь поклянись мне…

Галлюцинации стали возникать чаще; физическое ощущение наклонной плоскости сменилось убеждением, что все вокруг действительно накренилось, будто Беатриса не чувствовала это, а знала.

Беатриса прекрасно понимает, что существует иной способ видеть себя и окружающих, но она так видеть не умеет, а ее сейчас видят именно таким образом. Во рту у нее пересыхает. Корсет стискивает грудь. Все кренится. Беатриса видит все четко и ясно. Никакого крена нет, но она абсолютно уверена, что все вокруг наклонено.

Даже когда галлюцинация развеивалась, Беатриса по-прежнему считала, что континент накренился, поскольку это совпадало с ее ощущениями и делало их более убедительными.

Постепенно тревога, сопровождающая галлюцинации, исчезла. Беатриса никому не рассказывала о своих видениях. Безумие ее больше не волновало – она приняла его как неизбежность, считая последствием жизни в Питермарицбурге, Дурбане и Кейптауне. Ее больше не интересовало, сошла она с ума или нет. Беатриса ждала удобного случая сбежать отсюда.

Недуг Беатрисы возник как реакция на поведение мужа в постели. Впрочем, особыми извращениями он не отличался, требовал только, чтобы супруга позволяла себя связать и осыпать оскорблениями. При виде связанной Беатрисы он быстро достигал оргазма; страдала она не от жестокого обращения, а от стыда и разочарования. Нервное напряжение усиливал и непривычный климат Наталя и Капской колонии. Вдобавок существовала и еще одна причина.

Великое заблуждение амакоси

Двадцать третьего декабря тысяча восемьсот сорок восьмого года сэр Гарри Смит, британский губернатор Капской колонии, созвал амакоси (племенных вождей коса, народности, обитавшей на восточной границе провинции) и объявил им, что их земли – самые плодородные в Южной Африке – будут аннексированы и превращены в зависимую территорию под названием Британская Кафрария. Вскоре стало ясно, что Мголомбане Сандиле, вождь племени гаика (нгг’ика), не намерен повиноваться приказу губернатора. Сэр Гарри Смит снова созвал вождей, но Сандиле на встречу не явился. Губернатор назначил некоего Чарльза Браунли особым уполномоченным по делам племени и, сочтя проблему устраненной, приказал взять Сандиле под стражу. Двадцать четвертого декабря тысяча восемьсот пятидесятого года отряд, отправившийся арестовывать вождя, попал в засаду и был уничтожен. Восставшие гаика напали на пограничные поселения, где белые жители праздновали Рождество. Так началась Четвертая кафрская война, предпоследний этап в борьбе коса за независимость, продолжавшейся шестьдесят лет.

Министерство по делам колоний выделило миллион фунтов стерлингов на кампанию в Южной Африке, и к 1853 году британские войска подавили восставшие племена. В 1856 году случилось так называемое «великое заблуждение амакоси», ставшее последним этапом борьбы местного населения за независимость.

Девушка по имени Нонгг’авусе рассказала отцу, что у ручья столкнулась с величественными незнакомцами. Отец отправился к ним на встречу. Пришельцы объявили себя духами предков, которые восстанут из мертвых и помогут племени сбросить в море англичан-завоевателей. Отец поведал о случившемся вождю Сандили, и тот заявил, что велениям духов следует повиноваться. Духи приказали забить весь скот и уничтожить все запасы зерна – и стада, и посевы якобы поразила порча, наведенная белыми поселенцами, – после чего немедленно воцарится великое изобилие, появятся бесчисленные стада, закрома наполнятся зерном, все беды и болезни исчезнут, ко всем вернутся красота и молодость, а захватчики сгинут бесследно.

Коса повиновались. Скотоводство было их основным занятием. Племя измеряло богатство поголовьем скота. В зажиточных семьях каждой дочери в приданое полагалась корова-убулунгу, «творящая добро», убивать которую запрещалось, а волоски из коровьего хвоста вплетали в ожерелья для оберега детей. И все же коса забили весь скот, включая священных коров, сожгли все запасы зерна, а затем, построив просторные краали для тучных стад и приготовив огромные бурдюки для обещанных молочных рек, стали терпеливо дожидаться свершения пророчества.

Настал рассвет напророченного дня, и с закатом солнца погибли надежды сотен тысяч человек. Эры всеобщего благоденствия не наступило.

Пятьдесят тысяч коса умерли от голода. Тысячи людей снялись с обжитых мест и в поисках работы ушли в Капскую колонию. Оставшиеся жители превратились в безземельных бедняков, а позднее стали работать за гроши на золотых и алмазных приисках у северных границ страны. Плодородные земли коса заселили европейские фермеры.

* * *

– Кто это? – спрашивает мальчик.

– Фердинандо Первый, великий герцог Тосканский, основатель Ливорно. Он родом из Флоренции, – объясняет Умберто.

– Из чего он?

– Что? Я не понимаю…

– Он из камня сделан?

– Нет, из бронзы, – говорит Умберто. – Это такой ценный металл.

– А почему эти в кандалах?

– Это африканские рабы.

– Они очень сильные.

– Конечно. Они… как это? – Умберто жестами изображает гребца на веслах.

– Они на лодке гребут?

– Да, да!

– Тогда зачем здесь их статуи?

– Ma perché son magnifici. Они прекрасны.

* * *

Беатриса отложила щетку в серебряной оправе, украшенной русалкой, и подошла к открытому окну. На подоконнике стояла ваза с сиренью.

– Не припомню, чтобы сирень так сильно пахла, – сказала Беатриса, когда мальчик появился на пороге спальни, и попросила его узнать, не выздоровел ли второй пастух.

Мальчик вышел, а Беатриса подумала: «Я его вдвое старше».

Стихотворение для Беатрисы

Мои очертания постоянно меняет туман Измеримы только расстояния на карте Мои звуки возникают не во мне Я окутана изумленным безмолвием моих грудей Я заплетаю волосы в предложения Никогда их не распускаю Брожу где хочу Манжеты сковывают мне запястья Разбей Разбей изумленное безмолвие моих грудей.

Буры

«Наш век – огромный бурлящий котел, где смешиваются все исторические эпохи».
Октавио Пас

Буры уничтожили африканскую цивилизацию Южной Африки. Они колонизировали Южную Африку для британских завоевателей. Несмотря на помощь англичан, именно буры заложили основу отношений между колонизатором и колонизируемым, хотя сами являлись беженцами – и в географическом, и в историческом смысле. Они побеждали во имя поражения. В восемнадцатом веке буры двинулись на север, к Высокому Велду, не желая подчиняться власти голландской Ост-Индской компании в Кейптауне, что исторически привело к упадку – отказ от земледелия превратил их в пастухов-кочевников и охотников.

Массовый исход буров 1835 года, вошедший в историю под названием Великий трек, привел к образованию Наталя, Трансвааля и Оранжевой республики, но на деле являлся отказом от соблюдения принятых в девятнадцатом веке европейских норм и требований во всех сферах общественной деятельности – хозяйственной, политической, нравственной. В отличие от прочих колонизаторов буры не считали, что несут блага цивилизации в сердце «темного континента»; они сами отдалялись от «цивилизации».

Буры не отличались от местных племен методами хозяйствования, но, обладая огнестрельным оружием, лошадьми и фургонами, безнаказанно отбирали земли у банту, угоняли стада и сжигали посевы. Тем не менее, несмотря на все тактические преимущества, буры были не в состоянии ни возделывать захваченные территории, ни воспользоваться дешевым трудом покоренного населения. Они кичились своими священными правами хозяев и владык, но делать ничего не могли. Они существовали в бессильном одиночестве среди тех, кого напрасно покорили.

Тем временем европейцы порабощали и нещадно эксплуатировали целые континенты, безжалостно уничтожая коренное население (в Австралии и Северной Америке), переселяя народы (рабов из Западной Африки) или же навязывая местным жителям нравственное, религиозное и социальное мировоззрение, оправдывающее и объясняющее необходимость колонизации (католицизм в Латинской Америке, система княжеств и каст, ставшая частью имперского владычества в Индии). В Южной Африке буры не смогли обеспечить подобного «нравственного» превосходства, оправдывающего их захватническую деятельность. Завоевания не устраивали ни победителей, ни побежденных. Договариваться с покоренными племенами не имело смысла, а соглашения были невозможны, потому что завоеватели не умели использовать захваченное. Впрочем, из-за этого буры, в отличие от других колонизаторов, почти не выказывали никаких признаков двуличия, самодовольства или испорченности, однако с глубоким подозрением и страхом относились к африканцам, считая любого из них потенциальным мстителем. Коль скоро соглашения были невозможны, то оправдания приходилось искать каждому поодиночке, подкрепляя их своими ощущениями. Бурам постоянно требовалось, превозмогая страх, поддерживать в себе уверенность в праве властелина, а избавляет от страха только ненависть.

По мнению Беатрисы, политикой пристало заниматься только мужчинам (увлечение Лауры политикой Беатриса считала доказательством ее бессердечия). Беатрисе нравились персонажи легенд древней Греции, хотя история ее не интересовала. О заблуждении амакоси Беатриса не подозревала. На вечеринках в Дурбане, где постоянно обсуждали «предательские выходки» и «злодеяния» буров, ей казалось, что все присутствующие состязаются друг с другом, как певцы на концерте, придавая одним и тем же фразам индивидуальную эмоциональную окраску. В состязание превращался любой диалог. Затрагивались такие темы, как «Судьба империи», «Характерные особенности кафров», «Отличительные признаки британского солдата», «Роль миссионеров». О смысле затверженных фраз Беатриса не задумывалась, состязания нагоняли на нее тоску, поэтому она притворялась, что слушает собеседника, и отрешенно разглядывала его руки или, устремив взор в окно, представляла, чем займется через полчаса. Внимание Беатрисы ничто не обременяло, и, возможно, это и вызвало ее расстройство – смутное ощущение крена.

Из-за бесцельного блуждания мыслей, из-за отсутствия безмерного чувства долга – необходимой принадлежности колонизаторов, завоевавших чужую страну, – Беатриса, лишенная защиты общих мест и готовых суждений, остро чувствовала и безжалостную ненависть, скрытую за покровом формальных условностей, и отчаянный страх грядущей мести.

В Питермарицбурге Беатриса видела, как какой-то голландец (верный подданный своей королевы) избивал слугу-кафра. Побои сопровождались странным горловым кряхтением, похожим на сдавленный смешок. Голландец скалился, прикусив язык зубами, и остервенело колотил слугу, будто не мог остановиться до тех пор, пока не уничтожит тело. Он кряхтел, сознавая тщетность своих стараний. На лице его застыло странное выражение, как у малыша, который нарочно какает в штанишки. Невозмутимый кафр, скорчившись, молча сносил удары.

Иногда в беге африканца Беатрисе чудилась непокоренная гордость всей расы.

Объяснить свои ощущения Беатриса не могла.

Психологический процесс вытеснения эмоций в подсознание имеет исторический эквивалент. Некоторые переживания невозможно описать именно потому, что они происходят преждевременно. К примеру, такое случается, когда унаследованное мировоззрение не в состоянии вместить или принять определенные эмоции и интуитивные ощущения, вызванные новой, неожиданной ситуацией или чрезмерностью непредвиденных впечатлений. «Тайны» возникают в системе идеологических установок и постепенно разрушают ее изнутри, закладывая основу для создания нового мировоззрения. С этой точки зрения средневековое чародейство легко поддается объяснению.

Самонаблюдение позволяет убедиться в том, что по большей части наши переживания не укладываются в адекватные формулировки – для этого необходимо точнее понимать, что представляет собой человек. В сущности, грядущие поколения поймут нас лучше нас самих, однако же их понимание будет выражено в совершенно чуждых нам терминах. Потомки изменят наши несформулированные переживания до полной неузнаваемости. Именно это мы проделали с переживаниями Беатрисы.

Она прекрасно понимает, что существует иной способ видеть себя и окружающих, но она так видеть не умеет, а ее сейчас видят именно таким образом. Во рту у нее пересыхает. Корсет стискивает грудь. Все кренится. Беатриса видит все четко и ясно. Никакого крена нет, но она абсолютно уверена, что все вокруг наклонено.

* * *

Скрестив ноги, она уселась на коврик у кровати и пристально всмотрелась в ужаленную осой ступню. На коже виднелся розовый кружок величиной с полупенсовик, но опухоль спала. Ступня лежала на ладони, будто морда собаки, глядящей в пол. Беатриса быстро расстегнула капот, задрала сорочку до колен, подняла ногу и, подавшись вперед, заложила ступню за шею. По щиколотке скользнули прохладные пряди распущенных волос. Беатриса выпрямила спину, немного посидела в этой позе, потом склонила голову, опустила ступню на пол и с улыбкой замерла, скрестив ноги.

Я вижу лошадь, впряженную в бричку, подкатившую к парадной двери особняка. В бричке сидит грузный человек в черном костюме и котелке. Фигура его до странности комична. Я гляжу на лошадь, на бричку и на комичного аккуратного человечка из окна Беатрисиной спальни.

На столе между окном и широкой кроватью с пологом стоит ваза с букетом белой сирени. Запах сирени – единственное, что я четко представляю.

Беатрисе тридцать шесть лет. Волосы, обычно заколотые в шиньон, сейчас распущены по плечам. Она одета в капот, рукава расшиты листьями. Ноги босые.

Мальчик входит в спальню и сообщает, что для человека в бричке подготовлены все необходимые бумаги.

Мальчику пятнадцать лет; он выше Беатрисы, темноволосый, с крупным носом и небольшими, изящными кистями рук. В пропорциях головы и плеч сквозит что-то, неуловимо напоминающее его отца, – напористая уверенность.

Беатриса протягивает ему руку и раскрывает ладонь.

Он захлопывает дверь, подходит к Беатрисе и берет ее за руку.

Беатриса подводит его к окну. Они смотрят на человека в бричке, который собирается уезжать, и одновременно разражаются смехом.

Не прекращая смеяться, не разжимая пальцев, они взмахивают сцепленными руками, и это движение подталкивает их от окна к кровати.

Они садятся на постель, и смех замирает.

Медленно они откидываются на спину, касаясь головами покрывала. Беатриса опускается на кровать чуть быстрее мальчика.

Оба ощущают сладость в горле, чем-то напоминающую вкус сладкого винограда. Сама сладость не чрезмерна, но ощущение вкуса так сильно, что его можно сравнить с ощущением острой боли, с той разницей, что боль отвергает все желания, кроме возвращения к прошлому, в котором она еще не существует. То, чего они желают сейчас, никогда прежде не существовало.

С того момента, как мальчик переступил порог, все последующие действия представляли собой единый поступок, единственный мазок.

Беатриса кладет ладонь ему на затылок, притягивает мальчика к себе.

Ее кожа под капотом невообразимо мягка. Прежде мальчик считал мягкость качеством, присущим либо чему-то небольшому и насыщенному (как персик), либо чему-то объемному и жидкому (как молоко). Мягкость Беатрисы принадлежит телу, которое кажется весомым и огромным – не в сравнении с мальчиком, но в сравнении со всем остальным, его окружающим. Подобное увеличение тела объясняется не только близостью и сосредоточением внимания, но и тем, что мальчик не видит, а осязает его. Тело больше не ограничено контуром, а превращается в непрерывную поверхность.

Он наклоняет голову к ее груди, берет губами сосок. Осознание происходящего свидетельствует о прощании с детством. Детство мертво. Это осознание неотделимо от ощущения и вкуса во рту. Губы ощущают комочек – живой, необъяснимо полуотделенный от округлости груди, как будто на стебельке. Вкус настолько тесно связан с плотностью и вещественностью комочка, с его температурой, что его трудно описать иными словами – он слегка напоминает белесый сок в стебельке травы. Мальчик осознает, что впоследствии и ощущение, и вкус он сможет испытать самостоятельно. Груди Беатрисы предполагают его независимость, и он утыкается в ложбинку между ними.

Ее инаковость является своего рода зеркалом: все, что он замечает в ней, все, на чем сосредотачивается, увеличивает его ощущение себя, хотя и не отвлекает от нее.

Она – женщина, которую он называл тетушкой Беатрисой. Она хлопотала по хозяйству и отдавала распоряжения прислуге. Она брала брата под руку и гуляла с ним в саду. Когда-то она водила мальчика в церковь. Она интересовалась, что он выучил на уроках, например: «Назови крупнейшие реки Африки».

В детстве она часто его удивляла. Однажды он увидел, как она присела на корточки посреди поля, и потом долго задавался вопросом, неужели она присела пописать. В другой раз посреди ночи его разбудил ее смех – такой громкий, что больше походил на крик. Как-то он вошел на кухню, а она мелом рисовала корову на плитках пола; когда он был совсем маленьким, он тоже рисовал таких коров. Всякий раз мальчик с удивлением убеждался: тетушка ведет себя совсем иначе, когда считает, что ее никто не видит.

Утром, когда она попросила его зайти к ней в спальню, то снова предстала перед ним с другой стороны, но теперь он понял, что это не случайное откровение, а ее намеренное решение. Распущенные пряди волос свободно лежали на плечах. Он никогда прежде себе ее такой не представлял. Лицо ее казалось гораздо меньше его лица. Макушка неожиданно стала плоской, волосы блестели сильнее. Глаза смотрели серьезно, почти сурово. Туфельки лежали на ковре. Она была босая. Голос тоже изменился, слова звучали медленно, неторопливо.

– Не припомню, чтобы сирень так сильно пахла, – сказала она.

Этим утром он не удивился. Он принял перемены. И все же этим утром он все еще представлял ее хозяйкой усадьбы, в которой он провел детство.

Она – мифическая фигура, которую он слагает из мелких подробностей, частей и качеств. Ее мягкость – но не занимаемое ею пространство – отчего-то ему знакома. Жар ее вспотевшего тела – источник того самого тепла, которое он ощущал в одежде мисс Хелен. Ее отдельность от него напоминает о стволе дерева, который он когда-то целовал. Белизна ее кожи – та нагота, которую он украдкой замечал под взметнувшейся юбкой. Ее запах – аромат полей, где ранним утром едва уловимо пахнет рыбой, хотя до моря далеко. Ее груди именно такие, какими давно рисовались в его воображении, хотя их отчетливость и отделенность друг от друга изумляют. Из рисунков на заборах ему известно об отсутствии у нее пениса и мошонки (темный треугольник волос, похожий на бородку, подчеркивает их отсутствие и делает его более простым и естественным, чем представлялось). Эта мифическая фигура воплощает в себе желанную альтернативу всему тому, что внушает отвращение и омерзение. Ради нее он забывает о собственном инстинкте самосохранения – так он с омерзением покинул бродяг в мешковине и дохлых лошадей. Она и он вместе, загадочно и обнаженно – вознагражденная добродетель.

Мифическая спутница и женщина, которую он когда-то звал тетушкой Беатрисой, встречаются в одной и той же личности, и встреча эта уничтожает их обеих. Ни одна из них более не существует.

Он глядит в глаза незнакомой женщины, которая смотрит на него. Устремленный на него взгляд рассеян, будто он, как природа, существует везде.

– Сладкий мой, сладенький, – слышит он голос незнакомой женщины. – Давай…

Он нерешительно касается ее волос, растопыривает пальцы, ощущает под рукой нечто необъяснимо знакомое.

Она раздвигает ноги, и он осторожно продвигает палец в нее. Теплая слизь обволакивает его палец, будто кожа. Он шевелит пальцем, и поверхность жидкости растягивается, иногда разрывается. В месте разрыва он ощущает холодок, но теплая влажная пленка снова затягивает прореху.

Она держит его пенис в ладонях, словно сосуд, из которого что-то прольет на себя.

Она сдвигается вбок, под него.

Ее влагалище начинается в пальцах ног, вбирает в себя ее груди и глаза, обволакивает ее.

Обволакивает его.

Легкость.

Прежде это было невообразимо, как невообразимо рождение для того, кто рождается.

* * *

Декабрь, восемь часов утра. Люди уже работают или идут на службу. Еще не рассвело; темнота затянута туманной дымкой. Я только что вышел из прачечной, где сиреневатый свет люминесцентных ламп отбеливает пятна, которые дома снова становятся видны. В свете этих ламп девушка за стойкой похожа на клоуна: выбеленное лицо, зеленые тени вокруг глаз, белесые бледно-лиловые губы. Прохожие на рю д’Одесса шагают торопливо и напряженно, ежась от холода. Трудно представить, что часа два назад они были в постели – расслабленные, томные. Их одежда – даже та, которую подбирали с тщательным старанием или со страстью влюбленных, – выглядит форменной, будто всех их завербовали на какую-то государственную службу. Личные предпочтения, пожелания и надежды доставляют неудобства. Я жду автобуса на остановке. Вихляющий красный фонарь парижского автобуса на повороте похож на раскаленное тавро, вытащенное из пламени. У меня возникают сомнения в отношении ценности стихов о сексуальном влечении.

Само по себе сексуальное влечение очень определенно; точнее, определенна его цель. Любая неопределенность, замеченная одним из пяти чувств, пресекает сексуальное влечение. Сексуальное влечение сфокусировано резко и конкретно. Предметом такого фокуса может служить грудь, вздымающаяся из мягкой изменчивой формы к границе ареолы и затем к четко очерченному соску.

В неопределенном, расплывчатом мире сексуальное влечение подкрепляется стремлением к четкости и определенности: «Рядом с этой женщиной моя жизнь упорядочена».

В застывшем иерархическом мире сексуальное влечение подкрепляется стремлением к иной уверенности: «Рядом с этой женщиной я свободен».

Любые обобщения препятствуют сексуальному влечению.

Каждая из черт, которая придает ей желанность, утверждает свою исключительность: здесь, здесь, здесь, здесь, здесь, здесь…

Именно так звучит единственно возможное стихотворение о сексуальном влечении: здесь, здесь, здесь, здесь – сейчас.

Попытка описать сексуальные переживания великолепно демонстрирует общую ограниченность литературы в отношении любых аспектов переживаний.

Качество, обозначаемое словом «впервые», в сексе ощущается как беспрестанно воссоздаваемое. В каждом элементе плотского возбуждения присутствует нечто, будто впервые захватывающее воображение.

В чем состоит это качество? Как первые впечатления отличаются от последующих?

Рассмотрим, к примеру, сезонную ягоду – ежевику. Преимущество этого примера заключается в том, что ежегодно с началом сезона ежевики возникает искусственное «впервые», напоминающее о самом первом знакомстве со вкусом этой ягоды. Таким образом, первая пригоршня охватывает всю совокупность ежевики. Впоследствии горсть ежевики превращается в горсть определенной ежевики – спелой, неспелой, переспелой, сладкой, кислой и так далее. Разборчивость возникает с опытом. Однако подобное развитие событий связано не только с качеством. В соотношении частного и общего существуют и количественные изменения, то есть утрачивается символическая полнота свойств чего бы то ни было. Первое впечатление навсегда сохраняет неимоверно сильное ощущение. Оно сродни волшебству.

Итак, различие между первым впечатлением и его повторением заключается в том, что первое представляет всю совокупность явления, а второе, третье, четвертое – и так далее до бесконечности – сделать это не способны. Первые впечатления – открытие первоначального смысла, и язык последующих впечатлений бессилен это выразить.

Силу человеческого сексуального влечения легко объяснить в терминах естественного полового импульса, а силу желания можно измерить его сосредоточенностью. Сексуальное влечение сопровождается чрезвычайной целеустремленностью, которая принимает форму убеждения в том, что желаемое представляет собой венец всех желаний. Эрекция – начало процесса полной идеализации.

В определенный момент сексуальное желание становится неукротимым даже под угрозой смерти. Желаемое приобретает исключительный характер; ничего другого желать невозможно.

Кратчайшим проявлением абсолютного желания является оргазм. Сильная страсть продлевает желание. Однако даже в его кратчайшем проявлении это переживание не следует рассматривать как физиологический или нервный рефлекс. В нем принимает участие воображение – память, язык, мечты. Объект исключительного желания ощутим и уникален, а следовательно, он или она – пусть даже на краткий миг – безоговорочно воплощает в себе саму жизнь.

Переживание = Я + Жизнь.

Но как об этом написать? Подобное уравнение невозможно передать в повествовании от третьего лица. Третье лицо и повествовательная форма являются пунктами договора между писателем и читателем и основываются на том, что оба они понимают персонаж шире и полнее, чем сам персонаж осознает себя. Это нарушает условия уравнения.

Применительно к ключевому моменту полового акта все существительные обозначают предметы таким образом, что отрицают смысл переживания, которое они призваны описывать. Влагалище, передок, киска, щель, мохнатка, манда, пенис, член, хер, конец, уд, елдак, шишак и тому подобные наименования любых частей тела, являющихся объектами сексуального наслаждения, при непосредственном описании полового акта на любом языке звучат с непреодолимой чужеродностью. Слова и фразы, стоящие рядом с ними, да и весь смысл предложения, в котором они употреблены, отторгают вышеупомянутые существительные, будто выделяя их курсивом – не потому, что они незнакомы читателю или писателю, а именно потому, что это слова от третьего лица.

Те же самые слова, употребленные в прямой речи – как ругательства или описательно, – приобретают иное значение и теряют чужеродность, потому что характеризуют говорящего, а не описывают половой акт. Как ни странно, глаголы (совокупляться, переспать, перепихнуться, трахнуть, давать, сосать, целовать) подобной чужеродностью не обладают и отторгаются меньше. Качество «впервые» связано не с совершенными действиями, а с отношениями между субъектом и объектом. Объект, находящийся в центре сексуального переживания, являясь предметом исключительного желания, превращается во всеобъемлющий. Все остальное, внешнее, перестает существовать, и объект становится безымянным.

Вот два изображения:

Они искажают меньше слов. С помощью этих рисунков немного легче представить то качество сексуальных переживаний, которое я обозначил словом «впервые». Почему? Рисунки наглядны, они ближе к физическому восприятию. Впрочем, этого объяснения недостаточно. Картина с порнографическим сюжетом, созданная древнеримским художником или мастером эпохи Возрождения, будет гораздо нагляднее, но не сделает мои объяснения понятнее.

Может быть, это оттого, что рисунки схематичны, как диаграммы? Вряд ли. Медицинские диаграммы зачастую еще схематичнее – и ничего не проясняют. Мои рисунки яснее слов и подробных изображений потому, что несут минимальную культурную смысловую нагрузку. Я попробую объяснить это от противного.

Напишите над первым рисунком слово «большой». Восприятие рисунка немедленно изменится, его культурная смысловая нагрузка возрастет. Рисунок превратится в послание, адресованное писателем читателю. Припишите слово «его» перед словом «большой» – и рисунок снова изменится.

Над вторым рисунком сделайте надпись «Подставьте имя женщины». Хотя в надписи больше слов, смысл рисунка это не меняет. Слова не классифицируют рисунок, не используют его синтаксически. Изображение по-прежнему остается в исключительном распоряжении зрителя. А теперь выполните то, что требует надпись, – подставьте имя женщины. К примеру, Беатриса. Культурная смысловая нагрузка возрастет, и рисунок станет непонятнее. Имя Беатриса отсылает рисунок к внешней системе категорий. То, что изображено на нем, стало частью Беатрисы. Беатриса – Беатриче – часть европейской культуры. В итоге перед нами – примитивное изображение полового органа, а сексуальное переживание само по себе целостно.

А теперь надпишите над каждым из рисунков слово «я».

Я пишу о любовниках в постели.

Ее взгляд возвращается к нему. Для него взгляд так же определен и постоянен, как дом или конкретная дверь. Он найдет, как к ней вернуться.

К этому взгляду несколько лет назад его подготовила юная цыганка. За этим взглядом кроется полная уверенность в том, что все выраженное в это мгновение – без мыслей, без слов, одними глазами – будет моментально понято. Существовать в этот миг – значит быть познанным. Все различия между личным и безличным исчезают.

Не следует превратно истолковывать смысл этого взгляда. Он одновременно и в равной мере выражает мольбу и благодарность, но это не означает, что Беатриса благодарна за случившееся и умоляет о будущем.

– Не останавливайся, сладкий мой, не останавливайся, – может быть, произнесла она – или произнесет. Но не этим взглядом.

Подобное толкование предполагает, что, если все сложится удачно, этот взгляд преисполнится одной лишь благодарности. Мужчина, как властелин и собственник, надеется на такой исход, но в данном случае это толкование ложно.

Взгляд Беатрисы благодарит и умоляет одновременно не потому, что в ней сосуществуют оба эти чувства. Нет, чувство одно. Ее глаза говорят только об одном. Для нее не существует ничего, кроме этого чувства. Она благодарна за то, о чем умоляет; она умоляет о том, за что уже благодарна.

Ее взгляд объясняет ее состояние. Желание наслаждается своим удовлетворением; точнее, не существует ни желания, ни удовлетворения, потому что между ними нет противоречия; каждое ощущение становится ощущением свободы; свобода исключает все остальное.

Ее взгляд выражает свободу, которую юноша воспринимает как данность, но нам, в нашем мире от третьего лица, приходится называть это выражение одновременно мольбой и благодарностью.

Чуть позже она гладит его по спине и шепчет:

– Видишь… видишь.

Мы не погружаемся в мир. В нас есть резкость, почти хирургическая острота. В нас – если отважиться – существует лезвие, способное отсечь весь мир целиком, мир, притворяющийся частью нас, мир, к которому мы якобы принадлежим, если верить вялым и ущербным утверждениям. Скажи мне сейчас. Сейчас мне скажи.

Она подставляет ладонь под его мошонку.

Из длинного тугого бутона высвобождаются длинные лепестки; их кончики расходятся, образуя на конце цветка приоткрытый рот. Высвобожденные лепестки медленно поворачиваются, как лопасти пропеллера, – за восемь часов происходит поворот от сорока пяти до девяносто градусов. В круговом движении лепестки отходят от центра и отгибаются от небольшой круглой чашечки, выпяченной вперед.

Так распускается цикламен. И так же, только с большей скоростью, ощущается набухание пениса, движение крайней плоти, обнажающей головку полового члена.

Часы отсчитывают иное время.

Я гулял по лесу с миниатюрной блондинкой. Нам было хорошо вместе, но мы не были поглощены друг другом.

Мы наткнулись на дохлого зверя с почти отделенной от тела головой – то ли лис, то ли осел, то ли косуля. Голова была полая, как маска или перчатка. Вид полуразложившегося трупа не вызвал омерзения, а наоборот, ободрил нас: ухмыляющийся рот, умиротворенный глаз. Ошметки кожи на шее напоминали широкий обтрепанный рукав. Эта ухмыляющаяся полуоторванная голова лежащего на боку зверя средних размеров не обозначала смерть животного; она воспринималась знаком, предлагающим нам продолжать.

Мы вышли из леса на широкую равнину, бледно-золотистую под темно-лиловым небом. Равнина, намного светлее мрачного неба, переливалась слабым сиянием, и ее красота доставила мне (и, полагаю, моей спутнице) огромное удовольствие. Неподалеку виднелись два ряда невысоких деревянных строений, похожих на конюшни, но каждое стояло отдельно от своих соседей, как русские избушки. У домиков расхаживали мужчины и женщины в длинных светлых одеяниях, покупали и продавали скот (это были не богатые торговцы, а кочевники). Вдали на равнине показалось стадо белых коров (бизонов?), двигающееся по направлению к нам. Клубы золотистой пыли взметались к чернеющему небу. Внезапно моя спутница испугалась. Я же не испытывал страха, ободренный знаком, замеченным в лесу. Я обнял девушку и притянул к себе, наслаждаясь этим действием так же, как наслаждался всем происходящим вокруг нас.

– Не двигайся, – сказал я. – Если стоять смирно, нас не затопчут.

Стадо промчалось мимо. Животные тесно прижимались друг к другу в облаке золотистой пыли. Нас даже хвостами не задело.

* * *

Они отрешенно лежат бок о бок. Воздух из открытого окна холодит тела, влажные, мокрые животы.

– Вот бы так всегда, – говорит она.

Это не жалоба. Она сжимает ему два пальца. Она знает, что течение времени приходит в норму. Она переступила порог, за которым пространство, расстояние и время не имеют смысла. Порог был теплым, влажным и дрожащим; живым в той степени, для которой у неживого нет соответствующей классификации, – если только это не юрские горы, живые настолько, что их весомость превращается в звук.

Вот бы так всегда.

Они лежат на спине. У него возникает ощущение горизонтального растяжения. Он чувствует плоскость кровати, пола, грунта под домом. Все, стоящее вертикально, кажется нелепым и незавершенным. Он почти смеется.

Внезапно он замечает портрет ее отца на стене напротив кровати, написанный неумелой рукой провинциального художника. Наивное изображение румяного деревенского сквайра – традиционный избитый образ, имеющий некоторое сходство с моделью. Розовые щеки, пустые глаза. Он глядит на портрет ее отца и машет рукой.

Стихотворение для него

éblouir озарить как шелк ее тело безгранично в центре рот земли льющееся горло (о соловьи из стихов девятнадцатого века) мягкое беззащитное существо тупик достичь его озарить землю éblouir