5

Начало как сон

Самое странное в снах – не то, что в них происходит, а то, что в них ощущают. В снах возникают новые категории чувств. В снах, даже плохих, существует ощущение неминуемой развязки, которое редко возникает в бодрствующем состоянии. Под развязкой я подразумеваю получение ответов на все вопросы. В моем сне мы путешествовали по городу. Может быть, по Лондону. В любом случае город был знакомый, в нем все было интересно, необычно и хорошо известно. Я ехал на автобусе; в начале сна я ехал на верхней площадке (автобус был двухъярусный, без крыши). Поездка началась в сумерках или ночью. Я помню холодный воздух, свежий ветер, обдувающий сиденья на верхней площадке автобуса без крыши, но мне было уютно в теплой одежде. На освещенных улицах толпились люди; автобус проезжал мимо кинотеатров и станций метро. Поездка оказалась долгой; у нас была назначена какая-то важная встреча на другом конце города. Примерно через час стало ясно, что, хотя автобус и едет по нужному маршруту, поездка затягивается. Я решил выйти на следующей остановке, в каком-то бойком месте, и взять такси, чтобы проехать остаток пути. Это решение не вызвало во мне сожалений о том, что поездку мы начали на автобусе. Как только я это решил, автобус свернул с главной улицы и, не останавливаясь, поехал по узким переулкам, плутая среди складов, мостов и высоких кирпичных заборов. Мы оказались на окраине – по-прежнему знакомой и родной; все это было приятно видеть. У меня возникло ощущение, что мы приближаемся к устью реки или к морю. Теперь стало понятно, что автобус идет совсем в другом направлении, точнее по давно забытому, отмененному маршруту, хотя во сне я не совсем так это объяснял. Тем не менее создавалось впечатление, что поездка в автобусе по отмененному маршруту была необходима. Высокая стена сбоку неожиданно исчезла, открылась водная гладь с кораблями у причала. Неподалеку от кораблей на воде лежал круг яркого зеленого света, и в нем летела белая птица – огромная белая птица. Она летела не как лебедь – не поджав ноги, а свесив их вниз; выгнув, а не вытянув шею. Зеленоватые отблески воды оттеняли белизну больших, грузных, несколько неуклюжих крыльев. Птица была мне совершенно незнакома. Этого хватило, чтобы объяснить все происшедшее, происходящее и то, что случится потом. Автобус не остановился. Мы откинулись на спинки сидений, в лицо повеяло свежим ночным ветром.

Потом автобус, не прибавляя скорости, превратился в поезд, который мы должны были вести. В управлении поездом не было особых премудростей. Мы находились в голове состава, который двигался по рельсам тем же маршрутом, что и автобус. Я все время говорю «мы», потому что я был не один, хотя путешествовал без спутников. Я был в первом лице множественного числа. Мы находились в голове состава, который чуть быстрее двигался по рельсам, проложенным в узком проходе между высоких каменных стен (или кирпичных? стен из черного кирпича?). У меня возникло ощущение, что проход пролегает на очень большой высоте.

Впереди я увидел поворот. В тот миг поезд вел не я. Я разглядывал узоры кирпичной кладки на вершине стены, высоко над головой, и по тому, как они смыкались, мне стало ясно, что за поворотом проход расширится и нас зальет свет. Ночь кончилась. То, что я расшифровал смысл узоров на стене, доставило мне невероятное удовлетворение (впрочем, частично это удовлетворение объяснялось предвкушением того, что проход вот-вот закончится и за поворотом вспыхнет яркий свет). Поезд шел быстро. Мы свернули, и, как я и предвидел, стены прохода исчезли. Мы находились высоко-высоко над землей, над морским заливом – безмятежный пейзаж, синее море, холмы, пляж, лес. Все лежало под нами. Но как только мы свернули за поворот, то увидели, что рельсы отвесно уходят вниз, как на американских горках. Более того, оказалось, что рельсы обрываются в море с высоты нескольких сотен футов.

Это и был тот самый миг неминуемой развязки, о котором я упоминал. Конец пути, уходящий в море, объяснял странный характер нашей поездки и причину отмены маршрута. Под нами простирался вид неописуемой красоты, который сделал наше путешествие осмысленным даже больше, чем появление белой птицы. Белая птица в круге света. Великолепный простор под нами. Остановить поезд было невозможно. На мгновение мы замерли на вершине отвесного спуска и начали стремительное движение вниз, что предполагалось с той самой минуты, как мы свернули за поворот, но моего удовольствия это не уменьшило. Суровая неизбежность конца не воспринималась трагически или с жалостью.

– Плывите! – крикнул я остальным, слетая вниз.

Поезд исчез под водой. Я выжил, но некоторые (из тех, кто составлял первое лицо множественного числа) утонули.

* * *

«Сегодняшние достижения в любой области – не что иное, как прошлые нелепицы».
Луиджи Бардзини,

Сегодня я хочу написать о событии, которое произошло в сентябре 1910 года.

Миланский аэроклуб объявил, что выплатит приз в три тысячи фунтов стерлингов тому, кто первым перелетит через Альпы. Жо Шавез, двадцатичетырехлетний француз перуанского происхождения, прославленный авиатор, дожидается хорошей погоды в Бриге, у Симплонского перевала в Швейцарии. Вместе с ним ждут и другие летчики, пожелавшие принять участие в соревновании.

По мнению пилотов, организаторы соревнования неудачно выбрали время: перелет через Альпы лучше совершать в июне или в июле. Вот уже пять дней авиаторы отправляются в пробные полеты, поднимаясь на высоту тысячи метров, и возвращаются в полотняные ангары на крохотной посадочной площадке под названием «Сибирь». Все жалуются, что на подходе к горному массиву самолет попадает в опасные воздушные потоки. Не жалуется только Уаймен, американец в пенсне. Впрочем, он всегда заявляет, что ко всему надо привыкнуть.

Несколько недель назад Шавез поднял самолет на рекордную высоту, хотя для перелета через Альпы так высоко забираться не требуется. Горы выглядят непреодолимой преградой. Перед ними припали к земле низенькие дома Брига. Кажется, что за горами ничего нет. Абсолютно не верится в то, что за перевалом – итальянский городок Домодоссола, хотя об этом напоминают и движение по симплонской трассе, и исторические свидетельства: именно здесь переходили Альпы армии Ганнибала и Наполеона. И все же человек, заключенный в пятиугольник своих чувств, в это не верит.

Луиджи Бардзини, известный итальянский журналист, писал в своем репортаже для газеты «Коррьере делла Сера» 23 сентября 1910 года:

«Сегодня утром, около десяти часов утра, из Симплона поступили неприятные известия: на северной стороне погода тихая, но в долине, где на склонах белеют заснеженные домики, будто камни, разбросанные лавиной, поднимается ветер. На перевале Моншера и в Италии условия прекрасные.

– Я очень хочу совершить перелет, – грустно сказал мне Шавез. – С итальянской стороны погода ясная.

Он телефонировал своему приятелю Кристьенсу, который проводил метеорологические наблюдения на Кульме.

– Нет, я сам посмотрю, – внезапно произнес Шавез. – Машина нужна.

Молодой американец предложил нам свой спортивный автомобиль, и мы быстро поднялись на гору. Мотор оглушительно ревел, на крутых виражах приходилось цепляться за сиденья, чтобы не вылететь из салона.

У самых высоких вершин, на высоте около трех тысяч метров, гнал облака сильный восточный ветер. Чуть ниже погода была отличной. Деревья не шелестели листвой. Дым костров из леса медленно поднимался к небу. Холода не чувствовалось, хотя на высоте тысячи трехсот метров все покрыто снегом…

Шавез огляделся, раздраженно скрипнул зубами, больше ничем не выдавая своей тревоги. Он с утра забыл побриться, взволнованный предстоящим знаменательным днем.

Говорил он мало.

– Который час? – спросил он и тут же воскликнул: – Пора. Если перелет не удастся, приземлюсь у симплонской богадельни. Туда-то уж я обязательно долечу.

Кристьенс сел в машину и что-то встревоженно сказал летчику.

– А ветер? – спросил Шавез.

– Ветер сильный, – ответил Кристьенс.

– Не пролететь?

– Нет.

– Скорость ветра?

– Пятнадцать, но усиливается.

В долине Круммбах раскачивались верхушки сосен, травы стелились под холодным ветром.

– Слишком ветрено, – вздохнул Шавез. – Вон, даже деревья качаются.

На склоне появился автомобиль – Луи Полан тоже отправился на разведку. Мы остановились, и Полан сообщил нам, что у Моншера условия благоприятные. Два авиатора принялись обсуждать возможные воздушные потоки.

– Ветер с Флечгорна, а там снег лежит.

– Вряд ли ветер переменится, – заметил Полан. – Возможны вихревые потоки. Если в них попадешь… – Он завершил предложение выразительным жестом.

Шавез и Полан взобрались на несколько сотен метров выше, к Хюбшгорну, и немного постояли там. Ветер чуть стих. Шавеза терзали сомнения.

– Давай до завтра подождем, – предложил Кристьенс.

– Нет, я полечу сегодня, – решительно возразил Шавез. – Поехали в Бриг…»

Главное – одеться, как положено. У него свои правила, проверенные неоднократно, он проделывает это привычно, не в первый раз. Все последующее будет знакомо, вот только он не властен ни над удачей, ни над встречей после посадки. Он надевает облегающий костюм из плотной рисовой бумаги – на такой бумаге выводили письмена китайские каллиграфы, – одобрительно рассматривает свои ноги. Он – прекрасный бегун, но перед забегом часто ощущал слабость в ногах, вот как сейчас. На самом деле это не слабость, а ожидание старта. Неожиданно он просит карандаш у механика в ангаре и выводит на икрах «Да здравствует Шавез!». Поверх бумажного одеяния он натягивает непромокаемый стеганый комбинезон на вате, пару свитеров и кожаную охотничью куртку.

Аэроплан осмотрели, распорки обмотали тряпьем, чтобы не обмерзали. Шавез, готовый к взлету, посмотрел на горы, такие близкие на фоне голубого неба, потом взглянул на зрителей, собравшихся на краю летного поля. Сюда он возвращаться не собирался, его ждала посадочная площадка в Домодоссоле.

– Вот, священника принесла нелегкая, – заметил он одному из механиков и помахал приятелям.

Он сидит в кабине, надежно пристегнут к креслу. Знакомо и оглушительно ревет мотор, и через шестьдесят ярдов аэроплан отрывается от земли.

Зрители видят, как аэроплан поднимается в воздух и с легкостью набирает высоту. До них доносится мерное гудение двигателя. Элегантно выгнутые крылья самолета напоминают зрителям о птицах – каждому о своей. Шавез приближается к перевалу. Внезапно аэроплан пропадает из виду, полностью скрываясь из поля зрения.

– Разбился! – кричит кто-то.

– В склон врезался, там, у сосен.

– Нет, он выше поднялся.

– Откуда ты знаешь?

– Смотрите, вот он!

– Где?

– Да вон же, примерно на середине леса!

Зрители снова замечают аэроплан. Теперь он не кажется птицей в небесах. На фоне сероватых сосен и сизого кремнистого склона самолет похож на мотылька, который не летит, а ползет по серому стеклу окна.

Шавез борется с ветром – аэроплан сносит к востоку – и с нарастающим ощущением нереальности происходящего: чем выше он поднимается, тем ниже оказывается, будто гора растет на глазах.

Когда все убедились, что это не пробный полет, новости телефонировали во все европейские города. Над собором подняли белый флаг – сигнал, что авиатор вылетел из Брига и направляется через альпийский перевал; как только Шавез пересечет Альпы, над собором взметнется красный флаг. На площади у собора столпились люди – переговаривались, поглядывали в небо, ждали появления красного флага. Настроение и поведение этой толпы разительно отличалось от тех, кто собрался на площади в мае 1898 года.

Гостиница «Виктория» в Бриге полна журналистов, авиалюбителей и друзей участников соревнований. Среди них – главный герой этой книги, которого я для удобства буду называть Дж. Ему двадцать три года, он приятель Чарльза Уаймена, американского авиатора в пенсне.

Несколько месяцев назад Дж. сопровождал Уаймена в одном из первых ночных полетов. Летчика восхитило спокойствие приятеля и его умение ориентироваться с воздуха. Луна зашла за облака, и в полной темноте аэроплан пришлось посадить посреди холмистой равнины. Уаймен – невысокий худощавый франт в галстуке-бабочке – потом сказал репортерам, что повторять подобное ему не хочется, но было бы гораздо хуже, если бы он летел в одиночку.

Уаймен не понимал, почему его приятель не хочет научиться летать, хотя и увлекается авиацией.

– Давай я тебя научу, – предложил он. – У меня отбоя нет от желающих, от По до Нью-Йорка.

С возрастом Дж. мало изменился. Беатриса легко признала бы в нем прежнего пятнадцатилетнего юношу. Впрочем, он побледнел, осунулся, и на исхудавшем лице сильнее выделяется крупный нос. Щербатая улыбка кажется хитрой ухмылкой.

– Если б у тебя денег не было, другое дело, – с тягучим американским акцентом сказал Уаймен. – Для полетов деньги нужны, а у тебя с этим все в порядке.

– У меня другие интересы.

– Какие? Чем ты вообще занимаешься?

Дж. иронически улыбнулся Уаймену, зная, что правды тот все равно не поймет, и ответил:

– Путешествую.

За стеклами пенсне голубые глаза американца выглядели еще наивнее.

– Вот и отлично. Будешь летать. Характер у тебя подходящий, да и упорства хватает, – произнес Уаймен, отсчитывая на пальцах: раз, два. – Основные качества летчика.

– У меня терпения не хватит. Я месяц в одиночестве не протяну.

– Тебе скорость нужна, – кивнул Уаймен.

– Я рассеянный, часто отвлекаюсь.

– На что? – поинтересовался Уаймен, простодушно раскрыв глаза.

– Ну, к примеру, на официантку, которая нам завтрак принесла.

– Да, она миленькая, – признал Уаймен, недоуменно моргая.

– С ней моя жизнь исполнена смысла.

– Мы же только приехали!

– Она обручена с клерком из муниципалитета, к Рождеству свадьбу сыграют.

– Ты шутишь? – спросил Уаймен, подозревая, что его разыгрывают.

– Нет, – ответил Джи.

– Мы творим историю, – рассудительно пояснил Уаймен, как терпеливый школьный учитель. – Мы – первопроходцы, начинаем новую главу в истории человечества. Разумеется, все мы чуточку безумцы. Разве можно сравнивать наши славные дела с мимолетными увлечениями? Ты с ней даже не заговаривал! Тут и решать нечего, выбор ясен. Займись серьезным делом, не веди себя как подросток! – Он схватил приятеля за руку. – Ну вот что тебя сейчас волнует?

– Прочтет ли она мою записку до обеда.

Уаймен расхохотался. Из-за совместно пережитых испытаний он проникся симпатией к некрасивому парню и решил, что раз уж приятель не хочет говорить откровенно, то и не надо его расспрашивать. Смех служил знаком прекращения разговора.

– В покер вечером сыграем? – спросил американец.

На следующий день он объяснял знакомому:

– Понимаешь, он все в себе держит. Никогда не знаешь, что он задумал. То ли его деньги интересуют, то ли приключения… А может, и то и другое – вот как нас с тобой.

К обеду в гостинице «Виктория» становится известно, что Шавез твердо намерен долететь до цели и возвращаться не собирается. Все выбегают на веранду и глядят, как аэроплан пролетает над долиной Роны и сворачивает к перевалу. Зрители восторженно восклицают и приветственно машут вслед.

Целую неделю ходили внушающие уныние слухи, что перелет через Альпы в этом году уже не состоится. Отчего-то никому не приходит в голову, что и эта попытка может закончиться безуспешно: если на подлете к ущелью реки Салтины Шавез решит, что ветер слишком силен, то повернет обратно. Впрочем, завтра все разъезжаются, так что сегодня – последний шанс, что знаменательное событие все-таки свершится. Вдобавок за неделю Шавеза хорошо изучили и по его лицу все поняли. Речь идет не о его судьбе, а о характере.

Шавез замечает толпу на веранде гостиницы, но не машет им в ответ – суеверно приберегает приветственный взмах руки для прибытия в Домодоссолу.

На прошлой неделе в Бриг съехались жители окрестных деревень в надежде посмотреть, как летательный аппарат исчезает за горными вершинами. Вся гостиничная прислуга – официанты, горничные, повара, судомойки, садовник и его жена – взбудоражены не меньше постояльцев. Их возбуждение складывается из многих элементов: любопытство, неуверенность в исходе, гордость за чужое достижение (ведь человек в небе недавно был рядом с ними), но самым глубоким чувством является удовлетворение от непосредственной причастности к тому, что, по их мнению, станет историческим событием. Это первобытное, грубое удовлетворение связывает их жизни с жизнью предков и потомков – великая ось истории проходит через ту же точку, что и тонкая нить их жизней.

Дж. покидает ресторан, но не отправляется на веранду, а выбегает во двор, к бревенчатому домику на сваях. Под ним – каменный резервуар, наполняемый родниковой водой; там стирают белье. Наверху расположены комнаты горничных, куда ведет деревянная лесенка. На ней стоит девушка и глядит в небо.

– Леони! – окликает он, протягивает к ней руку, жестом просит сойти вниз, берет за локоть и объясняет, что им лучше поторопиться: с балкона его номера видно лучше.

Она могла и отказаться; это было самым уязвимым в его плане. Она прекрасно понимала, что одновременно происходят два действия: над головой, будто птица, парит аэроплан, а юноша, пять дней преследовавший ее записками, шуточками, лукавыми перешептываниями, комплиментами и признаниями в любви, приглашает ее к себе в номер. Вдобавок ему известно о том, что каждый день у нее есть два часа свободного времени. Она пошла с ним потому, что необычность происходящих событий подчеркивала исключительность момента. Гул мотора, восторженные восклицания и то, что зрители, повернувшись к ней спиной, не отрывали глаз от неба, утвердили ее в решении забыть о привычной рассудительности. В дверях он пропустил ее вперед, будто прикрывая, и под его защитой Леони скользнула внутрь, отринув свою обыденную, заурядную сущность.

На лестнице она тихонько захихикала, но в номере замолчала.

Он пересек комнату и распахнул застекленные двери на балкон над верандой. Аэроплан в небе заложил вираж. Они увидели четко очерченный силуэт головы и плеч Шавеза, крохотный, как пуговичка на женской туфле.

Леони боялась выйти на балкон – не хватало еще, чтобы ее заметили с веранды, – и стояла посреди комнаты, даже не притворяясь, что пришла сюда полюбоваться на аэроплан, летящий к горам. (Но ведь она могла благоразумно ретироваться, скажете вы. Она не была легкомысленна. Он ей пока ничего не предлагал. Леони отчасти догадывалась, что именно он собирался ей предложить. Она не была ни легкомысленной, ни наивной. Но существовала и еще одна часть его предложения, предназначенная ее исключительной сущности, той самой, которую окружала иная жизнь, будто безмолвный воздух, окружающий дальний гул мотора.)

Через миг он захлопнул балконные двери и обернулся к ней. Он немедленно понял, что добился успеха. Перед ним стояла именно она, Леони, и нерешительно глядела на него. Такая, какой он ее помнил: толстые пальцы, широкий приплюснутый нос, пряди жестких волос, выбивающиеся из-под чепца, крестьянский румянец, кожа, не знающая пудры; слева на подбородке – бледное пятнышко размером с ноготь; покатые плечи, налитая грудь, карие глаза цвета темного дерева. Те черты, из-за которых Уаймен назвал ее миленькой, его не интересовали, потому что ничем не отличали ее от других.

Он обнял ее. Она стояла, прижавшись щекой к его груди, и ждала. Вслушивалась в его слова. Сердце мое. Счастье мое. Моя кареглазая овечка. Леони, королева Альп. (Слова эти, записанные для третьего лица, теряют свою точность и чрезмерное, непревзойденное красноречие.) Она слушала и подчинялась его воле, но отнюдь не покорно – все это время она яростно пыталась в точности осознать смысл происходящего.

Неделю назад она не подозревала о его существовании. Она никогда не встречала таких мужчин. Он был богат. Он дружил с людьми, которые летали на аэропланах. Он сам летал на аэроплане. Он путешествовал по разным странам. Он странно говорил по-немецки. Он походил на сказочного персонажа. Ей было неважно, что означают все эти факты по отдельности; они просто доказывали, что он разительно отличается от всех, с кем ей доводилось сталкиваться. Если бы на этом все и закончилось, она бы не придала большого значения его своеобычности. Ее виды на будущее были скромны. Леони прекрасно знала, что в мире полно людей, отличных от жителей Брига или кантона Вале; людей, которых она совершенно не интересует. А он обратился именно к ней – к Леони, – и это произвело на нее глубочайшее впечатление. Целую неделю он преследовал ее, дарил подарки, делал комплименты, разговаривал с ней и уверял в ее неповторимости. Как все, у кого нет привычки обманывать себя, Леони интуитивно отличала чистосердечную искренность от лицемерной фальши. Она знала, что он ей не лжет, хотя и не понимала его правды. Как и большинство женщин, она умела отличать человека, который умоляет о благосклонности или пытается обманом добиться ее, от человека, который при встрече с женщиной предстает перед ней таким, какой он есть. Примерно это она имела в виду, говоря себе: он пришел ко мне.

Зевс, влюбившись в женщину, превращался в быка, сатира, орла или лебедя не только для того, чтобы использовать элемент неожиданности, но и еще чтобы встретиться с ней (по странным условностям легенд) под личиной незнакомца. Незнакомец, который, воспылав страстью, убеждает, что он желает только тебя во всей твоей самобытности, приносит весть от тебя возможной к тебе самой. Нетерпение, с которым жаждут получить эту весть, сравнимо по силе с желанием жить. Желание познать себя сильнее простого любопытства. Но вестник должен быть незнакомцем, потому что чем лучше ты сама его знаешь и, соответственно, чем лучше он тебя знает, тем меньше он сможет раскрыть тебе твою неведомую, но возможную сущность. Он должен быть незнакомцем, однако должен быть и загадочным образом близок с тобой, иначе вместо того, чтобы раскрыть твою неведомую сущность, он просто представляет всех тех, кто непознаваем для тебя и для кого ты непознаваема. Близкий – и чужой. Из этого противоречия, из этой мечты рождается великий чувственный бог, которого каждая женщина в своем воображении либо питает, либо морит голодом.

– Чем ты вообще занимаешься? – спросил Уаймен.

– Путешествую, – ответил Джи.

Ответ на вопрос не был ни уклончивым, ни поверхностным. Настоящий незнакомец постоянно находится в пути.

Какое-то время ее руки были безвольно опущены. За окном над горами синело знакомое сентябрьское небо. Вдали чуть слышно гудел мотор летательного аппарата «Блерио».

Аэроплан нырнул на пятьдесят метров вниз и шлепнулся, как дохлая камбала. Шавез хотел повернуть, и его удержало лишь то, что он чуть раньше сказал себе, хотя в тот миг, когда это говорил, он и представить не мог, что самолет плюхнется, как дохлая рыба.

Связное повествование больше никогда не станут излагать как единственно возможное.

Ее воспитание и образование дома, в школе и церкви подготовило ее к сложившейся ситуации. Она должна отвергнуть незнакомца, который вот-вот разобьет ей жизнь. Она должна отстоять свою честь, спасти себя, сохранить свою невинность для возлюбленного Эдуарда, который ухаживает за ней вот уже два года и с которым они будут жить в домике у реки, на пасеке; он станет отцом ее детей, которые пойдут в ту же школу в Бриге, куда когда-то ходила она. Она совершает смертный грех. Она должна воспротивиться дьявольскому искушению. Так ее учили. Она должна помнить о матери и о том, чего бы она желала своей дочери. Она – дочь своей матери, Божье дитя, нареченная возлюбленного Эдуарда, невеста, которая через два месяца будет стоять с женихом у алтаря, мать будущих детей, старшая сестра своих младших сестер – обязана сохранить честь дочери, христианки, нареченной невесты, матери, сестры. Она – или я? Я, Леони… Что делать мне, чтобы сохранить свою честь? «Я не знала, что делать». Она к этому не подготовлена. В обычной жизни она не может поцеловать этого человека. Но он – не в ее жизни. Он вне ее. «Я осталась с ним наедине. Больше никого не было». Она понимает, что больше никогда не попадет в объятья человека вне ее жизни. «Это было как сон». То, что она с ним делает, – не часть ее жизни, хотя другие решат, что это не так, и последствия отразятся на ее дальнейшей судьбе. То, что она с ним делает, будет действием той ее части, которая не входит в ее жизнь. «Моя слабость была сильнее меня».

Он провел ладонями по ее плечам, коснулся ягодиц и медленно, неторопливо приподнял ее. Ее ступни оторвались от пола. Потом он опустил ее, но так, что она невесомо касалась половиц.

Ей казалось, что к какой бы части тела ни притронулись его руки, они приподнимали ее, лишая веса. Его ладони отделяли ее от земного притяжения. Она взглянула ему в глаза, неотрывно смотрящие на нее. Он улыбался, щербинки между зубами темнели, как его глаза. Хотя солнечный свет по-прежнему струился в окно, ей казалось, что у нее за спиной черная завеса – черная, как его глаза, как щербинки в зубах, – и эта черная завеса медленно обертывает их, превращаясь в круглую черную палатку. Она чувствовала, как он прикасается к тем частям ее тела, которые по натуре своей были тяжелыми, отвисшими, тянули вниз, но каждое прикосновение приподнимало их, снимало тяжесть. Тогда она обняла его.

Его руки, противодействующие земному притяжению на всех тех – даже самых малых – частях ее тела, вес которых для нее ощутим, создали еще один эффект. В тяжести каждой из частей ее тела возникла сила влечения, притягивающая – не постоянно, а прерывистыми толчками – к нему, к большей массе его тела (ощущение было сравнимо с отчетливой тяжестью грудей, но его размах шире и глубже).

Она начала повторять его имя.

Любая попытка исчерпывающе описать все ее ощущения будет нелепой. Испытываемые ею чувства стали центром ее жизни; все, чем она была прежде, окружало теперешние переживания, как берега окружают озеро. Все, чем она была прежде, превратилось в песок и отодвинулось на границу нынешних ощущений, скрылось под ними, будто под водой, и стало невидимым, загадочным дном озера. Для того чтобы выразить ее ощущения, необходимо воссоздать для нас ее неповторимый язык. А это невозможно. Хотя в нашем распоряжении имеются все выразительные средства литературного языка, нам все равно не получить доступа к ее переживаниям. На мгновение осознать ее ощущения возможно, только лишь овладев ею, полюбив ее. Почему мне хочется с исчерпывающей точностью описать ее переживания, если я четко понимаю невозможность этого? Потому что я ее люблю. Я люблю тебя, Леони. Ты прекрасна. Ты нежна. Ты чувствуешь боль и наслаждение. Ты крошечная, и я беру тебя в ладонь. Ты огромна, как небо, под которым я живу. Это сказал он.

Он усадил ее на кровать и отошел к двери. Она протянула к нему руки.

– Нет, – возразил он. – Не как пьяные крестьяне.

Внезапная грубость его слов не обидела и не удивила ее; она просто ждала, что он сделает дальше.

Он попросил ее раздеться. Она замешкалась – не потому, что не хотела, а потому, что не знала, как раздеваться под его взглядом. Он начал снимать с себя одежду. Леони расстегнула пуговицы на манжетах и остановилась. Обнаженный, он стоял у противоположной стены. Леони часто убирала его номер. Он стоял в нем, нагой. Она вспомнила прошлое. Вспомнила, как стирала занавески, которые он задернул, и опустила голову.

Леони, посмотри: он тебя видит. Взгляни, как он тебя видит. Тебя видят такой, какая ты есть. Когда ты родилась, еще не открыв круглый сморщенный ротик и не закричав, тебя увидели впервые – но не как тебя, а как противоположность мальчику. Посмотрели на складочку внизу розового мокрого животика, и только потом взглянули в твои раскрытые глаза. Ты – девочка, тебя назвали Леони. Посмотри, тебя окружает его взгляд. Он узнает тебя – так зеркало, в которое ты смотришься, отражает твой образ. Зеркало отражает; он узнает. Он стоит, нагой, и видит тебя. Ты наклоняешься вперед, снимаешь поношенную сорочку с дыркой под мышкой, а он видит, как – не совсем бесшумно – колышутся твои груди.

Твой образ покрывает всю поверхность его тела, будто вторая кожа.

Все твои облики окружают его пенис.

Ты себя так никогда не видела.

Он смотрит на тебя и узнает. Его узнавание не остановить. Оно сжигает все, что узнает, и в свете этого огня узнает больше и больше, до тех пор, пока не разгорается так ярко, что узнает знакомые черты в том, с чем никогда не встречалось.

Он никогда не видел тебя обнаженной, и вот ты нага.

Говорят, что моя манера письма перегружена метафорами и сравнениями: все не такое, как есть, а похоже на что-то еще. Это правда. Почему это происходит? Все, что я воспринимаю или представляю, поражает меня своими особенностями. Качества, роднящие предмет с другими (листья, ствол, ветви – если речь идет о дереве; руки, ноги, глаза, волосы – если речь идет о человеке), кажутся мне несущественными. Меня изумляет необычность каждого события, и с этим связаны мои писательские затруднения – или для меня невозможно быть писателем. Как передать необычность? Проще всего показать необычность через развитие. К примеру, чтобы убедить читателя в необычности переживаний Леони, следует рассказать, что произошло, когда Эдуард узнал об измене невесты. В этом случае необычность события можно объяснить причинно-следственными связями. Но я не ощущаю течения времени. Воспринимаемые мною отношения между объектами – включая случайные и исторические связи – формируют в моем мозгу сложный синхроничный узор. Я вижу пространства там, где другие видят главы, поэтому вынужден прибегать к такому способу описания событий, который отыскивает координаты в масштабах пространства, а не в последовательности времени. Я пишу в манере геометра. Пространственные координаты я устанавливаю, сравнивая аспекты с помощью метафор. Я не желаю попадать в плен имен, полагая, что сущность предмета заключена в его названии. В постели они не были пленниками.

С дороги через Кульмский перевал Шавезу приветственно машут люди. Среди них Кристьенс и Луиджи Бардзини. Через несколько часов «Коррьере делла Сера» напечатает отчет о событиях.

«Мы замираем, переполненные волнующим чувством. Мы оцепенели. Глаза сияют, сердца стучат, души заворожены величием и красотой происходящего. Об этом не забудут даже через тысячу лет.

Чуть позже мы садимся в машину, к нам присоединяются Кристьенс и два офицера швейцарской полиции. Мы уезжаем, переглядываемся. Глаза у всех покраснели, швейцарцы смаргивают слезы, бормочут по-немецки: “Mein Gott, Боже мой!” Аэроплан приближается к долине Круммбах, где всего два часа назад завывал ветер и сверкали молнии. Самолет летит над полями у богадельни. Похоже, он теряет высоту.

– Он идет на посадку! – кричим мы. – Вон он! Заходит на посадку.

Понятно, что авиатора терзают сомнения. Может быть, он хотел приземлиться, но в последний момент передумал и решил, что справится с ветром…»

В то время пилоты летали по видимым ориентирам на местности; вдобавок они знали, где можно приземлиться и получить необходимую помощь. Годом ранее «Блерио» совершал перелет через Ла-Манш, и его полет сопровождал французский миноносец. На десять минут авиатор потерял корабль из виду и позже говорил, что чувствовал себя затерянным в морском просторе. Шавез первым из авиаторов сознательно скрылся из поля зрения наблюдателей.

Холод окружает его стенами тюремной камеры, пробирается внутрь. Правая щека и бок обледенели – на них беспрестанно, неутомимо напирает стена ветра, того самого, который Шавез так дерзко недооценил каких-то двадцать минут назад. Дерзость теперь кажется не ошибкой, а преступлением. Первородный грех – попытка объяснить его жизнь, неразрывно связанную с полетом. Напротив стены ветра высится стена из снега и скал.

Слева от него – Монте-Леоне. Снег, белеющий на солнце, и подчеркивает присутствие горы, и скрывает его.

На этой белизне не останется ни пятнышка.

Шавез пытается прорваться сквозь стену ветра. При повороте направо рев мотора «Гном» становится громче, потому что ветер задувает звук в кабину, но аэроплан зависает в воздухе. Он снижается, хотя ему надо подняться, чтобы пролететь над перевалом Моншера. Набирать высоту страшно – наверху ветер сильнее, чем здесь, и дует одновременно со всех сторон. Плохо, когда аэроплан ныряет, но еще хуже, когда его ветром уносит вверх. Ноги в ботинках судорожно дергаются, упираются в пол над мотором; полотно на поверхности крыльев странно вздувается, словно ветер уже проделал дыры снизу.

Чуть ниже пиков Монте-Леоне виднеются горы поменьше, похожие на источенные ветром развалины галерей полукруглого амфитеатра, в центре которого находится одинокий аэроплан.

Шавез вспоминает напутствие Полана: «Не снижайся! Держись на высоте!» Слова утратили смысл.

Основной трудностью будет перелет через дальний край амфитеатра, после того как самолет пересечет арену. Ветер подталкивает его все дальше в полукружие, в тупики галерей. Даже если удастся долететь туда, где горный хребет расступается (к западу от Глаттхорна), то трудности на этом не кончатся. Его отнесло слишком далеко на восток, а чтобы пересечь Моншера, надо подняться еще на триста, а то и на все четыреста метров. Ветер прижимает его к земле, сдувает на восток, загоняет в угол – в ущелье Гондо, где разобьет вдребезги.

Он наверняка подумывал развернуть аэроплан к ветру и облететь вокруг арены, набирая высоту. Скорее всего, его ужаснула мысль о том, чтобы повернуть назад, пусть даже на мгновение. Казалось, что, однажды облетев амфитеатр расщелин и хребтов, он не сможет вырваться из круга и станет кружить, пока не кончится горючее. Нет, лучше уж выбраться в угол.

Он больше не отличает тишину от камня. Все его тело застыло и онемело от холода. Сознание противопоставляет скалам воздух и шум мотора под ногами. Аэроплан летит к Глаттхорну, как стрела к цели.

Поверхность горы похожа на шкуру гигантского мула, небрежно наброшенную на распорку в форме буквы А и вбитую между ее балками тем самым ветром, который напирает на аэроплан. На шкуре горы Шавез видит тень крыльев самолета, то отклоняющуюся вперед, то рывком приближающуюся, пересекая складки склонов. Он глядит вниз, на вздыбленные скалы. Впереди высятся пики. Шум мотора, отражаясь от камней и эхом отдаваясь от склонов, то усиливается, то стихает в такт движениям тени, а тень сотрясается от рева двигателя и стука падающих камней.

Здесь не может быть сознательных решений.

Здесь я не могу определить, как писать.

У Шавеза создается впечатление, что он вот-вот влетит в пасть зверя, чьи внутренности – глотка, желудок, кишечник и задний проход – созданы из камня. У зверя геологическое пищеварение. Зверь способен убивать, прежде чем оживет, и в смерти способен пожирать.

Здесь дело не в храбрости или в ее отсутствии; здесь люди делятся на тех, кто хочет жить, и на тех, кто не хочет. Кто есть кто, ясно по тому, как они кричат. Одни возносятся в крике, другие с криком умирают. Шавез набирает высоту, рискуя заглушить мотор. Надо во что бы то ни стало выбраться из челюстей зверя. Вверх.

Он попал в ущелье Гондо.

* * *

В Домодоссоле все ждут, постоянно телефонируют в Бриг. Фабрики и заводы стоят: рабочие глядят в небо. Старики забыли о сиесте. Молодежь собирается на поле, где должен приземлиться Шавез, чтобы заправиться перед полетом в Милан. Люди облепили все балконы и окна, откуда видна долина Оссола – зеленая, тихая, переходящая в хвойные леса, которые сменяются скалами. Все щурятся, смотрят в небо над Альпами. Ветра нет.

– С ним что-то случилось! Ему давно пора уже прилететь!

– Может, он повернул назад?

– Нет, он пересек Симплон.

– Откуда ты знаешь?

– Роберто сказал.

– А он как узнал?

– Двадцать минут назад синьор Луккини, секретарь мэра, пришел в «Гарибальди» и сказал, что Шавез пролетел над богадельней.

– Ох, слава Богу!

– Я с самого утра чувствую, что все плохо кончится. Я вчера сон видела.

– Ой, да ты влюбилась!

– Ах, хоть бы разок на него посмотреть!

– А мы все разом крикнем – Жо! Жо!

Тысячи людей в Домодоссоле замечают крошечную точку самолета над лесом. Аэроплан летит слишком низко. Наблюдатели стараются расслышать шум мотора, перекрикиваются, просят друг друга быть потише, но летательный аппарат еще далеко. Постепенно становится заметно, что он движется по направлению к Домодоссоле.

Американский автогонщик Леон Дюрей, приятель Шавеза, крест-накрест расстилает на траве посадочной площадки два отрезка белого полотна; мальчишки помогают ему закрепить ткань на земле.

Аэроплан летит, снижается так безмятежно, что все вокруг приходят в восторг.

Шавез первым в мире совершил трансальпийский перелет, что прежде считалось невозможным. Мы присутствуем при знаменательном событии. Поглядите, это же совсем просто! Он летит ровнее птицы, без усилий – так он и пролетел над Альпами. Оказывается, славы добиться легко. Подобная последовательность ощущений (пусть и по-разному выраженная) вызывает неожиданное волнение. Почему не все мы добиваемся желаемого?

Машина мэра приезжает на посадочное поле. Мэр в парадном мундире готовится к встрече великого авиатора. Он объявляет своим спутникам, что в честь великого достижения улицу города назовут именем летчика, покорившего горы.

С вокзала Домодоссолы в 14 часов 18 минут отправляется скорый поезд в Милан. Из окна вагона юноша замечает моноплан «Блерио» и дергает стоп-кран. Поезд резко останавливается. Юноша спрыгивает на рельсы и с громким криком бежит вдоль состава. Пассажиры выходят из вагонов. Юноша указывает на аэроплан, летящий над верхушками деревьев. Хорошо виден силуэт Шавеза. Юноша подбегает к паровозу, останавливается и размахивает руками, надеясь, что Шавез его заметит и помашет в ответ. Юноше хочется стать первым, кто приветствует героя. Но Шавез не машет в ответ. Почему? Над этим юноша и его приятели – авиаторы-любители – раздумывают долгие годы.

Голова Леони запрокинута, как у певицы на сцене. Глаза закатились, так что видны только белки, а не радужки. Рот открыт, горло припухшее. Она издает какой-то горловой звук, будто медленно произносит слово, но он его не расшифровывает.

Кто вскрикивает, кто лежит неподвижно, кто бьет кулаками, кто сворачивается в клубок, кто высовывает кончик языка между губ, кто сводит брови и напрягает рот, кто машет руками, кто растопыривает пальцы морской звездой – все поступают по-разному до тех пор, пока не приходят с ним к тому мигу, где все происходит одновременно и каждый присутствует там со всеми вместе.

Он ощущает каждый оргазм, как если бы он происходил одновременно с остальными. Все, что случилось или случится между каждым из них, все события, действия, причины и следствия, которые отделяют и будут отделять во времени женщину от женщины, окружают этот бесконечный миг, как окружность охватывает ограниченный ею круг. Все они там вместе. Невзирая на все свои различия, все они там вместе. Он присоединяется к ним.

Сексуальное влечение, как бы оно ни возникало и как бы его ни вызывали, независимо от его объективных условий и продолжительности, субъективно зафиксировано двумя отрезками времени: нашим началом и нашим концом. Анализ сексуального влечения показывает, что некоторые его составляющие имеют явно выраженный ностальгический характер и относятся чуть ли не к моменту рождения; другие возникают в результате неистребимой жажды ощутить неведомый, далекий предел жизни, существующий только в ее отрицании, – смерть. В момент оргазма эти два отрезка времени – наше начало и наш конец – сливаются в один. Когда это происходит, все, что лежит между ними, то есть вся наша жизнь – становится одновременным и мгновенным. Так я объясняю себе главного героя моей книги.

Он лежал на спине рядом с Леони и, закрыв глаза, держал ее за руку.

Она больше не видела в его лице тайных обещаний. Она знала, что он обещал, и тайна заключалась в них обоих. Свободной рукой она коснулась его лица, кончиками двух пальцев обвела контур брови, скользнула по крылу носа, мимо уголка губ – рот дернулся – и дальше, к подбородку. Касания сделали ощущение близости естественнее, немного разрушили его загадку. Чувство близости сосредоточилось в кончиках пальцев, стало менее ошеломительным. Ей захотелось прижать ладонь к его носу. Она поднесла руку к своему носу, понюхала – и коснулась его лба. Она продолжала бы эту игру, когда отдельные слова всплывали в ней со странным ощущением озарения (словно она знала, что за всем, что она видит или воображает, вспыхивает белоснежный свет, обрамляя ярко-белой каймой все увиденное), до тех пор, пока он не шевельнулся бы или не заговорил. Но ее прервал чей-то возглас на лестнице. Тут же на веранде под окном вскрикнула женщина. Чуть позже крики послышались отовсюду.

Если бы Леони принадлежала к другому сословию, она бы вела себя иначе: возможно, возмутилась бы, что ее покой нарушают громкие голоса постояльцев гостиницы. Но для Леони громкие голоса служили предупреждением: она с детства усвоила, что если кто-то повышает голос, надо исчезнуть или ждать выволочки. Она испугалась, что ее разыскивают, и высвободила руку из его пальцев.

Он открыл глаза.

– Меня ищут, – прошептала она. – Сейчас сюда придут.

– Никто сюда не придет, – сказал он и снова закрыл глаза.

В дверь постучали.

– В чем дело? – спросил он.

– Шавез разбился, – произнес мужской голос из-за двери.

– Где?

– При посадке в Домодоссоле.

– Значит, он совершил перелет и разбился?

– Да, совсем рядом с посадочной площадкой. Он не пошел на снижение, а камнем упал на землю.

– Погиб?

– Нет. Сломал обе ноги, но других повреждений нет. Его увезли в больницу.

– Спасибо, что вы меня известили.

– Вы спуститесь к нам?

– Чуть позже. – Он повернулся к Леони. – Ну вот, видишь, это не тебя искали, – сказал он и рассмеялся.

– Почему ты смеешься? – спросила она. – Твой друг ранен.

– Я над нами смеюсь.

– Надо мной? Потому что я испугалась?

– Нет, над нами. Пока мы с тобой были здесь, он летел над Альпами.

– А вдруг он умрет?

– И я когда-нибудь умру, и ты тоже, такая кареглазая и белозубая. Время не ждет.

– И тебе его совсем не жалко?

– У меня не было времени.

– Я тебя не понимаю.

– Другого случая не представится.

– Тебе же сказали, что он разбился.

– Что ж, постараюсь утешить его невесту.

– Кто ты? – яростным шепотом спросила она, боясь услышать в ответ крик на всю гостиницу. Леони решила, что он – дьявол. Она резко отвернулась от него и, зарывшись лицом в подушку, спросила: – Почему ты со мной?

– Потому что ты такая, какая есть.

– Но почему ты выбрал меня среди всех остальных? Их же так много…

– И тебя, и многих других.

– А я… – Она приподняла голову, посмотрела на него и не стала продолжать. – Мне пора, – сказала она. – Меня будут искать. Пусти меня.

– Хорошо, – ответил он.

– Тебе правда друга не жалко?

– Ты говоришь о нем, но не его имеешь в виду.

– Я тебя не понимаю.

– Когда ты спрашиваешь о нем, то думаешь о себе.

– Нет… я видела, как он улетал…

– И я пришел за тобой.

Он положил руку ей на плечо. Леони всем телом повернулась к нему и легла на спину, глядя ему в глаза. В его лице она видела все, что случилось с ними обоими после того, как он пришел к ней. Лицо его было другим – но не лицом дьявола.

Она понимала, что он не заберет ее с собой. Просить об этом не стоило, как не стоило и спрашивать, когда он уезжает – завтра или послезавтра. Это она выяснит у гостиничного носильщика. Можно было спросить, вернется ли он в Бриг, но она уже знала ответ. Шавез совершил трансальпийский перелет. Ни один авиатор не станет повторять его маршрут. Он сюда не вернется. Между его и ее жизнями стояло все, что она знала о мире.

– Я тебя завтра увижу?

– Да, я тебя разыщу.

Леони знала, что он лжет. Совершенная неожиданность случившегося не означала, что оно снова повторится. Особе искушенной и избалованной трудно было бы смириться с тем, что второй встречи не последует; такая женщина приняла бы ложь, не распознав ее. Для Леони не составило труда это понять. Ее возможности были ограничены, условия существования – неизменны. Мысль о необычном составляла ядро ее жизни. Она была суеверна.

Она вздрогнула. Он накрыл ее простыней и заметил, что ее тело вытянуто почти в струнку, если не считать слегка приподнятого бедра. Некоторые женщины – особенно широкобедрые толстушки – изумительно красивы только в лежачем положении. Для них самая естественная поза – горизонтальная, как ландшафт. (Ландшафт бесконечен, потому что горизонт отступает с приближением путника.) Тела таких женщин для осязания безграничны и беспредельно протяженны, независимо от их размера. Его рука отправляется в путешествие. Темный треугольник волос на бледной коже недвусмысленно раскрывает спрятанную там тайну.

Прежде чем умыться, пока они еще пребывали в состоянии необычности, лежа в постели, ей хотелось сказать, что, если он попросит ее уехать с ним, она согласится. Таким образом она могла бы дать ему понять, что чувствовала: все, что он предполагал о ней, было верным; он знал о ней больше всех на свете и потому сейчас должен был узнать, что она любит его – любит, как родного сына. Но если бы она заговорила о том, чтобы уехать с ним, он бы солгал и неправильно ее понял. Надо придумать, как иначе сказать ему об этом. Она боялась, что если она ему не скажет, то Эдуард убьет ее – или себя. Она верила, что если сказать ему сейчас, то это их обережет.

Вот как случилось, что юная крестьянская девушка, которая полтора часа назад стеснялась раздеться перед ним, внезапно откинула простыню, встала на кровать коленями, схватила его и прижала лицом к своему животу. Потом запрокинула голову и, глядя на голубые огоньки в стеклянных грушах лампочек люстры и обливаясь слезами, раз за разом выкрикивала его имя.

* * *

Вечером Дж. встретился с Уайменом. Обычно невозмутимый авиатор нервничал. Днем, после того как пришло известие о катастрофе, Уаймен решил отправиться в полет – приз оставался невыигранным. Он поднялся к Симплонскому перевалу, но ветер был слишком сильным, и Уаймен вернулся на посадочную площадку с полотняными ангарами.

– Ты когда взлетел?

– В три часа сорок три минуты, примерно через два часа после Жо.

– Ветер усилился?

– Внизу – ничуть, а как только я поднялся на тысячу метров, у моста Наполеона, тут и началось. В том месте всегда так: налетает неожиданно, в полную силу, и отбрасывает вбок, как воздушный поток за скорым поездом. Жо наверняка то же самое испытал, только я, в отличие от него, не люблю безрассудного риска.

– Зато успех достался ему. Может, риск безрассудным не был? Он же доказал, что риск не так уж велик.

– В больнице он сейчас это доказывает.

– Но он же совершил перелет!

– Знаешь, под порывами ветра об этом не думаешь. Только чувствуешь, как опоры трясутся и все трещит по швам.

– Допустим, он совершил перелет, спокойно приземлился, а потом в моторе обнаружились неполадки. В таком случае ты бы вернулся? Допустим, он успешно совершил перелет. Ты бы вернулся?

– Да. Я проверяю аэроплан, изучаю погодные условия. В полете необходимо хладнокровие, друг мой. Нужно быть уверенным в том, что можно, а чего нельзя сделать. А если сомневаешься в чем-то, то лучше этого не делать. Жо хотел стать героем, а это для летчика смертельная ошибка.

– Он доказал, что невозможное возможно. Разве это не достижение?

– Его храбрость неоспорима, но ведь это очень опасно…

– Ну, за это и полагается приз. Если бы никакой опасности не существовало…

– Нет, я не об опасностях авиации веду речь. Гораздо опаснее поощрять безрассудство и необдуманный риск. В полете, как и во всем остальном, успеха добиваешься лишь тогда, когда с уважением относишься к происходящему. Глупо ссать против ветра. Я не трус, но и не дурак.

– По-твоему, он дурак?

– Он герой, хотя сейчас наверняка считает себя дураком. Говорят, ходить он больше не сможет.

– Ты не жалеешь, что вернулся?

– Я завтра в Домодоссолу собираюсь, навещу его. Поедешь со мной? Мне приятель свой «Фиат» одолжил. Или ты все еще ждешь ответа своей горничной? Кстати, как ее зовут?

– Леони.

– Леоне? Так же, как гору?

– Нет, Леони. Пишется иначе.

– Какая разница? Все равно верить нельзя ни той, ни другой, – шутит Уаймен.

– Я поеду с тобой в Домодоссолу.

6

Сегодня утром, за бритьем, я вспомнил о мадридском приятеле, с которым мы пятнадцать лет не виделись. Разглядывая свое отражение в зеркале, я подумал, узнаем ли мы друг друга при случайной встрече. Я представил себе, как мы сталкиваемся с ним на мадридской улочке, и вообразил его ощущения. Мы с ним очень близкие друзья, но общаемся редко, и постоянно я о нем не думаю. Побрившись, я просмотрел утреннюю почту и обнаружил, что от него пришло длинное письмо.

Такие «совпадения» случаются часто, знакомы всем и помогают понять, как приблизительно и субъективно обычное восприятие времени. Часы и календари – несовершенные изобретения. Наш разум устроен так, что не позволяет осознать истинную природу времени. Мы ощущаем его загадочность, способны нащупать его смутные очертания, будто исследуя неизвестный объект в темноте, но точно определить не в состоянии.

Мое воображение заставляет меня писать эту книгу сообразно существующим в моем сознании смутным представлениям о некоторых аспектах времени. Я пишу эту книгу в темноте.

Положение женщин

В то время роль женщин в обществе отличалась от роли мужчин. Положение мужчины определялось потенциалом воплощаемой им власти. Внушительный потенциал вызывал безмерное уважение, а ничтожным можно было пренебречь. Многие были вообще лишены всякой значимости. Потенциальная сфера влияния касалась любой из областей – нравственной, материальной, психологической, экономической, общественной, сексуальной, – но ее предмет всегда находился извне. Положение, занимаемое мужчиной, определяло его способность сделать что-либо для тебя или с тобой.

Положение женщины, напротив, выражало ее собственное отношение к себе, тем самым определяя, что с ней можно сделать, а чего нельзя. Все женщины занимали какое-то положение, которое проявлялось в жестах, голосе, мнениях, высказываниях, одежде, вкусе и обстановке. Любой поступок женщины заявлял о ее положении.

С рождения женщине отводилось определенное, четко ограниченное место во владениях мужчины. Положение женщины создавалось путем ее умения приспосабливаться к существованию под опекой в ограниченном пространстве. Женщина украшала отведенное ей пространство своим присутствием не ради того, чтобы сделать его приемлемым для себя, а в надежде завлечь туда других.

Положение женщины было результатом ее раздвоения, обращения ее усилий внутрь себя. Она была собой только в полном одиночестве; на людях женщина всегда проецировала созданный ею образ. Даже проходя по дому или рыдая на похоронах отца, она не могла не представлять себя идущей или рыдающей. С самого раннего детства ее приучали тщательно и постоянно оценивать себя, поэтому она воспринимала внутреннего инспектора и внутренний объект оценки как две необходимые и раздельные составные части своей личности, своей женской сущности.

Женщина обязана была оценивать себя и свои поступки, поскольку для ее внутреннего развития особое значение имело то, как ее воспринимают окружающие, и в частности – мужчины. Ее ощущение себя подменялось ощущением того, как ее оценивают другие. Ее жизнь и впечатления приобретали смысл и значимость лишь в том случае, если женщину удовлетворяло произведенное на других впечатление. Ей требовалось утвердиться в чужой жизни для того, чтобы прожить свою.

Отношение мужчин к женщинам вырабатывалось на основе предварительных оценок. Обращение мужчины с женщиной зависело от произведенного ею впечатления. Для того чтобы в какой-то мере регулировать этот процесс, женщинам необходимо было его сдержать и обособить, поэтому отношение внутреннего инспектора к объекту оценки демонстрировало окружающим, как следует относиться к самой женщине. Таким образом, положение женщины основывалось на ее показательном обращении с самой собой. Любой ее поступок, ради чего бы он ни совершался, одновременно служил и указанием, как с ней следует обращаться.

Швыряя стакан на пол, женщина давала понять, как она относится к выражению своего гнева и как к этому следует относиться остальным. Если бы то же самое сделал мужчина, то поступок считался бы простым проявлением гнева. Выпекая вкусный хлеб, женщина демонстрировала свое отношение к своим способностям пекаря и, соответственно, указание на то, как их должны воспринимать остальные. Мужчина же просто пек вкусный хлеб.

В мире женщины, полном условностей, создаваемых ее положением, ни один поступок не обладал честностью и прямотой; в каждом действии сквозила неопределенность, соответствующая неоднозначности личности, разделенной на инспектора и объект оценки. Так называемое двуличие женщин возникло в результате неделимого господства мужчин.

Положение женщины давало понять окружающим, какого отношения к себе она ожидает и как именно с ней следует обращаться сообразно и соответственно ее обращению с собой. Демонстрировать это приходилось непрерывно, потому что положение для этого и предназначалось. Впрочем, когда светские нормы или логика развития событий требовали от женщины поведения, противоречащего демонстрируемому ею примеру, ее объявляли кокеткой. Светские условности предполагали, что женщина должна возмущенно отклонить какое-то предложение, сделанное мужчиной.

Она гневно отворачивается, но в то же время теребит ожерелье, которое трепещет и скользит по ее груди, будто нежный взгляд украдкой.

В одиночестве своей спальни женщина смотрит на себя в зеркало, показывает себе язык, смеется. Или плачет.

Мужчины влюблялись в образ, создаваемый положением женщины. Внимание и забота, которыми женщина окружала себя, завораживали зависимую часть личности мужчины, и он мечтал о том, что и его удостоят такого же внимания. Он представлял себе, что его тело сможет заместить ее в отведенном ей пространстве. Эта тема постоянно звучала в романтических стихах о неразделенной любви. Властная часть личности мужчины мечтала об обладании – не телом женщины (это называли вожделением), а изменчивой загадкой ее положения.

Положение влюбленной женщины было весьма красноречиво. То, как она смотрела, двигалась, разговаривала или здоровалась с возлюбленным, само по себе являлось поэзией. Это было заметно не только ее возлюбленному, но и беспристрастному наблюдателю. Почему? Потому что ее внутренний инспектор и объект оценки на какое-то время сливались воедино, и это необычное единство приводило к возникновению абсолютной сосредоточенности. Инспектор прекращал заниматься оценкой. Влюбленная женщина относилась к себе с той же необузданностью, какой ожидала от своего возлюбленного. Она демонстрировала, как отказаться от демонстрации примера. Только в такие мгновения она ощущала свою целостность.

Состояние влюбленности обычно быстро проходило – за исключением случаев неразделенной любви, – хотя романтическая проза и поэзия девятнадцатого века пытаются убедить нас в обратном. Половое влечение вряд ли претерпело существенные изменения за всю историю человечества, но влюбленность всегда описывают с учетом культурных требований и общественных условностей конкретной эпохи.

В девятнадцатом веке для представителей европейского среднего класса влюбленность характеризовалась ощущением чрезвычайной неопределенности в постоянном, устойчивом мире. Поступь прогресса этого состояния не касалась. Характерная для него неопределенность возникала из-за того, что возлюбленную полагали абсолютно свободной и ничем не стесненной. Желаниям возлюбленной нельзя было верить. Ее решения были противоречивы. В каждом жесте сквозил новый, неожиданный смысл. В задуманном уверялись только тогда, когда оно осуществлялось. Сомнения стали разновидностью чувственного возбуждения: влюбленный предлагал себя возлюбленной при полной свободе выбора. Точнее, так представлялось влюбленным. В действительности же, приписывая возлюбленной подобную свободу выбора, ее намеренно идеализировали и подчеркивали ее исключительность.

Каждый влюбленный полагал, что является добровольным объектом неограниченной свободы выбора возлюбленной и в то же время сам обладает подобной свободой, которую безусловное обожание наконец-то лишило ограничений. Таким образом они убеждали себя, что брак означал полное и окончательное освобождение. Однако как только женщина приходила к такому убеждению (часто задолго до официальной помолвки), она утрачивала свою сосредоточенность и целостность, рассматривая и оценивая себя как нареченная невеста, будущая жена и мать.

Для женщины состояние влюбленности было мнимым выходом из-под власти господина, а на самом деле – переходом из-под власти одного мужчины к другому: жених занимал место отца или любовник занимал место мужа.

Внутренний инспектор быстро отождествлялся с новым собственником, и женщина начинала оценивать себя с его точки зрения. «Что сказал бы Морис, – спрашивала она себя, – если его жена (я) поступила бы так-то и так-то?» «Погляди, какая у Мориса жена», – говорила она зеркалу. Внутренний инспектор выражал интересы нового собственника (разумеется, здесь, как и в любых отношениях между собственником и управляющим, не обходилось без обмана и мошенничества).

Внутренний объект оценки служил игрушкой господина и управляющего, предметом их гордости, марионеткой для плотских утех. Внутренний инспектор управлял марионеткой на званых обедах и приемах, заставляя ее вести себя как подобает примерной жене, а при необходимости укладывал ее в постель и велел ублажать повелителя. Возможно, беременность и последующее рождение ребенка временно объединяли внутреннего инспектора и объект оценки, но родоразрешение, окруженное страхами и суевериями, воспринималось женщинами со смятенным ужасом, как наказание за двуличие. Когда женщина наконец-то брала новорожденного на руки, то превращалась в доверенное лицо любящей матери ребенка своего супруга.

Надеюсь, все вышеизложенное несколько прояснит смысл дальнейшего повествования, в частности утверждение Дж. об одинокости Камиллы (то есть об отсутствии у нее внутреннего инспектора).

* * *

«Карла Маркса отправили на чердак».
Джованни Джолитти, 1911 г.

Дж. возвращается в Италию впервые после того, как в 1908 году умер его отец. Ливорнские стряпчие наконец-то разобрались с наследством; теперь Джи – владелец трех фабрик, двух грузовых судов и пятнадцати особняков в центре города.

Сумеречная дымка над Лаго-Маджоре превращает местность в театральные декорации. Острова на озере будто нарисованы. На холме за Стрезой красуются особняки, построенные в девятнадцатом веке. Их окна и двери расписаны виноградными лозами, апельсинами и птицами. Уаймена и Дж. пригласили на ужин в один из особняков, близ которого высится сторожевая башня – плохая копия ренессансной.

– Почему он разбился?

Несмотря на сотни свидетелей катастрофы, никто не знает, что именно произошло. Предлагаются самые невероятные объяснения, и за ужином гости обмениваются своими предположениями.

– Шавез не потерял управления и вполне мог совершить посадку, однако из-за того, что в полете аэроплан крепко потрепало ветром, одно из крыльев не выдержало и сложилось за миг до того, как шасси коснулись земли. Нос самолета накренился, и мотор врезался в землю.

Эту теорию выдвигает мсье Морис Эннекен, сотрудник компании «Пежо», инженер по образованию. К его мнению прислушиваются еще и потому, что он был неофициальным представителем «Пежо» на соревновании авиаторов. Время от времени он прерывается на середине предложения, чтобы привлечь внимание присутствующих, и задумчиво ковыряет еду в тарелке. Он сопровождает свою речь скупыми движениями широких ладоней, будто распахивает и захлопывает деревянные створки дверей, выпуская наружу слова и преграждая дорогу возможному вторжению в обитель его доводов.

– Нет, безупречная посадка была невозможна. Шавез недооценил скорость снижения и зашел на посадку со скоростью примерно девяносто километров в час вместо шестидесяти. А катастрофа произошла не потому, что сложилось одно крыло, а из-за того, что оба крыла поднялись вверх, как крылья бабочки перед взлетом, – заявляет владелец особняка, директор миланской компании «Пирелли», производящей эластичную резину и шины.

Он регулярно делает щедрые пожертвования Миланскому аэроклубу и, как и лорд Нортклифф, считает, что за авиацией – большое будущее. Хорошо поставленным голосом он вкрадчиво убеждает слушателей в логичности своих доводов. О его здравомыслии свидетельствуют также расположение особняка, расписные потолки, ужин при свете китайских фонариков на площадке сторожевой башни, бродящие по саду фламинго и открытие новой фабрики. Он сотрудничает с профсоюзами, заботится о благе рабочих и часто напоминает агрессивно настроенным дельцам слова великого итальянского премьер-министра Джованни Джолитти:

«Непрерывно растущее народное движение невозможно остановить; оно характерно для всех развитых стран и основано на принципах равенства. Глубоко заблуждается тот, кто считает, будто народ можно удержать от завоевания его доли политического и экономического влияния. Конституционным партиям следует установить прочные связи с народными массами для укрепления консервативных сил, от которых зависит величие и благосостояние страны, а не склоняться перед могучим ураганом, грозящим уничтожить успехи Италии».

Дядюшка владельца особняка в свое время вопил на всю миланскую гостиницу: «Надо объявить военное положение и ввести войска!», но его племянник совершенно с этим не согласен. Гораздо проще поднять трубку телефона и отдать несколько негромких распоряжений.

Хозяйку особняка интересует, не легче ли было посадить самолет на озеро.

– Во время трансальпийского перелета авиатор отморозил пальцы и не смог управлять аэропланом, – предполагает графиня Р., известная покровительница искусств.

Она поднимает руку и складывает изящные пальцы в щепоть жестом танцовщицы, изображающей бутон цветка (таким же жестом ребенок пытается достать что-то из банки). Произнеся слово «отморозил», она раскрывает ладонь и растопыривает пальцы в стороны. Другой рукой она проводит над якобы замерзшей кистью, показывая нервными касаниями, как, должно быть, холодны обледенелые пальцы.

– Какой глубокий ум скрывают эти благородные седины! – шепчет один из гостей своей юной спутнице.

– К Рождеству она забудет о Джино, а седины вновь станут чернее воронова крыла, как пять лет назад, – отвечает девушка.

– А почему никто мсье Шавеза не спросит? – произносит тридцатилетняя женщина с хрипотцой, будто сдерживая демонический смешок. – И потом, в управлении аэропланом задействованы ножные педали.

– Кто это?

– Мадам Эннекен. Неужели вас не представили?

– Как ее зовут?

– Камилла.

– После ущелья Гондо Жо ничего не помнит.

– Ах, бедняжка!

Хозяйка особняка протягивает руку с поблескивающим на ней золотым браслетом – копией этрусского украшения – и подзывает Уаймена (его пригласили потому, что он дружен с Морисом Эннекеном).

– Мсье Уаймен, – говорит она. – Вы – авиатор, наш почетный гость. По вашему мнению, что произошло?

Уаймен напряженно улыбается и сквозь зубы поясняет по-английски:

– Аэроплан – очень ненадежная конструкция. Крылья сделаны из холста, натянутого на деревянные распорки.

– От перенапряжения и нервного возбуждения Шавез решил, что все худшее позади, и в последний момент совершил роковую ошибку, – заявляет Гарри Шувей, бельгийский предприниматель.

Его соседка, улыбаясь, переглядывается с Камиллой Эннекен и произносит:

– Гарри, как-то это неубедительно.

Ее тон ясно указывает, что она – любовница Шувея.

– А это кто?

– Матильда. Матильда ле Дирезон.

– Это потому, что у вас воображение хромает, – отвечает бельгиец. – Двадцатичетырехлетний парень совершил первый в мире трансальпийский перелет! Разумеется, он вообразил, что бессмертен и что весь мир лежит у его ног, – смеется он и добавляет: – Нет ничего опаснее, чем уверенность в успехе.

– Но он и вправду обессмертил свое имя, – возражает мадам Эннекен. – О нем напишут в учебниках.

Если бы не роскошный наряд, ее можно было бы принять за школьную учительницу. В резких чертах лица и угловатой фигуре сквозит намек на определенную, хотя и ограниченную независимость мышления.

– Время покажет, способен ли он на дальнейшие подвиги, – замечает ее муж, произнося слово «подвиги» с бессознательным завистливым снисхождением. – Не отрицаю, его достижение великолепно, но от будущего можно ожидать и более примечательных свершений. Разве я не прав? – обращается он к владельцу особняка, уверенный в его согласии.

– Лет через десять кто-нибудь пересечет Атлантический океан, – кивает хозяин.

– А потом облетит вокруг земного шара, – вздыхает его жена.

– Интересно, кто первым отправится на Луну? – спрашивает мадам Эннекен.

Мсье Эннекен покровительственно улыбается своей странной жене и с гордостью заявляет:

– Камилла – такая мечтательница!

Меня она занимает не меньше, чем Дж. Я опишу ее, как вижу. Она худа. Кости выпирают из-под кожи так, что создается впечатление девочки, одетой в платье, которое ей слишком мало. Движения скрупулезны, будто и они ей малы, и ей приходится следить за каждым жестом. Лицо сияет, взгляд мягкий и прозрачный, как чистейшая вода, в которой отражается мех.

Она замечает, что Дж. смотрит на нее. Обычно мужчины, глядя на привлекательную незнакомку, начинают в своем воображении обольщать и раздевать ее; они представляют ее в определенных позах и с определенным выражением лица; они уже мечтают о ней. Когда она встречается с ними взглядом, происходит следующее: либо мужчина продолжает бесстыдно глазеть на нее, потому что ее существование не нарушает его мечтаний, либо в откровенном взгляде мелькнет стыдливый огонек, который она либо поощрит, либо с пренебрежением отвергнет.

Во взгляде Дж. нет ни стеснения, ни дерзости. В воображении он к ней и пальцем не притронулся. Его цель – предстать перед ней таким, какой он есть; все остальное неважно. Он словно стоит перед ней обнаженным, и она это осознает. Глядящий на нее мужчина совершенно уверен, что ему нечего скрывать, что ему не нужны ни обман, ни покровы. Как ей отреагировать на подобное безрассудство? Ведь выбирать приходится не между поощрением и пренебрежением. Если она опустит глаза или отведет взгляд, то признает, что оценила его дерзновенную смелость; если она отвернется, то признает, что видела его таким, какой он есть (она намерена запомнить и сберечь память о его великолепном безрассудстве). Наилучшим выходом представляется демонстративно встретить его взгляд, притворяясь, что она ничего не замечает. Так она и поступает. Чем дольше они глядят друг на друга, тем яснее она осознает, что все его внимание, исключительно и безоговорочно, сосредоточено на ней. Они сидят на званом ужине в нескольких метрах друг от друга, она не знает, как его зовут, их окружают люди, однако же простой обмен взглядами превращается в первое тайное свидание.

– Помнишь, утром ты процитировала прекрасные строки Малларме? – обращается мсье Эннекен к жене.

– Танцовщица не женщина, которая танцует, – неторопливо произносит Камилла. – Она не женщина, и она не танцует.

Бельгиец задумчиво вращает бокал вина в руке.

– Ах, как прекрасно сказано! – вздыхает графиня. – И верно. Великий исполнитель – не мужчина и не женщина; он – Бог!

– По-моему, Малларме хотел уничтожить язык, – говорит мсье Эннекен. – Он пытался отрицать значения слов, но его месть несколько затянулась.

– Месть? Простите, я не совсем вас понял, – говорит владелец особняка. Он глядит на силуэты пальм у озера и размышляет, не обзавестись ли ему электрическим генератором, чтобы по ночам освещать дом и сад.

– Он хотел отомстить публике за то, что его не оценили по достоинству.

– Ах, это прекрасно, прекрасно! – повторяет графиня. – Танцовщица не танцовщица, певица не певица… Это так верно! Иногда я сама не понимаю, кто я.

– У меня в Брюсселе есть пара приятелей, которые с вами не согласятся. Видите ли, они, как бы это сказать, весьма близко знакомы с несколькими танцовщицами.

Матильда смеется, и бельгиец шутливо склоняет голову, будто в знак благодарности. (Его влияние очень велико, а мощный зад припечатывает все, что внушает ему сомнения в своей правоте.)

– Морис, вы не признаете гениальность Малларме? – Хозяину особняка нравится, когда его гости ведут разговоры о поэзии.

– Не мне об этом судить, – отвечает мсье Эннекен. – Малларме намеренно затемняет смысл, а я предпочитаю ясность. Для инженера это символ веры. Механизмы любят четкость.

– Гений Малларме бессмертен, – говорит мадам Эннекен. – Он опередил свое время.

– Если бы мы жили тысячу лет, – замечает Дж., – то каждого из нас хотя бы однажды объявили гениальным – не в силу возраста, а потому, что даже незначительные таланты и способности когда-нибудь да совпали бы с тем, что в конкретный момент времени считается признаком гениальности.

– Вы не верите в гениальность?! – ошеломленно восклицает графиня.

– Нет, не верю. По-моему, это выдумка.

Гости встают из-за стола, подходят к парапету, глядят на сад, залитый лунным светом. В темноте белеют смутные, извилистые очертания статуи, установленной так, что она органично вписывается в геометрически разбитый сад – прямые дорожки, каменные ступени и многоугольники фонтанов. На островах мерцают редкие огни. Все неподвижно, как прошлое.

Впрочем, такое историческое безмолвие долго продолжаться не может.

Дж. поворачивается к мсье Эннекену.

– Я не знаток поэзии, но неужели творчество Малларме, великолепный образчик которого процитировала ваша супруга, и в самом деле так запутанно? Некоторые переживания описать невозможно, но они существуют. К примеру, сможете ли вы описать интонации и голос вашей жены? Ведь вам они прекрасно знакомы, да и сам я их теперь где угодно узнаю.

Мадам Эннекен наблюдает за тем, как ее муж отреагирует на заявление странного молодого человека, который уделяет ей столько внимания.

– Вот только что мы обсуждали загадку катастрофы Шавеза, – продолжает Джи. – Падение аэроплана видели сотни людей, однако никто не может описать, что именно произошло. Почему? Потому что все случилось неожиданно, а неожиданное описанию не поддается. – Он смотрит на Камиллу и решает, что будет звать ее Камелия. – Малларме говорит, что танец преображает женщину. Прежние слова к ней больше не применимы. Возможно, ее следует даже называть другим именем.

Мсье Эннекен встает между своей женой и молодым человеком. Он худощав, но ляжки у него толстые.

– Женщины остаются женщинами, что бы они ни делали: танцевали, наряжались, принимали гостей, растили детей или о нас заботились, – заявляет он, выставляя перед собой ладони, словно запрещая посторонним вход на свою территорию. – За это мы им благодарны.

– Наверное, нашим прекрасным дамам здесь зябко, – говорит хозяин. – С озера холодом потянуло. Давайте пойдем в дом.

Разговор заходит о влечении и магнетизме: понятия предполагают существование некой силы, действующей на данные тела, однако при этом собеседники забывают, что сами тела меняются и перестают быть таковыми – их изменяет данность.

Дело не в том, что ты видишь ее иначе, а в том, что она обрамляет собой иной мир. Форма ее носа не меняется. Очертания ее фигуры остаются неизменными, но внутри постоянного контура для тебя все выглядит другим. Она похожа на остров, береговая линия которого соответствует изображению на карте, но теперь на этом острове обитаешь ты; он тебя окружает. Шум моря на ее берегах – если не принимать в расчет засилье рассудка – единственное, чему можно противиться.

Песок, присыпающий синяки, прохладен и шелков на ощупь. Песок, насыпанный в рану, раздражает и вызывает воспаление; каждая песчинка усиливает боль.

Этой абстрактной метафорой я отстраняюсь от моего неповторимого восприятия ее.

Кончик каждого пальца с обгрызенным ногтем так же выразителен, как смотрящий на меня глаз. Я обвожу каждый палец от самого кончика по двум фалангам до места их соединения с ладонью. Кисть руки выглядит до странности тонкой и слабой, отброшенной, как забракованная вещь. Я могу представить ее иначе. Она может меня приласкать. Заколотить меня по спине. Стать выменем с пятью сосками у моего рта, чтобы я обсосал каждый палец. Впрочем, все это неважно. Я случайно обратил внимание на руку – на ее месте могла оказаться любая другая часть ее тела. Локоть. Острый, кость вжимается в натянутую кожу – побелевшую от напряжения, обескровленную. Могу я представить, что сделает локоть? Ничего особенного. Тем не менее я воспринимаю его так же, как и ее руку. Локоть точно так же обещает и выполняет обещанное. Я выделяю часть за частью ее тело, скольжу по ним глазами, миг за мигом, не отрываясь. Глаза движутся и читают ее с невероятной скоростью. Новые впечатления от каждой части дополняют мое восприятие ее во всей целостности и заставляют эту целостность пульсировать, как бьющееся сердце. Как мое собственное сердце.

Что она обещает? Любовь в будущем? Но это обещание пока не выполнено. Наша физическая близость довершила бы – и закончила – то, что между нами уже произошло. Когда что-то описываешь и называешь, то отделяешь это от себя. В какой-то степени. Совокупление называет случившееся на единственном подходящем для этого языке. (Отделить половое влечение от любви можно, только если ничего не произошло.) Физическая близость – действие одновременно упреждающее и обращенное в прошлое, а потому имеет особое значение.

Я касаюсь ее взглядом – почти как рукой, но не совсем. Если бы я коснулся ее – кожи, поверхности тела, – то касание сопровождалось бы противоречивым ощущением, будто то, чего я касаюсь, обволакивает меня, заключает в себе; что эта внешняя поверхность (ее кожа, с разнообразными порами, различной степени мягкости и теплоты, по-разному пахнущая) является в то же время (в другом режиме восприятия) внутренней поверхностью. Это не образное высказывание – я говорю об ощущении. Прикосновение снаружи позволяет мне почувствовать себя внутри.

Я гляжу на ее пальцы, словно пытаюсь переселиться в них, стать содержанием их формы. Я и ее пальцы. Нелепо. Абсурдно. Впрочем, что есть абсурд? Несовпадение двух систем мышления. Я говорю о ее пальцах, о плоти и костях другого человека, но я говорю и о своем воображении. Мое воображение неотделимо от моего тела; а ее воображение – неотделимо от нее.

Свет падает на нее и раскрывает ее, обнажает, как свет, падающий на города и океаны. Факты ее материального бытия – мировые события; пространство, в котором она движется – бесконечность Вселенной; не потому, что я не обращаю внимания ни на что более, кроме нее, а потому, что я готов отказаться от всего, что не она, ради всего того, что есть она.

То, как она ступает, точная длина ее спины, интонации ее хриплого голоса (он сказал, что где угодно их узнает) – все и каждая из ее черт представляются мне знамением, чудом. Тому, что она предлагает, нет конца; оно бесконечно. Я не обманываюсь. Я жажду только ее. Ценность всего, что с ней связано, важность каждого ее движения, власть того, что отличает ее от прочих женщин, – все это для нас обоих определяется тем, от чего я отказываюсь ради нее. Я отказываюсь от мира. Она приобретет ценность мира; в ней будет заключено – для нее и для меня – все внешнее, включая меня самого. Она охватит меня собой. И все же я буду свободен, потому что сам выберу остаться в ней, а не здесь, в этом мире и в этой жизни, которых я не выбирал и от которых отказываюсь ради нее.

«Je t’aime, Camélia, comment je t’aime». Вот что он скажет.

Гости вошли в большой зал, обставленный тяжелой мебелью темного дерева. Светильники отбрасывали четкие яркие круги, как лампы, заливающие светом столы государственных деятелей при подписании важных международных договоров. Судя по всему, миланские политики и предприниматели собирались в этом зале, чтобы обсудить свои замыслы без помех, с комфортом, но без изысков. Строгое убранство зала больше пристало кабинету министра в здании парламента. Ничто в нем (кроме обнаженных женских рук и плеч) не напоминало о фламинго в саду. Над массивными двустворчатыми дверями висел портрет Джолитти. Мадам Эннекен и ее подруга, Матильда ле Дирезон, о чем-то заговорщицки беседовали, будто сестры, которые все еще делятся секретами, хотя скрывать их больше не от кого – родители давно умерли.

В коридоре мадам Эннекен прошла мимо огромного зеркала в форме солнца, представила, будто это он видит пелерину на ее плечах и челку на лбу, и ей понравилось глядеть на себя его глазами.

В зале она сравнила его с мужем. Они разнились между собой. Мсье Эннекен выглядел солиднее, сильнее. Он походил на отца; дома, при детях, она называла его «папа». Он был человеком светским и понимал, как устроен мир, – это понимание распространялось и на его осмотрительное обхождение с супругой. Зато тот, второй, плохо говорящий по-французски и не разбирающийся в поэзии, мог объяснить Малларме, которого она обожала, потому что его поэзия была необъяснима. Тот, второй, был безрассуден и неосторожен. Коль скоро они так разнятся, она позволила себе улыбнуться ему. Уклончиво, в отстраненной манере и памятуя, что муж готов в любой момент прийти к ней на помощь и спасти от последствий невинных детских шалостей, она решила пофлиртовать с приятелем американского авиатора, притвориться, что между ними существует связь, которой на самом деле не было.

Она спросила его о Шавезе. Он ответил, что встречался с летчиком всего несколько раз и Шавез произвел на него впечатление человека нервного и отчаянного. Свой ответ Дж. адресовал в равной мере и мсье Эннекену, и его супруге, словно догадываясь о проведенном ею сравнении и его результатах. Впрочем, сейчас, когда он уже объявил ей о своем интересе, его вполне устраивала представившаяся им обоим возможность сосредоточиться на ее муже, собственнике.

Они сидели у низкого столика с огромной скульптурой лебедя из розового стекла, установленной на вращающейся серебряной подставке, – не произведение искусства, не игрушка, а украшение, свидетельствующее о богатстве. Мадам Эннекен, глядя в глаза Дж., коснулась лебединой шеи и негромко продекламировала знаменитые строки Малларме:

– И Лебедь прежних дней, в порыве гордой муки Он знает, что ему не взвиться, не запеть… [12]

Ее рука, лежащая на ярко-розовом стекле, приобрела молочный цвет.

– А дальше? – ободрительно произнес мсье Эннекен, заметивший, что жену заинтересовал приятель американского авиатора. Хотя сам мсье Эннекен Малларме не любил, ему хотелось продемонстрировать свою терпимость.

– Я прочту, но не пытайтесь понять слова, просто вслушивайтесь в звуки, – сказала мадам Эннекен и прочла весь сонет.

Ее декламация превратила строки, повествующие о тоске и утрате, в призыв, исполненный глубокого томления. Она произносила слова об упущенных возможностях, пользуясь случаем вложить в их звучание всю свою независимость и все то, что не учитывал, но оберегал муж. Она решила, что похожа на дерево, растущее в хозяйском саду, однако листья и ветви колышутся под ветром независимо от воли владельца.

Мсье Эннекен, откинувшись в кресле и с улыбкой разглядывая расписанный гирляндами потолок, внимал супруге и удовлетворенно думал о том, что одухотворенность сделала ее прекрасной матерью, но в то же время стала причиной замкнутости и излишней скромности по отношению к нему. Ткань костюма морщилась под напором толстых ляжек и живота. «В ней нет страсти, – решил он, – зато она навсегда сохранит наивную невинность».

Дж. не посмотрел в ее сторону.

– У вас голос поэта, – объявил хозяин особняка и повторил последние два слова по-итальянски, чтобы придать их звучанию бо́льшую поэтичность.

Графиня поспешно начала что-то рассказывать гостям.

Дж. наклонился и подтолкнул стеклянного лебедя. Серебряная подставка завертелась. Движение превратило лебедя в подобие графина с высоким горлом, наполненного розовым вином.

– Лебедь пьян, – произнес Дж. и обернулся к мсье Эннекену. – Знаете, я часто замечаю одну вещь, но не совсем понимаю ее. По-моему, вы сможете мне ее объяснить.

– Я постараюсь.

– Вы бывали на ярмарках?

– На торговых ярмарках?

– Нет, на уличных. Там, где тиры, синематограф, блошиный цирк, карусели, качели…

– Ну, я их видел, конечно же.

– А я часто по ним хожу. Меня они завораживают.

– Чем же? – вмешалась мадам Эннекен.

– Там много игр для взрослых. Я люблю наблюдать за людьми, увлеченными игрой.

– На уличные ярмарки в основном приходят невежи, всякий сброд, – заметил мсье Эннекен.

– Вы абсолютно правы, – кивнул Джи. – Наверняка вам хватило одного посещения ярмарки, чтобы прийти к такому выводу. Так вот, я хотел спросить… Как по-вашему, полет по кругу, как на некоторых каруселях, – может ли он, по чисто физиологическим причинам, временно повлиять на работу мозга?

– Да, он вызывает головокружение…

– Нет, я немного о другом. Может ли от этого временно измениться характер человека?

– Будьте любезны объяснить поподробнее, – попросил мсье Эннекен.

– На ярмарках есть такие карусели с качелями… Вы, наверное, знаете: сиденья подвешены на цепях, а когда карусель…

– Да-да, под действием центробежной силы сиденья поднимаются над землей. Я видел такие аттракционы. Они называются «цепочная карусель».

– Великолепно! Посетитель может в какой-то мере регулировать движение сиденья, направить его несколько в сторону – это зависит от того, насколько отклоняться в полете, как высоко поднимать ноги, отталкиваться плечами и с какой стороны натягивать цепи. В общем, любой ребенок на качелях на это способен.

– Да, я знаю, – сказала мадам Эннекен.

– Как только карусель начинает движение, посетители затевают странную игру – они раскачиваются так, чтобы дотянуться до соседнего сиденья, хватают соседа за руку и потом кружатся вместе, держась за цепи друг друга. Сделать это очень трудно, потому что часто коснуться соседа можно только кончиками пальцев…

– Сиденья расположены так, чтобы они не сталкивались, – вмешался мсье Эннекен. – Такие игры очень опасны.

– Разумеется. Но, видите ли, люди на цепочной карусели преображаются. Как только карусель запускают и сиденья приподнимаются над землей, выражения лиц посетителей меняются. Люди отрываются от земли, запрокидывают головы и поднимают ноги к небу. По-моему, они даже музыки не слышат. Все пытаются схватить соседа за руку, восторженно вскрикивают, когда карусель разгоняется, и чем быстрее она кружит, тем больше увлекает их игра. Они поднимаются и опускаются, сталкиваются и разлетаются. Те, кто смог ухватиться друг за друга, взлетают выше остальных. Я много раз наблюдал, как преображаются абсолютно все посетители: тихони превращаются в храбрецов, увальни обретают грацию. Но едва карусель останавливается, все становятся прежними. Ноги касаются земли, на лицах появляется привычное унылое выражение, возвращаются подозрительность и замкнутость. Трудно поверить, что эти люди совсем недавно безмятежно катались на карусели, беззаботно взлетали в воздух.

Мадам Эннекен раскрутила лебедя на серебряной подставке.

– Вот мне и стало интересно, может ли центробежная сила в сочетании с силой земного притяжения повлиять на нервную систему, вызывая такие изменения, – заключил Джи.

– Скорее всего, дело в низких интеллектуальных способностях тех, кто гуляет по ярмаркам, – заметил мсье Эннекен. – Они совсем как дети.

– По-вашему, на нас карусель так не подействует?

– Вряд ли.

– А желание подняться в небо тоже по-детски наивно?! Ведь человек с давних пор об этом мечтал! – воскликнула мадам Эннекен.

– Дорогая, боюсь, твое воображение чересчур разыгралось, – сказал мсье Эннекен. – Ярмарочные развлечения не имеют никакого отношения к авиации. Вот и мсье Уаймен подтвердит.

Беседа оборвалась. Кто-то упомянул портрет Джолитти. Хозяин особняка рассмеялся и заметил, что художник наверняка не разделял политических убеждений премьер-министра.

– Знаете, каким прозвищем наградили Джолитти его противники? Мортаделла, болонская колбаса – потому что он наполовину осел, а наполовину свинья.

– И этим человеком вы восхищаетесь? – поинтересовался бельгиец.

– В Болонье свинья – ласковое прозвище, – сообщила Матильда ле Дирезон.

– Да, я им восхищаюсь, – подтвердил хозяин. – Джолитти создал современную Италию. Он часто бывал у меня в гостях, в этом самом зале. Он и рассказал мне историю своего портрета – в тех же выражениях – и объяснил, что художник сам из Болоньи. Поэтому я и считаю его великим человеком. Он знает, что личное мнение не имеет никакого значения. Главное – организация. Организация и убеждение.

Разговор перешел на обсуждение политической ситуации в Германии и уличных боев в Берлине. Мсье Эннекен обеспокоенно заметил, что революция, начавшаяся в одной европейской стране, может охватить и соседние государства. Впрочем, мсье Эннекена постоянно бросало в крайности – от самоуверенного превосходства к внезапному испугу.

– Никакой революции в Европе не будет, – разуверил его хозяин. – Опасность миновала. Видите ли, вожди рабочего класса не стремятся к власти, а просто хотят улучшить условия труда. Они научились торговаться: притворяются, что требуют большего, а получают именно то, что хотят. Иногда они упоминают социализм – для того, чтобы устроить перерыв в переговорах, а потом их возобновить. Если правильно обучать людей, внедрять современные научные достижения, ограничить монархическую власть и опираться на парламентарное правительство, то существующий общественный порядок не изменится. – Владелец особняка подошел к мсье Эннекену и положил руку ему на плечо. – Я прекрасно понимаю ваше недоверие. Пойдемте, я покажу вам недавнюю фотографию Турати и депутатов-социалистов в Риме. Очень любопытный снимок, о многом говорит.

Мсье Эннекен встал. Мадам Эннекен хотела что-то сказать, но ее прервали…

– Ты прекрасна. В твоем взгляде все можно прочесть. У тебя голос коростеля.

– Коростеля? – смеется она. – Это комплимент?

– Я люблю тебя. О, как я люблю тебя! Я обязательно увижусь с тобой завтра.

В тысяча девятьсот десятом году, ничем особо не примечательном, более полумиллиона итальянцев выехали за границу в поисках работы, спасаясь от голода.

Природа сходства

Описывая Камиллу, я не могу к ней приблизиться.

Кто рисует меня между грифелем и бумагой? Однажды я оценю сходство, но оценивать будет не та, что сейчас с надеждой позирует. Я тот, кто я есть. Я такой, каким ты меня видишь.

* * *

В Домодоссолу, как и в Бриг, съехались многочисленные репортеры и авиаторы-любители.

Мэр приказал вынести на рыночную площадь школьную доску, на которой мелом, аккуратными печатными буквами записывают очередной бюллетень о здоровье Шавеза.

Воскресенье – рыночный день, и с утра площадь и близлежащие улочки заполнены людьми. За ночь похолодало. Не верилось, что вчера вечером в двадцати километрах отсюда состоялся ужин под открытым небом. Дж. медленно шел к больнице и не удивился, заметив впереди Камиллу.

Покрой и цвет сиренево-серого прогулочного костюма подчеркивал ее энергичность больше, чем вечернее платье. Походка была легкой и решительной. Шляпу с низкой тульей украшали белые цветы. Каштановые волосы собраны в аккуратный шиньон. Изящество наряда, продуманное с излишней для провинциального городка тщательностью, свидетельствовало о том, что спала Камилла мало или плохо.

Температура волос человека не зависит от температуры воздуха. У некоторых прическа всегда прохладна; у других даже на холоде голова горячая. Камилла совершенно не подозревала, что Дж. идет за ней следом. Даже с расстояния нескольких шагов он чувствовал необычайное тепло ее волос.

Она остановилась у галантерейной лавки, разглядывая меха и перчатки в витрине. Дж. резко взял Камиллу под локоть; она вскрикнула и стремительно обернулась, яростно сжав кулаки, но при виде знакомого лица улыбнулась, хотя недовольная гримаска не исчезла.

Дж. осведомился о самочувствии ее супруга и заявил, что если погода к полудню не испортится, то он хотел бы пригласить их с мсье Шувеем и мадам ле Диразон на автомобильную прогулку в городок Санта-Мария-Маджоре.

Всю ночь Камилла размышляла о его нелепом признании в любви. Почему она не отвернулась от него? Почему не отвергла? Она убеждала себя, что ее поведение объяснялось неожиданностью случившегося, хотя и понимала, что втайне ожидала этого, сознательно поощряя несомненные проявления его интереса к ней, однако не могла предположить – и это ее смущало, – что он так внезапно и своевольно обратится к ней, как если бы они были наедине, словно он сошел с небес или возник из-под земли точнехонько рядом с ней, не сталкиваясь и не пересекаясь с людьми, которые их окружали. Она не возмутилась, потому что его не замечали и на возмущение не отреагировали бы. Возражать не имело смысла, поскольку возражение относилось бы к тому, чего уже не было. Посреди ночи она проснулась, уверенная, что он стоит у окна. По той же причине она даже не вскрикнула.

Камилла объяснила ему, что забыла перчатки в поезде из Парижа. Он спросил, можно ли проводить ее в лавку. Она в нерешительности замялась. Дж. заверил ее, что это единственный галантерейный магазинчик в городе, и он с радостью поможет ей объясниться с продавщицей.

Наутро Камилла иначе воспринимала случившееся за ужином. Загадочное происшествие хотя и имело место, но никаких последствий не вызывало благодаря распорядку и привычному укладу ее жизни. Она приехала в Домодоссолу с мужем. Через четыре-пять дней она вернется в Париж, к детям. Этот человек (с которым она вошла в лавку и объяснила, что ей нужны длинные белые перчатки) за ужином воспользовался подвернувшейся возможностью, но такого шанса ему больше не представится. Эпизод завершился, не успев начаться.

Продавщица в лавке говорила о героизме Шавеза. Дж. перевел Камилле, что Жо Шавез – покоритель горных вершин, победитель, за которым продавщица готова беззаветно ухаживать ночи напролет и выполнять все его желания. В ее голосе звучала материнская гордость, хотя сыновей у нее не было, только дочери – одна работала в Милане, вторая помогала в лавке.

Камилла решила примерить узкие перчатки из тончайшей белой лайки. Продавщица, гордая тем, что живет в городе, где выздоравливал Шавез, поднесла одну перчатку к губам и дунула в нее, прежде чем протянуть Камилле.

– Может, тальком изнутри присыпать? Будет легче надеть, – предложила продавщица.

Память по-разному соединяет переживания друг с другом. Некоторые воспоминания возникают по контрасту, другие – по схожести, по логической последовательности, по близости ощущений и так далее. Связь между двумя впечатлениями иногда основывается на обоюдном мнении. В подобных случаях эта связь многообразна и сложна, хотя мнение, пусть и очень четкое, невозможно выразить словами, как невозможно облечь в слова аккорд. При виде того, как итальянская лавочница дует в перчатку, в памяти Дж. возникло воспоминание о таинственном тепле платья мисс Хелен, его бывшей гувернантки, связываясь и соотносясь с испытываемым ощущением. Однако описать сам процесс невозможно.

Итальянская лавочница подула во вторую перчатку и передала ее Камилле. Перчатка, наполненная воздухом, неожиданно напугала Камиллу, приобретя очертания безжизненной, бескостной, вялой руки, замершей, как снулая рыба белесым брюшком кверху. Камилла не желала прикасаться к такой руке, неспособной сжаться в кулак. Прикосновение этой руки будет не прикосновением и не руки; оно отвлечет. Внезапно Камилла поняла, что он ей предлагает: возможность быть той, кем она притворялась. Он предлагал превратить слова Малларме в прожитые дни. Она немедленно отринула это осознание как легкомысленное, отвергая ту часть себя, которая его распознала. «Для того чтобы обезопасить себя, следует оставаться реалистичной», – решила Камилла.

Перчатки пришлись впору. Кожа на крошечных косточках руки натянулась и сияла влажным блеском.

– Возьми одну руку в другую, – сказал он.

Камилла повиновалась.

– Вот видишь, ты взяла левую руку правой.

– Это странно?

– Нет, но это значит, что ты уверена в себе. Ты – владычица своей судьбы.

Она рассмеялась, ободренная его заявлением.

– Я всем довольна.

Можно быть довольным и оставаться рабом. Удовлетворение с этим никак не связано.

– Довольна? Почему ты так сказала?

– Я легко пугаюсь, – проговорила она, не отвечая на вопрос. – Вот как сейчас, у витрины.

– Пугаешься? Ты набросилась на меня с яростью воительницы, защищающей свою честь, но как только узнала меня, к тебе сразу же вернулась уверенность.

Камилла сердито стянула перчатки, положила их на прилавок и повернулась к выходу. Дж. спросил лавочницу, сколько стоят перчатки.

– Мне они не нужны, – сообщила Камилла.

Он расплатился. Лавочница завернула перчатки в тончайшую сиреневую бумагу. Камилла стояла лицом к двери. Дж. взял ее за локотки.

(Могу я представить, что сделает локоть? Ничего особенного. Тем не менее я воспринимаю его так же, как и ее руку. Локоть точно так же обещает и выполняет обещанное. Ее локти покоятся у него в ладонях.)

– Доверься мне, – сказал он. – Никто больше не знает, почему ты берешь левую руку правой. Тебя это не скомпрометирует.

– Мне не нужны перчатки.

– И они тебя тоже не скомпрометируют, – произнес Джи. – Ты бы их все равно купила. Я преподношу их вам, мадам Эннекен, как скромный знак преклонения перед вашим изяществом.

Его формальный тон смутил ее. Невозможно было определить, нарочита ли прозвучавшая в нем фальшь или она проистекает от недостаточного знания языка. Как бы то ни было, этот тон подчеркнул, что рассердилась она опрометчиво.

– Нам рано ссориться, – сказал он, с поклоном протягивая ей перчатки.

Она их взяла.

– Je t’aime, Camille, – добавил он и распахнул перед ней дверь.

* * *

Больница, расположенная в центре города, представляет собой желтое квадратное здание в классическом стиле девятнадцатого века, окруженное садом. У главного входа растет камелия. В дверях стоит стол, где лежит раскрытый альбом, в котором посетители, не желающие нарушать покой летчика, оставляют памятные записи и пожелания. Впрочем, по мнению некоторых, это дурная примета – в средиземноморских селениях принято открывать книги соболезнований по случаю кончины.

Уаймен ждет его на лестничной площадке второго этажа.

– Он утверждает, что после ущелья Гондо ничего не помнит, – шепчет Уаймен.

– Как он?

– Речь сбивчивая. Судя по всему, он перенес чрезвычайное потрясение.

– А что врачи говорят?

– Сотрясения мозга нет; увечья опасности не представляют, так что все надеются на его полное выздоровление.

– Однако…

– Что – однако?

– И все же…

– Он слишком нервничает, – вздыхает Уаймен.

Они входят в палату, где уже собралось человек пять, включая Кристьенса и Дюрея, приятеля Шавеза. Стена напротив больничной койки увешана телеграммами со всех концов света.

Для раненого стена должна служить огромным окном в мир, рукоплещущий знаменательному событию, но она остается для него стеной, обклеенной непонятными бумажными прямоугольничками, которые чуть колышутся под сквозняком. Температура у него слегка повышенная, сознание ясное. Время от времени воображение пытается охватить необратимость того, что произошло после заявления «Я полечу сегодня». Эта необратимость встает перед ним отвесной скалой, следует за его взглядом, за каждым поворотом головы. На какую высоту ни поднимись, как отчаянно ни пробивайся сквозь стену восточного ветра, скала по-прежнему перед глазами, над вспухшими губами. Он снова и снова закладывает вираж, но геологическое строение случившегося не изменяется. Безмолвные, бесконечно повторяющиеся виражи сознания делают все сказанное и увиденное далеким, как неразборчивые слова телеграмм на стене.

Его нашли под обломками аэроплана, в полном сознании. Он лежал, уткнувшись лицом в землю.

Дж. берет Шавеза за руку и поздравляет его. Для Дж. в мужчинах загадки не существует; для него тайной обладают только женщины. О мужчинах он осведомляется, задавая вопросы, ответы на которые скупы и ограниченны; так спрашивают, который час, – ответ зависит от циферблата часов. Он глядит в темные глаза Шавеза, полные смутных подозрений, на разбитые припухшие губы – впрочем, они всегда были пухлыми и четко очерченными, на кисти рук, повернутых ладонями внутрь. Для него внешность молодого человека, неожиданно оказавшегося на больничной койке посреди сада в Домодоссоле, представляется условной оболочкой, такой же непрозрачной, как уродливые цилиндры гипса у него на ногах. Рука на женской груди скрывает такую же тайну. Под осязаемым простирается громада неосязаемого, невидимого. Врач может снять гипс с ног, но хирург, сделав надрез на теле, обнажающий внутренние органы, не раскроет тайны. Загадка кроется в безмерности системы, позволяющей Шавезу – пока он жив – воспринимать мир вокруг себя (включая пальцы, пожимающие его руку) как собственное уникальное переживание.

– Сегодня утром в галантерейной лавке продавщица отозвалась о тебе как о святом. Назвала тебя отважным героем и…

– Знаю, – перебил его Шавез. – Все обо мне так думают. Может, они и правы, а может, и нет. Впрочем, это неважно, потому что я умираю.

* * *

После обеда погода улучшилась. Дж. предложил мсье Эннекену сесть за руль. Дорога шла над озером, по хвойному бору. Мадам Эннекен предложила остановить машину и немного пройтись.

Солнечные лучи пронзают бор почти горизонтально, из-за этого каждый просвет между деревьями становится преувеличенно стереоскопичным. Стволы деревьев против света выглядят почти черными, а те, что залиты солнцем – тускло-медовыми. На свету жемчужно переливаются тафта и шелк женских нарядов. Сапожки на пуговках оставляют легкие отпечатки на ковре хвои, полусгнивших шишек, мха и листьев. Все приобретает необычайную яркость, но лес будто утрачивает материальность.

К Камилле Дж. обращается с безупречной вежливостью, словно подчеркивая глубину и серьезность связывающей их тайны. Все его внимание сосредоточено на мсье Эннекене и Гарри Шувее. С бельгийцем он заводит разговор о природных ресурсах Конго, с интересом внимает его рассуждениям, время от времени просит разъяснений или согласно кивает, однако на самом деле совершенно его не слушает. На своеобразном языке, в котором слова служат лишь одним из средств выражения – этот язык мало чем отличается от того, на котором он говорил сам с собой в детстве, с той лишь разницей, что теперь он обладает бо́льшим запасом сравнений, – он безмолвно обращается к своим спутникам.

«Как вы их выбирали? По тем же причинам, по которым выбрали бы любую другую женщину? Человек вашего круга стремится заполучить лучшее. Однако лучшее не абсолютно. Человек вашего круга стремится заполучить лучшее для людей вашего круга. Если в своем выборе женщины вы этим не руководствуетесь, то ваше положение станет шатким, что, в свою очередь, доставит вам – и ей – неприятности. Так что приходится выбирать сообразно своему кошельку и одеяние, и ту, кому оно предназначено. Впрочем, вы не просто люди влиятельные, вы еще и мужчины с соответствующим мужским достоинством. С фаллосами».

Слева от них вздымается отвесный склон, корни дальних деревьев торчат вровень с кронами ближних. Между деревьями вдали виднеются зазубренные камни, покрытые зеленым мхом. Справа – прогалина, откуда открывается вид вниз, на поблескивающую слюдой гладь озера.

«А фаллосу свойственна склонность к идеализации. Им хочется самого лучшего, и плевать они хотели на ваше положение. И как же удовлетворить оба желания?»

Горы непреклонны, а лес невозмутим и терпелив, как море. Он принимает все, что в нем происходит.

«Это невозможно. Но вы способны оградить себя от возможных последствий открытого конфликта с помощью коллег, приятелей, церковников, учителей, писателей, портных, актеров, юристов, полиции, общественных деятелей и, разумеется, женщин – что и проделываете с тех самых пор, как достигли совершеннолетия».

Мсье Эннекен задумывается о пользе информации, сообщенной бельгийцем. Компанию «Пежо» интересует все, что имеет хоть какое-то отношение к автомобилям. Пожалуй, решает он, стоит съездить в Конго. Он был в Алжире, но это не Африка. Настоящая Африка – в джунглях. Он поднимает с тропы прутик, легонько постукивает им по стволам деревьев близ тропы.

«Вам пришлось отыскать третий фактор, третий интерес – тот, который признают верховным арбитром и ваше честолюбие (в отличие от самолюбия), подчиняющееся общественным условностям, и идеализм ваших фаллосов. Таким третьим фактором стало имущество. Третий интерес – право собственности. Не просто финансовая заинтересованность, а страстное желание, ощущаемое физически, почти осязаемое. Ваших детей учат не прикасаться к чужому – ни к цветам, ни к животным, ни к руке незнакомца. Прикосновение заявляет о праве на владение. Совокупление означает обладание. Чтобы вступить во владение имуществом, его необходимо приобрести либо внести за него арендную плату».

Женщины шли следом за мужчинами. Гарри Шувей объясняет, что, хотя слоновая кость и драгоценный материал, каучук гораздо важнее, особенно сейчас, с развитием автомобильной промышленности. Будущее Конго – за каучуком. Тишину леса нарушают только голоса, шаги людей, идущих по тропе, и звонкие трели птиц в вершинах деревьев.

«Вам известно, как выглядят ваши жилища? Я давным-давно подметил одну их особенность, которая бросается в глаза, если неторопливо прогуляться по зажиточным кварталам любого европейского города».

В лесу растут ели и лиственницы. Стволы елей облеплены лишайником, будто утыканы рядами потемневших серебристых кнопок; с засохших ветвей водорослями свисают пучки бледно-зеленого мха.

«Оконные рамы и ставни выкрашены свежей краской, неотличимой от цвета фасадов, которые вбирают солнечный свет и слабо, зернисто мерцают, словно крахмальные льняные скатерти. Окна закрыты неподвижными шторами, будто высеченными из камня; кованые цветы и листья украшают решетки балконов; архитектурные излишества напоминают о прошлых эпохах и чужеземных городах; к широким отполированным дверям прибиты медные таблички, у входа висят колокольчики; безмолвие улиц нарушается чуть слышным отдаленным шумом города – где-то вдали множество людей заняты своими делами, и отдельные вдохи и выдохи сливаются в непрерывное, непрекращающееся дыхание, легкое, как ветерок; кажущаяся тишина вбирает в себя и скрип закрываемой горничной двери, и собачий лай, приглушенный толстыми коврами и обивкой мебели, и звон столового серебра, укладываемого на зеленое сукно буфетного ящика. Все мирно и благоустроенно. Внезапно с изумлением понимаешь, что каждый тихий особняк совершенно гол: обнажен, ничем не прикрыт и – самое страшное! – бесстыдно предлагает себя любому прохожему».

Путники прогуливаются по лесу. Просветы между стволами и ветвями меняют цвет и форму. Форма и цвет искусно намекают на присутствие оленя – вон там, между деревьями.

– Смотрите! – шепчет Матильда.

Ее заблуждение сродни, но противоположно естественному камуфляжу, когда животные сливаются с окружающим их ландшафтом. Матильда знает, что в лесу живут звери, и ее воображение создает оленя из очертаний деревьев и кустов.

По улыбке Матильды Дж. понимает, что Камилла ей все рассказала. В поведении Матильды чувствуется неприкрытое, искреннее любопытство, которое женщины обычно проявляют к новому возлюбленному задушевной подруги.

– Ах, я и впрямь решила, что это олень! – вздыхает она.

Тропа выходит на поляну, заросшую высокой травой. Горизонтальный свет придает каждой травинке четкие очертания. В воздухе ощущаются тишина и покой ранней осени, когда кажется, что все застыло, что все действия и их последствия отсрочены на неопределенное время. Мсье Эннекен, не слушая больше рассказов Гарри Шувея, собирает букетик осенних крокусов и преподносит жене. Прогулка напомнила ему, как он ухаживал за Камиллой.

«Ты избрал эту женщину и сделал ее своей. Уверенность в правильности выбора зависела от твоей оценки того, в какой степени она станет тебе принадлежать. Как только ты убедился, что она принадлежит тебе полностью, ты заявил: “Я ее избрал”».

Затянутой в перчатку рукой Камилла берет букет, и Матильда помогает приколоть его к блузке подруги.

«Необходимо верить в то, что для себя ты выбрал правильно. Но часть тебя – хитроумная, прислушивающаяся к мнению других, с детства усвоившая, что жизнь благоприятствует тем, кто благоприятствует себе, – воспринимает твой выбор скептически. Женившись на этой, ты не сможешь жениться на другой. Владея этой, ты ограничиваешь потенциал владения. Разумеется, можно выбрать любовницу, но та же логика применима и к выбору любовницы. Итак, твой внутренний скептик задается вопросом: “Поддержит ли ее привлекательность мое убеждение в здравомыслии решения владеть ею? Достойна ли эта привлекательность служить наградой за то, что я остановил свой выбор на ней, а не на другой?”»

Камилла смеется шутке Матильды. Мсье Эннекен бредет по высокой траве, словно по воде. Гарри Шувей объясняет, какую пользу международным торговым отношениям принесло создание Бельгийского Конго.

«Если бы ответом на этот вопрос было «нет», ты бы мгновенно забыл о ней. Для тебя она перестала бы существовать».

– Какие здесь бабочки! – восклицает мсье Эннекен и пытается поймать насекомое кепкой.

«Для того чтобы вознаградить тебя за потерю всех или почти всех остальных женщин в мире, ей пришлось стать идеалом. Вместе с тобой она выбрала качества, необходимые для его создания. Ты выбрал ее невинность, изящество, материнские чувства, одухотворенность. Камилла их для тебя подчеркнула, подавив в себе противоречащие им черты. Она стала твоей и только твоей легендой».

Шувей объясняет, что двадцать лет назад колониальный режим короля Леопольда успешно зарекомендовал себя в Свободном государстве Конго, и что остальные европейские державы лицемерно обвиняли его в жестокой эксплуатации местного населения, хотя сами использовали те же методы, но с меньшим успехом. И все же, подчеркивает Шувей, короли – неумелые предприниматели, потому что их заботят только доходы, а не капиталовложения.

«А ты… в Матильде ты идеализируешь совершенно иные качества. У нее другой характер, и она не жена, а любовница. Ты заявляешь, что у нее самая красивая в мире шея. Ты считаешь ее бездельницей, потому что она любит развлечения. Ты гордишься тем, что другие мужчины находят ее чрезвычайно привлекательной. Идеализировать это качество доставляет тебе несказанное удовольствие, при условии соблюдения второго предположения, в котором ты уверен меньше: “Она мне не изменяет”.

Когда ты, Эннекен, начнешь подумывать о том, чтобы бросить Камиллу, а ты, Шувей, решишь, что Матильда слишком экстравагантна и безалаберна, это произойдет не потому, что вы в них разочаруетесь, а потому, что они больше не смогут выдавать себя за то, чем не являются.

Я вас ненавижу. Ваше могущество заключается не в богатстве, а в том, что люди вам повинуются. Они завидуют тому, что им о вас известно, и зависть заставляет их повиноваться. Они хотят быть похожими на вас, а потому живут по тем же законам и выбирают повиновение как благо.

Ваша власть над собой ничтожна. Вы таращите глаза, словно мертвецы, прислоненные к окнам, убеждая толпу на улицах, что за ней наблюдают. Уши – самая невинная, самая характерная черта внешности – превращаются в бесполезные недоразвитые придатки по обе стороны головы, в напоминание о прошедших веках, как соски на вашей груди. Где вы обитаете? В кончиках пальцев? В сердце? На дне ваших снов? На плечах?

Вы обитаете в сумрачном безвоздушном пространстве между вашей последней кожей и одеждой. Вы живете на своем передвижном чердаке. Ваши страсти – чесоточный зуд».

– Я слышу жаворонка, но не пойму, где он, – говорит Камилла.

«Вы мне ничем не угрожаете. Ваше существование примиряет меня с мыслью о собственной смерти.

Я не желаю бесконечно существовать в мире вашего господства. Жизнь в таком мире коротка по определению. Все живое предпочтет смерть, лишь бы избавиться от вашего общества. Даже смерть вами брезгует. Вам суждена долгая жизнь».

Мсье Эннекен приближается к дамам на краю поляны, протягивает им сомкнутые ладони. Похоже, он поймал бабочку.

– Выпусти ее, – говорит Камилла. – Ты как ребенок!

– Линнею ты бы такого не сказала, – замечает мсье Эннекен.

– А кто такой Линней? – интересуется Шувей.

Мсье Эннекен поднимает руки и раскрывает пустые ладони. Никакой бабочки нет. Он громко хохочет.

«Ты смеешься, как безумный (словно задыхаясь от краткого облегчения), над тем, кем мог бы стать. Об этом тебе напомнила твоя шутка.

Как только один из вас исчезает, на его месте возникает другой, и ваше число постоянно увеличивается. Все в мире исчезнет, останетесь одни вы».

С поляны тропа выходит на уступ, откуда открывается широкая панорама долины и южные склоны Альп. Все умолкают. Тишина, озерная гладь, снег на горной вершине, предзакатный свет осеннего дня образуют увеличительное стекло для самого унылого воображения. В это стекло, как под лупой, можно рассмотреть пространство, окружающее их жизнь.

«К чему мне вас бояться? Вы говорите о будущем и верите в него. Будущее служит вам наградой за юность, которой у вас никогда не было. Мне это безразлично. Я покину пределы вашей нелепой, чудовищной реальности, как сделал Жо Шавез. Я умру, а потому мне нечего бояться.

Меня страшит мысль о вашем бессмертии; мысль о вечности, которую вы внушаете живущим, прежде чем они умрут».

По дороге к автомобилю Джи учтиво беседует с мужчинами. В лесу становится темнее и прохладнее, сильнее пахнет хвоей. В сумерках заметнее единообразие деревьев. Вдоль побега лиственницы, по его обеим сторонам, торчат крохотные шишкообразные отростки. Когда побег был меньше, каждый из отростков был иголкой. Когда побег превратится в ветку, каждый из отростков станет побегом. Таким же образом отрастают ветви от ствола. Весь лес – бесконечно повторяющийся ровный стежок.

Дж. помогает Камилле сесть в автомобиль и передает ей записку. Она прочтет ее позже. В ней написано: «Королек мой, моя малышка, желанная моя. Мне нужно многое тебе сказать, тебе одной. Встретимся завтра днем. Я буду ждать тебя в авто у вокзала Стреза».

Тем же вечером мсье Эннекен обнаружил записку. Камилла вложила ее в томик стихотворений Малларме на своем письменном столе. Масляная лампа коптила, и Камилла попросила мужа поправить фитиль. (В их парижском особняке уже провели электричество.) Мсье Эннекен случайно столкнул книгу со стола, и записка выпала на пол. Мсье Эннекен поднял книгу и сложенный листок бумаги, который его заинтриговал: он решил, что Камилла начала писать стихи. Он развернул листок и увидел подпись. Вложив записку в книгу, он поцеловал Камиллу в макушку и вышел из спальни, будто ничего не произошло.

Ничего не подозревавшая Камилла велела горничной набрать ванну и решила проигнорировать записку, хотя и продолжала задаваться вопросом: «Что во мне заставляет его забыть об осторожности и рассудительности?»

Четверть часа спустя мсье Эннекен, оценив весь масштаб нанесенного ему ущерба, ворвался в спальню жены, словно только что узнал о супружеской измене. Дверь стукнула о стену. Камилла сидела в пеньюаре, распустив волосы. Мсье Эннекен, не повышая голоса, процедил сквозь зубы:

– Камилла, ты с ума сошла. Изволь объясниться.

Она удивленно посмотрела на него.

– Раскрой книгу. Ты прекрасно знаешь, что в ней. Там записка… Любовная записка, адресованная тебе. От кого она?

– Ты не имеешь права за мной следить. Это унижает нас обоих.

– От кого она?

– Ты ее прочел, она подписана, так что тебе прекрасно известно, от кого.

– От кого она?

– Вот ты мне и скажи, от кого. А еще скажи мне, сколько записок я от него получила. Морис, ты ведешь себя глупо.

– От кого она?

Мсье Эннекен встал перед ней, сжав кулаки и чуть наклонив голову. Он глядел на макушку Камиллы, на то место, которое поцеловал, прежде чем удалился обдумывать дальнейшие действия. Камилле, сидевшей в кресле, надо было либо откинуться на спинку, будто в страхе отшатываясь от него, либо не менять позы и смотреть на его цепочку от часов в нескольких дюймах от лица. Камилла уставилась на золотую цепь.

– Мне нечего стыдиться, – сказала она. – Я не собиралась ему отвечать и, поверь мне, не давала никакого повода для написания этой нелепой записки.

– От кого она?

– Морис, тебе больше нечего спросить? Спроси меня, что случилось. Спроси меня, прежде чем делать какие-то выводы.

– От кого она?

– Господи, да что с тобой стряслось?

– Я хочу услышать, как ты произнесешь его имя.

– Нет уж, я этого удовольствия тебе не доставлю.

– Вот именно! Потому что ты прекрасно понимаешь, что голос тебя выдаст. Ты не сможешь сдержать своих чувств – так называемых чувств. Назови его имя.

– Нет. Морис, что за вздор?! Прекрати!

– Ты отказываешься? Ну конечно, ты отказываешься. Я видел вас вдвоем. Боже, как я был слеп! Я же тебе доверял. Но теперь мне все ясно. С первой же минуты ты глаз с него не сводила, не отходила от него ни на шаг, перешептывалась с ним, переглядывалась…

– Ты с ума сошел! Как ты смеешь меня в этом обвинять? Я ничего не сделала.

– Ничего не сделала? Разумеется, за два дня ты ничего не сделала, как ты изволила выразиться. Но ведь хотела? Хотела! Ты его завлекала, как… как шлюха.

Камилла бессильно оттолкнула его, понурилась и заплакала.

– Завтра днем мы возвращаемся в Париж, – заявил мсье Эннекен. – Вели Ивонне собрать чемоданы. – Он подошел к двери и обернулся. – Твое бесстыдство омерзительно и вульгарно! Подумать только, за два дня, у меня на глазах, в крошечном городишке, где друг от друга никуда не деться…

– Никуда не деться?! – сердито всхлипнула она.

– Завтра утром я ему объясню, что если еще раз увижу вас вместе, то застрелю его – и любой французский суд меня оправдает. Я убью его как…

– Не благороднее ли вызвать его на дуэль?

– А, ты возомнила себя великой куртизанкой? Увы, у тебя для этого нет ни шарма, ни деликатности. Вдобавок мы живем в двадцатом веке.

– Умоляю, не говори ему ничего!

– Ему?!

В вырезе пеньюара виднелась ее белая вздымающаяся грудь.

– Хорошо, давай вернемся в Париж, если тебе так хочется, – проговорила Камилла. – Но прошу тебя, не надо с ним разговаривать.

– Боишься, что я от него о тебе узнаю?

– Как хочешь.

Он вытащил ключ из замка спальни и вышел. Ключ он забрал, чтобы Камилла не закрылась в спальне, как прежде делала после ссоры; к тому же, решил он, стоит прийти к ней попозже и отыметь ее, как шлюху.

* * *

Камилла спала беспокойно. В шесть утра она встала. Мужа в его спальне не было, постель осталась несмятой. Камилла распахнула ставни. Безоблачное небо сияло голубизной. День еще не вошел в свой ритм; время казалось вытянутым, как улица с редкими прохожими. Длина дня и глубина голубого неба выглядели сценой, размеры которой заставили Камиллу вздрогнуть. Из окна виднелся вокзал.

Она нетерпеливо дожидалась часа, когда можно будет отправить Ивонну с запиской к Матильде. Камилле хотелось, чтобы подруга пришла как можно скорее и помогла ей.

Камилла попросила кофе.

За окном по двору прошел кот, проворно устремившись к своей желанной цели. Кот услышал скрип кофейной мельницы на кухне, где сидела на табурете молоденькая крестьянка, зажав кофемолку между колен. Для кота скрип кофемолки означал сливки. Закончив молоть зерна, девушка подойдет к деревянному шкафчику на стене, достанет большой кувшин сливок и разольет их по серебряным кувшинчикам поменьше. Кот потрется ей о щиколотку, а девушка нальет сливки в выщербленное бело-голубое блюдечко и поставит его у двери.

Камилла подошла к гардеробу и задумалась, что надеть. Сегодня днем они возвращаются в Париж. Ее увозили домой, к детям, как непослушного ребенка. У нее был подходящий дорожный костюм из темного льна с узорчатой атласной подкладкой, но она снова решила надеть прогулочный серо-лиловый наряд. Ее увозили в Париж против воли.

От Матильды Камилла ждала не совета, а помощи. По мнению Камиллы, Матильда жила по иным стандартам, и ее вкусы отличались большей притязательностью. Матильда понимала серьезность договоренностей, а потому умела их придерживаться. Выйдя замуж за шестидесятичетырехлетнего мсье ле Дирезона, она согласилась во всем ему угождать с тем, чтобы после его смерти унаследовать состояние – и в последующие пять лет баловала больного старика, как малого ребенка. Камилла не согласилась бы на такую сделку, будучи твердо уверенной, что такая жизнь – не для нее. Она верила, что суть справедливости выражается в духовных, а не в материальных благах. Ей нравилась библейская притча о работниках в винограднике: последний из нанятых, проработавший всего час, получал ту же плату, что и те, кто целый день провел, трудясь в поте лица своего.

В помощи Матильды Камилла нуждалась именно потому, что хотела восстановить справедливость. Если ее муж сдержал свою угрозу и отправился поговорить с Дж. (о чем свидетельствовало его отсутствие), то Камилла намеревалась в сопровождении Матильды выйти в город, надеясь на встречу с Дж. Видеть его она больше не желала, но хотела уверить, что какими бы неподобающими, безрассудными и необдуманными ни были его ухаживания, низкими она их не считала.

Она понимала, что Матильда объявит задуманное предприятие наивным и непрактичным, но согласится на него – отчасти по дружбе, отчасти от скуки.

– Чего мы ждем в этом жутком провинциальном городке? – спросила вчера Матильда.

По-моему, мы ждем смерти героя.

* * *

Поезд подошел к вокзалу Домодоссолы. Мсье Эннекен открыл дверь вагона и спрыгнул на перрон. Он не сгорал от нетерпения, у него было время в запасе, но чем энергичнее он действовал, тем больше убеждался в правильности принятого решения. Рабочие, соскакивая с подножек вагонов, направлялись не к вокзальному выходу, а пересекали пути к сортировочному депо. У вокзала не оказалось наемных экипажей; в конце улицы мелькнул одинокий прохожий.

Мсье Эннекен коснулся бокового кармана, где лежал пистолет, – за оружием пришлось отправиться ночью. Весомость пистолета, как и энергичность действий, служила еще одним подтверждением, будто слова знакомого: «Морис действовал решительно и уверенно».

У гостиницы он взглянул на окна своего номера и вспомнил ехидные слова Камиллы о дуэли. Утро – традиционное время для дуэлей и казней. Мсье Эннекен сказал себе, что ранним утром после бессонной ночи, когда день еще не начался, возникает необычное осознание своего предназначения.

Он направился в центр города, на старинную площадь, окруженную магазинчиками с выходящими на тротуар аркадами. Доску с бюллетенем о состоянии здоровья Шавеза задвинули под навес, на случай ночного дождя. В одном углу доски буквы смазались. «Вызывает беспокойство нарушение ритма сердцебиения и общая нестабильность сердечной деятельности пациента…»

Витрины магазинчиков в аркадах были закрыты широкими деревянными ставнями, выкрашенными в разные оттенки зеленого. Над ставнями красовались вывески с фамилиями владельцев – многие фамилии повторялись над разными магазинчиками. После открытия магазинчиков по товарам, выложенным в витринах, становилось ясно, что это – мелкие лавки в глухом провинциальном городке. Запертые ставни придавали магазинчикам солидность, позволяли вообразить, что внутри – собрание ценных предметов.

Мсье Эннекен несколько раз обошел галереи, жалея, что Камилла не увидит предстоящей встречи. Она бы сразу поняла, что молодой человек – циничный обольститель и мелкий мошенник. А еще она бы узнала, на что способен ее супруг ради защиты добродетели жены.

Он больше не винил Камиллу. Вчера он видел в ней шлюху – по убеждению мсье Эннекена, распутные черты свойственны всем особам женского пола, но проявляются только в тех случаях, когда женщина выходит из-под контроля. Напрасно он не обратил внимания на любовь Камиллы к поэзии Малларме: похоже, стихи возбудили в ней интерес к безграничному, безмерному. Однако винить ее не стоит, решил мсье Эннекен, она не заслуживает порицания, потому что подобная слабость типична для всех женщин.

Не позволяя жене поддаваться слабости, останавливая злобные умыслы похотливого соблазнителя, мсье Эннекен действовал от имени всех мужчин на благо всех женщин. Хитрые и коварные особы, в отличие от Камиллы умеющие настоять на своем, проявляли ту же слабость, а именно – поддавались ложным первым впечатлениям. Дамы, которые с легкостью добивались желаемого от мужчин, становились наивными, как юные девы, встречаясь с незнакомцем. Расчетливые женщины составляли запутанные стратегические и тактические планы, шли к своей цели терпеливо или напористо, проявляли жестокость или щедрость, но в своих первых впечатлениях неизменно обманывались. Они не способны разглядеть очевидное, а потому развратникам и обольстителям незачем скрывать свою натуру.

Мсье Эннекен верил в то, что задуманное – священный долг, исполнить который выпало ему из-за слабости и неполноценности других. Он не считал, что защищает свои личные интересы или пытается спастись от грозящего ему одиночества. Он вышел из-под аркады и устремился прочь от закрытых магазинчиков.

Мсье Эннекен возник на пороге номера.

– Вряд ли вас удивил мой визит, – заявил он и захлопнул за собой дверь. – Мы не настолько глупы, как вам кажется, и точно знаем, как с вами обращаться.

В скромно обставленной спальне на деревянных половицах стояла кровать с пышной пуховой периной, накрытая белым покрывалом. Подушки были набиты соломой, а не пером. В гостинице обычно останавливались почтовые кареты из Симплона. Дж. приподнялся на локте в постели.

Как только дверь захлопнулась, мсье Эннекен навел пистолет на человека в кровати.

– Немедленно прекратите, или я вас убью.

Человек в кровати уставился на пистолет (неужели один вид оружия напомнил ему о запахе оружейной времен его детства?). Голос мсье Эннекена звучал глухо, будто доносился из соседнего номера.

– Если еще раз увижу рядом с моей женой, здесь или в любом другом месте, я вас немедленно пристрелю.

Мсье Эннекен прекрасно знал, куда наведено дуло его пистолета – жизни наглеца опасность не угрожала. Более того, он был уверен, что записка станет достаточным основанием для условного приговора, даже если он убьет негодяя в постели. Жизнь редко его запугивала, и сейчас он твердо намеревался положить конец тому, что впоследствии несомненно стало бы серьезной угрозой. Однако же само упоминание смерти часто приводит к непредвиденным последствиям, будто судьба произвольно решает, кто из двоих расстанется с жизнью. Как бы то ни было, мсье Эннекен задрожал.

Он не испугался, а ощутил, что в этот миг каким-то образом оправдывает свою жизнь, словно сам избрал смерть ради того, чтобы защитить смысл своего существования. Главным был выбор смерти; кому умирать – человеку с пистолетом в руке или человеку в постели – было совершенно неважно. Больше не имело значения, присутствует ли при этом Камилла или нет. Возможность лишить жизни заклятого врага придавала существованию новые краски. Мсье Эннекен с восторгом обнаружил новый источник могущества.

– Если у меня возникнут малейшие подозрения, что ты с ней виделся, я застрелю тебя, как собаку.

Дж. рассмеялся. Притворство исчезло, и правда оказалась до нелепого знакомой. Мсье Эннекен задрожал, сжимая пистолет. Слова срывались с губ со странным наслаждением.

– Если ты посмеешь еще раз подойти к моей жене или к жене любого из моих знакомых, я тебя застрелю.

Его часто спрашивали: «Почему ты смеешься, милый?»

Какая правда раскрывается после долгих интриг, после надежд и расчетов, после сомнений и душевных терзаний, после дерзости, робости и внезапной смелости? Его брюки отброшены на спинку кресла, ее пеньюар лежит на откинутом покрывале, обнажаются два треугольника темных волос, скрывающих те части тела, с которыми студенты медицинских факультетов знакомятся на первом курсе, изучая репродуктивную систему человека. Ошибиться невозможно, и полное отсутствие двусмысленности становится поистине комической банальностью. Чем дольше личина скрывает знакомые черты, тем комичнее становится откровение – из-за того, что любовникам приходится поражаться давно известному.

– Вы хотели соблазнить мою жену, как неоднократно соблазняли других несчастных. Слава Богу, вам это не удалось.

Когда Беатриса, заливаясь хохотом, повалилась на кровать, она смеялась не над нелепой черной фигуркой в бричке, а над тем, что стало очевидным в ее постели, под портретом отца, в свободе, дарованной укусом осы.

– Заткнись! Прекрати смеяться или получишь пулю в грудь!

Дж. смеялся, не переставая, потому что наконец-то встретился лицом к лицу с чем-то заурядным. Отчасти он смеялся от облегчения, будто опасался столкнуться с необычайным, а отчасти смеялся над великой шуткой банальности, неумолимой, как эрекция.

Мсье Эннекен подумал, что Дж. хохочет, будто безумец, заточенный в подземелье. Его тревожила мысль о том, что ухмыляющийся человек на кровати может оказаться сумасшедшим. Хотя мсье Эннекен полагал, что безумцев следует держать в сумасшедшем доме или (в особо тяжелых случаях) уничтожать, он считал сумасшествие уделом побежденных и поверженных. Таким образом, его заклятый враг вряд ли олицетворял собой ту угрозу, которой мсье Эннекен намеревался положить конец.

– Вы с ума сошли. В любом случае, второго предупреждения не ждите, – заявил мсье Эннекен и медленно отступил к двери, пытаясь продлить удовольствие (несколько испорченное безумным смехом) – держать под прицелом человека, пытавшегося соблазнить его супругу.

* * *

Мадам Эннекен и Матильда ле Дирезон едут по виа аль Кальварио в обшарпанном экипаже с дырявой крышей. Кучер в соломенной шляпе сидит на козлах. Экипаж направляется на юг, к церкви святого Кирика, в десяти минутах езды от центра Домодоссолы.

Они встретили Дж. на рыночной площади. Он учтиво поздоровался и, глядя на Камиллу, произнес:

– Ваш муж только что грозился меня пристрелить, если я с вами еще раз заговорю. Мне необходимо с вами побеседовать. Я жду вас обеих в церкви святого Кирика. Здесь разговаривать нельзя. Приезжайте побыстрее. – Не дав им времени ответить, он скрылся в глубине аркады.

– Да, в драматичности твоему знакомому не откажешь, – замечает Матильда.

– По-твоему, это правда?

– То, что Морис ему угрожал? Разумеется.

– У него нет оружия.

– Всегда найдутся друзья, у которых оно есть.

– Неужели Морис его убьет?

– Ради тебя мужчины способны на все, – смеется Матильда.

– Прошу тебя, отнесись серьезно…

– А ты сама к этому всерьез относишься?

Услышав, что муж угрожал застрелить Дж., Камилла вспомнила день своей свадьбы. Рассерженная поведением мужа, пристыженная и возмущенная тем, что он не принял во внимание ее просьб и заверений, Камилла с необыкновенной ясностью поняла, что она – его жена, точнее, что она стала его женой по своему выбору. Прежде она воспринимала роль мадам Эннекен как совершенно нормальный факт своей жизни; замужество было частью неразрывного целого, перехода от детства к девичеству и далее, к настоящему. Да, между ней и мужем случались ссоры и размолвки, но никогда прежде она не ощущала, что течение ее жизни выходит из-под контроля, что все происходящее для нее нехарактерно. Она вспомнила, как на свадьбе они с Морисом опустились на колени перед лицом собравшихся в церкви гостей – по отдельности, но бок о бок, так, что она чувствовала тепло его тела, – принимая причастие. Он встал на колени робко, с подлинным смирением, как ей тогда показалось. А сейчас она представляла, как он невозмутимо поднимается с колен, сжимая в руке пистолет.

Внезапно изумление взяло верх над гневом; Камилла вновь стала прежней; неожиданно возникшая мысль напомнила, что она не беспомощна, и подтвердила подозрения, что муж с ней дурно обошелся. Она подумала: «Даже под угрозой смерти он все равно хочет со мной поговорить, потому что видит меня такой, какая я есть».

– Нет, – вздыхает Камилла.

– Тогда подбей их на дуэль.

– Я Морису уже предлагала. Он сказал, что это несовременно.

– При чем тут современность? В этом отношении мужчины не меняются.

– А мы меняемся? – спрашивает Камилла.

– Ты меняешься. Ты преобразилась. Всего два дня назад ты была совершенно иной. Если бы ты себя видела…

– И что бы я увидела?

– Женщину, в которую влюблены двое.

– Матильда, умоляю тебя, ни в коем случае не оставляй нас наедине.

– Даже если вы оба об этом попросите?

– Я не шучу. Обещай мне, иначе я никуда не поеду.

– Как хорошо, что Гарри не ревнив. Точнее, он ревнив, конечно, но ни стрелять, ни угрожать никому не собирается. Может устроить мне сцену, но я знаю, как с этим справиться.

– Послушай, его жизнь в опасности, – напоминает Камилла. – Прошу тебя, обещай мне!

– Знаешь, Гарри скорее покончит с собой, но убивать никого не станет. А как ты думаешь, что он… – Матильда выразительно кивает, – сделает, если взревнует?

– Меня взревнует? – уточняет Камилла.

– Да, – улыбается Матильда.

Когда Камилла подумала: «Даже под угрозой смерти он все равно хочет со мной поговорить», она увидела его иначе. Восприятие его внешности изменилось ретроспективно: проявилось то, что Камилла заметила, но не запомнила. Сотни мелких подробностей слились воедино, создавая образ человека. Он вбирал в себя все действия. Ее впечатления ринулись к нему, будто притянутые магнитом, и обволокли его, становясь чертами. Вот он повернул крупную голову и, слегка набычившись, обратился к Камилле. Она всмотрелась. Густые кудри закрывали шею и кончики ушей. На изящных руках набухли вены. Из-за выщербленных зубов рот казался больше. Взгляд был настойчивым. Ступни, как и кисти рук, были миниатюрными. Легкая аккуратная походка контрастировала с тяжелым наклоном головы и плеч. Для Камиллы каждая черта его физического облика красноречиво объясняла тот или иной аспект характера; так мать различает в младенце будущий облик взрослого человека.

– Он убьет сначала меня, а потом себя, – смеется Камилла.

– А где он живет? Хорошо бы, если в Париже.

– Не знаю. Он наполовину англичанин, наполовину итальянец.

– Гм, это многое объясняет.

– Обещаешь? – настаивает Камилла.

– Он тебе не рассказывал, как ему зубы выбили?

– Матильда, послушай, это и в самом деле вопрос жизни и смерти.

– Я только однажды видела человека с таким выражением лица.

– Кого? – спрашивает Камилла.

– У моего мужа был приятель-армянин. Он в меня влюбился.

От отчаяния Камилла готова разрыдаться.

– Доверься мне, – шепчет Матильда. – Ты в этих вещах не разбираешься. Главная опасность – Морис, уж с ним-то я справлюсь.

Камилла откидывается на пыльную спинку кожаного сиденья и кладет руку в белой перчатке на плечо подруги.

– Ох, как сегодня жарко! – вздыхает Матильда. – Бывают дни, когда невозможно предаваться пылкой страсти. Воистину погода – лучший друг женщины.

– Ах, мы почти на месте. Не хватало еще только его дожидаться. Матильда, попроси кучера ехать помедленнее.

Камилла поправляет челку и смотрит на свою руку. Маленькая кисть кажется хрупкой, так же как запястья и предплечья. Камилле хочется выглядеть свежей и затейливой, словно белое кружево (ей вспоминается картина, где изображена девочка на качелях в саду; нижние юбки оторочены белой кружевной каймой), здесь, в лесистом тихом захолустье, перед насильственным возвращением в Париж, где больше нарядов, чем деревьев, а воздух на улицах спертый, как в комнатах.

Экипаж останавливается у церкви. В тени платана припаркован «Фиат», в котором они вчера ездили в Санта-Мария-Маджоре. Во дворе никого нет. Матильда просит кучера подождать. Он кивает, спрыгивает на землю и растягивается на поросшей травой обочине. Медная фара «Фиата» сверкает на солнце.

Камилла наклоняет голову, опускает зонтик концом к земле и раскрывает его. Матильда раскрывает свой зонтик, подняв его к небу. Вдвоем они направляются к церкви.

Он встает с каменной скамьи у северной стены церкви, целует Камилле руку и сразу же берет Матильду под локоть.

– Вы ее подруга, она вам наверняка все рассказала, нет нужды объяснять, что произошло, – говорит он и ведет ее по тропе, окруженной могильными плитами.

Камилла направляется следом за ними.

– Нет, прошу вас, подождите на скамейке, – просит он ее.

Все очень тихо. Двери церкви заперты. Дорога пустынна. Трудно поверить, что они всего лишь выехали на окраину города. Такая тишина Камилле непривычна – ведь даже ранним утром по дорогам ездят телеги, на обочинах играют дети, в церкви священник служит мессу, в полях трудятся крестьяне. В тишине Камилла слышит биение собственного сердца и голос Дж., но слов разобрать не может.

Он уверяет Матильду, что еще не раз увидится с ней и навсегда будет перед ней в долгу, если она согласится выполнить его просьбу. Он любит Камиллу; у него не было случая остаться с ней с глазу на глаз; переписываться у них нет возможности. Он умоляет Матильду вернуться и подождать у колледжа Розмини – кучер знает, где это, – а они с Камиллой через полчаса подъедут туда на машине. За полчаса он успеет объясниться с женщиной, в которую отчаянно влюблен. Он говорит все это непринужденно, словно Матильда и сама все понимает – или словно тут никакие убеждения не помогут.

Он намеренно не выпускает руки Матильды, доверительно шепчет, заговорщицки склоняется поближе, создавая видимость задушевной беседы.

Непринужденность его слов интригует Матильду, но не заставляет усомниться в их истинности. Если бы его объяснение было чересчур убедительным, Матильда, на правах подруги, сочла бы его фальшивым; если бы оно показалось слишком надуманным, она бы обвинила его во лжи; но избранная манера заверений подразумевает, что Матильде и без того все известно – хотя это не так. Неизвестность возбуждает в Матильде острое любопытство: если она сама не сможет разобраться, в чем дело, то Камилла наверняка все выяснит и ей расскажет. Если бы истинная подоплека ситуации была до неприличия ужасна, он не стал бы полагать, что Матильде все известно. Она немедленно проникается доверием к нему – именно потому, что он не дает для этого никаких оснований. А вот Морису Матильда не доверяет. Пытаясь убедить себя, что судит здраво, она решает, что Гарри сможет повлиять и на Мориса. Она отвечает, что уедет к колледжу Розмини, если на это согласится Камилла.

Камилла глядит, как они расхаживают между древних, изъеденных временем надгробий, похожих на обкусанные печенья. Ее раздражает парадоксальность ситуации. «Почему я должна сидеть здесь в одиночестве, рискуя всем, пока он развлекает Матильду?» – с досадой думает она и решает, что обязательно с ним поговорит.

Чуть позже кучер поднимается с травы, потирая колени. Матильда садится в экипаж и машет Камилле.

– Не задерживайся! – кричит она. – Не рассчитывай на чудо.

Экипаж, кренясь на заднюю ось, уезжает по пустынной дороге.

«Матильда уверена, что в Париже я стану любовницей человека, с которым только что согласилась остаться наедине», – думает Камилла.

Иногда в глазах женщины (и редко – в глазах мужчины) возникает выражение, лишенное мольбы или гордости; этот взгляд ничего не требует, ничего не обещает. Собеседник заметит это выражение, хотя оно ни к кому не обращено, никому не предназначено. Глазам детей оно несвойственно, потому что они себя не знают; мужчины его не допускают, потому что слишком осмотрительны; неизвестно оно и животным, не ведающим бега времени. Поэты-романтики считали подобный взгляд окном в душу женщины, как если бы он был ясным и прозрачным, однако он непроницаем. Это взгляд, говорящий сам за себя; другого такого не бывает. Сравнить его можно с цветом бутона – так гелиотроп являет себя лиловым. В присутствии посторонних такой взгляд быстро исчезает, потому что не подразумевает приглашения к разговору, а напротив, обозначает отсутствие.

Единственное его желание, его цель – остаться с женщиной наедине. Ничего больше. Но такое уединение должно быть не случайным, а намеренным. Недостаточно остаться вдвоем, вдали от чужих глаз. Встреча должна быть сознательной и добровольной, тогда все остальное будет следствием их уединения, а не исполнением задуманного.

В присутствии посторонних женщины представляются ему неотчетливо, смазанно – не потому, что он не может сконцентрировать на них внимания, а потому, что они постоянно меняются, вынужденно подстраиваясь под ожидания окружающих.

Они с Камиллой остались наедине, в тени северной стены церкви. Он взял Камиллу за локоть. Пальцы ощутили тепло внутренней и прохладу внешней стороны руки. Его охватило чувство неизбежности. Впрочем, его это не удивило – он знал, что так и произойдет, хотя это ощущение невозможно вызвать усилием воли. Дж. чувствовал абсолютную невозможность того, что Камилла окажется не такой, какая она есть; она была предопределена всем, что случилось до нее во времени и пространстве; отведенное ей место в мироздании заключалось в ее теле и в ее натуре; глаза, рот, небольшая грудь, костлявые кисти рук с обкусанными ногтями, скованная походка, необычное тепло волос, хриплый голос, любимые строки Малларме, ее худоба и бледность. Он ощущал сосредоточение ее сути как неизбежность, и вместе с этим ощущением в нем вспыхнуло желание.

– Послушайте… – начала она.

– Твой голос похож и на крик коростеля, и на стрекот цикады, – сказал он. – Говорят, что цикады – неумолчные души поэтов, декламирующие не сложенные при жизни стихотворения.

– Послушайте, – продолжила она, – я очень люблю мужа. Он – средоточие моей жизни; я – мать его детей. Разумеется, ему не следовало вам угрожать, но поймите, прошу вас, я не давала ему ни малейшего повода считать, что для угроз есть какие-либо основания. Он обнаружил вашу нелепую записку…

– Нелепую? Мы встретились и беседуем наедине – вот все, о чем я просил. Что же в этом нелепого?

– Ваш выбор слов… Вам не следовало мне писать…

– Каких слов?

Камилла уставилась на темную громаду кипариса. Повсюду царило непроницаемое молчание.

– Не помню, – хриплым шепотом отозвалась она, вспоминая строки из поэмы Малларме: «… о губы, как вы лжете в нагом цветении…»

– Я назвал тебя желанной, мой коростель.

– Как глупо…

– Но это правда.

Высеченные на могильных камнях надписи разобрать было невозможно. Закругленные буквы (О или С) стерлись больше, чем созданные прямыми линиями (Н или Т).

– Тогда уходите. Прошу вас.

На утренней жаре все кругом выглядит необычайно далеким.

– Твой муж не зря мне угрожал, – говорит он. – У него есть все основания для ревности.

– Нет у него никаких оснований! Я – его жена, я его люблю. Я не виновата в ваших чувствах. Вы заблуждаетесь. Вы ошиблись во мне. Я не полагаю ваши побуждения низменными, я уверена в их благородстве. Об этом я и хотела вам сказать. Я не просила мужа защитить меня от вас, потому что меня не нужно защищать. Мы с вами знакомы два дня. По-вашему, расположением женщины можно заручиться за такой короткий срок? За две недели или два месяца – пожалуй, что да. Но за два дня?! Вы ошибаетесь. Вам представляется, что ваша жизнь – цепочная карусель, но это не так. Наша встреча – напрасный риск. Это ни к чему не приведет. Прошу вас, давайте вернемся к моей подруге. Мы с мужем сегодня возвращаемся в Париж.

Слова давались Камилле с трудом; говорить было нелегко, но она произнесла свою речь искренне. Для нее подобное объяснение являлось единственным возможным способом положить конец сложившейся ситуации, затушевать несправедливость и унизительность угроз мужа. Неважно, что именно она объясняла. Она верила в предначертанное, не считая, что вольна распоряжаться своей судьбой. Будущее не представлялось ей ясным или четко определяемым принимаемыми решениями. Ей хотелось потом вспомнить этот миг искреннего объяснения, хотя она и не ощущала ответственности за возможные его последствия, с робкой надеждой понимая – и опасаясь, – что они не в ее власти.

– Я разыщу тебя в Париже! – сказал он.

– Он вас убьет!

– Но ведь ты меня больше не предашь.

– В каком смысле?

– Зря ты записку сохранила. В Париже мы будем осторожнее.

– Я не собираюсь с вами видеться в Париже.

– Если бы обстоятельства складывались благоприятно, мы бы никогда не узнали, на что мы способны.

– Вы не знаете и знать не можете, на что я способна. И никто этого не узнает. Прошу вас, отвезите меня к подруге.

– Пойми, я мечтал о тебе всю жизнь, хотя и не подозревал, что ты существуешь. Я знаю о тебе все, даже то, что ты сейчас скажешь. Ты скажешь: «Вы ошибаетесь».

– Вы ошибаетесь, – повторила она и рассмеялась.

– Камелия!

Дж. объяснил ей, как повернуть руль и что делать с рычагами управления, пока он заводит мотор автомобиля. Камилла подчинилась, довольная представившимся случаем подчеркнуть, что ее объяснение вызвано отнюдь не беспомощностью.

За капотом виднелись голова и плечи Дж., худыми руками налегавшего на заводную рукоять автомобиля. На лбу блестели капельки пота. После нескольких неудачных попыток мотор взревел. Автомобиль задрожал; в такт ему подрагивали затянутые в перчатки пальцы Камиллы на руле. Дж. что-то крикнул, но она его не расслышала. Казалось, для того чтобы выйти из машины, придется выпрыгнуть из трясущегося автомобиля в абсолютную неподвижность дорожной пыли и церковных стен. Камилла прыгнула. Он помог ей сесть на пассажирское сиденье, уложил ее руку на дверцу и поцеловал место между перчаткой и обшлагом рукава. Камилла поглядела на его голову и дрожащими пальцами легонько коснулась волос. Он не подал виду, что ощутил прикосновение.

– Мы вернемся в объезд, через долину Вьеццо, – сказал он. – Километра три-четыре, не больше.

«Любовь мне предлагаешь ты, но пусть молчат об этом губы…»
С. Малларме, «Рондо II»

Для морали тайн не существует, поэтому не бывает моральных явлений, есть только моральные суждения, а для них необходимы непрерывность и предсказуемость. Мораль не в состоянии вместить новое и удивительное: его можно проигнорировать, о нем можно умолчать, ведь признание существования подобного явления делает его неподвластным немедленному моральному суждению.

Камилла знает, что человек, увозящий ее в своем автомобиле, равнодушен к хаосу, создаваемому в ее размеренной жизни. Из-за этого равнодушия ей хочется воспринимать его как врага. Он равнодушен к ее попыткам защитить его от мужа. Он равнодушен к ее объяснениям. Он равнодушен к счастью, которым она довольствовалась. Камилла рада любым поводам, позволяющим ей назвать его своим врагом, но каждый найденный ею повод заставляет Камиллу критически воспринять свою жизнь.

Движение открытого автомобиля создает легкий ветерок. Камилле кажется, что прохлада, овевающая лицо, шею и руки, чем-то сродни серебристой изнанке листвы, шелестящей над головой. Между деревьями мелькают поросшие травой склоны. Каждая черточка пейзажа дополняет тайное уединение.

Камилла сравнивает его равнодушие со своей любовью к мужу, детям и семье, представляет себе, как они ее окликают. Ее имя равносильно их ожиданиям. Ее жизнь – Камилла.

– Камелия, – произносит он.

Разница в несколько букв.

– Что именно ты во мне любишь? – спрашивает она.

– Твои мечты, твои локти, сомнения в уголках твоей уверенности, необычную теплоту волос, все то, чего ты хочешь, но боишься, крохотность…

– Я ничего в себе не боюсь, и ты обо мне ничего не знаешь.

– Ничего? Я знаю все, что о тебе написал.

Кто это говорит?

– Тебе безразлично, что со мной будет, – настаивает Камилла.

– Тогда зачем ты спрашиваешь?

– Потому что мне любопытно взглянуть на себя твоими глазами. Хочу понять, чем именно вызвано твое заблуждение.

– Я не заблуждаюсь. Я шел к тебе всю жизнь.

– Вы оба с ума сошли.

– Кто?

– Морис и ты.

– Но не мы с тобой.

– В Париже он тебя убьет.

Он останавливает машину у моста, там, где тропинка сбегает к ручью.

– Через восемь дней я приеду в Париж, – говорит Дж.

Она спрыгивает с подножки в неподвижную траву, распрямляет напряженные ноги, поворачивается, глядит на него исподлобья и неуклюже, будто внезапно забыв о заученном изяществе, бросается к зарослям акации. Камилла бежит, пошатываясь, как ребенок, – или как обезумевший от горя взрослый.

– А если, – хрипло восклицает она, раскинув руки, – если не через неделю, а вот здесь и сейчас – Париж?

Спотыкаясь, она подбегает к деревьям.

Дж. бросается за ней следом. Она слышит его шаги и оборачивается. Среди акаций стоит шпалерная решетка, плотно увитая виноградной лозой.

– Не подходи, – кричит Камилла, скрывается за шпалерой и, озираясь, начинает раздеваться.

Над деревьями, над лесистыми горами, похожими на обросшие зеленой шерстью кулаки, виднеются невероятные заснеженные пики. Камилла опускает взгляд, сосредоточенно возится с застежками корсета.

Я отдаю тебе не себя. Не мою суть. Или, если бы я была тобой – а мне это сейчас очень легко вообразить, не сложнее, чем повернуть руку ладонью вверх или ладонью вниз, – если бы я была тобой, не твою суть. Если хочешь перечесть меня часть за частью, я буду такой же, как остальные, потому что никому не удастся оценить части, как не удастся соску оценить грудь, брови измерить свет взгляда, уху определить звук того, как я сейчас выйду к тебе из-за деревьев. По частям я – женщина, которая раздевается на прогалине, будто потаенное место у ручья, скрытое от взора; та, кто совсем недавно тебя отвергла; та, кто сегодня вернется к детям в Париж; та, кто не может вообразить себя никем, кроме верной жены; та, кто никогда прежде не была той, кто я сейчас. Но я не сумма своих частей. Увидь меня целиком, так же, как жизнь требует воспринимать себя самого. У меня на затылке столько волосков, сколько у тебя способов ко мне прикоснуться. Я не себя тебе отдаю, а предлагаю тебе встречу нас двоих. Ты предлагаешь мне возможность тебе это предложить. И я это предлагаю. Предлагаю.

– Я жду, – произносит она вслух.

Неуместность ее тона его не удивляет (ее голос звучит так, будто она нетерпеливо окликает его в приоткрытую дверь спальни). Любые слова в такую минуту кажутся неуместными.

Она сидит на траве. Распущенные по плечам волосы спадают на тонкую сорочку. Серая юбка, жакет и еще какие-то предметы туалета сложены неподалеку.

Окружающее напоминает Камилле картины мастеров Возрождения, с фавнами и нимфами. Но не стоит воображать, что ее тело подобно телу богини кисти Тициана. У нее худые руки, шишковатая, напряженная шея, а бедра такие тощие, что если она встанет, сомкнув ноги, то между ними будет просвет.

Она ожидает его, как он и предполагал. Однако же он изумлен. Сочетание изумления и в точности осуществленных ожиданий свойственно исключительно моментам плотского влечения, поэтому они и выбиваются из нормального хода времени. Возможно, в какой-то миг до нашего рождения мы, на неведомом для нас уровне, воспринимали так всю нашу жизнь. Прежде чем коснуться ее, он уже знает, что откроет для него прикосновение. Едва он коснется ее, то в полной мере осознает ее одинокость. Раздеваясь, она сбросила с себя все чужие желания, которые составляют ее жизнь. Вместе с одеждой она отринула всех ненавистных ему мужчин. Ее обнаженное тело – доказательство ее одинокости. Он узнает и желает именно этой одинокости. Он уводит ее из супружеской спальни, из богато обставленного дома, с улицы, где шторы неподвижны, будто высечены из камня, от зачитанного до дыр томика Малларме, от нарядов, заказанных у модистки и оплаченных мужем, от лживого равнодушия зеркал, отражающих супругов, – он уводит ее все дальше и дальше от привычных мест, туда, где она остается одна в своей одинокости. Оттуда, из его и ее уединенности, они и начинают. Andiamo. Пойдем.

Он смотрит на нее невероятно пристальным взглядом, и она видит себя дриадой, по-звериному настороженной и проворной, чуткой, быстроногой, сладкоголосой, бесстыдной. Она видит его и дриаду вместе, и вид этот наполняет ее невероятной нежностью. Дриада расстегивает его рубашку. Камилла воображает, что дриада предложит себя по-звериному, на четвереньках, лицом к земле, а он возьмет ее, как козел. Она становится на четвереньки и подползает к его голове, склоняется и целует его веки.

– Камелия…

Чувство нежности обволакивает, лишает Камиллу способности воспринимать все отстраненно; мысль о дриаде немедленно пропадает, сначала на мгновение, потом надолго, дриада растворяется в тишине, наполненной запахом примятой травы, исчезает навсегда. Камилла, склонив голову над бедром лежащего рядом мужчины, полностью сосредоточивается на том, как ее язык скользит по внутренней стороне его члена.

Он под ней, над ней, рядом с ней. Он ничего от нее не требует. Он ни на что не притязает. Он здесь, будто шпалера, увитая виноградной лозой. Он здесь, как стена, в которую можно биться головой. Он здесь, снаружи, словно мир, который не пытается ворваться к ней в сознание. Она не говорит себе, что любит его. В отличие от всех остальных мужчин он убеждает ее только в одном – в том, что желает ее и только ее, и это желание порождено ее существованием. Прежде мужчины останавливали на ней свой выбор для удовлетворения уже существовавших в них желаний, потому что она примерно соответствовала их ожиданиям. Однако у него, похоже, нет никаких ожиданий. Он убедил ее, что пенис, подрагивающий над ее лицом, приобрел размер, цвет, форму и тепло именно из-за того, что он распознал в ней. Когда дрожащий, шелковистый, багровый цикламеноподобный член входит в нее – глубоко, насколько позволяют кости ее тазового пояса, она осознает, что он возвращается к истокам своего желания. Вкус крайней плоти, умягченной одинокой слезой прозрачной семенной жидкости на цикламеновом бутоне головки – это вкус ее самой, воплощенной в другом.

– Это никогда не кончится, – медленно, нежно шепчет она. – Любовь моя. Любовь моя.

Они совокуплялись, наполовину уверенные в том, что не лежат, а стоят, потом идут; ближе к концу они уже словно бежали по высокой мокрой траве. Вдобавок ему казалось, что ему навстречу бегут другие.

Все здесь. Как мне заставить эти слова раскрыть свой исходный и потенциальный смысл? Все здесь в свое время и одновременно. Мне совершенно неважно, твое это горло или мое. И все же, вот здесь, пусть слово «совершенно» достигнет своего совершенства. Не имеет значения, что чье. Все части едины. Все здесь вместе. Все, несмотря на все свои различия, здесь вместе. Он к ним присоединяется. Здесь больше нет нужды. Здесь желание является удовлетворением, точнее, ни желания, ни удовлетворения не существует, потому что между ними нет противоречия; здесь каждое ощущение становится ощущением свободы; здесь свобода исключает все, что ею не является.

Они с Камиллой неподвижно лежали бок о бок на склоне холма, у шпалеры с виноградной лозой. С противоположного берега реки крестьянин заметил белую, как у статуи, руку и ступню в чулке. Из любопытства он спрятался за куст и решил посмотреть, что будет дальше.

– Кем мы шли?

– Я была коленом, которое хотело ляжку другой ноги.

– Мои самые нежные слова звучали у тебя в бедрах.

– Твои пятки были моими пальцами.

– Мои ягодицы были твоими ладонями.

– Я прятался в уголке твоих губ. Ты искала меня языком, но там ничего не было.

– Твое горло вспухло, ступни мои в яме желудка, ноги твои пустотелы, голова моя качается на твоих плечах, я была твоим членом.

– Ты была светом, который падал на темные лепестки влагалища и становился розой.

– Кровеносный сосуд набух в завитке твоего цветка.

* * *

Обычно об инциденте со стрельбой в Домодоссоле сообщили бы только местные итальянские газеты, но из-за того, что в ожидании вестей о судьбе Шавеза в городок съехались репортеры со всей Европы, отчет о происшествии появился во многих зарубежных изданиях. Швейцарские газеты, как полагалось при освещении событий с участием респектабельных буржуа, тактично опустили полные имена участников.

«Вчера в итальянском городке Домодоссола произошел прискорбный инцидент на почве ревности. Мсье Э., французский автопромышленник, приехал в город, чтобы присутствовать при историческом трансальпийском перелете Жо Шавеза. В половине четвертого пополудни, на рыночной площади, мсье Э. трижды выстрелил из пистолета в мсье Дж., молодого англичанина-авиалюбителя, который, выйдя из фруктовых рядов, направлялся к живописным магазинчикам на площади. Мсье Дж. был ранен в плечо; по мнению врачей, ранение не представляет угрозы для жизни. Его немедленно отвезли в ту же больницу, где ухаживают за героем-авиатором.

После происшествия мсье Э. без сопротивления сдался властям. “Жаль, что я не подошел поближе”, – заявил он полиции. По его словам, он предупреждал англичанина, что пристрелит его, если молодой человек не прекратит преследовать его супругу, мадам Э… “Речь идет о защите чести и достоинства, – пояснил он. – Как только обстоятельства этого дела станут достоянием общественности, меня не осудит ни один приличный человек”. Англичанин, хотя и свободно говорит по-итальянски, отказался отвечать на вопросы».

* * *

На стене старой больницы Домодоссолы – позже неподалеку построили новую – висит памятная доска в честь Шавеза, героя-авиатора; надпись на ней гласит, что он скончался в палате первого этажа 27 сентября 1910 года.

Из рассказов о последних часах Шавеза ясно, что перенесенные в полете испытания преследовали летчика до самой кончины. Он не понимал, что отделяет его от окружающей жизни, к которой он стремился со всей страстью молодости. Достижение, неразрывно связанное с постигшей его трагедией, издевательски усиливало желание вернуться в прежнюю жизнь.

«Нет, я полечу сегодня. Поехали в Бриг». Да здравствует Шавез! Он помнил, как написал эти слова на ноге. Что он сделал не так? Разум отказывался разделять техническую неполадку и моральное прегрешение. Он со страхом предвидел, что вспомнит слова, выкрикнутые на подлете к Гондо, только когда пересечет ущелье. Он все еще летел сквозь разлом.

В больнице нет памятной доски у палаты, всего на три окна дальше палаты Шавеза, куда Дж. поместили сразу после операции – из раны извлекли пулю. Пожилая сиделка-неаполитанка обтирала ему лицо и руки влажным полотенцем.

Наконец-то все успокоилось. С больничной койки Дж. был виден сад. Косой вечерний свет резко очерчивал неподвижные листья ивы. Дж. раздумывал, как быстротечна драма, как стремительно восстанавливается порядок. Он вспомнил об отцовском саду в Ливорно, об окуне в прудике и о восторженном озарении: важно то, что он не умер. Он шипит сквозь зубы.

– Вам больно?

– Нет, я просто кое-что вспомнил, – говорит он и небрежно добавляет: – Скажите, пожалуйста, вот вы, умудренная опытом женщина, не брезгливая, не щепетильная… Как по-вашему, похож я на дьявола?

– Ш-ш! Не надо об этом.

– Вы мне не ответили.

Она взглянула на молодого человека – щербатая ухмылка, темные глаза – и вспомнила, что в него стрелял возмущенный муж.

– Нет, по-моему, не похож.

(Позже, рассказывая об этом, она притворялась, что ответила так нарочно, как и положено больничной сиделке, чтобы не волновать пациента.)

– А он меня дьяволом обозвал! Решил застрелить дьявола, представляете?! Знаете, как избавиться от дьявола? Надо предложить ему то, чего он хочет. Вы сможете?

Она обтерла ему лоб и прикрыла его губы рукой.

– Нет, вот вы бы предложили ему то, чего он хочет? – настаивал он. – Даже вашу душу? Ведь иначе от него не избавиться!

– Не шутите так. Это святотатство. Ну все, хватит.

– Р-р-р! – внезапно зарычал он.

(Потом она смущенно рассказывала, что от удивления расхохоталась во весь голос.)

В палате за Шавезом ухаживала его невеста, приехавшая из Парижа. Лицо ее находилось где-то вдали, на другом конце Гондо. Шавез протягивал к ней руку, но ущелье выпускало из себя лишь кончики пальцев, позволяя им коснуться губ девушки.

Его рассудок не принимал опровержение истины, в которую Шавез верил всю жизнь. Он проявил небывалое мужество, он выжил, а значит, Бог, природа и человечество должны быть на его стороне – однако этого не случилось. Почему? Он доказал свое право на успех, но вынужден от него отказаться. Недооцененный ветер, горы, предательский леденящий воздух, земля во рту, его кровь и плоть – все они противятся его достижению. Почему?

Всю ночь он бормотал: «Je suis catholique, je suis catholique».

Дж. проснулся и дословно вспомнил разговор с Камиллой в автомобиле по дороге в Домодоссолу.

– Я тебе напишу. Скажи куда.

– Нет, не пиши. Как только я приеду в Париж, дам тебе знать.

– Вот увидишь, на что я способна. Ты поразишься, обещаю. Я всех обхитрю, лучше любого адвоката. Я переоденусь… переоденусь пекарем. И приду к тебе. Пекарем, представляешь? Или старой каргой. – Она рассмеялась. – Вот ты перепугаешься! А потом: раз! – и увидишь перед собой своего коростеля. Морис меня убьет, но я не боюсь. Нет, он тебя захочет убить, так что придется тебе переодеваться. В кого? В испанца! В испанского священника. В кого-то, совершенно на тебя непохожего, – но я тебя все равно узнаю, как бы ты ни старался. Ох, и Морис тебя узнает, потому что у меня глаза загорятся. А если бы ты знал, что погибнешь? И я бы знала, что ты погибнешь, но не пыталась бы тебя остановить. Нет, ни за что. Раньше я бы наверняка тебя остановила, захотела бы спасти, отвергла бы. Сама бы испугалась. А сейчас… Нет, я знаю. Я бы ждала тебя с распростертыми объятьями. Ты бы сам этого хотел. Даже под угрозой смерти ты бы желал меня больше, чем любую другую. И я бы с радостью умерла с тобой.

На следующий день Шавез произнес свои последние слова, смысл которых остался неясен: «Non, non, je ne meurs pas… meurs pas».

* * *

Уаймен огорченно вошел в палату, холодно поздоровался с Дж. и выглянул в окно, словно на лужайке в саду что-то происходило.

– Завтра похороны, – сказал он.

– Да, я слышал разговоры в коридоре, здесь стены тонкие. Шавез умер вчера, в три часа пополудни.

– Весь город в трауре, – вздохнул Уаймен.

– Если б Эннекен лучше целился, хоронили бы двоих.

– Дурацкое замечание.

– Ну, меня бы хоронили, не тебя же. Чего ты такой мрачный?

– Потому что у всех горе, а ты… ты… – Уаймен запнулся и перевел взгляд на лужайку под окном. – Что за легкомысленное поведение! Город в трауре, заводы и фабрики стоят…

– Прямо как в опере Верди. Итальянцы обожают смерти. Нет, не Смерть, а именно смерти. Ты что, не знаешь?

– Они тонко чувствуют трагизм ситуации.

– Ты же сам его дураком назвал.

– Я тогда не знал, что он умирает.

– А какая разница? – тихо спросил Дж.

Уаймен, успокоившись, присел у кровати.

– Он отошел на небеса, – произнес он голосом священника, – в рай погибших летчиков.

– Меня сегодня выписывают, – сказал Дж. – Я приду на панихиду. Кстати, Эннекены уехали?

– Знаешь, твой идиотский поступок выставляет нас всех в дурном свете. Такое поведение порочит авиаторов. Мы же не авантюристы, не искатели приключений…

– Правда?

– Ох, ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду.

– Скажи, они уехали?

– Между прочим, мадам Эннекен увезли в полуобморочном состоянии. Ты доволен?

– А мсье?

– Все порывался к тебе в больницу, грозился застрелить.

– Зря его ко мне не пустили. Я бы хотел еще раз с ним повидаться.

Внезапно Уаймен рассердился. Его худое лицо побагровело. Вытаращив глаза, он уставился на человека в постели.

– Да уж, надо было пустить. Что ты творишь? Чего добиваешься? Послушай, в городе полно народу, а завтра будет еще больше. Люди приезжают отовсюду, чтобы воздать последние почести Жо за его необычайное мужество, за его достижение. Крестьяне из горных деревень пешком приходят, стоят на площади, чтобы проводить героя в последний путь. Посмотри на их лица и устыдись! Пойми, что такое подвиг. Люди всю жизнь трудятся, не разгибая спины, жертвуя всем ради будущего своих детей. И вот среди них, среди этих благодарных паломников ты… Задохлик несчастный! – Хлопнув дверью, Уаймен вышел из палаты.

* * *

Огромные толпы сделали город похожим на деревню. Люди в траурных одеждах заполнили улицы. В дверях домов стояли скорбные женщины, придерживали детей, чтобы они не выбежали к траурной процессии, не нарушили ее торжественную медлительность. Из окон и с балконов свисали черные стяги и трехцветные знамена с траурными лентами. Ярко светило солнце. Опустели все улицы, по которым не проходил кортеж, закрылись лавки, магазинчики и конторы. Над городом звучали гулкие, протяжные удары колоколов – звук стихал в напряженной тишине, и за ним следовал новый. Даже в аркадах на рыночной площади, откуда не было видно ни неба, ни гор, царило странное уединение. Повсюду стоял сильный запах лошадей и кожи – крестьяне, приехавшие в город из окрестных деревень, оставили свои телеги и повозки у рынка и шли за гробом.

Начальник вокзала в фуражке с золотым кантом и длинном сюртуке еще раз критически взглянул на свое отражение в стеклянных дверях вокзального зала ожидания – не из тщеславия, а осознавая важность момента; так актер смотрит в зеркало перед выходом на сцену. К вокзальному телефону выстроилась очередь европейских репортеров, ждущих связи со столичными редакциями газет.

У больницы городской оркестр грянул траурный марш. Похоронная процессия медленно двинулась с места. Перед четверкой лошадей шли девочки в белых вуалях, усыпая булыжную мостовую лепестками тубероз. Мальчишки сновали по улице, поднося девочкам корзины цветов. Мэр объявил, что похороны организованы за счет городской управы. Одна малышка, сосредоточенно закусив нижнюю губу, рассыпала лепестки перед кортежем, будто забрасывала невод в быструю реку, и с робкой улыбкой смотрела на подруг.

За катафалком шли бабушка, брат, невеста и друзья героя. Невеста шествовала с высоко поднятой головой, словно жена, сопровождающая мужа-еретика к месту казни. Она бросала вызов силам стихии, погубившим жениха. Брат Жо, молодой банкир, шел понурившись, глядя под ноги на еще не растоптанные лепестки. Бабушка шагала, гневно втыкая клюку в цветочные бутоны на мостовой.

Следом за родственниками устремились дипломаты, сенаторы, летчики, мэр города, репортеры, производители авиационной техники и коммерсанты. Чуть поодаль двигалась многотысячная процессия горожан, многие из которых видели, как над склоном горы появился аэроплан Шавеза, как он летел к посадочной площадке, на которой Дюрей выложил крест из белого полотна. Люди радовались знаменательной победе, одержанной с кажущейся легкостью. Невозможное стало возможным. Всех охватил восторг. Газеты провозгласили неосуществимую мечту претворенной в жизнь. Многие задавались вопросом, почему не все добиваются желаемого. На этот гипотетический вопрос им с готовностью предоставили привычный ответ: надо свергнуть богачей и уничтожить собственность, объединить страну, вернуть Триест и расширить колониальные владения – вот тогда устроиться судьба Италии. Впрочем, для вопрошавших эти ответы мало что значили. Вопрос оставался открытым.

Неожиданная смерть Шавеза стала однозначным и ясным ответом: верно говорят, что легких подвигов не бывает. За все нужно платить. Настоящие герои погибают. Чрезмерные желания удовлетворяются лишь в смерти. Выбирайте сами: жизнь как она есть или геройская гибель.

У собора начались речи. Толпа согласно внимала ораторам. Юноши, поставленные перед выбором, по обыкновению, воображали себе героическую смерть. Старики вспоминали прожитые годы с затаенной гордостью, будто собственных детей; пытались отыскать доказательства того, что хитростью и умеренностью можно добиться от жизни большего. В конце концов, жизнь всегда лучше смерти, хотя наивная храбрость погибшего героя глубоко затрагивала сердца – ведь старики тоже когда-то были молодыми и наивными, однако суровая школа жизни значительно умерила юношескую восторженность. Итак, молодежь с ликованием превозносила героическую гибель, а старики вспоминали, какой ценой досталось им выживание.

– О Шавез, мой великий соотечественник! – воскликнул перуанский посол. – Родина гордится тобой и в моем лице склоняется над твоим гробом, воздавая тебе почести. И пусть родные оросят могилу слезами, однако нациям не пристало рыдать и жаловаться на судьбу; твоя отчизна славит тебя, ее знаменитого сына, пожертвовавшего жизнью ради светлых идеалов…

Люди, собравшиеся полукругом вокруг катафалка и на ступенях собора, расступились, пропуская группу обмороженных горных проводников с носилками, заваленными венками из альпийских цветов – эдельвейсов, арники, незабудок и рододендронов. Носилки установили по обе стороны у входа в собор.

– Мы увидимся с тобой там, за облаками, – произнес один из проводников, хлопая себя по обмороженным щекам.

– С самого раннего детства ты отличался неукротимой энергией, – продолжил посол, – и твоя смерть служит тому ярким примером. Сильный и смелый, ты пролетел над вечными снегами высочайших вершин на хрупком аэроплане, как символ отваги и гениальности человеческого разума.

Мэр объявил, что именем погибшего героя назовут городскую площадь.

На панихиде присутствовали родственники авиатора и высокопоставленные зарубежные гости. Все стояли, устремив глаза в сумрак собора, где не блестела даже золотая утварь. От плит пола веяло холодом; здесь, в церкви, а не на усыпанных цветами улицах, благочестивая паства пыталась отказаться от желания жить.

– Шавез, отчаянный смельчак, неукротимый храбрец, увидевший Альпы с высоты птичьего полета и покоривший их, – возвестил каноник, – гордый, отважный юноша, быстрее орла пронесшийся над горами и долинами; Шавез, триумф которого заставил нас трепетать в восхищении… Шавез покинул наш бренный мир.

В соборе Дж., стоя рядом с мсье Шувеем и Матильдой ле Дирезон, размышлял об Эннекенах. Камилла готова была стать его любовницей. Мсье Эннекен не осмелится стрелять в Дж. еще раз – супруга наставила ему рога, однако отомстить за себя он так и не смог, а потому последующая измена значения не имела. Ему придется признать право жены завести любовника – разумеется, с соблюдением всех правил приличия, – при условии, что ему самому это обеспечит определенную свободу и не доставит дальнейших неудобств. Камилла проникнется к нему благодарностью и будет обожать и любовника, и супруга – впрочем, по-разному. Изредка выполняя супружеский долг, она будет искренне считать, что по-настоящему принадлежит только своему возлюбленному, ради которого и терпит домогательства мужа.

В соборе горели сотни свечей; в потоках нагретого воздуха пламя мерцало и колыхалось; огоньки по соседству тянулись друг к другу, будто совещаясь между собой; пламя вспыхивало; одни язычки пламени вздымались ввысь, а другие, наоборот, пригибались, распластывались вокруг фитиля, словно в поисках воздуха.

Чтобы не раздражать мужа, Камилла потребует от любовника скрытности, пунктуальности и определенной финансовой поддержки. Чтение Малларме она забросит, потому что его стихи будут слишком живо напоминать ей о том, как она – единственный раз в жизни – осталась наедине с собой. Впрочем, она найдет утешение в творчестве другого, более приземленного поэта. Со временем всё устроится, все будут довольны. От скуки или повинуясь сентиментальному порыву, Камилла с несвойственной ей пылкостью разделит супружеское ложе с мсье Эннекеном и решит, что на самом деле принадлежит только мужу. Эта мысль незамедлительно вернет ее в объятия любовника, и Камилла начнет убеждать себя, что желает принадлежать исключительно ему. Достигнув желаемого, она воспользуется удобным случаем (в ожидании которого посвятит себя детям и знакомым) и проверит крепость своих уз, снова предложив себя супругу. Эти метания, сопровождаемые необъяснимым возбуждением, могут продолжаться бесконечно. Поначалу она с нетерпением будет возвращаться к любовнику, но постепенно (особенно в умиротворенном настроении) осознает, что принадлежит им обоим, а еще больше – подросшим детям. После чего Камилла поймет, что в любовнике ее привлекает не страсть, а интеллект. Лет через десять, если ей повезет, она обзаведется вторым любовником, а первый – с некоторыми ограничениями – станет исполнять роль супруга. Если же ей не улыбнется удача, то Камилла удовольствуется встречами мужа (который к тому времени займет пост в совете директоров «Пежо») с любовником, дабы в беседе и воспоминаниях ощутить себя принадлежащей им обоим. В старости, мельком взглянув в зеркало, она увидит, что осталась одна и никому не принадлежит, но к тому времени уже будет думать только о смерти, не оставляющей иного выбора. Перед смертью все одиноки.

– Он поднялся в небеса, совершив знаменательную победу на пути к покорению мира, – продолжал каноник. – Он был бесстрашным первопроходцем, обеспечившим прогресс человечества. Его доблестное достижение открывает перед нами сияющее будущее – границы, разделяющие страны и нации, исчезнут навсегда, блага цивилизации проникнут в самые отдаленные уголки земного шара…

Матильда ле Дирезон, заметив Дж. неподалеку, с любопытством окинула взглядом его руку на черной перевязи. Подруги успели обсудить случившееся до отъезда Камиллы в Париж и решили, что Джи – заправский донжуан, в жизни которого были сотни любовниц. Впрочем, Камилла заявила, что это не имеет никакого значения.

Матильду занимали два вопроса. Во-первых, что именно заставило Камиллу так быстро поддаться его обаянию? Второй вопрос относился к ней самой. Почему Дж., у которого были сотни женщин, не попытался ее обольстить? Вопросы переплетались, как нити красного шелкового ограждения на конце скамьи. Матильда, слушая панихиду, рассеянно раскачивала канат.

Лицо у нее было глуповатым, как у человека недалекого, не желающего или не способного предаваться глубоким чувствам и играм воображения. На ее лице отчетливо читалось: «Все, что происходит, происходит со мной. Со мной. Со мной!»

Дж. глядел на покачивающийся красный канат ограждения и обдумывал план действий. Он поедет в Париж, нанесет визит Эннекенам, демонстративно проигнорирует Камиллу, успокоит супруга и завяжет бурный роман с Матильдой ле Дирезон. Таким образом он отомстит Эннекену, представив все произошедшее как нелепое недоразумение, вызванное неумелым флиртом супруги; потом объяснит Камилле, что страсть по натуре своей неконтролируема, а любовник – не супруг. Интрижка с Матильдой будет непродолжительна, после чего он исчезнет из их круга. Жаль, конечно, что между мсье Шувеем и Матильдой ле Дирезон отношения сугубо практические, но самолюбие Шувея наверняка будет уязвлено, в этом Дж. не сомневался.

– …Он погиб, но погиб геройски, совершив невероятный подвиг. Честь ему и слава!

Приглашенные выходили из собора, щурясь на солнце, и склоняли головы с видом людей, причастившихся к тайне, делиться которой они не собирались. Для толпы торжественность момента развеялась. Мальчишки все так же сновали с корзинами тубероз, но девочки в белых одеяниях уже хихикали и лукаво переглядывались. Оркестр затянул очередной похоронный марш, и вся процессия медленно двинулась к вокзалу.

Как объяснил директор школы, горный проводник из Формаццы, хлопавший себя по щекам, имел в виду, что дух Шавеза будет жить в воздухе гор, овевая лица альпинистов на вершинах, как ветер или жар солнечных лучей.

Состав стоял на путях. Вот уже дважды поезд останавливался в Домодоссоле специально для Шавеза. Гроб, снятый с катафалка, несли авиаторы, среди них был и приятель Шавеза, Луи Полан. Начальник вокзала отдал им честь. Репортеры бросились к телефону. Девочки в белых одеяниях выстроились вдоль перрона. Внезапно паровоз дал пронзительный, длинный гудок.

Дж. снова подумал о Камилле – не о той, которая ждала его в Париже, а о Камилле, которая предложила приехать к ней под угрозой смерти. Сейчас ему уже ничего не угрожало, но в тот момент опасность существовала. Дерзкий вызов прозвучал как приглашение. Никогда прежде женщина не обращалась к Дж. с такой властной решимостью, с поразительной уверенностью сивиллы. Если бы ее пророчество в отношении супруга оказалось верным, то Дж. немедленно принял бы приглашение.

Гудок паровоза, по замыслу начальника вокзала и машиниста, должен был стать прощанием с героем. Ровный, однотонный, ни на что не похожий звук не отдавался эхом. Он был бессмысленным, бездушным – словно пронзительно визжала свинья – и длился бесконечно, вызывая у всех присутствующих лишь одно желание: скорее бы он прекратился. Хватит!

Бабушка Шавеза застучала тростью по перрону – то ли от досады на нелепый гудок, то ли от бессильного, всеобъемлющего горя.