7

Нуша решила, что Дж. не такой, как все мужчины. Даже видя, что она одна, без спутника, он не обратился к ней как к проститутке. Он представился итальянцем, но был с ней очень вежлив. («Наверное, он итальянец откуда-то издалека», – подумала она.) Он был хорошо одет и все же присел на грязные камни, объяснив, что каменной скамье больше двух тысяч лет. Он вежливо предложил Нуше руку, помогая взойти по ступенькам, и больше к ней не прикасался. (Она была готова позвать на помощь, как только они сели на скамью, но в этом не оказалось нужды.)

– Я сюда каждый день прихожу, – сказал он. – А вы зачем здесь?

Нуша хотела ответить, что пришла сюда с братом, но внезапно испугалась, что незнакомец – полицейский агент.

– Я прихожу сюда, потому что ненавижу христианские гробницы, – продолжил он.

Нуша удивленно уставилась на него.

Он невозмутимо заговорил о погоде, о Триесте и войне.

Чуть позже он спросил, откуда Нуша родом. Вопрос не таил в себе опасности, и Нуша ответила, что родилась в Карсте.

– Скажите что-нибудь по-словенски, – попросил он.

Нуша сказала на словенском, что день выдался солнечный. Он попросил ее продолжать. Она подумала и громко, с вызовом заявила, что итальянцы презирают словенцев. Ей стало интересно, понял ли он, однако он продолжал улыбаться.

– Прошу вас, поговорите по-словенски. Расскажите мне какую-нибудь историю, что в голову придет.

Нуша спросила, понимает ли он по-словенски.

– Ни слова, – ответил он и снова улыбнулся. – Я не раскрою ваших тайн.

Ей ничего не приходило в голову. Он немного подождал, а потом посмотрел на Нушу, вопросительно приподняв бровь.

– Видите кошку, вон там, в траве? – произнесла Нуша по-словенски.

Она умолкла и положила ладонь себе на плечо. Руки у нее были крупные, мощные. Посадка головы и разворот плеч создавали впечатление, что тело слегка отклонено назад. В иной ситуации это придавало бы ей надменную статность.

– Мне здесь не нравится. Сама бы я сюда ни за что не пришла. – Нуша осеклась, испугавшись, что невольно выдала присутствие брата, но тут же вспомнила, что говорит по-словенски. – Если б я нашла эти гадкие каменные обломки на дядюшкином поле, я бы их выбросила. Говорят, за них можно выручить хорошие деньги. Но если они такие ценные, почему валяются здесь, в траве? Их бы давно в Вену увезли… Вон там, у арки, растут сливы, – продолжила она. – Говорят, если война не закончится, то в городе начнется голод. Все продовольствие увезут в Вену.

– У вас очень выразительная речь, – заметил Дж.

– Это мой родной язык, – ответила Нуша по-итальянски.

– Где вы работаете?

– На фабрике.

– А что за фабрика?

– Текстильная, джутовая.

– И давно вы там работаете?

– Три месяца. Рыбой воняет, противно.

– Почему рыбой?

– Рыбьим жиром джутовое волокно умягчают.

У нее снова возникли подозрения: он наверняка сыскной агент австрийцев. Или сумасшедший. (О безумии ей напомнил сад.) Или предложит ей место служанки. (На это она ни за что не согласится.) Или он – «зарубежный друг», который ждет встречи с ее братом.

Ее брат, Боян, был где-то неподалеку, в саду камней Музея истории и искусств. Боян приходил сюда каждое воскресенье, встречаться с друзьями: по воскресеньям сад посещали редко, а вход был бесплатным. Брат объяснил ей, что сад носит имя Гёльдерлина – немецкого поэта, который любил Грецию и написал поэму о великом греческом герое-патриоте, участнике восстания против турков, совсем как сербы. К концу жизни Гёльдерлин сошел с ума. О безумии немецкого поэта Нуше напоминал обломок каменной ступни в траве и детский торс без рук, прислоненный к стене.

Когда люди начинают осознавать важность независимости нации, в неразвитых или колонизированных сообществах, в одной семье и даже в одном поколении обнаруживаются огромные различия в познаниях, хотя они и не представляют непреодолимого барьера. Тот, кто получил образование в имперской системе (иного образования получить невозможно), понимает, что народу не позволяют ознакомиться с собственной историей и культурой, а потому ценит культурные ценности и традиции, бережно сохраненные семьей, а его родственники воспринимают его как вождя в борьбе против иностранных завоевателей, которых прежде затравленно опасались. Образованные люди и невежды стремятся к одним и тем же идеалам. Разница между ними служит доказательством несправедливого обращения и единомыслия. Идеи становятся неотделимы от чаяний.

Брат, на два года старше Нуши, научил ее читать, когда ей было двенадцать. Тогда она жила в деревне. Их отец был крестьянином.

Карст – известняковое плато со скудной растительностью. Земледелие там практически невозможно. Местность открыта небу, ее ничего не защищает. В пористой горной породе много пещер. Нуша помнит, как брат обозначил все известные ему пещеры на карте, назвал их именами приятелей: Каэтан, Эдвард, Руди, Томаз. Расселины, овраги и валуны Карста напоминают развалины города, созданного по особой геометрии. На побережье, там, где утесы обрываются в море, расположен Триест. Здесь в 1840-е годы по велению барона фон Брука, австрийского министра финансов, развернулось строительство крупного порта для немецкоязычной «семидесятимиллионной империи». Между горных кряжей и склонов, поросших редким кустарником, прячутся долины и котловины с плодородной почвой, где разбиты поля и виноградники.

У Нушиного отца было три коровы; он поставлял цветы и фрукты на рынки Триеста. Директор школы помог Бояну получить место в городской гимназии. Когда Нуше исполнилось шестнадцать, умерла ее мать. Безутешный отец считал дочь болтушкой и бездельницей. (Брат, в отличие от остальных жителей деревни, поощрял ее говорливость и любовь к чтению.) Год спустя отец тоже умер, и Нуша переехала в Триест, где нашла место служанки в семье итальянцев.

После 1920 года, когда Триест перешел к Италии, фашисты запретили словенский язык. Одного врача-итальянца спросили: «Как же крестьяне, не знающие итальянского, объясняют вам свои недомогания?» Врач ответил, что коровам не требуется объяснять ветеринару, где у них болит.

Нуша выучилась говорить по-итальянски и стала работать на складе в порту. Боян уехал в Любляну, днем работал официантом, а по вечерам учился в торговом училище. Получив диплом, он отправился в Вену и устроился на службу в компании по импорту цветных металлов. В торговом училище он вместе со своими приятелями – студентами училища и старшеклассниками – организовал подпольный кружок, связанный с организацией «Молодая Босния».

В марте тысяча девятьсот пятнадцатого года Боян вернулся в триестский филиал своей фирмы.

Он с изумлением разглядывал сестру, восседающую на каменной скамье, как на троне, рядом с хорошо одетым незнакомцем. Боян не ожидал, что в саду будет кто-то еще. Он воображал, что сестра в одиночестве бродит по саду, среди фруктовых деревьев. С виду незнакомец был невзрачным. Может быть, австрияк. (Издалека Боян не слышал, как он говорит по-итальянски.) Очевидно, не бедный. Лицо хитрое, разочарованное. Он сидел рядом с Нушей на резной каменной скамье, установленной на пьедестале, под смоковницей. Сцена выглядела иллюстрацией из дешевого венского журнальчика. Разница в социальном положении навевала подозрения о намерениях незнакомца. Мужчина и женщина, наедине в саду… Элегантность и аккуратность его одежды свидетельствовали о порочности, точно так же, как юбка и блузка сестры, вкупе с косынкой, невольно заявляли о доступности. Боян попытался убедить себя, что у сестры имелась причина вступить в невинную беседу, однако незнакомец так красноречиво смотрел на нее, что не заметить этого было нельзя. Бояна раздражало то, что сестра привлекает подобные взгляды. Он не раз задавался вопросом, как она жила, пока он был в отлучке. Он считал ее слишком крупной – одежда до неприличия подчеркивала ее формы. Почему Нуша такая дебелая? Почему она дороднее обычных девушек? Он подозревал, что ей не хватает силы воли. Участники организации «Млада Босна» закаляли волю, воздерживались от интимных связей. Похоже, Нуша не горела желанием сохранить невинность. Для Бояна сестра по-прежнему была наивной двенадцатилетней девочкой, которую он учил читать. Разъяренный и в то же время охваченный нежностью к памяти сестры (вряд ли душа ее изменилась), он бросился к этой отвратительной, дешевой, бездушной иллюстрации. Он бежал легко, как гонец в начале своего пути. У ступеней он замер, вытянулся по стойке смирно и чинно обратился к незнакомцу по-итальянски:

– Прошу прощения, но мы с сестрой торопимся.

Потом посмотрел на Нушу и сказал ей на словенском:

– Пойдем скорее.

Она встала и последовала за братом.

Подпольную группировку «Млада Босна» – «Молодая Босния» – назвали в честь организации «Молодая Италия», основанной Джованни Мадзини в 1831 году для борьбы за независимость итальянской республики. Целью «Молодой Боснии» было освобождение южных славян (на территории современной Югославии) от господства Габсбургов. Особенно активно организация действовала в Боснии и Герцоговине после их аннексии Австро-Венгерской империей в 1908 году, но ее группы также существовали в Далмации, Хорватии и Словении. Убийства стали основным политическим орудием этой террористической подпольной организации.

Убийство иноземного тирана или его представителя служило двоякой цели. Во-первых, оно подчеркивало естественное правосудие. Во-вторых, оно доказывало, что не останутся безнаказанными даже преступления, совершаемые во имя прогресса и правопорядка: принуждение, эксплуатация народных масс, притеснения, лжесвидетельство, запугивание, равнодушие властей. И самое гнусное преступление – запрет на формирование национального самосознания. Навязанные угнетателями критерии национальной самооценки выставляли людей ущербными, беспомощными и неприспособленными к самостоятельному существованию. Естественное правосудие требовало искупления за бесчисленные жертвы этих преступлений. Политическое убийство воодушевляло живущих и заставляло их осознать, что смерть во имя справедливости оспаривает имперскую власть, лишает ее абсолютности. Убийца личным примером поднимал народные массы на борьбу с иноземными угнетателями. Свержение гнета делалось таким же возможным, как публичное убийство тирана.

«Заговорщик, который, горя желанием отомстить за человечество, становится поборником естественного правосудия, тем самым исполняет священный долг», – писал Мадзини.

Второго июня тысяча девятьсот четырнадцатого года девятнадцатилетний Гаврило Принцип, участник «Молодой Боснии», застрелил эрцгерцога Франца Фердинанда, наследника престола Австро-Венгерской империи Габсбургов и его супругу, графиню Хотек, которые ехали по улицам Сараево в открытом автомобиле.

В толпе находились еще шесть младобоснийцев, надеявшихся убить эрцгерцога. По разным причинам пятерым это не удалось. Шестой, Неделько Чабринович, бросил гранату, но промахнулся, и она взорвалась за автомобилем Франца Фердинанда. Несколько человек получили ранения, однако эрцгерцог не пострадал. Чабринович проглотил пилюлю с ядом и прыгнул в реку. Доза яда оказалась слишком мала, и юношу вытащили из реки живым. На вопрос, кто он, Чабринович ответил: «Я – сербский герой».

Тем утром Чабринович отправился в ателье фотографа, где снялся вместе со своим школьным приятелем и заказал шесть копий фотографии. Заказ обещали выполнить через час. Чабринович попросил приятеля отослать снимки по шести адресам. Впоследствии на заседании суда, где рассматривали дело двадцати пяти обвиняемых, судья поинтересовался, для чего были нужны фотографии. Чабринович объяснил, что хотел оставить свидетельство для будущих поколений.

Одну из фотографий получил Вузин Рунич в Триесте. Чабринович работал в триестской типографии до октября 1913 года. Уезжая из города, он заявил: «Когда в Сараево приедут типы с красными лампасами и в шлемах с перьями, вы обо мне услышите».

После возвращения в Триест Боян показал снимок Нуше и спросил, знает ли она, кто это. Она помотала головой. Брат рассказал ей о Чабриновиче.

– А теперь он, закованный в кандалы, умирает в тюрьме от холода, голода и сырости, – продолжил он. – Даже тюремщики там не выдерживают. Цепи кандалов весят десять килограммов. По ночам камера покрывается льдом. Гаврило тоже в тюрьме. Всех заключенных держат в одиночных камерах. Неделько был готов умереть. Мы все к этому готовы. Его нарочно не казнят. Его императорское величество предпочитает, чтобы преступники умирали медленно и в страшных мучениях.

На фотографии были изображены два молодых человека в темных костюмах и белых рубашках с жесткими воротничками. Брат Нуши одевался так же. Неделько стоял слева – черноволосый, с темными бровями и усами. Приятель приобнимал его за плечи.

– Неделько сфотографировался, думая, что не проживет дольше трех часов, – вздохнул Боян. – Операцию плохо подготовили, даже яд подвел.

Слова брата пугали Нушу; он слишком много и часто говорил о жутких вещах.

Лицо Чабриновича сурово и спокойно. На лице его приятеля застыло напряженное выражение, а Чабринович уже все решил (во всяком случае, так он считает, глядя в объектив, – этот миг воплощает всю его жизнь). Он избрал свою судьбу. А если – в ближайшие часы – у него возникнут сомнения, то черно-белый снимок не позволит ему изменить сделанное решение.

«Я презираю тот прах, из которого состою и который говорит с вами; его можно преследовать и предать смерти, этот прах! Но меня нельзя лишить той независимой жизни, которую я создал себе в веках и на небесах…»

Нуше казалось, что снимок похож на фотографии покойных на могильных камнях – не на деревенском кладбище, а на кладбище святой Анны в Триесте. Только на надгробиях фотографии выцвели. Разглядывая снимок, она поняла, что сделает все, о чем попросит брат или его друзья, потому что они – герои. В ее дородном теле, в ее крови было что-то неизменное, то, что они любили – не в ней, но само по себе, – и за это каждый из них был готов умереть.

Гаврило Принцип и его сообщники своим решительным поступком хотели привлечь внимание к неоспоримому факту прозябания южных славян под властью Габсбургов. Однако этот поступок был истолкован с помощью фантасмагорических ухищрений великодержавной дипломатии. Австрия безосновательно утверждала, что в заговоре принимало участие правительство Сербии. Россия, Германия, Франция и Великобритания заняли свои позиции. Заявления министров и приказы, отдаваемые с точки зрения национальных интересов, не имели ничего общего с действительностью. Никто не учитывал самых очевидных фактов, связанных с предстоящими военными действиями. Как заявил Мольтке, руководитель Германского генерального штаба, «ничего невозможно предугадать».

– Ты когда-нибудь слышала артиллерийскую подготовку? – спросил Боян.

– Я никуда из Триеста не уезжала.

– От грохота барабанные перепонки лопаются.

– Ты о чем?

– Знаешь, когда начинается артиллерийский обстрел, кажется, что вот-вот все грешники из ада восстанут. На самом деле грохот снарядов – это храп спящих государств. Поэты и революционеры страдают бессонницей. Нуша, мы живем в небывалое время.

– И что теперь будет? – встревоженно спросила она.

– Цветные металлы не спасут от призыва. Так что я, пожалуй, скоро уеду в Париж.

– В Париж?!

– Да, там сейчас Владимир Гачинович. Мы с ним встретимся, обсудим, как исправить ошибки. Надо подготовиться к окончанию войны.

– Во Франции тебя арестуют.

– Я раздобуду итальянский паспорт. Итальянцы все время нелегально переходят границу, спасаются от призыва. А если у меня будет итальянский паспорт, то мне ничего не страшно.

Музей истории и искусств расположен рядом с замком на горе Сан-Джусто, откуда открывается вид на Триестский залив. С вершины горы на юго-запад сбегают узкие улочки. Нуша шагает широко, размахивает на ходу массивными руками, топает по булыжникам мостовой, чуть откинувшись назад. Юбки развеваются, как тяжелое полотнище флага. «Вот доберусь до центра, пойду как городская, а не как крестьянка какая-нибудь», – думает она.

Нуша считает брата дальновидным; он понимает то, что ей понять не дано. Бояну с друзьями уже известна та правда, которую весь мир признает только завтра; они уже обличают то зло, на которое мир сегодня закрывает глаза, но обязательно обрушит свой гнев в будущем. Еще она верит, что Боян – человек праведный, готовый умереть за правое дело.

Она проходит мимо траттории, откуда раздаются шумные голоса и тянет запахом жареного. Нуша заглядывает в открытую дверь. В дальнем углу за большим круглым столом собрались итальянцы. Стол уставлен тарелками и полупустыми графинами вина, повсюду валяются хлебные корки – странный, застывший беспорядок, когда обед затягивается на целый день, но расходиться никто не собирается. «Если бы я зашла и начала петь, – думает Нуша, – мне бы наверняка дали денег, потому что все сытые и довольные, да и воскресенье сегодня. Жаль, петь пришлось бы на итальянском…» Пока она набирается смелости, один из посетителей машет ей, приглашает войти. Нуша торопливо проходит мимо.

Нуша не знает, почерпнул ли Боян из книг свою любовь к справедливости и способность к рассуждениям, или его способность к рассуждениям позволила ему найти нужные книги. Она восхищается терпением брата и его друзей. Они часами сидят над книгами, не обращая ни на кого внимания, неподвижно, будто деревья, вросшие в половицы. Внезапно кто-нибудь вздрагивает, словно громом пораженный, отбрасывает книгу и вскакивает с криком: «Надо действовать! Нельзя терять ни минуты!» Следом поднимаются остальные, возбужденно переглядываются, молча надевают куртки, нахлобучивают кепки и выходят. Однажды Нуша из любопытства заглянула в книгу – текст оказался на немецком, а по-немецки Нуша не читала.

За поворотом улица становится похожа на мост – с одной ее стороны открывается вид с горы, на здания в центре города, вокруг биржи. Большинство зданий цвета сепии, светло-коричневые, как деревянные коробки из-под сигар. Дома украшены коринфскими колоннами и фризами, карнизами и кариатидами. Немецкоговорящая «империя семидесяти миллионов», намереваясь сохранить наследие Древней Греции, оставила свой отпечаток на фасадах особняков.

Нуша запевает про себя любимую песню – из тех, что не осмелилась бы спеть в траттории. В песне говорится о юноше, который преодолевает горные перевалы и обещает матери вернуться в родной дом. Мелодия неудержимо рвется наружу, и вот уже Нуша распевает во все горло. Ее походка становится легкой, грациозной. Одна рука сжата в кулак и отбивает ритм; ладонь другой руки помахивает в такт напеву. Нуше представляется ручеек, бегущий среди камней. Прозрачная горная река, серебрящаяся под лучами солнца, как миллионы серебряных булавок, заколотых в подол юбки, – вот что воображает Нуша, когда ворочает в чане джутовое волокно, пропитанное вонючим рыбьим жиром. Мимо нее медленно проходит пожилая супружеская пара. Старуха цепляется за руку мужа, а он держится поближе к стене. Существует какая-то странная связь между тем, как они ходят и как мало едят. В деревне Нуша никогда не встречала таких древних стариков: там они либо больны и не выходят из дома, либо крепки и ни в чьей помощи не нуждаются.

– Молодец, деточка, – говорит старуха Нуше по-словенски. – Сегодня же воскресенье!

Нуша вспоминает упреки Бояна. Брат начал ее ругать, как только они вышли из музея: за то, что Нуша себя не уважает, что позволяет себе стать жертвой, что такие типы, как этот итальянец, только и ждут случая, чтобы толкнуть ее на путь разврата.

– Ты же знаешь, как они нас называют! – гневно воскликнул он. – Sc’iavi! И смеются, довольные своей шуточкой.

– Ты согласилась присесть с ним рядом и тем самым показала, что готова стать рабыней, – не унимался Боян. – Помнишь, я летом приезжал, мы с тобой читали Франце Прешерена? Ты еще сказала, что хочешь жить так, как он описывает. Ведь душа твоя не изменилась. Да, тогда ты жила в деревне, а теперь живешь в городе… У Триеста нет души, это город с немецким рассудком и итальянским желудком. Здесь надо ко всему подходить с осторожностью. Только так ты сможешь жить достойно, как современный человек, как современная женщина, во всем равная мужчине. А сидеть и смеяться над шуточками итальянца… Нет, Прешерен бы этого не одобрил.

Чуть позже Боян успокоился и, отведя Нушу в тень крепостных стен, подальше от приятелей, спросил, не собирается ли она замуж. Нуша покачала головой. Боян умолк, удовлетворенный ответом, и уставился вдаль, на три холма, окруженные морем, – на их склонах построен Триест. Дул легкий ветерок, колыхал кроны деревьев. Тени листьев метались по земле, будто рассыпались монеты. Ветви не шевелились.

Нуша, смущенная гневной отповедью брата, всего этого не замечала, но ощутила прохладное дыхание ветерка на щеке.

– Придет время, и мы избавимся от этого анахронизма, – заявил Боян.

Нуша не знала слова «анахронизм».

– Мы освободимся, – продолжил он, – и вот тогда наступит время создавать семью, рожать детей, свободных сынов и дочерей отчизны. Заводить детей сейчас – преступление; они станут рабами и пушечным мясом тиранов.

В центре Триеста царит унылое запустение. С началом войны торговля в городе пришла в упадок, люди остались без работы. Некогда оживленный порт замер. Нуша останавливается у витрины, разглядывает крепдешиновое платье. Светлые, медового цвета волосы скрыты косынкой.

«Будут ли у меня и у подруг такие платья, когда придет время создать семью и заводить детей?» – смущенно думает Нуша, зная, что Бояна спрашивать об этом бесполезно. Для него это слишком легкомысленный вопрос. Она недовольно морщится, разглядывая свое отражение в витрине: мощные плечи, крутые бедра. Нижняя челюсть, подбородок и груди тяжелые, округлые. Лоб широкий. Она твердо стоит на ногах. Выражения глаз не разобрать, но легкомысленным его не назовешь. Нет, она ничем не заслужила упреков брата. «Он и представить себе не может, что я задумала», – говорит Нуша своему отражению в стекле, и тут ей в голову приходит новая мысль. Нуша внезапно понимает, как доказать свою преданность делу брата.

По узким улочкам она возвращается к себе домой, на виа дель’Индустрия. «Может быть, итальянец не соврал… может быть, он каждый день приходит в сад Гёльдерлина», – думает она.

* * *

Из музея Дж. и Нуша ушли в противоположных направлениях: его путь лежал на северо-запад, ее – на юго-восток.

Эти ориентиры очень важны для географии города. Триест считался последним оплотом современной Европы. На юго-востоке начинались Балканы, Ближний Восток и Азия – жители Западной Европы считали, что путь на юго-восток незаметно ведет от невежества к жестокости, от варварства к голоду. Триест был последним – или первым, в зависимости от того, в какую сторону направлялся путник или беглец – городом, где, по мнению и австрийцев, и итальянцев, придерживались европейских понятий чести, достоинства и прогресса. Об этом и свидетельствовало разделение города на две части. Северо-западные районы и порт походили на современную Венецию. На восточной окраине города жили славяне, магометане, турки, персы и арабы. Говорили, что там мальчишек с юных лет обучают мастерски владеть клинком. Даже деревья, лужайки и дороги в разных частях города отличались друг от друга: в восточной части разбитые мостовые покрывали колдобины и пыль, тут и там виднелись свалки, заборы перекосились, на обочинах паслись лошади, а каждое лето до 1914 года там разбивали палатки эмигранты из Галиции, Сербии и Македонии в ожидании корабля в Южную или Северную Америку.

Дж. вот уже несколько месяцев наездами обитал в Триесте.

Лицо его постарело. Процесс взросления, а позднее – старения состоит в постепенном, все увеличивающемся удалении сущности с внешней поверхности тела. На первый взгляд Дж. казался сорокалетним, а не тридцатилетним. Темные глаза оставались проницательными (его знакомая в Варшаве назвала их «агатовыми»), но лицо – особенно в уголках рта – избороздили морщины. Интерес вспыхивал во взгляде, хотя отражался на лице с усилием, словно подпитываемый какими-то внутренними запасами энергии. За прошедшие пять лет Дж. располнел, стал больше похож на отца. Впрочем, трудно сказать, было это сходство естественным или нарочно культивируемым, потому что в Триест он приехал под личиной богатого ливорнского торговца, желающего открыть консервный завод для переработки фруктов из Карниолы. Дж. представлялся законным сыном Умберто.

В августе 1914 года он жил в Лондоне и с удовольствием воспринял известие о начале войны. В Великобритании десятки тысяч мужчин выразили желание вступить в армию и отправиться на французский фронт. Все были уверены, что к Рождеству война окончится – разумеется, победой союзных войск, – и жаждали принять участие в сражениях. Сложившаяся ситуация в перспективе означала множество женщин, оставшихся на время военных действий без мужей, женихов и братьев – или овдовевших. Перед Дж. открывался широкий выбор женщин. Мужчины уходили на войну, как в свое время капитан Патрик Бирс, и для Дж. оставалось много Беатрис.

Характер его воспоминаний о Беатрисе потребовал бы написания отдельной книги, с особым, уникальным набором слов и фраз (книги воспоминаний Дж., а не ваших и не моих). Он покинул ферму и больше ни разу не пытался связаться или увидеться с Беатрисой. В июле 1914 года Дж. вернулся в Англию после пятилетнего отсутствия, однако ему не пришло в голову поинтересоваться, что стало с Беатрисой, хотя воспоминания о ней были неискоренимы. Он не сравнивал с ней других женщин, но, будучи первой, она представляла собой совокупность всех остальных. Прочие женщины в его жизни лишь увеличивали значимость и ценность Беатрисы – точнее, увеличивали в его памяти значимость интимной связи с ней.

Вскоре его отношение к войне изменилось. Для него не существовало разницы между женщинами вообще и женщинами, которые ему отдались, – ведь на его предложение могла откликнуться любая. Однако в это время в Лондоне он познакомился с женщинами, поведение которых разительно отличалось от привычного и знакомого Дж. Эти женщины не принадлежали мужчинам; они принадлежали… точнее, их породила идея. Дж. встречал фанатичных женщин, но прежде фанатичная приверженность концентрировалась на вере или идее, составлявшей ядро их существования; они ею жили, и идея – неизменная, абсолютная – пульсировала у них в крови. Подобный фанатизм был понятен Дж. Однако женщины в Лондоне оказались охвачены идеей ненависти, которая существовала вовне. Им были неведомы и жар, и сам предмет ненависти.

Скорбящая вдова убеждена, что способна любить только покойного мужа, память о нем. В отличие от замужней женщины вдова гнушается оставшимся ей временем. В определенном возрасте замужняя женщина словно попадает в тиски времени: ее прежняя жизнь с мужем остается в прошлом, а неумолимое будущее все с тем же с мужем до самой смерти наваливается неподъемным грузом, замуровывает ее в себе под монолитной плитой. Поэтому замужняя женщина решает изменить мужу, пытаясь доказать себе, что он не сможет отобрать у нее все часы, дни, годы и десятилетия жизни.

Вдова, напротив, смиряется с неизбежностью и принимает смерть мужа как окончательную и бесповоротную. Она возвращается в прошлое, переживает его заново. Будущее представляется ей без событий. Она отказывается от повторного брака, отказывается от своей женской сущности (в сексуальном смысле), но тем самым выражает не постоянную и абсурдную верность, а свое искреннее убеждение, что в ее жизни больше не произойдет ничего важного. Она уверена, что ее жизнь полна отсутствием мужа и что это событие будет вечно повторяться до тех пор, пока она живет воспоминаниями о прошлом. Она пытается сделать свою жизнь безвременной. Течение времени для нее – пустяк. Ее муж слился с вечностью. (И это – точное определение, даже если женщина не религиозна.)

Объятия другого мужчины она не воспринимает как событие. Она считает, что ее покорность значит не больше, чем покорность ребенка, прильнувшего к коленям отца. Она уверена, что в пустоте ее жизни, которую она воспринимает как доказательство глубины своей утраты, не имеют значения ни мужские ласки, ни ее собственная реакция на них. Все это лишь подтверждает ее скорбь.

Замужняя женщина ценит оставшееся ей время и отчаянно стремится заполнить его новыми впечатлениями.

Вдова гнушается оставшимся ей временем и уверена, что новые впечатления для нее невозможны.

Обе заблуждаются.

В Лондоне Дж. познакомился со вдовами, уверенность которых была иной.

Миссис Кристина Фентон

– Шесть недель назад мой муж погиб во Франции. Он служил под началом генерала Губерта Гафа. Генерал прислал мне письмо, где описывалось, как под огнем немецких пулеметчиков мой муж повел в атаку…

– Примите мои глубокие соболезнования.

– С самого начала военных действий мой муж рвался на фронт. В своем последнем письме он упомянул, что приложит все усилия, чтобы не допустить проклятых бошей в Париж. Он был непоколебим.

– Да, колебания смертельно опасны.

– Мужчины всегда ведут себя так, чтобы вызвать восхищение женщин.

– А что вызывает ваше – именно ваше – восхищение?

– Всех нас восхищает готовность отдать жизнь за короля и на благо империи. Да, я восхищаюсь мужем и заявляю об этом открыто, без стеснения. Он умер так, как и полагается мужчине, удостоившемуся моей любви. Я не предполагала, что его убьют. Я не предполагала, что меня ждет вот это… – Она рассеянно касается края траурной шали. – Но я не предполагала также, что мы будем жить в такое восхитительное время.

– Вы мечтаете стать Жанной д’Арк?

– Нет, что вы! Вести людей в битву – не женское дело. Наш долг – подавать пример. Вы не чистокровный англичанин…

– Подавать пример в чем?

– Надеюсь, немецкой крови в вас нет. Да я и сама вижу, что нет. По-моему, у кого-то из ваших родителей – персидские корни.

– У персов самая быстрая кавалерия.

– Определенно среди ваших предков были персы. И вы, наверное, авиатор.

– Как вы догадались?

– Вы разбираетесь в аэропланах.

– Да.

– Я так и знала. У вас лицо авиатора. А вы видели бошей с воздуха?

– Они похожи на кенгуру.

– Почему это?

– Мне просто захотелось вас удивить.

– Я их ненавижу. К весне мы возьмем Берлин.

– Обмундирование делает их похожими на кенгуру.

– Вы обязаны прийти к нам на собрание общества Пенелоп-патриоток. Нет-нет, не отказывайтесь, это ваш священный долг. А когда вас убьют, мы проведем торжественные поминки. Завтра вечером я пришлю за вами машину, своими глазами увидите, какой пример мы подаем.

– Кто это – мы?

– Мы называем себя Пенелопы-патриотки. Мы – вдовы или сестры, чьи мужья и братья отдали свои жизни на благо отечества. Больше в наше общество никого не принимают. – Она глядит на него светло-серыми глазами. На лице восторженное выражение, будто она восхищается садом. – Мы собираемся организовать еще одно общество, для матерей, чьи сыновья погибли на фронте. Видите ли, мы с самого начала решили, что в нашем обществе матерям не место – слишком велика разница в возрасте. Мы, Пенелопы, – молодые женщины и девушки. Нет, конечно, материнское горе не менее велико, хотя нашу скорбь матери понять не в силах. Конечно, мы приглашаем их на заседания нашего общества, но держимся особняком. Нам, молодым вдовам, важно заявить о себе публично – это лучше позволяет людям осознать горькую правду. Все началось со встречи двух вдов. Их мужья погибли во Франции, незадолго до того, как убили моего мужа. Одна из них, вдова полковника Джоунса… в газете «Сфера» опубликовали статью о его подвиге. Вы наверняка видели его фотографию. Его наградили крестом Виктории за выдающуюся доблесть. Оказалось, горе перенести легче, если есть с кем поделиться своими переживаниями. К сожалению, родственники не понимают всей глубины нашей скорби; их чувства окрашены излишней сентиментальностью. При известии, что кто-то из близких убит на фронте, необходимо не забывать, что сам погибший с готовностью смотрел в лицо смерти и отправился навстречу врагу сознательно, ради высших идеалов, зная, что мы сражаемся за мир… – Она заговорила, словно оратор с трибуны. – Без нас Бельгия не смогла бы защититься от немцев, которые с нечеловеческой жестокостью отрубали женские груди и детские ручонки. Погибшие отдали свои жизни за свободу нашей империи, за счастье и покой женщин и детей, за мир, в котором слабые не страшатся сильных. Если помнить об этом, то сразу становится ясно, в чем заключается наш долг. Необходимо делать все возможное, чтобы продолжить эту борьбу – до тех пор, пока мы не добьемся того, за что погибшие отдали жизнь. Знаете, мы преуспеваем в своих начинаниях. В нашем обществе сейчас двадцать человек, и мы намерены организовать отделения во всех городах страны. Разумеется, мы не просто утешаем друг друга. Мы участвуем в патриотическом движении. Мы овладеваем ораторским искусством и не стесняемся выступать с трибуны, на публике. Мы призываем женщин работать на военных заводах, проводим беседы среди санитарок и медицинских сестер, посещаем учебные армейские лагеря – парами, а не всей группой, – чтобы выразить нашу глубокую благодарность добровольцам. Это очень трогательно и волнующе: взрослые мужчины внимают тебе, как дети. Им предстоит уйти на фронт, и многие не вернутся домой, но скромные напутственные слова молодых вдов поддержат усталого, израненного бойца на поле сражения. Мы, англичане, стесняемся открыто выражать свои чувства. И все же кто-то должен сказать нашим доблестным воинам, что они совершают благородный поступок. Ах, если бы вы слышали, как они приветствуют наши слова!

– Вы помните, что ткала Пенелопа?

– По-моему, какое-то полотно.

– Не совсем.

– Мы назвали наше общество ее именем, потому что Пенелопа осталась дома и хранила верность мужу. – Она опускает взгляд, сжимает руки на коленях. – Наша задача – собирать факты, сведения о том, что происходит на фронте, оказывать посильную помощь мобилизации и обороне страны. Для этого мы приглашаем лекторов и почетных гостей. Вы ведь придете?

– Давайте сначала днем встретимся.

– Когда? Ах, у нас еще не было авиаторов! Мы почти ничего не знаем о войне в воздухе. Прошу вас, приходите в мундире, – говорит она и умолкает. – А что ткала Пенелопа?

– Вы в три пополудни где будете?

– Дома.

– Саван.

– Простите, что? Так мне вас ждать?

Его охватило желание покинуть Лондон – впрочем, это с ним случалось в любом городе. Однако на этот раз его одолевала непривычная – легкая, но непрестанная – тревога. Дж. хотелось не просто куда-нибудь уехать из города; нет, в Лондоне ему было неспокойно. Вдобавок война резко ограничила количество стран и городов, пригодных для переезда.

Было ли его беспокойство отчасти результатом предвидения огромных исторических перемен, которые грозили преобразить общественную и частную жизнь в Европе так, что сам Дж. изменился бы до неузнаваемости? Не знаю. Его не интересовали ни история, ни политика. Из уже написанного становится ясно, что будущее его страшило, но не в личном смысле.

«Как только один из вас исчезает, на его месте возникает другой, и ваше число постоянно увеличивается. Все в мире исчезнет, останетесь одни вы. К чему мне вас бояться? Это вы говорите о будущем и верите в него. Мне это безразлично».

В начале декабря Дж. отправился из Лондона в Триест. Мысль о поездке на вражескую территорию возникла следующим образом. Один из школьных приятелей Дж., Энтони Уилмот-Смит, служил в министерстве иностранных дел и был авиатором-любителем. Они часто встречались на публичных представлениях полетов. Однажды Дж. мельком заметил, что устал от Англии. Такое отсутствие патриотизма должно было шокировать Уилмот-Смита, но он еще со школьной скамьи привык считать Дж. иностранцем – недаром в школе его прозвали Гарибальди.

Несколько дней спустя он позвонил Дж.

– Как твой итальянский?

– Как у итальянца, – ответил Дж.

Они договорились встретиться тем же вечером. Уилмот-Смит объяснил, что служит в итальянском отделе министерства иностранных дел и готов оказать старому приятелю услугу личного характера. Дж. выдадут итальянский паспорт на фамилию отца. С этим паспортом он сможет выехать из Англии и отправиться куда пожелает, при условии, что заедет в Триест и встретится там с итальянцами, которые сообщат ему некоторые сведения для дальнейшей передачи в Великобританию. Уилмот-Смит заверил Дж., что ему ничего не угрожает – во всяком случае, его поездка будет не опаснее переворота через крыло на «Блерио». К удивлению и огорчению Уилмот-Смита, Дж. сразу же согласился на предложение, не требуя дальнейших объяснений.

Уилмот-Смит заявил, что выполнение этой просьбы чрезвычайно важно для интересов Италии и Англии. Итальянцы в Триесте пытались сбросить иго Австро-Венгерской империи, но их сопротивление приводило к ужесточению репрессий. Правительство Великобритании, заключив альянс с союзниками, вело переговоры с итальянским правительством о признании итальянскими всех италоязычных территорий на побережье Адриатики. Уилмот-Смит надеялся, что цель британских властей в Триесте будет достигнута: если итальянские националисты устроят демонстрацию протеста, австрийцы их жестоко подавят, что вызовет в народе желание поддержать милитаристскую политику Италии. Дж. равнодушно оборвал Уилмот-Смита и сказал, что ему нужно только имя связного в Триесте.

– Я не служу высоким идеалам, – добавил он.

Поезд пересек австрийскую границу и, после череды глубоких ущелий и туннелей, выехал на холм, откуда открывался вид на Триестский залив. Дж. не считал, что находится на вражеской территории. Стояла зима, замерзший город выглядел уныло. Отопление в поезде не работало. В заливе не было кораблей. Дж. выглянул из окна вагона на переплетение улиц, полукольцом огибающих залив, и ощутил сдержанное возбуждение – или напряжение – само по себе приятное. Подобное чувство возникало у Дж. при входе в дом, хозяин которого в данный момент был в отлучке. В доме вся мебель и предметы обихода – шторы и комоды, безделушки на столах, двери, ковры, кровати, книги, лампы и портреты – выстроились в ряд, будто толпа (ни на волосок не сдвигаясь с места), и мимо них Дж. шествовал к ожидающей его женщине.

После встречи с Нушей Дж. вышел из сада и медленно направился к бирже на пьяцца делла Борса. На перекрестке он остановился проверить, нет ли за ним слежки. На пустынных улицах невозможно незаметно следить за одиноким прохожим. Он дошел до конца улицы, на которой жил австрийский банкир по имени Вольфганг фон Хартман со своей женой-мадьяркой. С фон Хартманом Дж. вел переговоры о консервном заводе. Дж. повернулся и пошел назад, мимо особняка. За окнами, закрытыми парчовыми портьерами, все предметы уже выстроились в ряд, ожидая его появления, – но день и час его визита пока не был назначен. Чтобы вызвать в памяти облик Марики, супруги фон Хартмана, Дж. представил себе ее необыкновенный нос и рот.

В кафе на пьяцца Понтероссо Дж. нетерпеливо дожидались двое.

– Вечно он опаздывает, – проворчал Рафаэль.

– Посмотрим, нет ли за ним хвоста, – предложил доктор Донато, пожилой человек лет шестидесяти, с седой бородкой на узком лице.

Они скрылись за дверью подсобки.

– Вот он! – прошептал доктор Донато.

– Пусть теперь объяснится, – сказал Рафаэль.

– Ты слишком горяч, мой юный друг, – возразил доктор Донато.

Оконце в двери подсобки занавешено шторкой. Донато чуть приоткрыл ее и выглянул в зал.

– Я часто замечал, – продолжил он, – что стороннему наблюдателю открывается многое. У жестов свой язык. Осведомитель пьет кофе иначе, чем обычный посетитель. Это не выдумка. На то есть свои причины. К примеру, осведомитель, привыкший к интригам и заговорам, может заподозрить, что его кофе отравлен, и это сказывается на том, как он берет в руки чашку.

Ее нос нарушает все установленные нормы. Он настолько асимметричен и неправилен, что выглядит бесформенным. Снятый с него слепок выглядел бы частью странного корня, клубня с крошечными бугорками и вмятинами, как те части растения, что уходят вниз, под землю, к воде, а не вверх, к солнцу. О перевернутой ориентации невнятно говорил весь центр ее лица. Края губ казались внутренней частью рта, ноздри – горлом. Она сидела, будто бежала.

– Глянь, он сел за столик у окна, смотрит на улицу. Сдвинул занавеску, притворяется, что ему солнце в глаза светит. Какой хитрец! Тянет время, выжидает. Вот, официантку позвал – всего лишь чуть наклонил голову, а любопытная простушка уже спешит к нему. Между прочим, ты никогда так официантку не подзовешь. – Доктор Донато опустил шторку и коснулся плеча Рафаэля. – К примеру, ты все делаешь уверенно, размашисто. А почему? Потому что хочешь, чтобы тебя заметили.

Рафаэль подозрительно покосился на собеседника.

– Тебе же нечего скрывать, – пояснил доктор Донато, юрист.

В его глазах светился ум, в тонком, пронзительном голосе слышались уверенные нотки. Доктор Донато любил все объяснять и гордился тем, что он атеист и республиканец. Больше всего ему нравилось истолковывать пылкие чувства других. Излишества его восхищали, потому что для их понимания требовалась стройная работа Рассудка. Вот уже двадцать лет он был членом подпольного комитета итальянской партии ирредентистов в Триесте; ходили слухи, что он был одним из тех, кто задумал и осуществил знаменитое происшествие на пьяцца Гранде.

Двадцатого сентября тысяча девятьсот третьего года, как только часы на пьяцца Гранде пробили полдень, с флагштока над муниципалитетом развернулся трехцветный итальянский флаг. Полицейские ворвались в здание, но оказалось, что дверь в башню заперта и заколочена. Итальянцы собрались на площади, разглядывая флаг, гордо реющий в синем небе. «Когда Триест станет итальянским, этот флаг будет осенять город каждый день», – думали они. Дата была выбрана не случайно: именно двадцатого сентября Рим объявили столицей Италии. Флаг был виден даже с кораблей на рейде.

Впрочем, когда доктора Донато спрашивали об этом инциденте, он пожимал худыми плечами и загадочно отвечал:

– Мы, итальянцы, славимся не только музыкальными талантами, но и изобретательностью.

Доктор Донато снова приподнял шторку.

– Он что-то увидел, – сказал он.

– Что?

– Точнее, кого-то.

– Кого?

– Не знаю. Но выглядит он довольным. Я не заметил, кого он увидел. Может быть, знак какой-нибудь подал – неизвестно. Его мотивы пока неясны. Интересно, он действительно предприниматель или притворяется? Кто он на самом деле? Когда мы это установим, то…

– Надо предъявить ему факты, – нетерпеливо заявил Рафаэль и решительно направился к столику у окна. Он двигался с уверенностью человека, которого с детства холили и лелеяли (вполне возможно, что на самом деле все обстояло иначе). Посетители кафе провожали его взглядами. Рафаэль прославился патриотическими статьями в газете «Иль пикколо», хитроумно обходящими австрийскую цензуру. Он шел по кафе с таким видом, словно за ним следовал не худощавый седобородый старик, а целая толпа соратников.

Все трое склонились над столом. Рафаэль, выпятив подбородок и наморщив лоб, спросил Дж. о новостях из Рима. Говорил он тихо, чтобы его не подслушали.

– Не знаю, я в Риме не был.

– А подарок для матери?

– Должны были привезти.

– Вы доверили его постороннему?!

– Да.

– Кому?

– Если вы связаны с матерью, то чем меньше имен вам известно, тем лучше, – наигранным заговорщицким шепотом заявил Дж. – Вы же помните основное правило подпольной организации.

– Две недели назад вы обещали нам съездить в Рим! – воскликнул Рафаэль, откидываясь на стуле.

Посетители кафе с интересом поглядели в их сторону.

– Я передумал.

– Передумывают предатели!

Рафаэль двигался шумно. Конспирации он не придавал особого значения, считая своим долгом поднять народ на борьбу, и полагал, что тысячи итальянцев в Триесте последуют примеру человека, которого невозможно запугать.

– Не волнуйтесь, мать пришлет вам весточку, – шепотом ответил Джи. – Она обязательно получит наш подарок.

– Вы предатель и трус! И бесчувственный к тому же. Все будущее нашей семьи поставлено на карту, а вы носитесь со своими засахаренными фруктами… – Рафаэль понизил голос, будто желая показать, что лучше понимает, какие именно слова заслуживают шепота. – И с врагами сделки заключаете! Кто знает, что вы им рассказываете. Может быть, вы и о матери им доложили?

– Рафаэль, дорогой мой, – вмешался доктор Донато. – Давайте не будем обвинять друг друга. Он с нами, а не против нас. Он уже не раз нам помогал. Он собирался поехать в Рим, но не смог и попросил об одолжении своего… ну, допустим, кузена. Не надо делать поспешных выводов. Я убежден… – Он повернулся к Дж. и оперся ладонями о стол. – Так вот, я убежден, что мы можем и должны на вас рассчитывать. Вы мечтатель, как и все мы, и стремитесь претворить мечту в реальность. Вопрос в другом – мечтаем ли мы с вами об одном и том же. Но это вскоре выяснится, – тихо закончил он. Дыхание со свистом вырывалось сквозь зубы, будто он притворялся спящим. За стеклами пенсне веки опустились на глаза.

– Нет, я не мечтатель, – заметил Дж.

– Все мужчины – мечтатели.

– Что ж, некоторые мечтают меньше.

– Мы мечтаем о том дне, когда наша отчизна вернет себе былое величие и мощь, – заявил Рафаэль, многозначительно подняв палец в излюбленном жесте ирредентистов, означавшем объединение Италии. – Об этом мечтают сорок миллионов человек.

Дж. мысленно обратился к доктору Донато: «У ваших ног сидят двенадцать юных дев, которым вы рассказываете о том, как Триест перешел к Италии. Вы выбираете одну из них, касаетесь ее грудей, и она восхищенно восклицает: “Папа! Папочка!” Вот она, ваша мечта!»

– У вас есть дочери, доктор Донато?

– Увы, нет. А почему вы спрашиваете?

– Имя мне смутно знакомо.

Рафаэль решительно сжал столешницу. Пришла пора говорить напрямую: Дж. следует предупредить, что ему не поздоровится, если его поведение сочтут подозрительным. Рафаэль не доверял уклончивым обсуждениям, связывая их с коварством и интригами, характерными для итальянской политики. Для него интриги означали коридоры власти, в противоположность имперским просторам и полям сражений. Италия должна вспомнить о своем прошлом и возродить былое достоинство Римской империи. Рафаэль мнил себя новым Гарибальди, ратовал за суровый праведный патриотизм и считал Донато новоявленным воплощением вероломного Кавура. Рафаэль уважал его проницательность, но твердо верил, что на этот раз доблестный генерал не попадет под влияние лицемерного политика. Однажды в гимнастическом зале он взял в руки саблю и рассек клинком воздух над головой Донато. Старый адвокат и впрямь воображал, что у него с Кавуром много общего, а потому спокойно наблюдал за пылким юношей, вспоминая, что Гарибальди своей детской непосредственностью часто испытывал терпение Кавура.

– Послушайте, нас не устраивают ваши объяснения, – заявил Рафаэль. – Вы обещали съездить к матери и не сдержали слова. Что вам помешало?

– Дела сердечные.

– А почему вы нас не известили?

– Вы знакомы с дамой, – ответил Дж.

Рафаэль глубокомысленно откинулся на спинку стула.

– Позвольте узнать, с кем именно? – небрежно спросил он.

– Вот у них и спросите, – рассмеялся Дж.

Рафаэль раздраженно заметил, что доктор Донато тоже улыбается.

– Видите ли, нам очень нужна ваша помощь, – сказал Донато. – Вы итальянец, из Италии, приехали в Триест заключить крупную сделку… Вы наверняка встречаетесь с влиятельными австрийцами, среди которых есть люди, знакомые с губернатором или епископом. На прошлой неделе арестовали одного юношу – его зовут Марко – при попытке пересечь границу. Может быть, вы попросите ваших знакомых австрийцев о снисхождении к бедняге? Или даже о его освобождении?

– Сейчас, когда обе страны вот-вот перейдут к военным действиям?

– Понимаете, здесь особый случай. Юноша серьезно болен, у него туберкулез. Его отец при смерти, в Венеции. Марко освобожден от военной службы по нездоровью, в политических связях не замешан. Он пытался перейти границу, чтобы попрощаться с отцом.

– Как-то подозрительно звучит.

– Вот потому это и особый случай. У меня с собой все документы… – Доктор Донато аккуратно выложил на стол черную кожаную папку. – Мы будем добиваться помилования из соображений гуманности и человеколюбия. Приличное общество везде, а особенно в Австрии, обожает добрые деяния. И женщин это привлекает. Можно развернуть кампанию за его освобождение – разумеется, не для широкой огласки, а среди влиятельных людей. Все, что потребуется, – замолвить словечко в частной беседе, за ужином с нужным человеком.

– Я вам не доверяю, – встрял Рафаэль. – Вы же понимаете, что сейчас нам нельзя ошибиться. Или вы немедленно докажете, что вам можно верить, или… – Он медленно опустил кулак на раскрытую ладонь. – У нас повсюду глаза и уши.

– По-моему, это прекрасное дело, – продолжил доктор Донато, не обращая внимания на Рафаэля. – Больной туберкулезом юноша с юридической точки зрения нарушает закон, но из обычного человеколюбия суровость наказания следует умерить – ведь Марко хотел исполнить свой сыновний долг, навестить умирающего отца. Тут даже полицейский инспектор расчувствуется. К тому же губернатору наверняка придется по нраву мысль о помиловании, что даст возможность сделать весьма драматическую, хотя по сути незначительную уступку итальянскому общественному мнению. Той же ночью арестовали еще несколько человек. Да, кое-кто из них направлялся к матери – вот пусть суд и разбирается с ними по всей строгости закона. Но с точки зрения австрийских властей помилование Марко будет весьма разумным тактическим ходом.

– Тактическим ходом! – воскликнул Рафаэль.

– Почему вы так печетесь о его спасении? – спросил Дж.

Донато прижал руки к груди, будто говоря: «Так и быть, я открою вам душу».

– Я адвокат, – произнес он. – Я забочусь о своих клиентах. Разумеется, вы никому ничем не обязаны, но если вашими стараниями Марко помилуют, мы будем вам очень благодарны. Вот и все. Прошу вас, ознакомьтесь с документами в досье.

Все трое вышли из кафе. Доктор Донато взял Дж. за руку.

– Наш друг Рафаэль вчера перебрал токая, – доверительно сообщил он. – Можете на меня положиться. Я буду чрезвычайно признателен за любую помощь в деле Марко. – Он многозначительно понизил голос. – И все-таки вы мечтатель, не отпирайтесь.

На углу они расстались.

– Вас насмешили его шутки? – укоризненно осведомился Рафаэль. – И зачем вы рассказали ему про Марко?

– Дорогой мой, не волнуйтесь, – ответил Донато. – Он понятия не имеет, кто такой Марко. Вряд ли он чего-нибудь добьется, но нам терять нечего. Вдруг он работает на австрийцев? Если они ничего не заподозрят, то выпустят Марко для того, чтобы тем самым дать возможность нашему ливорнскому другу втереться к нам в доверие. Но мы же не вчера родились! Если его стараниями Марко выпустят на свободу, мы получим доказательство его связи с австрийскими властями, то есть решим сразу две задачи: во‑первых, Марко освободят – а это важнее всего, и, во‑вторых, поймем, кто на самом деле наш ливорнский друг. Если австрийцы знают, кто такой Марко – а в этом случае ему не на что надеяться, – то наш друг своими попытками освободить заключенного навлечет на себя подозрения в связях с нами и в Триесте надолго не задержится. Разумеется, есть крохотный шанс, что он невольно окажет нам услугу. Повторяю, нам нечего терять, – сказал он и прикрыл глаза рукой от яркого солнца.

Дж. лежал на кровати. На окнах висели белые тюлевые занавески. Вытканные на них кружевные листья были белее и плотнее окружающего их фона. Сквозь занавески виднелся особняк на противоположной стороне улицы: волюты классического ордера и лепные карнизы четко выделялись в лучах закатного солнца. Дом был построен из светло-коричневого камня цвета сигарных коробок. Какая-то женщина в домашнем халате, вымыв голову, обмотала влажные волосы синим полотенцем и уселась у окна разглядывать прохожих. В этот час юноши из приличных семей отправлялись на прогулку – caminada – по освященному традициями маршруту, навстречу девушкам из не менее приличных семей.

В конце улицы широкий канал выходил в море, неподалеку от пьяцца Гранде и порта, где на рейде стояли лайнеры. До войны почти каждый день корабль – огромный, как здание муниципалитета, – пришвартовывался в порту, будто создавая четвертую сторону площади. Вход в канал был широк, но сам канал не достроили; в двухстах метрах от причала русло превращалось в док. Женщина с мокрыми волосами зевала уже полминуты. Дж. решил, что это жена местного лавочника. Она не подозревала, что за ней наблюдают, – для нее окно, закрытое кружевными занавесками, казалось темным как ночь. Она поднялась, хотела уйти в комнату, замешкалась, снова облокотилась о подоконник и зевнула. Дальний гудок парохода прозвучал как длинный рев тюленя. На тюлевых занавесях застыли кружевные листья аканта.

По слухам, Марика, супруга Вольфганга фон Хартмана, недавно рассталась с любовником, которого заставили уехать из города. Любовник был дирижером оркестра городской консерватории. На одном из его концертов первые слоги названий музыкальных произведений в программе складывались в антиавстрийский лозунг. Слушатели, в большинстве своем итальянцы, быстро сообразили, в чем дело, и встретили дирижера овацией, а к окончанию концерта стали скандировать «Verdi! Верди!», что означало Vittorio Emmanuele Re d’Italia, Виктор Эммануил, король Италии. Дирижера уволили.

Дж. лежал на кровати и с улыбкой представлял, как в присутствии Марики будет просить фон Хартмана походатайствовать за Марко.

8

Каждый день по городу разлетались все новые слухи: Италия вот-вот объявит войну Австрии. Италия больше не могла сохранять нейтралитет – не потому, что произошел международный инцидент или правительство предъявило ноту протеста. Нет, население крупных итальянских городов требовало немедленного начала военных действий. Люди хотели войны.

Ирредентисты в Триесте решили, что настал их звездный час. Молодые итальянцы из тех, что часто выражали желание тайно перейти границу и присоединиться к итальянской армии, но постоянно откладывали отъезд в Горицию, внезапно сообразили, что другого случая им не представится. Вечером они в последний раз вышли на прогулку; даже самые неловкие набрались смелости заговорить с девушками, которые прежде не удостаивали их внимания. Юноши робко бормотали: «Если завтра мы не увидимся, вспоминай обо мне», – и девичьи глаза блестели от слез. Привлекательные и уверенные в себе парни, прозрачно намекнув на задуманное, продолжали прогулку горделиво, будто знаменосцы, несущие трехцветный флаг Италии, а девушки провожали их восхищенными взглядами и крепко держали друг друга за руки, чтобы не броситься к ногам смельчаков. Ирредентисты расхаживали по городу, воображая сияющее будущее Триеста, и надеялись, что победа будет одержана до конца года.

Итальянские рабочие, служащие и мелкие лавочники с сомнением воспринимали и слухи, и газетные репортажи. Им было чего опасаться. Что предпримут австрийские власти в случае войны? Что, если в городе начнутся бои? Что, если под властью итальянцев экономическое положение Триеста пошатнется? (Ни у кого не возникало ни малейших сомнений, что итальянские войска победят австрийцев.) Однако даже язык, на котором итальянцы выражали свои опасения, делал эти страхи постыдными, словно порицал их.

В четверг газеты сообщили о событии, которого все ожидали, – открытии памятника в честь отплытия Гарибальди и его тысячи бойцов из Генуи. Говорили, что на церемонию открытия прибудет сам король, но в последний момент его величество прислал телеграмму с извинениями за отсутствие и своим благословением.

В Генуе с пламенной речью выступил Габриэле д’Аннунцио, самопровозглашенный певец итальянского национализма. Он походил на старого голодного лиса, восседающего верхом на невидимом скакуне и способного убедить гончих, что именно он возглавляет охоту. Д’Аннунцио считал, что авиатор – идеал героя современности, и даже задумал написать поэму о Шавезе. Толпа встретила его продолжительными аплодисментами. Изнуренное лицо подчеркивало глубокомысленные слова поэта.

«Блаженны имущие, ибо они много отдадут; блаженны презирающие бездушную любовь, ибо в своей невинности они обретут свою первую и последнюю любовь; блаженны противники предложенного (здесь цензура вычеркнула прямое упоминание войны), ибо они в молчании приемлют неизбежное и возжелают быть не последними, но первыми; блаженны молодые, счастливые и жаждущие славы, ибо они насытятся; блаженны милосердные, ибо им доведется утереть чистейшую кровь и утешить сияющую боль; блаженны те, кто вернется с победой, ибо они увидят новый Рим…»

Казалось, что Италия вступает в войну по воле своего народа. Но на деле все обстояло несколько иначе. Двадцать шестого апреля тысяча девятьсот пятнадцатого года король и премьер-министр подписали тайный договор, обязывающий Италию через месяц вступить в войну на стороне Антанты. Парламент в то время был распущен, но для официального объявления войны его требовалось созвать, хотя против вооруженного вмешательства выступало подавляющее большинство депутатов, а также представители крестьянства, левое крыло партии социалистов, многие профсоюзы и Ватикан. За месяц всю страну, особенно городское население, нужно было склонить к войне – так, чтобы антивоенная оппозиция не справилась с настроениями народа. О секретном соглашении знал только король и два его министра, поэтому сторонники вооруженного вмешательства, политические деятели и агитаторы старались возбудить воинственный дух в народных массах.

Пока Великобритания, Франция и Россия обсуждали с Италией условия тайного пакта, Германия и Австрия пытались добиться от итальянского правительства соблюдения нейтралитета. Обе враждующие стороны сделали королю и его доверенным министрам предложения в отношении территориальных претензий Италии. В отличие от стран центрального блока, которые обязались предоставить Триесту статус вольного города, члены Антанты обещали передать его Италии.

К концу недели прошел слух, что князь фон Бюлов, посол кайзера Вильгельма в Италии, неожиданно вернулся в Германию вместе со всем посольством. Жители Триеста с итальянскими паспортами поспешно покидали город. Австрийцы уезжали из Италии. Несмотря на всеобщее беспокойство, Дж. продолжал заниматься своими делами. Покидать Триест он не собирался. Вольфганг фон Хартман с супругой должны были вернуться из Вены к выходным. В сложившихся обстоятельствах были абсурдны и бесполезны любые просьбы о снисхождении к юноше, арестованному при попытке незаконно пересечь границу. Дж. решил ни с кем это не обсуждать, дождаться возвращения фон Хартмана из Вены и лишь тогда обратиться к нему с нелепой просьбой.

* * *

Воскресенье, девятое мая тысяча девятьсот пятнадцатого года, выдалось солнечным во всей Европе. Вольфганг фон Хартман привык просыпаться рано, а поскольку он взял за правило ни из чего не делать исключения, он и в воскресенье поднялся на рассвете. К семи утра он был одет.

К тому времени на двухмильном участке Западного фронта уже погибли четыре тысячи человек. В пять утра британская артиллерия открыла огонь по позициям германских войск. В двадцать минут шестого сильные порывы ветра разогнали клубы дыма и пыли над южной оконечностью поля битвы, и стало ясно, что германские брустверы почти не пострадали. Через десять минут первые подразделения трех пехотных дивизий поднялись из окопов и выдвинулись на нейтральную полосу. В оперативных боевых сводках противника атака была описана так: «Цепи британских и индийских солдат представляли собой прекрасную мишень. Разумеется, был отдан приказ стрелять непрерывно». Немецкие пулеметы косили наступающих пехотинцев, которые пытались снова залечь в траншеи, но за ними следовали ударные батальоны.

Супруга Вольфганга фон Хартмана делила с ним спальню, несмотря на многочисленные безуспешные попытки убедить мужа, что ему лучше будет отдыхать от тягот службы в своих собственных апартаментах.

– Ты же знаешь, я всегда тебе рада, – говорила она с заискивающей улыбкой.

– Нет, спасибо, – отвечал фон Хартман. – Я не для этого на тебе женился. Отдельные спальни – не для супругов, а для любовников.

Солдаты продолжали атаку, уже не осознавая, кто они: если бы их окликнули поименно, они бы не ответили. Перед самым передним краем противника тянулась траншея, в которой они собирались укрыться, но она оказалась завалена колючей проволокой. Некоторые в отчаянии бросились на ограждение, остальные были убиты пулеметным огнем. Вторая атака была назначена на семь утра. Ей предшествовала сорокапятиминутная артиллерийская подготовка, причем было приказано сконцентрировать огневой удар на ограждениях перед немецкими позициями. На нейтральной полосе уцелевшие английские и индийские пехотинцы искали укрытия в воронках и спешно вырытых окопах, но несли тяжелые потери под огнем своих.

Фон Хартман разглядывал спящую Марику. Она больше не распускала волосы перед сном. Он с гордостью смотрел на жену. На ее безмятежном лице застыло алчное выражение – не вульгарное, а скупое. Они были женаты уже восемь лет, и фон Хартман гордился тем, что удовлетворял нужды супруги (Марика, дочь обнищавшего мадьярского землевладельца, вышла замуж в двадцать семь лет). Другая на ее месте уже привыкла бы к его достатку и власти, как его первая жена, которая доверяла фон Хартману во всем. Марика не позволяла себе подобного благодушия, ведь ее требования в любой момент могли счесть чрезмерными. Вольфганг наклонился над женой и прижал большой палец к ее полураскрытым во сне губам. Создавалось впечатление, что ребенок закусил палец, чтобы не расплакаться.

На соседнем участке фронта уцелевшие солдаты Ирландского стрелкового полка под мощным огнем противника пробивались к своему расположению. По английским траншеям пронесся слух, что немцы, переодетые в британское обмундирование, начали контратаку. По возвращавшимся ирландским стрелкам открыли огонь.

На вокзале в Риме сотни юношей ждали поезда из Турина. Все напряженно вглядывались в рельсы, сверкавшие под утренним солнцем, как зубцы серебряных вилок. В поезде ехал Джолитти. За год до того он ушел в отставку с поста премьер-министра, но счел нужным вернуться в Рим, считая, что правительство еще не приняло решения о вступлении в войну (он не подозревал о тайном договоре). Он собирался призвать кабинет к соблюдению нейтралитета. Четыре года назад он предпринял захват Ливии, но сейчас опасался, что вступление в европейские военные действия стране слишком дорого обойдется. Известие о приезде Джолитти опубликовали в газетах. Как только поезд подошел к перрону, отовсюду раздались крики: «Долой Джолитти! Никаких компромиссов! Да здравствует война!» Юноши пытались забраться на поезд. Джолитти, который двенадцать лет правил Италией, обратился к ним со ступеней вагона, но его освистали. «Триест должен быть итальянским! Долой австрийцев! Мы хотим войны!» Старый политик оставил всякую надежду произнести речь. Он проснулся всего час назад, ему хотелось кофе. Помощник предложил ему незаметно покинуть поезд и уйти с вокзала по путям, чтобы избежать разгневанной толпы. Джолитти отказался, не в силах оторвать глаз от воинственной молодежи. «Они не понимают, что это не Ливия, – вздохнул он. – Нет, не Ливия».

Всякий раз, когда Вольфганг фон Хартман заканчивал обдумывать какую-нибудь проблему, его мысли возвращались к жене. Он задался вопросом, насколько важна недавняя победа австрийцев на русском фронте в Галиции, и решил, что это не имеет значения. Он не думал о жене, спящей в их постели, а представлял, как она сегодня вечером выйдет к Дж. Потом спросил себя, сможет ли посол его императорского величества убедить Папу римского уехать из Италии в Испанию в случае вступления Италии в войну, и решил, что это тоже неважно. Интерес Марики к Дж. он заметил при их первой встрече три месяца назад. С тех пор Дж. регулярно приходил к ним с визитами, и Марика не скрывала своих чувств. Затем фон Хартман задумался, чем чревата гибель «Лузитании» четыре дня назад. Скорее всего, немцы допустили ошибку; они разбирались в подводных лодках, а больше их ничего не интересовало. Лицемерные протесты Антанты чрезвычайно раздражали фон Хартмана: лайнер вез боеприпасы, хотя англичан предупреждали, что если они не прекратят использовать пассажирские суда для перевозки вооружения, то сами будут отвечать за последствия. И все же потопление создавало прецедент, расширяло сферу военных действий и существенно ущемляло интересы международной торговли, страхования и финансирования, пусть даже и между враждующими сторонами. Фон Хартман понимал, что Дж., в отличие от прошлогоднего дирижера, сможет быстро и окончательно уехать из Триеста.

В полдень Нуша отправилась в сад Гёльдерлина, надеясь застать там Дж., но напрасно.

Фон Хартман считал, что бесполезно тратить силы на поиски абсолютных ответов на сиюминутные вопросы. Он полагал, что каждый вопрос следует рассматривать в соответствии с его временны́ми рамками, и в качестве иллюстрации приводил такой пример: «Как долго мы ощущаем смерть?»

Солдаты битком набились в траншею и прислушивались, нет ли сигнала к атаке – пронзительного свистка, который криком безумного попугая звучал сквозь грохот артобстрела. Батальоны замерли в ожидании. Вокруг рвались немецкие снаряды, но спрятаться от них было негде. Бойцы стояли, зажмурившись и прижавшись друг к другу, – в тесноте нельзя было ни броситься на землю, ни даже закрыть лицо руками. Тела живых поддерживали раненых и убитых. Осколки насквозь пронзали одного бойца – а то и двух – и вонзались в следующего. За сорок пять минут, с четверти второго до двух часов пополудни, в передовой траншее были убиты и ранены еще две тысячи человек.

Фон Хартман настаивал, что экстравагантные похождения жены следует рассматривать в рамках особых отношений между супругами. Он тщательно отмерял свою снисходительность, чтобы Марика пользовалась его уступчивостью до тех пор, пока не перестанет представлять интерес для мужчин. Подобную стратегию он разработал для целей более изощренных, чем простое сохранение брака. Фон Хартман не сомневался, что, если Марика уйдет от него, он быстро подыщет ей достойную замену. У него не было причин бояться одинокой старости. (Он поглядел в зеркало над камином: богат, чуть полноват, но не облысел.) Вольфганг фон Хартман намеревался установить и поддерживать контроль над аппетитами супруги, потому что не верил ни в абсолютную ненасытность, ни в бесконечность. Итак, аппетиты супруги следовало поощрять, но не удовлетворять полностью. Таким образом ее кажущуюся ненасытность можно сохранить, но в то же время контролировать. Он любил, когда Марика делала вид, что проигралась в карты или устроила свидание с любовником. Она была плохой актрисой. Если он устремлял на нее серьезный, скептический взгляд, она прекращала ломать комедию и молча, одними глазами спрашивала его позволения. Если он соглашался, едва заметно меняя выражение лица (в подобных ситуациях они никогда не обменивались ни единым словом), она продолжала спектакль, наигранно пытаясь скрыть от него свои приключения. Если он отказывал ей в разрешении, то она покидала комнату, грозя ему отомстить, – впрочем, на деле никакой мести не следовало. При виде немой мольбы в глазах супруги Вольфганг фон Хартман проникался убеждением, что любит ее. Умоляющее выражение напоминало ему детские представления о взгляде бессловесного животного, однако являлось плодом сложных и необычных супружеских отношений, которые он выстроил со всем тщанием и которые были бы невозможны с любой другой женщиной.

В четыре часа пополудни пехотинцы снова пошли в наступление по нейтральной полосе, сопровождаемые безумным завыванием волынок и пронзительным звуком офицерских свистков. Подкошенные пулеметными очередями, солдаты падали не рядами, а кучно, потому что перед смертью пытались подползти друг к другу. Казалось, что поле сжатой пшеницы само собирается в стога.

Измены Марики не волновали Вольфганга фон Хартмана, потому что половой акт (основной компонент измены), равно как и ощущение смерти, сам по себе чрезвычайно непродолжителен, с той лишь разницей, что смерть можно испытать единожды. В общем, оценивая интрижки супруги, следовало признать, что в них согласие или отказ целиком и полностью зависели не от Марики, а от фон Хартмана. Любовники умоляли Марику о снисхождении, а она, в свою очередь, умоляла о нем супруга. То же относилось и к карточным проигрышам. Марика считала себя невоздержанным, увлекающимся игроком, хотя на самом деле ее траты были вполне осмотрительны. Фон Хартману сообщали обо всех снятиях денег со счета в банке «Кредитанштальт» (где он был одним из директоров). Итак, установленный им контроль во всех областях – и любовной, и финансовой – основывался на одних и тех же принципах. Жена постоянно получала надбавки, но их размер, первоначальный взнос и сумма окончательной выплаты были рассчитаны таким образом, что заставляли ее ожидать большего, хотя ее требования никогда не выходили за пределы его, казалось бы, неисчерпаемых возможностей.

С начала сражения у хребта Оверс-Ридж расстались с жизнью одиннадцать тысяч солдат и около пятисот офицеров. Немногие были убиты наповал. Большинство умирало в страшных мучениях. Впрочем, несмотря на ужас и боль, смерть освобождала солдат от ощущения невозможности выполнения полученного приказа – они послушно поднимались в атаку и погибали.

Вольфганг фон Хартман с неизменной вежливостью принял Дж. после ужина, в гостиной. В торце просторной комнаты возвышался камин в форме греческого храма, облицованный белой плиткой. На стенах висели картины и зеркала в тяжелых рамах. Под зеркалами стояли канделябры со стеклянными абажурами – колпачками размером чуть больше медицинской банки, но с зубчатыми краями. Огоньки отражались в стекле и мерцали, будто рыбья чешуя. Абажур защищал пламя от сквозняков, и оно не колыхалось, как пламя свечей в соборе Домодоссолы. В углах комнаты было сумрачно, но зеркала и стекло создавали впечатление тысячи горящих светильников.

Марика появилась через пять минут после прихода Дж. Она шла, как зверь. Мне трудно описать ее походку, напоминавшую сразу нескольких зверей. Марика фон Хартман выглядела составленной из многих частей, как единорог, но не мифической фигурой, вытканной на шпалере среди цветов и листьев. Иногда казалось, что ее длинные, ширококостные ноги начинаются от плеч – трехсуставные, точно ноги лошади. При ходьбе Марика держала голову неподвижно, закинув ее на крепкой, мускулистой шее, будто олень; легко было представить невидимые разветвленные рога над волосами цвета оленьей шерстки. И все же ступала она неуверенно, покачиваясь из стороны в сторону, и этим напоминала верблюда.

– Очень приятно, что вы пришли нас навестить в первый же день после нашего возвращения.

– По слухам, ваша поездка была долгой и утомительной.

– В этом проклятом городе совершенно нечем заняться. Впрочем, здесь есть вы… Но вы, наверное, скоро уедете.

– Я решил пока не уезжать.

– Мы так редко с вами видимся.

– Если вы не поторопитесь, вас интернируют, – флегматично, беззлобно заметил фон Хартман. – Будем надеяться, что этого не случится.

Обыденность угрозы напомнила Дж. слова доктора Донато: «Вопрос в другом – мечтаем ли мы с вами об одном и том же».

– Можно подумать, ты каждый день говоришь об интернировании, – заметила Марика.

– По-немецки это internieren, – пояснил фон Хартман, глядя на Джи. – Как интернат. Вы учились в Великобритании, вы должны знать, что такое интернат. Школа-пансион. Так что, если вас интернируют, вам это будет привычно.

– Знаете, в интернате меня прозвали Гарибальди.

– Мне совершенно непонятно, почему англичане возвели его в статус легенды. По слухам, в Лондоне Гарибальди встречали огромные толпы. Он был популярнее королевы. Скорее всего, это потому, что англичане обожают первопроходцев – костер в ночи, звездное небо над головой, одиночество. Наверное, они ненавидят свои ужасные города. Мы совсем другие. Все ценности империи Габсбургов, рассудочность и порядок созданы именно в наших городах. А сами города – Вена, Прага, Будапешт! Вы что-нибудь выпьете?

– Ах, я буду ежедневно навещать вас в тюрьме! – воскликнула Марика.

Покачиваясь на длинных ногах, она продемонстрировала, как открывает дверь тюремной камеры. Играла она бессознательно, хотя театр ее утомлял. «Притворство» происходило оттого, что для нее не было различия между мыслью о действии и самим действием; слова, отражающие мысль, немедленно превращались в движения тела.

– Наши города – острова в океане варварства.

– Я помогу вам сбежать, – продолжала Марика. – Вы переоденетесь в мое платье.

– Весьма неразумное предложение, – заметил фон Хартман. – Даже я не смогу оградить тебя от последующего наказания.

– Но он же силой заставит меня раздеться.

– В таком случае надо позвать на помощь охранника.

– Не забывай, кто мой отец!

– По-твоему, высокое происхождение не допускает измены?

– Да, именно так. А еще я восхищаюсь Гарибальди. Он прекрасно ездил верхом! И вообще, я – патриотка.

Марика не злилась и с каждым новым заявлением улыбалась все шире. Потом захохотала, погладила мужа по плечу и села в кресло.

– Боюсь, ваши соотечественники сглупят и объявят нам войну, – сказал фон Хартман.

– Видите ли, я не политик.

– А если бы и были, то не признались бы в этом моему мужу, – пробормотала Марика.

– И все же, с вашего позволения, мне хотелось бы попросить вас обоих о помощи в одном деле.

Дж. не сомневался, что фон Хартман ответит на его просьбу категорическим отказом, а Марика воспримет ее с воодушевлением. Дело Марко позволит женщине, которую желал Дж., проявить интерес к предмету и, возможно, затеять интригу против супруга.

Австрийский банкир сделал вид, что внимательно и вдумчиво слушает Дж. Он откинулся в кресле, время от времени прикрывая глаза и медленно качая головой. Обычно фон Хартман скользил по окружающим взглядом, не способный обращать внимания ни на что другое, кроме своих мыслей.

Дж. говорил о деле, в которое не верил сам. Впрочем, фон Хартман был чужд снисхождения к любым, даже самым отчаянным мольбам, точно так же, как был равнодушен к угрозам. Просьбы и угрозы проникают в сознание человека примерно таким же образом, как распространяются слухи. Просьбу или угрозу шепчут и передают дальше, но каждый истолковывает их по-своему. В итоге один слух порождает целый ряд слухов, и все они разделяют одну и ту же тревогу или надежду. Кто составляет толпу? Кто распространяет и нашептывает просьбы и угрозы рассудку до тех пор, пока не принимается решение? Толпа – собрание всех возможных ипостасей человека, обсуждающих его доминирующую личность, которую они считают узурпатором. Все эти ипостаси – порождения прошлого; они не сумели пробиться к власти, но не исчезли, а продолжают существовать.

Фон Хартман был человеком, уничтожившим свои возможные ипостаси; от его прошлого остались лишь устаревшие варианты одной и той же личности. Он походил на изображение, оттиснутое на почтовой марке.

Разумеется, он инстинктивно отреагировал бы на грубую силу. Если бы его жизни грозила опасность, он, может, захныкал бы, как ребенок, хотя, скорее всего, остался бы невозмутим. Молчание смерти служит всего лишь продолжением молчания субъективной жизни подобного индивида. Фон Хартман был человеком, которого можно устранить, но которому невозможно бросить вызов, – именно это и делало его идеальным чиновником.

Марика выслушала рассказ об арестованном юноше, и для нее он стал неразрывно связан с Гарибальди и Дж. в лагере для интернированных лиц, откуда она помогла бы ему сбежать. Она тут же решила, что юношу следует освободить и для этой цели ей лучше самой обратиться к губернатору. Все решения Марики были немедленными, потому что ей не требовалось подтверждение их правомерности. Если стрелка ее воли указывала на север, то Марика отправлялась в путь; она не понимала, зачем сверять показания своего внутреннего компаса с другими. Тем не менее она была женщиной, склонной к размышлениям, с той лишь разницей, что ее размышления относились исключительно к прошлому и принимали форму легенд и сказок. В некоторых ей отводилась роль, но те, в которых она не участвовала, интересовали ее не меньше. Когда исчезала необходимость, определявшая события, они становились для Марики легендами и сказками, будто лодка, выброшенная на берег приливом, или кольцо, забытое в шкатулке. Иногда от событий оставалось отсутствие, как в случае с подругой Марики, которая сломала руку во время прогулки верхом. Подруга случайно наткнулась в лесу на своего любовника и его новую пассию, развернула лошадь и понеслась прочь. До того как ампутировали руку, пока кольцо носили, пока лодка плыла, жизнь была слишком полна событий, и в ней не оставалось места размышлениям.

«Марика, я так тебя люблю! Твоя улыбка – как приговор в день Страшного суда. Когда ты снимаешь одежды, ты – воплощение воли. Друг с другом мы бестелесны. Все остальные – болтуны и сластолюбцы. Марика!» Когда Дж. это скажет?

– Его обязательно надо освободить! – воскликнула Марика, как только Дж. закончил рассказ.

Ее супруг согласно кивнул. Он всегда кивал, когда собирался в чем-либо отказать.

– Вы покорили ее сердце своим красноречием, – сказал он. – К сожалению, в нынешних обстоятельствах вмешательство в дело вашего юного друга не представляется возможным. Вдобавок это опасно. Предположим, он ни в чем не виноват. Сам по себе он опасности не представляет, но какой эффект помилование окажет на настроения в городе? Границу захотят перейти другие, их число многократно возрастет. Чем это закончится? Пограничникам отдан приказ стрелять на поражение в любого, кто не останавливается и не предъявляет документы. Помилование вашего юного друга станет причиной смерти множества юношей. И к чему это приведет? Политические и дипломатические последствия пограничных инцидентов непредсказуемы. Скорее всего, начнутся военные действия. Моя жена в политике не разбирается. В политике все взаимосвязано. Ваш итальянский юноша пересек границу незаконно, и ему грозит длительное тюремное заключение, но помилование в этом случае приведет к войне, в которой погибнут десятки тысяч сыновей и отцов семейств.

Где-то в особняке зазвенел телефон. Банкир встал, подошел к жене и коснулся ее руки, лежащей на подлокотнике кресла.

– Вот поэтому беднягу невозможно освободить.

Марика не выказала ни малейшего возмущения. Она никогда не приводила доводов, равно как и не прислушивалась к ним. Она вела себя как зверек – или как человек, выбежавший по тропе на берег широкой быстрой реки: нетерпение или досада были бы напрасны. Она сидела невозмутимо и спокойно, будто оглядывая реку и решая, в какую сторону побежать по берегу. Марика ни о чем не задумывалась, зная, что живет по особому разрешению и иначе жить уже не может. Она ощущала это, как ощущают простор равнины или близость невидимого моря. Без Вольфганга Марика превратилась бы в бродягу, а бродяг она презирала. К тому же она чувствовала, что все события мира, все остающиеся от них легенды и сказки переходят во владение таких людей, как ее муж.

В дверях возник лакей и объявил, что телефонируют из Вены. Фон Хартман извинился и вышел из гостиной.

– Я хочу танцевать, – произнесла Марика, встала и медленным кругом двинулась по паркету к Джи. – Кто вы? – спросила она. – Вы не тот, кем представляетесь. – По-итальянски она говорила плохо. – Нет, правда, кто вы на самом деле?

– Дон Жуан.

– Многие мужчины считают себя донжуанами, но настоящих я не встречала.

– Да, это имя многие себе присваивают.

– И вы тоже?

– Я?

– Да, вы правы. Я сама вас спросила и поверила вашему ответу. – Марика отошла в сторону и тусклым голосом поинтересовалась: – Помните, вы предложили нам съездить в Верону? Вы когда собираетесь?

– Я тебя люблю.

Странно неподвижное пламя свечей подчеркивает туго натянутую кожу на ее скулах.

– Если бы мы были дома, то поехали бы в лес на прогулку. Прямо сейчас, пока он не вернулся в гостиную.

– Повернись ко мне.

Он накрывает ладонью ее нос и рот. Теплая рука ощущает нос как нежную гланду. Глаза Марики смеются. Ладонью, чуть влажной от дыхания, он проводит по туго натянутой коже щеки, к покрасневшей раковине уха.

– Я не такая, как все, – шепчет она.

Фон Хартман замер на пороге, окинул внимательным взглядом две фигуры у камина и задумчиво вошел в гостиную. Ни Дж., ни Марику не интересовало, как долго он за ними наблюдал.

– Похоже, правительство в Риме решило вступить в войну, – заявил фон Хартман и положил руку на плечо Дж. – Это вопрос времени. Боюсь, вам придется выбирать: мы или лагерь для интернированных.

– У меня есть время, – ответил Джи. – Не обязательно быть политиком, чтобы услышать, как надвигается лавина войны. Я пока ее не слышу.

– Нам лучше съездить в Верону сейчас, пока война не началась, – сказала Марика. – Давайте завтра отправимся.

– Ох, ты как ребенок, – вздохнул фон Хартман. – Зачем тебе в Верону?

– Я хочу путешествовать.

– Там лошадей нет. Там есть театр.

– Ненавижу этот город! – воскликнула Марика и направилась к дальней стене гостиной, где блестел белый кафель греческого храма и на полках до потолка теснились книги. – Здесь все интересуются только страхованием. Если война начнется через неделю, в Верону надо ехать немедленно.

– Нет, сейчас поездка невозможна. – Фон Хартман сел и взглянул на Джи. – Итак, война неизбежна, но, скорее всего, через две недели.

– Это тебе по телефону сказали? – крикнула Марика с противоположного конца гостиной, метрах в двадцати от мужа.

– Нет, но я сделал выводы из сказанного.

Она взобралась на верхнюю ступеньку библиотечной лесенки рядом с книжным шкафом; волосы почти касались потолка, лицо скрывала тень, свет падал на складки платья. Снизу казалось, что юбка начинается от самых плеч.

– Предлагаю пари! – объявила Марика. – Ставлю тысячу крон на то, что война начнется через неделю.

– Глупости! – сказал фон Хартман.

– Вот и прекрасно! – воскликнула она. – На кону тысяча крон. Нет, лучше так: если я выиграю, то итальянского юношу освободят из-под стражи. Я сама попрошу об этом губернатора. А если к следующему воскресенью война не начнется, я заплачу тебе тысячу крон.

– По-моему, этот итальянский юноша – твой любовник, – рассмеялся фон Хартман.

– Ты груб, как все немцы, – пробормотала Марика по-немецки, отвернувшись к книжным полкам.

– Не сердись, – на мелодичном итальянском ответил фон Хартман. – Я прекрасно понимаю твои чувства. Юноша пытался покинуть страну и возвращаться не собирался. Следовательно, твой интерес к нему беспристрастен и бескорыстен.

Последующее происшествие каждый из троих в гостиной вспоминал по-своему, однако все сходились на том, что Марика спрыгнула с лестницы. Никому и в голову не пришло, что она могла упасть, – нет, она именно спрыгнула. Возможно, она хотела запрыгнуть в глубокое кожаное кресло у книжного шкафа; во всяком случае, кресло перевернулось. Несмотря на стремительность случившегося и невозможность зафиксировать точную последовательность событий, миг, на который Марика зависла в воздухе, казался бесконечным.

На следующее утро Дж. встретится с доктором Донато и Рафаэлем (он никогда не встречался с ними поодиночке) в кафе на пьяцца Понтероссо. Его спросят о судьбе Марко. Если он скажет им, что Марко выпустят через неделю, его заподозрят в сотрудничестве с австрийцами. Если Дж. признается, что просьбы ни к чему не привели, его заставят уехать из Триеста. А если он намекнет, что Марко могут выпустить к двадцатому числу, то ему возразят, что это слишком поздно и к тому времени Италия вступит в войну. В таком случае он поинтересуется, как они себе представляют вмешательство итальянского предпринимателя в вопросы австро-венгерского права. Рафаэль, раздосадованный намеком на свое безрассудное поведение, начнет кричать, что Дж. – австрийский шпион, потому что иначе он не добился бы освобождения Марко к двадцатому. Доктор Донато вмешается (для него главное – удержать Рафаэля от опрометчивых поступков в деликатной ситуации) и предложит прогуляться по набережной. Они пройдут мимо недостроенного канала к пирсу. Адвокат заведет разговор о Вольтере. По набережной, у пьяцца Гранде, навстречу им медленно поедет товарный состав. «Давайте посмотрим», – скажет доктор Донато. Колеса локомотива выше человеческого роста. К локомотиву прицеплены черные грузовые платформы. В сравнении с величием локомотива колеса вагонов кажутся расшатанными. В коротких промежутках между платформами, над ржавыми сцепными устройствами виднеется море. Доктор Донато умолкнет и внезапно обеими руками возьмет Дж. под локоть. Рафаэль обхватит Дж. за пояс, и вдвоем они вытолкнут его вперед, к почерневшему борту платформы. Дж. попытается отшатнуться. Доктор Донато начнет пинать его ботинки к рельсам: сначала правый, потом левый. Через секунду Дж. позволят вырваться.

– Вы чуть не споткнулись, – скажет Рафаэль. – Будьте осмотрительнее, в Триесте много несчастных случаев.

– Понимаете, у нас очень мало времени, – вздохнет адвокат.

Представьте, что Марика не падает, а возносится. Вместе с ней возносится и пол, и вся обстановка гостиной, но скорость их вознесения различна; пол поднимается быстрее Марики. Так все это выглядело. Она подскочила вверх, и казалось, вниз она не движется. Она будто зависла в воздухе, как бело-лиловая фуксия. Платье слегка приподнялось, открывая белые чулки и колени. Губы ее приоткрылись, но из них не вырвалось ни звука. Возможно, стремительность движения не позволяла слышать звуки. Тишина делала миг вечным. Однако, застыв в воздухе, как фуксия, Марика оставалась собой – спящей женщиной, на которую утром смотрел Вольфганг; женщиной, плоть которой вожделел Дж. Ее материальность, застывшая в воздухе, была важнее любой идеи. Потом она свалилась на пол.

Никто не двинулся с места. Марика издала какой-то звук, будто сдавленный смех. Муж бросился к ней, встревоженный возможным увечьем, но подбежал к ней, когда она уже встала и отряхнула платье.

– Что ты наделала! – сказал он. Если бы он задал вопрос: «Зачем ты это сделала?», то она получила бы преимущество.

– Расстояние не рассчитала, – ответила она. – Я даже не ушиблась. Ну что, принимаешь пари?

– Принесите коньяк, – распорядился фон Хартман.

Дж. заметил, что Марика чуть прихрамывает.

– Ваша супруга подвернула ногу, – сообщил он. – С вашего позволения, я ей помогу.

Не дожидаясь ответа фон Хартмана, Дж. с ухмылкой взял Марику на руки. Фрау фон Хартман не стала протестовать и прижалась щекой к груди своего будущего любовника.

Все трое прошли через гостиную.

Когда подали коньяк, фон Хартман заговорил тихо, но отчетливо, не сводя глаз с жены, которую уложили на диван.

– Парой я вас не назову, но вы прекрасно смотритесь вместе. Надеюсь, вы поймете меня правильно. – Он откинулся на спинку кресла, держа в руках бокал, словно чашу. – Помните «Анну Каренину»? Мне всегда казалось, что Каренин вовсе не был выдающимся государственным деятелем: слишком нарочит контраст между его общественной и личной жизнью. Каренину недоставало последовательности и ясности ума, необходимых любому преуспевающему чиновнику. Мало того что он выбрал себе неподходящую жену, он еще и обращался с ней неправильно. Он слишком долго отказывался поверить в ее измену, потому что слишком серьезно к этому относился, считая, что супружеская неверность означает конец света, и раз за разом откладывал объяснение. И что же он сделал, когда ему пришлось взглянуть правде в глаза? Помнишь, Марика? После скачек Анна во всем ему признается.

Он поднял бокал к глазам, всмотрелся вдаль сквозь стекло.

– Помнишь? После долгих раздумий Каренин решает, что необходимо соблюсти приличия и продолжать жить, как прежде. Конец света наступает робко, будто шепотом, чтобы о нем никто не догадался. Оба страдают в молчании. Каренин сам создал трагедию там, где для этого не было нужды. Анне следовало уйти от него, хотя она и знала, что это ее погубит. Если бы она осталась, они оба сошли бы с ума. Понимаете, я – не Каренин.

Банкир поставил бокал на стол и приложил к губам сложенный платок с вышитой монограммой.

– В личной жизни я реалистичен так же, как и в жизни общественной. Мне уже давно ясно, что вы намерены соблазнить мою жену, а она хочет стать вашей любовницей. В обычных обстоятельствах это случилось бы без моего предупреждения. Но сейчас обстоятельства необычные. Времени у нас не осталось, и потому я хочу с вами это обсудить. Я ни в коей мере не собираюсь вам препятствовать. – Он помолчал, перевел взгляд с Дж. на Марику и кивнул. – Двадцатого мая, через четыре дня после того, как истечет время твоего пари, Марика… Кстати, я отказываюсь его принять. Так вот, двадцатого мая в Оперном театре состоится благотворительный бал в пользу Красного Креста. Мы с тобой… – Он отсалютовал супруге бокалом. – Мы с тобой его посетим, если, конечно, твой ушиб пройдет. Вы… – Он поглядел на Джи. – Вы приобретете еще два билета – между прочим, по двести пятьдесят крон каждый, но ради Красного Креста скупиться не стоит – и придете на бал. Ради приличия обзаведитесь спутницей. На балу вы можете танцевать с моей супругой столько танцев, сколько она сочтет нужным. Потом я уеду ночным поездом в Вену и вернусь в Триест в субботу. Обещаю, что целые сутки вам никто не помешает.

Это напомнило Дж. слова доктора Донато: «Я убежден, что мы можем и должны на вас рассчитывать».

– Вопрос о вашем интернировании вряд ли возникнет. По моему глубокому убеждению, военные действия начнутся не раньше двадцать девятого мая. Я мог бы побиться об заклад, но делать этого не стану, потому что слишком уверен в своей правоте. Итак, вы успеете вернуться в Ливорно до начала войны.

Фон Хартман никогда прежде не делал таких предложений, но Марику это не удивило. Это стало началом новой легенды: ее супруг открыто заявил, что ей следует завести любовника. Разумеется, она отметила, что муж полагает интрижку короткой – с началом военных действий она расстанется с возлюбленным. Впрочем, Вольфганг в душе был немцем и считал, что все заканчивается так, как начиналось. В данном случае в конце уверенности не было. Перед началом войны Марика с любовником уедет в Верону и, возможно, не вернется к мужу до окончания военных действий. Кто знает, может быть, они погибнут. Она готова умереть с человеком, который час назад прикрыл ей рот рукой. С мужем она умирать не согласна – это похоже на смерть в кресле.

Марика не сомневалась, что если Дж. – донжуан, то он ее бросит. Однако ей хотелось только начала.

Вольфганг фон Хартман с улыбкой следил за ними. Марика преисполнилась благодарности за его позволение и в то же время торжествовала: ведь никому не известно, чем все это кончится. Она опустила ноги на пол, стараясь скрыть припухшую лодыжку, встала с дивана и медленно закружилась по гостиной, направляясь к тому месту, где упала.

– Видишь, мне совсем не больно! – смеясь, воскликнула она. – Мы пойдем на бал!

Дж. достал из кармана конверт.

– Благодарю вас за приглашение, – сказал он. – Я обязательно приду на бал. Вот информация по делу Марко. Прошу вас, взгляните. Теперь, когда война неизбежна, освобождение юноши не представляет неразрешимой проблемы.

Через несколько минут Дж. собрался уходить.

– Как нам дождаться четверга? – спросила Марика и, наслаждаясь полученным позволением, дерзко подставила Дж. щеку для поцелуя.

Вольфганг стоял рядом.

Дж. церемонно взял ее руку, поднес к губам и склонил голову.

– До встречи в Оперном театре, – произнес он.

Только сейчас мне стал понятен случай из детства Дж., пророческий характер которого оставался неясен во время написания.

– Смотри, раз тебе говорят, – замечает он.

Человек с бутылкой подходит к голове первой лошади, наклоняется и ударяет. Мальчику не видно, чем он ее бьет. Может, бутылкой. То же происходит у головы второй лошади. Громадные конские туши даже не вздрагивают от ударов. Мужчина разгибается. В руках у него ничего нет.

– Ну вот, я их забил. Видел?

Мальчик понимает, что надо соврать.

– Да, – отвечает он.

Мужчина подходит к нему, поощрительно хлопает по плечу. На ладони, пахнущей керосином, темнеют пятна крови.

– Значит, видел, – говорит он.

– Да, видел, – кивает мальчик. – Ты забил двух лошадей.

Он осознает, что разговаривает с незнакомцем, как взрослый с ребенком.

– Молодец, одним ударом забил, – добавляет он.

Все ужасы меркнут перед мерзким отвращением, которое он испытывает к человеку перед ним. Еще чуть-чуть, и от запаха керосина его стошнит.

– Так я пойду, – повторяет он.

– Гляди, не забудь, что я сделал.

Они расходятся. Свет фонаря исчезает. Запах керосина витает навязчивым воспоминанием. Дж. ощупью пробирается между деревьев.

Он переборол свои страхи: и страх за себя, и страх неизвестности (это совсем другой страх). Однако совладал он с ними не силой воли и не храбростью – эти отвлеченные нравственные принципы редко срабатывают в действительности. Нет, со страхами ему помогло справиться совсем другое. Этому чувству омерзения трудно подобрать определение – слова его упрощают. Оно никак не связано ни с забоем лошадей, ни с видом крови. Подобное отвращение часто возникает и у детей, и у взрослых, но если не обращать на него внимания, то оно быстро забывается. Дж. его хорошо запомнил, и оно пересилило его страхи.

Дж. спускается по парадной лестнице особняка фон Хартманов, выходит в просторный сводчатый вестибюль, где одна из дверей ведет в крыло прислуги. В холодной темноте витает запах керосина – наверное, светильник протек.

9

На следующее утро, после встречи с Рафаэлем и доктором Донато в кафе, после прогулки мимо товарного состава и последующей угрозы, Дж. направился в сад Гёльдерлина и присел на скамью в тени сливового дерева.

Почему он не уехал из Триеста? Он вполне мог вернуться в Ливорно или в Лондон, а еще лучше – сесть на корабль в Нью-Йорк. После потопления «Лузитании» многие отказывались от океанского путешествия. Неужели он сделал это из упрямства? Нет, он не был упрямым; упрямство – защитная реакция постоянства, а постоянством Дж. не отличался. Может быть, в нем затаилось желание умереть? Пять лет назад он заигрывал со смертью. Камилла была права: возможно, их связь продлилась бы, если бы супруг постоянно и всерьез угрожал пристрелить любовника. Однако заигрывать со смертью – не то же самое, что ее искать. Дж., как и Шавез, не стремился умереть, хотя их обоих отличало безрассудство. Что удерживало его в Триесте? Благотворительный бал в Оперном театре. В четверг он отомстит фон Хартману, а что будет дальше – Дж. не знал. Мы не можем стать на его место, а потому не в состоянии ни предполагать, ни заглядывать в его будущее, хотя кое-что следует добавить. То, что Дж. задумал сделать в Оперном театре, было полной противоположностью всему тому, что он совершил с тех пор, как впервые поцеловал грудь Беатрисы и сжал губами ее сосок. Он наверняка осознавал пагубность своих намерений, равно как и обреченность, нависшую над Триестом, хотя и воспринимал ее сопутствующим обстоятельством, не задевающим его напрямую.

Нуша заметила его сразу, едва войдя в сад. За вход пришлось заплатить, и она сжимала в кулаке билет, позволявший пройти по музейным галереям, уставленным классическими скульптурами. Она не отрывала взгляд от мужчины, сидящего на каменной скамье под сливовыми деревьями.

Вчера она отчаялась снова встретиться с ним, хотя и утешала себя мыслью, что он, наверное, приходит в сад каждый день, кроме воскресенья. Впрочем, Нуша прекрасно понимала, что это не так, потому что впервые увиделась с ним именно в воскресенье – в прошлое воскресенье. Тем не менее она твердо помнила, что никогда раньше по воскресеньям его здесь не замечала. Если он не солгал, то воскресная встреча была исключением из исключений. Разумеется, Нуша не рассуждала в подобных парадоксальных выражениях, но цепь ее логических рассуждений привела к неожиданному выводу. На следующий день, в понедельник, она решила не пойти на фабрику, сказавшись больной, и отправиться в сад Гёльдерлина, хотя ей и пришлось бы купить входной билет. Вдобавок за прогул ее могли уволить. Однако всю прошлую неделю она слышала разговоры о войне с Италией и понимала, что ее брат должен как можно скорее уехать из Триеста.

Она направилась к Дж., который сидел спиной к ней. Если бы он наблюдал, как она приближается, ей было бы неловко, а так она шла к нему, как к груде щебня, которую надо сдвинуть.

Дж. с удивлением следит за уверенным приближением женщины и решает, что это жена хранителя музея, которая собирается сказать ему, что под деревьями сидеть запрещено. Она подходит ближе. Он узнает ее и поднимается со скамьи.

– Словенка, которая поведала мне свои тайны! – говорит Дж.

– Значит, вы приходите сюда днем.

– Да, я часто сюда прихожу.

– Но не по воскресеньям.

– Вчера меня здесь не было. А вы приходили?

– Я вас искала.

– Помнится, в прошлый раз за вами пришел брат. Человек, который назвался вашим братом.

– У меня к вам есть просьба, – неловко заявляет она с прямотой, похожей на приказ.

Дж. осеняет, что она поможет решить его проблему.

– Спрашивайте.

– Вы сказали, что вы итальянец из Италии.

Дж. кивает и предлагает ей присесть на скамью.

– Я лучше на траве посижу, – отвечает Нуша. – Если вы приехали из-за рубежа, то наверняка у вас есть паспорт. Дайте его мне, – с легкостью произносит она, хотя всю неделю боялась, что ей не представится возможности это сказать.

– Вы никогда не видели паспорта? В нем нет ничего особенного, только фотография.

С удивленной улыбкой он достает из кармана фальшивый итальянский паспорт и протягивает ей. Она перелистывает страницы, рассматривает фотографию. Лицо на фотографии белое, почти такое же, как воротничок. Черный костюм и галстук. Нуша вспоминает фотографию Чабриновича, сделанную в утро убийства эрцгерцога. Лица на снимках не похожи друг на друга, но серо-бело-черный бумажный квадратик такой же, как выцветшие фотографии на кладбищенских памятниках.

– Мне нужен ваш паспорт. Насовсем.

– В таком случае нам с вами придется остаться здесь насовсем. Без паспорта я не смогу отсюда уехать.

– Мне очень срочно нужен паспорт.

Рядом с ее ладонью из травы взлетает бабочка. В полете крылья раскрываются, замирают, потом робко трепещут в чуждом ритме, относительно которого Дж. и Нуша кажутся застывшими статуями.

– Зачем?

– Не скажу.

– А почему вы меня просите?

– Я не знаю других итальянцев.

– В Триесте много итальянцев.

– У них нет паспортов.

– Хорошо, я отдам вам паспорт, но с одним условием: вы пойдете со мной на бал в Оперный театр.

– Боян прав, – бормочет она по-словенски, уставившись на ствол сливы. Нуше кажется, что она вернулась в нищету деревни. Перед глазами у нее неумолимый мир. Боян сказал, что итальянец хочет толкнуть ее на путь разврата. Бал в Оперном театре – первый шаг.

– Дайте мне ваш паспорт, – упрямо повторяет она, не отводя глаз от дерева. – Что вы за это хотите?

– В конце бала, когда объявят последний вальс, я отдам вам паспорт. Не бойтесь, я больше ничего от вас не хочу. Даю слово.

– Бал в Оперном театре?

– Да.

– Меня туда не пустят.

– Мы вам все купим – бальное платье, шаль, сумочку, туфли, перчатки, жемчуга. Вы будете моей гостьей.

– Вы не понимаете… – удивленно говорит Нуша, но больше не хмурится. – Меня выгонят. Скажут, что вы уличную девку на бал привели.

– Возможно, мы с вами оба не понимаем, чего просим, – отвечает Дж. – Но если вы согласитесь пойти со мной, то я отдам вам паспорт.

– А когда бал?

– В четверг на следующей неделе.

– Нет, это слишком поздно. Дайте мне паспорт сейчас.

У неуклюжих ботинок Нуши вьются две бабочки. В воздухе пахнет неподвижной зеленой травой. В зелени прячутся белые и лиловые цветы. Нуша наконец-то понимает, что итальянец не намерен толкнуть ее на путь порока. Она неожиданно смелеет и, коснувшись его руки, умоляюще глядит на него.

– Дайте мне паспорт.

– Если я отдам паспорт, вы не придете на бал.

– А я и так не смогу. Я работаю.

– Но сегодня же вы не на работе.

– Сегодня я пришла, чтобы ваш паспорт попросить.

– Я вам заплачу.

– Дайте мне паспорт и пригласите на бал еще кого-нибудь. Зачем я вам нужна? Там будет много важных дам.

– Война с Италией до следующего четверга не начнется.

– Не умею я ваши танцы танцевать.

– К черту танцы!

– Тогда зачем вы меня приглашаете?

Дж. знает, что прямая лесть вызовет у нее подозрения.

– Когда бал закончится, на ступенях Оперного театра вы вручите мне свою бальную карточку, а я вам отдам вот это, – говорит он, похлопывая себя по карману.

– Ладно, – недовольно соглашается она. – Я пойду с вами.

Пустынный сад с разросшимися деревьями окружают стены, увитые плющом. Из длинной травы выглядывают обломки древних статуй. По лужайке бродит кот, в воздухе зависли стрекозы. Нуше все это кажется безумным. Она собирается уйти, но сегодняшний разговор в саду скажется на жизни за оградой.

Дж. целует ей руку.

– Приходите сюда завтра, к одиннадцати утра. Я договорюсь с портнихой.

«Наверное, он – призрак», – думает Нуша, полагая это не более вероятным, чем то, на что она согласилась, и лихорадочно размышляет, не представится ли случая выкрасть паспорт.

– Знаете, как называется это место? – спрашивает она.

– Мне здесь очень нравится, – отвечает он. – Il giardino del Museo Lapidario.

Я пишу это и вспоминаю сад.

* * *

Вольфганг сообщил Марике, что из чистого любопытства навел справки об арестованном Марко и кое-что выяснил. Как оказалось, вся история, рассказанная Дж., – совершеннейшая выдумка. Юношу поймали с поддельными документами. Никакого умирающего отца в Венеции не существовало. «Марко» пытался пробраться в Италию, чтобы выступать с речами на демонстрациях, организуемых по всей стране. Австрийские власти давно взяли его на заметку: он прослыл прекрасным оратором и принадлежал к экстремистской фракции ирредентистов. Марика спросила супруга, известно ли об этом Дж. Вольфганг заявил, что это неважно и он все равно сдержит свое обещание. Загадочность происходящего разожгла нетерпение Марики. Сначала она отдастся человеку, который был донжуаном, а потом узнает, чего он от нее хотел.

* * *

Дж. нашел лучшую портниху в городе, пожилую парижскую модистку, и обсудил с ней бальный наряд Нуши. Он попросил, чтобы девушке сшили поистине королевское одеяние. Модистка заметила, что Нуша очень молода и чересчур пышное платье ее состарит. Дж. возразил, что Нуша в любом наряде будет выглядеть молодо, но одеяние должно быть величественным, как у царицы Савской.

Нуша пришла на первую примерку и стояла, как новобранец, понуро глядя перед собой и раздумывая о своей жизни. Если бы ее деревенских подруг подвергли такому же испытанию, она бы подбодрила их улыбкой и вызывающим замечанием. Она была совершенно одна в незнакомом, чуждом для нее мире. Впрочем, это ее не пугало. Она заметила свое отражение в зеркале, представила, как бы на нее поглядела мать или девушки с фабрики, и густо покраснела. Шея и грудь пошли пятнами – не от стыда, а от того, что бы о ней сказали. Прежде она воображала себя женой, матерью или старухой на смертном одре, но никогда не предполагала, что окажется в центре внимания. Нуша знала, что поступает правильно – и не просто правильно, а ради великой, праведной цели. И все же, оказавшись главной героиней, она чувствовала себя преступницей. Ей не с кем было поделиться своими впечатлениями, некому рассказать, что с ней происходит. Она ощущала себя одинокой заговорщицей, злоумышленницей. Пока итальянка с мерной лентой диктовала размеры своей помощнице, записывающей цифры в бархатную книжечку, Нуша вспоминала о Принципе и Чабриновиче, томящихся в застенках богемской тюрьмы.

Дж. встречался с ней каждый день: сначала в саду Гёльдерлина, потом в магазинах, где покупал ей очередной предмет туалета. Каждый день Нуша относила новый сверток домой, в комнату рядом с оружейными складами, запирала дверь, разворачивала бумагу и прятала вещи в нижнем ящике буфета, который служил ей одновременно кладовой и гардеробом. На второй день она обнаружила в туфле пачку банкнот и не обиделась: это были не деньги, полученные от мужчины, а часть суммы, полагающейся Нуше за эту странную неделю, после чего ей придется вернуться на фабрику или искать новую работу. Ей так и не представилось случая выкрасть паспорт.

Продавцы и лавочники – ювелиры, перчаточники, сапожники, галантерейщики – ошеломленно обслуживали богатого итальянца и словенскую деваху-простушку («Она как ломовая лошадь», – говорили они), не задавая лишних вопросов. Некоторые пытались сообразить, что все-таки связывает эту парочку. Странные покупатели обращались друг к другу почтительно и чинно, разговаривали мало, смотрели друг на друга без ненависти, но и без любви. Между ними не было ни притворства, ни заигрываний проститутки с клиентом. Впрочем, близость их тоже не связывала; словенка не была ни женой, ни любовницей итальянца. Почему же он так старательно выбирал ей экстравагантные подарки? Почему она не выказывала ни благодарности, ни разочарования? Иногда она выглядела растерянной, но чаще всего исполняла все, что от нее требовалось, – терпеливо и с медлительной природной грацией. Лавочники пришли к двоякому выводу: либо словенка туповата, а итальянец каким-то загадочным образом пытается этим воспользоваться, либо итальянец не в себе, а она – его верная служанка.

* * *

Нуша со страхом и надеждой ожидала встречи с братом. Она хотела выведать его планы и как-то намекнуть, что раздобудет паспорт, хотя и опасалась, что Боян захочет узнать, почему она бросила работу и чем занимается.

Боян пришел к ней в пятницу вечером. Страхи оказались напрасны: он был так встревожен сложившейся политической ситуацией и неизбежностью военных действий, что не стал расспрашивать сестру и решил, что она по-прежнему работает на фабрике.

– Тебе надо есть поменьше, – заявил он. – Похудеть не помешает.

– Я летом мало ем, – возразила она.

– Империю разгромят, это неизбежно. А когда она развалится, в городах начнется голод.

– Ты когда во Францию уезжаешь?

– У нас еще не все готово. Надо подпольную сеть организовать.

– Но ты не уедешь до следующей недели?

– Я пока тебе ничего говорить не буду, но обещаю, что перед отъездом обязательно зайду попрощаться.

– Через неделю я смогу тебе помочь. Тебе будет безопаснее.

– Ты о чем?

– Увидишь.

Он вздохнул и посмотрел из окошка на верфь, где разгружали товарное судно. Люди казались крошечными, будто кнопки, а лошади с подводами на причале были не больше жуков.

Нуше очень хотелось подробнее объяснить брату, как она собирается ему помочь.

– Помнишь, в прошлое воскресенье, когда ты меня в саду отругал…

– Когда я застал тебя с этим мерзким Казановой? Помню, конечно. Именно этого мы и опасаемся: если итальянцы отберут Триест, то одна тирания сменится другой, которая будет хуже первой, потому что лишит нас шансов на свободу. Итальянцы будут хуже австрийцев.

– Ну, ты тогда еще мне кое-что показал…

Он продолжал хмуро смотреть в окно. Крошечные фигурки, снующие по причалу, усугубляли пессимизм Бояна.

– Если вспомнить, о какой Италии мечтал Мадзини, если вспомнить Гарибальди, а потом взглянуть, какой стала страна…

– В Париже ты обязательно увидишься с приятелем, – сказала Нуша, не зная, как подбодрить брата.

– Да, мы с Гасиновичем обязательно увидимся. Моя жизнь – как лебедь в тумане, летящий к далекому неугасимому свету. Это Гасинович написал.

Нуша подошла к брату, обняла и прильнула щекой к его плечу. Сомкнув головы, они смотрели из крошечного окна на корабль с открытыми люками. Боян медленно потерся щекой о щеку сестры. Обычно он не терпел подобных проявлений нежности, но сейчас вспомнил о том, как они были близки в детстве, и представил далекий свет, мерцающий в тумане. Для них с сестрой этот огонек не служил символом надежды. Они не в состоянии были обсудить, что именно он означает, но различать далекое мерцание начали с тех самых пор, как Боян научил сестру читать.

* * *

Во вторник Нуша явилась к модистке на последнюю примерку бального платья. Через три дня с Нушей расплатятся – паспорт еще не был заработан. Она стояла перед трюмо и рассматривала свой необычный наряд.

Черную шелковую юбку украшала вышивка в индийском стиле: восемь или девять красных пионов, несколько серебристо-зеленых листьев роз и три-четыре веточки загадочного растения с синими ягодами, похожими на терн. Листья роз были размером с Нушину ладонь. Муслиновый корсаж цветом напоминал Нушину кожу. Короткие широкие рукава были обшиты жемчугом. Она поглядела на свои плечи и грудь, прикрытые тонким муслином, округлые и плотные, и подумала: «На балу мне ничего не грозит, итальянец ко мне не притронется». Потом ее осенило: «В пятницу утром в этом наряде я приду к Бояну, разбужу его, отдам ему заработанный паспорт, и он сможет уехать». Впрочем, она тут же изменила свое решение: «Нет, это привлечет ко мне внимание. Прежде чем идти к Бояну, надо переодеться».

Ей совсем не хотелось думать о том, что после отъезда брата придется возвращаться на фабрику, где Нуша работала мяльщицей. Волокна джута надо было смачивать смесью китового жира и воды, а потом подавать их в мяльную машину. Когда верхние вальцы опускались на пропитанные эмульсией джутовые волокна, придавливая их к нижним, неподвижно закрепленным вальцам, вонючая смесь брызгала Нуше в лицо. В брезентовом халате, который обычно надевали мяльщицы, ей было неудобно. Она перетаскивала охапки волокна от мяльной машины к тачке, и эмульсия впитывалась в одежду. Поначалу Нуше казалось, что она никогда не избавится от запаха китового жира. Нет, на джутовую фабрику возвращаться не хотелось. Надо бы подыскать другую работу.

Пожилая модистка поправила на Нуше высокий пояс из красного шелка и нечаянно задела костяшками пальцев грудь девушки. Нуша провела ладонью по огромному вышитому цветку. Юбка облегала ей бедра. Часто вальцы мяльной машины вытягивали у Нуши из рук джутовые волокна; жесткие пряди застревали у нее между пальцами, цеплялись за ногти. Итальянец купил Нуше крем для рук, похожий на молоко, и каждый день придирчиво осматривал ее кожу.

Модистка внимательно оглядела боковые швы юбки.

– Здесь надо ушить, – сказала она своей помощнице, к запястью которой была привязана подушечка для булавок, похожая на головку чертополоха.

Нуша чувствовала легкие прикосновения рук к бедрам. Еще одна портниха возилась с застежкой на спине. Невесомые, осторожные касания невидимых пальцев – Нуша даже голову повернуть не смела – оказывали странный, гипнотический эффект.

В детстве, когда Нуша болела, то представляла себе, что к ней прилетает лебедь и устраивается у нее на животе, как на поверхности озера. Ей даже чудились прикосновения перепончатых лап к бедрам. Лебедь вытягивал длинную шею, опускал голову – словно ловил что-то в озерной глубине – и ласково кормил Нушу из клюва. У еды не было привкуса рыбы или затхлости, и джутом она не пахла. Лебедь кормил Нушу малюсенькими – не больше вишни – коржиками. Вкус у них был вишневый.

Модистка отступила на шаг и залюбовалась своим творением.

– Ça présente drôlement bien, – сипло сказала она. – Хорошо сидит.

Две ее помощницы, присев, расправили шлейф платья.

– Пройдитесь, – велела модистка.

Нуша медленно и осторожно, как в темноте, сделала несколько шагов к зеркалу. Одна из помощниц попросила ее подобрать шлейф, будто в танце. Нуша понятия не имела, как это делается. Обычно Дж., заметив ее растерянность, помогал ей разобраться, но сейчас он ждал в приемной. Подойдя к зеркалу, она удивленно поглядела на свое сияющее отражение, окутанное нежно-лососевым туманом муслина, разочарованно вздохнула – жаль, что в пятницу утром брат не увидит ее наряд – и решительно произнесла:

– Покажите, как это сделать.

* * *

С десяти часов вечера 20 мая 1915 года к ступеням Оперного театра подъезжали кареты и автомобили. Лакеи в сине-золотых камзолах встречали гостей. На бал был приглашен весь высший свет. Никто не ожидал такого роскошного празднества перед самой войной. Впрочем, гости с сожалением отмечали отсутствие ярко освещенных пассажирских лайнеров в порту. С набережной открывался вид на темный залив без единого огонька. На бал явились все приглашенные, понимая, что это последнее празднество перед долгой войной.

Среди гостей было примерно поровну австрийцев и итальянцев. Обычно в светской жизни Триеста преобладали австрийцы, но бал давали в честь австро-венгерского общества Красного Креста, а потому появление на нем служило доказательством верности его императорскому величеству Францу-Иосифу II, войска которого мужественно терпели поражения – отсюда и срочная потребность в медикаментах. Престарелые австрийцы считали своим патриотическим долгом станцевать мазурку.

Итальянцы – в основном старинные торговые семейства и представители торгового флота – полагали необходимым выразить поддержку империи и уверить власти в своих верноподданнических настроениях. В Триесте ирредентисты вербовали сторонников из интеллигенции, но итальянские предприниматели и коммерсанты отчетливо понимали, что без поддержки Австрии Триест утратит статус преуспевающего торгового порта – недаром их венецианские конкуренты оказывали финансовую помощь партии ирредентистов. На балу итальянцам было неловко и тревожно. Всякий раз, подходя к окну за глотком свежего воздуха, они ожидали увидеть над заливом артиллерийские залпы.

Вольфганг фон Хартман с супругой приехали в карете. Марика облачилась в лиловое бальное платье с бледно-зеленой отделкой. Темно-рыжие волосы были гладко зачесаны. Дышала она, полуоткрыв рот. День казался ей бесконечным. Она разложила пасьянс и приняла ванну. Парикмахер дважды укладывал ей волосы. Она прошлась по гостиной и вспомнила свои слова: «Если бы мы были дома, мы бы поехали в лес на прогулку. Прямо сейчас, пока он не вернулся в гостиную». На паркетном полу она прочертила лесную тропинку и вздохнула. Десятидневное ожидание состарило ее; в молодости она ни за что бы не ждала. Карета подъехала к площади у ступеней театра. Вольфганг взял жену под руку и сказал, что Марика прекрасно выглядит. Она безмолвно склонила голову. Макушка слегка фосфоресцировала, как морская вода.

– Помни, что я – не Каренин, – сказал он. – Желаю тебе хорошо провести время.

Гладкая прическа внушала ему уверенность в своей власти над супругой.

Карета отъехала. На ступенях кто-то заметил по-немецки, что, хотя будущее за автомобилем, на бал следует приезжать только в карете. Марика откинула голову и посмотрела в небо, где едва светился Млечный Путь. В первой бальной зале играли вальс.

Они здоровались с приятелями, пожимали руки, улыбались, принимали комплименты. Марика вглядывалась в толпу гостей, пытаясь отыскать Дж. Один из директоров триестского отделения австрийской Южной железной дороги, энергичный старик с постоянно опущенным веком, попросил фрау фон Хартман оказать ему честь и принять приглашение на первую мазурку. Марика опустила бальную карточку в сумочку, давая понять, что первая мазурка уже обещана, но внезапно передумала: лучше, если к появлению Дж. она будет танцевать мазурку с господином директором. Старик рассыпался в благодарностях. Марика, прикрывшись веером, поглядела на широкую лестницу, устланную красным ковром, которая вела во вторую бальную залу.

В ближайшие часы гости хотели забыть о том, что случится в ближайшие дни и месяцы, но все, о чем они беседовали, неумолимо напоминало о неминуемой войне, грозящей провинциальному городу. Облегчение приносила только музыка – знакомая и неизменная. Как только оркестр начинал играть, гости приободрялись; у них возникало ощущение, что они танцуют на балу в привычном, незыблемом мире.

Однако на пустынном пирсе для одинокого слушателя отдаленная музыка звучала иначе – она казалась не совсем знакомой.

Музыканты военного оркестра, одетые в сине-алые мундиры австрийской армии, еще недавно воевали на Восточном фронте. Их полк перевели в Триест в преддверии войны с Италией. Оркестранты больше не верили в эпоху вальсов. Они играли вальсы, как горькое напоминание о прошлом. Венская танцевальная музыка всегда звучала ностальгически, но сейчас в ней сквозило не смутное сожаление об ушедших днях, а горечь семи ужасных месяцев, о которых музыкантам хотелось бы забыть. Неосознанно они играли вальс с подчеркнутой, шаржированной сентиментальностью.

Как только стихли звуки очередного вальса, в дверях возникли Дж. с Нушей. Они разглядывали танцующие пары. Нуша, одного роста с Дж., разительно отличалась от присутствующих на балу дам, что было ясно любому.

Дж. взял Нушу под руку и подвел ее к супругам фон Хартман. В углу бальной залы воцарилась тишина. Некоторые гости демонстративно отворачивались от проходящей пары. В нарушение правил приличия Дж. представил Нуше господина и фрау фон Хартман, громогласно поблагодарил австрийского банкира за приглашение на бал и, едва музыканты заиграли вальс, закружил свою спутницу в танце. Фон Хартман с неподвижным, окаменевшим лицом посмотрел ему вслед и заговорил ровным, спокойным голосом. Степень его гнева выдавал только выбор слов – ему хотелось подобрать выражение такое же вульгарное, как женщина, которую Дж. посмел привести на бал.

– Он явился с прихлебательницей, – сказал он.

Его супруга улыбнулась. Она знала, кто такой Дж., и восхищалась его дерзостью.

Платье Нуши напоминало тугой, нераспустившийся бутон ириса, повернутый кончиками лепестков к полу. Однако же не наряд отличал Нушу от остальных женщин. Платье заставляло окружающих сравнивать ее с собой. Если бы Нуша пришла в своей повседневной одежде, такое сравнение сочли бы нелепым. Сразу же после появления Дж. с Нушей все начали обсуждать скандальное происшествие.

Итальянец привел на бал словенку – словенскую деревенщину, вызывающе одетую в индийские шелка, муслин и жемчуга. Она танцует вальс, как пьяная медведица, топая и прижимаясь к кавалеру.

Молодой офицер в синем мундире заявил седовласому господину, что готов вызвать на дуэль наглеца, осмелившегося оскорбить общество Красного Креста его императорского величества. Седовласый господин из Вены был генералом, участником битвы при Сольферино.

– Мальчик мой, если бы он говорил по-немецки, ваш вызов был бы справедлив, – вздохнул генерал. – Говорят, этот тип знает только итальянский, так что я запрещаю вам с ним связываться.

Вальс – круг, в котором вздымаются и опадают ленты чувств. Музыка распускает банты и снова их завязывает.

Высший свет Триеста умел давать пренебрежительные отповеди наглецам и выскочкам, и в обычных обстоятельствах Нуша бы пристыженно стушевалась. Сейчас ее сердце билось часто, затянутые в перчатки пальцы сдавило от восторга – она предвкушала исполнение своих желаний. Вдобавок на балу ей представилось весьма необычное преимущество: к ней не приставали с расспросами. Нуша и Дж. двигались от одной группы гостей к другой, как птицы среди стада коров. Музыка была сильнее; она заставляла людей танцевать. Музыка была знакома Нуше. Да, мазурку она танцевать не умела, но знала вальс и польку. Танцуя с Дж., девушка чувствовала себя в безопасности, хотя и не доверяла ему. В своем невероятном положении она искала одобрения в знакомых вещах: в музыке и в Дж. Нуша не задумывалась, почему он ее сюда привел, хотя четко осознавала, что пришла с ним для того, чтобы заполучить его паспорт. Она исподтишка наблюдала за Дж. десять дней и была уверена, что он не оставит ее в беде. Вдобавок зал был полон роскошных туалетов, драгоценных украшений, цветов и лент – все это ограничивало разряженных гостей. Бальное платье самой Нуши тоже служило защитой. Враждебные взгляды разбивались о ее тюрбан и шлейф; Нуша отворачивалась, прежде чем на лицах возникали негодующие, презрительные улыбки.

Один танец они начали первыми. Как Дж. и предполагал, к ним не осмеливались присоединиться, и они вальсировали в одиночестве. Но для девушек на балу невозможна сама мысль о том, чтобы отказаться от долгожданного танца. Почему им приходится стоять рядом с кавалерами, тупо уставившимися на дуру-словенку? Одна девушка решительно положила руку на плечо своему будущему жениху. Он послушно взял даму за талию. За ними последовали остальные.

Вальс – круг, в котором вздымаются и опадают ленты чувств. Музыка распускает банты и снова их завязывает.

От Дж. не ускользало ничего из происходящего в бальной зале. Отвращение, поначалу испытываемое им к фон Хартману, мало-помалу распространилось на всех присутствующих на балу. Дж. хотел открыто выразить это отвращение, но слишком хорошо знал, что оскорбительный вызов, выкрик или выстрел лишь развлечет присутствующих и убедит их в своей правоте. Они обожали мелодраму. Нет, вызов должен быть изощренным и обобщенным. К такому выводу Дж. пришел десять дней назад и сейчас полностью погрузился в исполнение своего плана, как авиатор в полете. Дж. больше не занимали причины, побудившие его на подобный поступок. Он думал только о результате. Каждый миг на балу был мигом напряжения и триумфа. С Нушей он говорил почтительно и нежно, словно взывал к своему неповиновению.

Фон Хартман покинул бальную залу, зная, что нет смысла запрещать супруге свидание с Дж. – она немедленно нарушила бы повеление мужа. К тому же своим примитивным и недалеким умом она не могла осознать расчетливое оскорбление, заложенное в вызывающем поведении Дж. Своим поступком итальянец публично объявил следующее: «После прихлебательницы – твоя жена».

Мазурка – одновременно и скачки, и триумфальный марш победителя. Пока звучит музыка, каждая пара – победители.

Марика танцует с молодым офицером и воображает, как будет танцевать с Дж. после того, как уйдет с бала ее муж. И пусть мелкие чиновники, евреи и страховые агенты укоризненно качают головами, глядя на жену банкира, танцующую с итальянцем, который привел на бал вульгарную словенку. Ах, Марика покажет им, что такое настоящее высокомерное презрение.

Вольфганг отводит к окну начальника полиции и пересказывает ему дело Марко.

– Его необходимо немедленно задержать и допросить, – говорит он о Дж.

– Нет, это вряд ли. – Начальник полиции, давний друг Вольфганга, качает головой. – Подпольщики так открыто не действуют.

– Он очень хитер. Рассчитывает, что все так и подумают.

– Да он просто сумасшедший. – Начальник полиции, несмотря на свой парадный мундир, блеском не уступающий генеральскому, считает себя знатоком человеческой натуры. – Он наверняка страдает мономанией: его неотвязно преследует какая-то мысль. Вы заметили выражение его лица? А его ухмылка? Он улыбается не кому-то или чему-то; он улыбается потому, что его в миллионный раз осеняет одна и та же идея.

– Сумасшедшие польку не танцуют. Поговорите с ним, а еще лучше – немедленно допросите.

– Вы хотите, чтобы я арестовал его посреди бала?

– Нет, когда он будет уходить.

– Что вы! Я всю жизнь посвятил изучению психологии преступников. Если его разозлить, он вполне способен на убийство, но такие типы, как он, подпольной деятельностью не занимаются.

– А если его преследует мысль о свержении императора?

– Меня этим не напугаешь. Посмотрите на него! Его безумие совсем иного рода.

– Безумие?! Вы играете словами. Иногда мне кажется, что после нас не останется ничего, кроме словесных игр. Безумцы неуправляемы; их запирают в камеры. На самом деле безумцы относительно безвредны. Он не безумец. Он хитроумен, полон злобы, но рассудка не утратил. Вы называете безумием то, чему позволяете существовать, хотя и считаете нежелательным. Для вас безумие – то, что не заслуживает вашего контроля. Я не признаю и осуждаю подобное определение безумия. Привести сюда такую женщину – это не безумие, это умышленное оскорбление. Он нас презирает; его презрение основано на убеждении, что он со своими приятелями нас уничтожит.

– Презрение – не преступление. Повторяю, привести такую женщину на бал – не оскорбление. Вы же сами сказали, что оскорбления наносят с расчетом. Оскорбления по натуре своей рациональны. А это – своего рода безумие.

– Допросите его, пока не поздно.

– Друг мой, мы с вами знакомы много лет. Вы сами не верите своим словам. Неужели ваши с ним финансовые переговоры зашли в тупик? Я вам сочувствую. Догадываюсь, что с таким безумцем нелегко совершать сделки. – Начальник полиции смеется. – Но давайте не будем устраивать мелодраму.

– Мне пора. Сегодня я уезжаю в Вену.

– Возможно, вы правы, хотя и не убедили меня. И все же я приму ваши слова к сведению. В последнее время меня трудно убедить – может быть, это потому, что я слегка оглох. Как бы то ни было, не волнуйтесь, к вашему возвращению все будет по-прежнему.

Вальс – круг, в котором вздымаются и опадают ленты чувств. Музыка распускает банты и снова их завязывает.

Бал продолжался. Итальянцы предпочитали бальную залу второго этажа, где играл театральный оркестр. В обеих залах живо обсуждали скандальное появление словенки в жемчугах. Итальянцев возмущало, что их соотечественник так опозорился. Некоторые не преминули заметить, что на такое способны только жители Ливорно. Вдобавок состояние свое он заработал засахаренными фруктами, а потому он не почтенный предприниматель, а мелкий лавочник. После того как первоначальное возбуждение улеглось, австрийцы склонны были рассматривать инцидент как напоминание о том, что задача принести культуру цивилизованного общества в эти края пока не решена и, возможно, займет очень много времени; признаком того, как долго они пытались решить эту задачу, служило утомление, часть австрийского культурного наследия. Утешало лишь то, что до зари можно было танцевать под свою музыку. В первой бальной зале теперь звучала только немецкая речь.

После ухода Вольфганга Марика отказывала всем кавалерам, уверенная, что Дж. вот-вот ее отыщет. Он не появлялся. Она переходила от одной группы гостей к другой, переговариваясь со знакомыми. В бальной зале Дж. она не заметила. Своей неуверенной, раскачивающейся походкой, закинув неподвижные невидимые рога, Марика поднялась по парадной лестнице во вторую залу. Там его не было. У выхода из итальянской залы Марика столкнулась с приятельницей, которая чуть позже прошептала мужу: «Фрау фон Хартман не может успокоиться». Дж. нигде не было. Марика решила, что он провожает словенку к карете, и спустилась по лестнице, будто танцуя.

Мазурка – одновременно и скачки, и триумфальный марш победителя. Пока звучит музыка, каждая пара – победители.

После полуночи оркестры умолкли. Начался ужин. В просторном вестибюле стояли длинные столы, украшенные цветами и уставленные хрусталем и бутылками шампанского. К столам подошли гости; австрийцы и итальянцы, снова оказавшись вместе, наигранно смеялись и оживленно жестикулировали, как если бы после полуночи все стало больше и проще. Гостей обслуживали юноши, специально приглашенные на бал, – не официанты, а потенциальные женихи. Подавая даме бокал, они осведомлялись о ее дочери. Над бутылками шампанского вился дымок. Произносились заздравные тосты. Вокруг одного из столов гости расступились. В пустом пространстве Дж. и Нуша сидели друг напротив друга. Марика увидела, как Дж. салютует бокалом своей спутнице. Они выпили. Разговоры зазвучали громче, раздались взрывы смеха.

Гости еще пили шампанское, когда заиграл оркестр. Итальянец и его спутница с высокой грудью, в муслине и жемчугах, первыми начали танцевать. Итальянец и его спутница с шеей не толстой и не тонкой, а похожей на ногу, первыми начали танцевать. Итальянец и его спутница с узкими непроницаемыми глазами первыми начали танцевать. К ним никто не присоединился. Теперь на них смотрели не со злобой, а с высокомерным пренебрежением. Кто-то рассмеялся. Кто-то закричал: «Убирайтесь в свой цирк!»

Дж. привлек Нушу к себе и что-то ободрительно прошептал ей на ухо. Они танцевали, прижавшись щекой к щеке; так танцуют крестьяне.

Вальс – круг, в котором вздымаются и опадают ленты чувств. Музыка распускает банты и снова их завязывает.

Марика не удивилась, увидев, что он танцует обнаженным. Поразило ее то, что она заметила его пенис. Никогда прежде она не видела стоящего мужчину с напряженным членом. Дж. не стоял на полу; его тело, поднятое на ходулю, несмотря на вес, прочно оставалось в воздухе, меняя положение сообразно движениям женщины рядом с ним. На этой ходуле он приближался к ней, свесив ноги по обе стороны, удерживая равновесие поднятыми руками. В постели пенис – если рассматривать его сверху или сбоку – выглядит как предмет, как овощ, как рыба. Дж. вальсировал, и его член не поддавался определению. Он был багровым. Он устремлялся вперед. Его головка чуть покачивалась из стороны в сторону, как голова галопирующей лошади. Иногда он так резко искажался, что становился невидимым. Марика видела только тьму с сияющим угольком у входа. Она решила, что ощущает запах серы. У нее закружилась голова.

Генерал, в молодости участник битвы при Сольферино, счел поведение окружающих неприличным – наверняка они слишком много выпили. Он взял за руку свою племянницу и повел ее танцевать.

Марика, скованно выпрямив спину на сиденье кареты, возвращалась домой. Ей казалось, что окна кареты занавешены черными шторами. «У сказки бывает только одна концовка», – подумала она. Музыка из театра слышалась даже у входа в особняк.

По дороге в Оперный театр Марика, скованно выпрямив спину на сиденье кареты, посмотрела в окно. В гавани все было тихо. От театра отъезжали кареты.

О случившемся часто вспоминали даже тридцать лет спустя. В тысяча девятьсот сорок пятом году Триест захватили югославские партизаны, и город впервые оказался в руках славянских патриотов, а потому инцидент несколько померк и приобрел постыдный оттенок. Как бы то ни было, все утверждали, что рыжая мадьярка, жена австрийского банкира, выхватила из-под шали плетку и ударами погнала из театра словенку, чье появление на балу и без того вызвало скандал. Версии разнились лишь в одном: мадьярка пыталась или не пыталась отхлестать и спутника словенки.

Марика прекрасно ездила верхом, но хуже справлялась с плетью, а потому, если Дж. был рядом с Нушей, фрау фон Хартман могла задеть и его. Впрочем, следов плети на нем не осталось, а шею и плечи Нуши пересекли три багровые вздувшиеся полосы.

Нуша бросилась вниз по лестнице к выходу, Марика погналась следом, но Дж. подбежал к ней и схватил плеть. Они сцепились, Марика упала. К Дж. метнулись несколько гостей. Он замахнулся на них плетью, вырвался и выбежал к Нуше на улицу.

Нуша бежала, высоко подобрав подол и шлейф платья, так что открылись колени. Тюрбан она потеряла или выбросила. Дж. догнал ее. Издалека доносились крики и вопли. Юноши во фраках бросились за беглецами.

Чтобы Нуша не упала, Дж. подхватил ее под локоть, и они перебежали через площадь, от набережной к бирже. Нуша хотела добраться до узких темных улочек в конце канала. Они бежали, взявшись за руки и тяжело дыша, молча, сберегая дыхание. Дж. вспомнил, как в Милане цыганка вытянула его из-под вздыбившейся лошади и поволокла к городскому парку. «Ты купишь мне белые чулки и шляпку с шифоновой вуалью», – сказала она. Это было не похоже на воспоминание. Оба мига казались непрерывными: Дж. стремительно несся вперед; в то же время бегущая юная цыганка становилась девушкой, одетой в купленный им наряд, и быстро, но тяжело бежала рядом.

Они свернули в первый же переулок у площади на дальней стороне биржи. Нуша задыхалась. Ее ладонь в руке Дж. повлажнела, раскрасневшееся лицо исказила гримаса боли. По улочке навстречу им двигался австрийский полицейский патруль. Преследователи беглецов обогнули угол биржи. Дж. втолкнул Нушу на крыльцо особняка, пытаясь скрыть ее из виду, но их уже заметили.

В полицейском участке их разлучили. Оставшись один, Дж. вспоминал лицо Нуши и не мог отделить его от лица девушки в миланском дворике, когда цыганка брызнула на него водой и велела напиться. Черты их были совершенно различны, но в выражении лиц крылось загадочное сходство. Для того чтобы разрушить это сходство, освободить место для всей его взрослой жизни между первым и вторым лицом, он должен был забыть их перепачканные лбы, губы и напряженные безмолвные глаза и помнить только о смысле их выражения. В тот раз было важно лишь то, что подтвердило выражение лица девушки, которое он до сих пор не мог облечь в слова: важно то, что он не умер. Теперь важно было то, что подтвердило выражение лица девушки, которое он до сих пор не мог облечь в слова: почему бы не умереть?

10

В пятницу днем Нушу выпустили из полицейского участка. На допросе у нее допытывались о Дж. Она сказала, что ничего о нем не знает. Ее спросили, почему он пригласил ее на бал. Она пожала плечами.

– Ты его любовница?

Она едва удержалась, чтобы не ответить «нет».

– Спросите его, – сказала она.

– Он упоминал при тебе своих итальянских знакомых в Триесте?

– Он совсем не похож на итальянца, – ответила она.

С ней обращались как со слабоумной. Когда Нуше объявили, что ее отпускают, она спросила:

– У вас есть ненужная оберточная бумага?

Охранники обменялись понимающими взглядами.

– Мне надо прикрыться, – пояснила она, показывая муслиновый, расшитый жемчугом верх платья.

Для нее отыскали кусок мешковины.

У оружейных складов она останавливалась на каждом углу и проверяла, не видит ли ее кто из знакомых или соседей, но днем улицы квартала были пустынны. Она шла, держась поближе к стенам домов, набросив мешковину на плечи. У себя в комнате она разделась и, усевшись на край кровати, протерла плечи и ступни прохладной водой из миски. Нуша дрожала, спрашивая себя: «Если его выпустят, он отдаст мне паспорт?»

* * *

Дж. подвергли длительной и нудной процедуре перекрестного допроса. Начальник полиции, ознакомившись с результатами допроса, утвердился во мнении, что его первое впечатление о Дж. было верным. На всякий случай он сам допросил пленника и в воскресенье утром отдал приказ о его освобождении. Дж. велели покинуть Триест не позже чем через тридцать шесть часов.

Каменный гость

Я пришел в гости к другу, посмотреть фотографии, сделанные им в Северной Африке. У друга я мимоходом поздоровался с его десятилетним сыном и чуть позже, рассматривая снимки, совсем забыл о его существовании.

Внезапно меня дернули за руку. Я обернулся. Крохотный старикашка в очках на громадном носу протянул мне лист бумаги. (Разгадка проста: десятилетний сынишка приятеля нацепил маску, но до меня это дошло только через полсекунды. Я вздрогнул от неожиданности. Мальчик, заметив мой испуг, рассмеялся, и я сообразил, в чем дело.)

Меня ошеломило внезапное появление старикашки. Как он сюда попал? Кто он? Откуда? Почему он решил обратиться именно ко мне? Удовлетворительных ответов на эти вопросы не существовало, и меня испугало именно их отсутствие. Случилось необъяснимое, что предполагало возможность невероятного. Лишенный защиты причинно-следственных связей, я ничуть не удивился крохотному росту и воспринял его как часть хаоса, связанного с появлением старикашки.

Я не преувеличиваю ни сложность, ни компактность содержания этого краткого мига: в моменты сильного возбуждения память и воображение способны воссоздать целую жизнь.

Как только он меня испугал, как только причинно-следственные связи распались, я его узнал – нет, не десятилетнего сына приятеля, а именно лысого старикашку. Узнавание никоим образом не уменьшило моего страха, но изменило его, сделало знакомым, будто я с самого раннего детства знал и старикашку, и связанный с ним страх. У меня возникло ощущение, что я не могу вспомнить его имя. Часть сознания, в которой глубоко укоренились правила приличия, рефлекторно устыдилась этого. Для меня теперь стало важным, не как и почему он меня нашел, а что ему сказать.

Где раньше я с ним встречался? Вот тут парадокса избежать невозможно, но если вспомнить детство, то выяснится, что это чрезвычайно распространенный парадокс. Я узнал старикашку как образ в бесконечном обществе непознаваемого. Это не я когда-то призвал его под свет моих знаний – это он однажды отыскал меня во мраке моего невежества.

Объективно сейчас в старикашке не было ничего зловещего, но в нем заключалась угроза, потому что он участвовал в заключенном мною договоре. Я позабыл об обстоятельствах, которые привели к заключению этого договора, отсюда и первоначальная загадочность появления старикашки. И все же я распознал – не будучи в состоянии вспомнить – одну из основных статей договора; потому человечек и показался мне знакомым. Крохотный старикашка, лысый, в нелепых круглых очках на огромном носу явился и потребовал обещанное по контракту.

* * *

Утро в начале лета – таким утром, если нечего делать, вечер кажется невообразимо далеким. Море слилось с небом над Триестом; небо и море скрыла одинаковая синева.

На севере Франции и во Фландрии тоже стояла ясная погода, но умирающие и раненые, лежа навзничь, не смотрели в синее небо, не ощущали его спокойную торжественность, как князь Андрей Болконский на поле Аустерлица. Чем яснее день, тем больше смятения вносила смерть в ряды бойцов на Западном фронте. Смерть утратила всякое значение; ее было легче воспринять как еще одно состояние, как грязь траншей или холод в суровом, враждебном человеку мире, а не в чудесное время года, обещающее прекрасное будущее.

Дж. вернулся домой и, прежде чем переодеться, лег навзничь на кровать. Листья аканта на тюлевых занавесках напомнили ему, как двадцать дней назад он предполагал соблазнить Марику. Он сжал зубы – не оттого, что вспомнил, а потому, что два дня только и делал, что вспоминал. Сами по себе воспоминания не вызывали в нем сожалений. Дж. добился желаемого и свои желания менять не собирался, но ощущал тяжесть внезапно пробудившейся памяти – точнее, ее невероятную вместимость. Огромное количество воспоминаний подавляло его своим весом.

Для него оказалось невозможно отделить одно воспоминание от другого, так же, как было невозможно отличить лицо Нуши от лица цыганки. Его рассудок словно превратился в комнату смеха, где отражения в зеркалах двигались одновременно, но каждое представляло собой нечто иное. Это создавало впечатление, противоположное памяти. К примеру, вместо того чтобы приблизить детство, громада воспоминаний, накопленных с детских лет, делала это время невообразимо далеким. Перед ним проносились воспоминания о Беатрисе, о существовании которых он не подозревал: одно за другим, ясно и отчетливо, но каждое – неотделимо от воспоминаний о других женщинах, так что ему чудилось, будто он в последний раз видел Беатрису сто лет назад. Впрочем, я неточно объясняю. Поток непроизвольных, четких и связных воспоминаний, обрушившийся на Дж., словно растягивал прожитую жизнь – об этом я действительно сказал. Однако же из-за того, что ни одно из воспоминаний не могло быть выделено и отдельно зафиксировано в определенном времени, прожитая жизнь воспринималась чрезвычайно быстротечной и краткой. Память то растягивала, то сжимала жизнь, и эта пытка лишала время смысла.

Вчера вечером я узнал, что мой лондонский друг наложил на себя руки. Собрав воедино буквы его имени – ДЖИМ, я никак не смогу восстановить то, что рассыпалось на мелкие кусочки. Я не могу судить его поступок, называя его трагическим. Мне достаточно принять – принять, а не просто отметить – известие о его смерти.

Дж. должен покинуть город в течение тридцати шести часов. Но куда он отправится? Только в Италию. Оттуда он может уехать куда угодно. Возможно, он представлял, как вернется в Ливорно и будет жить в отцовском особняке. Наверняка он рассматривал и другие варианты, но любой из них был своего рода возвращением, а Дж. возвращаться не желал. Итак, он перестал думать о «куда» и сформулировал вопрос иначе: насколько дальше он может зайти? Как далеко он способен удалиться от прошлого? Время само по себе не уведет его дальше, потому что время лишилось смысла. Осознав это, он решил пойти к Нуше и отдать свой паспорт. Такой поступок позволил бы ему продвинуться дальше.

На пьяцца Понтероссо была фруктовая лавка, где торговала женщина – судя по чертам лица, соотечественница Нуши, из Карста. Дж. купил вишни и направился на восток, к порту. По дороге он ел вишню и выплевывал косточки на мостовую.

В красном цвете вишни всегда присутствует бурый оттенок – гниющий, разлагающийся плод темнеет и становится мягким. В спелой вишне всегда ощущается вкус разложения.

Дж. прошел мимо людей, собравшихся группками и на разных языках обсуждавших неминуемое начало войны. Чем дальше на восток он уходил, тем оборваннее становилась одежда прохожих, тем закрытее их лица.

Из-за крохотности плода, из-за нежности мякоти, из-за тончайшей кожицы – она чуть плотнее пленки на поверхности жидкости – косточка в вишне кажется инородной. Вишенка должна быть целостным комочком. В ней не должно быть косточки. Косточка воспринимается во рту как некий осадок, загадочным образом возникший во время поедания вишни, который приходится выплевывать.

Дважды Дж. останавливался и оборачивался, потому что у него возникало ощущение слежки. Он садился на парапет у магазинчиков и наблюдал за женщинами, стоявшими в очереди за хлебом и овощами. В этой части города с продуктами было плохо.

Мягкость и упругость еще не раскушенной вишни похожи на мягкость и упругость губы.

Он бросал вызов времени и поэтому не торопился.

Дом, в котором жила Нуша, стоял в ряду таких же домов. Их двери открывались прямо на улицу. Дж. постучал. Женщина с двумя детьми возникла на пороге и подозрительно взглянула на Дж. Он объяснил, что пришел к Нуше. Женщина на ломаном итальянском спросила, что ему надо. Он предложил детям вишню, но женщина торопливо прогнала их в дом.

– Ее комната на самом верху, – ответила она. – Через десять минут я мужа к ней пришлю.

На верхней площадке лестницы Нуша, с распущенными по плечам волосами, открыла дверь.

– Вы? – прошептала она, взглянула в лестничный пролет, поманила Дж. в комнату и торопливо захлопнула за ним дверь. – Вы паспорт принесли!

Комната была маленькая, с косым нависшим потолком. У одной стены стояли кровать и буфет, у другой – стол и стул; из мансардного окошка виднелся порт. Дж. высыпал вишню из бумажного пакета на столешницу.

– Меня утром выпустили, – сказал он, достал из кармана паспорт и протянул Нуше.

Ей кажется, что все испытания окончились, цель достигнута. Нуша обеими руками сжимает его ладонь. Он обнимает девушку. Она, не сопротивляясь, льнет к нему. Нуша так взволнована достигнутым, что на миг ей чудится, будто они оба к этому стремились. Она грузно опирается на него. Будь он послабее, она бы его поддержала. Они оба словно бы сбежали от преследователей и теперь изнеможенно обмякли – утомленные, но в безопасности.

Они впервые остаются наедине в закрытом помещении.

– С распущенными волосами лучше, – замечает он, приподнимая прядь с ее плеча.

– Надо же вот это как-то прикрыть! – Нуша отступает на шаг, наклоняет голову, перекидывает волосы на лицо, открывая багровый рубец на шее. Он медленно протягивает руку. Нуша стоит неподвижно, как на осмотре у врача. Между волосами ярко белеет кожа головы. Волосы пахнут одеялом.

– Надо сырое мясо приложить, – говорит он.

Она выпрямляется. Кровь прилила к склоненной голове, и на щеках вспыхивают неровные пятна румянца; прожилки багровеют и набухают, как кровеносные сосуды в корне языка.

– Сырое мясо! – восклицает Нуша. – Скажете тоже! Я бы его съела.

– А как спина?

– Мне не рассмотреть.

– Я взгляну? – спрашивает он.

Только ему Нуша может показать следы плети – ими она заработала паспорт. Она поворачивается спиной к Дж., спускает с плеча блузку и сорочку.

На широких округлых белых плечах горят два набухших рубца, но кожа не рассечена. Поры кожи испускают странное сияние, неотличимое от ее запаха. Дж. кончиками пальцев прикасается к плечу Нуши.

– Я всю ночь спать не могла, больно было, как от ожога.

В окошко слышен какой-то далекий шум, похожий на человеческие голоса; не речь (слишком размеренный) и не музыка (слишком нестройный). Постоянно повторяются два-три звука. Один из них напоминает Дж. «Ать, ать!» из детства. Они с Нушей обмениваются взглядами и подходят к окну. Внизу люди бегут к толпе на пристани, машут руками. Кто-то несет черно-желтый австрийский флаг.

– Кто это? – спрашивает Джи.

– Не знаю, – невозмутимо отвечает Нуша. Грудь ее тяжело вздымается. – Похожи на наших докеров. – Она отходит вглубь комнаты, поправляет блузку, застегивает крошечные пуговички толстыми пальцами. – Мне пора, – говорит она, сжимая паспорт.

Дж. хочет проникнуть во все аспекты ее физической сущности – во вздымающуюся грудь, в густые волосы, пахнущие одеялами, в белую кожу головы, в крупные руки, в щеки, в поры кожи – встать между ее телом, замершим у окна, и ее осознанием себя. Он хочет занять место того, на что она смотрит. Он хочет предложить себя как дар, лишенный всякой добродетели. Он хочет перенести этот дар на собственное тело, удовлетворить свое желание.

– Нуша, у нас нет времени, – говорит Джи.

Ее имя он произносит с отчаянием.

Нуша впервые задумалась, что он будет делать без паспорта.

– Нам пора, – отвечает она, повязывая косынку.

Они сбегают по темной лестнице.

«Нуша, у нас нет времени». Возможно, говоря это, Дж. имел в виду ее нетерпеливое желание отнести брату паспорт, или толпу на пристани, или мужа хозяйки, который вот-вот поднимется к Нуше в комнату, или тридцать шесть часов, за которые Дж. следовало покинуть Триест, но ничто из этого не представляло непреодолимых трудностей, и в прошлом он искусно находил сотни способов с ними справиться. Его заявление означало нечто иное.

Вот уже два дня его угнетала громада воспоминаний. Он ощущал себя приговоренным к жизни в прошлом. То, что еще не случилось, представлялось ему еще не раскрывшейся частью прошлого. Когда его выпустили из полицейского участка, Дж. казалось, что, куда бы он ни отправился, он возвращается к прошлому, к жизни, которую вел до того, как фон Хартман предложил ему Марику, до того, как решил пригласить Нушу на бал. Любой его поступок воспринимался как уже совершенный, приведший к определенным, известным последствиям. Все имевшиеся возможности были мнимыми. Время отказывалось его признавать. Его влечение к Нуше было неотличимо от отчаяния. Ой!

(Страсть обязательно набрасывается на время. Любовники совместно овладевают временем – так, что оно раскрывается, наступает, ретируется и отклоняется назад. Время циркулирует в их сердцах. Влагалище времени покрыто влагой вечности. Время изнуряет себя и извергает поколения.)

«Нуша, у нас нет времени», – сказал он.

Представьте, что герой легенды осознает себя живым. Созданную легенду невозможно изменить. Ее неизменность обеспечивает своего рода бессмертие. Но герой, живой и сознающий себя в легенде, которую раз за разом повторяют и пересказывают, ощущает себя похороненным заживо. Ему не хватает не воздуха, но времени.

Итак, Дж. с Нушей спустились по лестнице.

Из домов выходили люди, громко переговариваясь. Какой-то парень пробежал по улице в одну сторону, потом в другую. Дж. не понимал ни слова – все говорили по-словенски. Парень помчался вниз по холму, к заливу. Нуша что-то спросила.

– Сегодня итальянцы объявили войну, – шепнула она Джи. – Война началась.

Он схватил ее за руку.

– Поздно, – сказала Нуша ему в лицо. – Надо было раньше мне паспорт отдать.

Он не стал ее удерживать, и она бегом спустилась с холма. На полпути она остановилась, с кем-то заговорила, показывая на Дж., и понеслась дальше, придерживая юбки одной рукой и гулко топая по булыжной мостовой.

К удивлению Нуши, брат только спросил, откуда у нее паспорт. Она сказала, что нашла. Боян решил, что с паспортом сможет уехать: на следующий день наверняка отправится последний поезд в Италию.

Боян добрался до Франции и несколько месяцев провел в Марселе, где им заинтересовалась французская полиция. Осенью 1915 года в марсельской розыскной сводке указаны его фамилия (фамилия Джи), место рождения (Ливорно), возраст и род занятий (Бояна). Там же приводится номер досье, в котором наверняка была фотография и прочие приметы. Все перечисленные в розыскной сводке лица именуются одинаково – «подозреваемый». Их преступления не называются.

Министерство иностранных дел Великобритании не стало разыскивать человека, которому был выдан фальшивый паспорт. Дж. сочли пропавшим без вести, погибшим. Много лет спустя, в Югославии, Боян под фамилией Дж. (той самой фамилией, которую Дж. носил бы, если бы его воспитывал Умберто) принял участие в подготовке убийства короля Александра Карагеоргиевича.

Дж. спустился вниз по холму, к порту. Мужчина, с которым говорила Нуша, улыбнулся Дж. и, не таясь, пошел следом. Навстречу им поднималась толпа. Сзади люди выстроились в неровные шеренги и несли австрийское знамя. Передние ряды больше напоминали неустойчивую волну, которая то бормотала, то ревела, разбиваясь и опять сливаясь воедино. Люди в толпе не имели ничего общего между собой – ни одежды, ни возраста, ни лиц, ни головных уборов, ни телосложения, ни языка. Они родились в разных местах – в словенских и истрийских деревнях, в Сербии, Галиции, Греции, Турции и России, в Африке. Объединяла их только нищета – и место, куда они стремились.

Дж. снова ощутил нелепость вопроса «Куда идти?». Ему опять пришел в голову единственно возможный ответ: «Дальше». Он пошел вслед за толпой.

Толпа совсем не напоминала толпу в Лондоне в день объявления войны.

Лондонская толпа была статичной. Люди не знали, куда идти. Они ничего не требовали. Толпа выла и ревела, глядя пустыми глазами, горя нетерпением заполучить желаемое, хотя не знала, чего именно желает. Толпа ждала, чтобы ее впустили, чтобы ее куда-то направили. Толпа собралась на Даунинг-стрит, у Вестминстерского аббатства, у парламента, и беспокойно ожидала, когда ей объявят о будущем. Толпа разражалась одобрительными возгласами, бессознательно принося себя в жертву, – впоследствии эти возгласы станут фонтанами крови, взметнувшимися в небо и льющимися на невидящие воспаленные глаза толпы, а сгустки набьются в горло, и кровь стечет на живот, исколотый штыками, и каждая разверстая рана, пылая неутолимой жаждой, поглотит кровь, и лишь редкие капли ненароком скатятся с краев в поросль волос на лобке. Женщины в толпе пихали мужчин в спину, выталкивали их, будто преждевременно разрешались от бремени, заливая кровью Стрэнд и Трафальгарскую площадь, и мостовые устилали мужчины-зародыши – гладкие, безволосые, неоперившиеся, кожа и кости. Лондонская толпа, собравшаяся в день объявления войны, расходилась спокойно; мужчины и женщины как ни в чем не бывало отправились по домам, преисполнившись необычайной гордости и не осознавая, что совершили.

В день объявления войны с Италией триестская толпа не была ни жизнерадостной, ни гордой, ни спокойной. Она раскачивалась, как пьянчужка, знающий, куда ему надо добраться, но не понимающий, как это лучше сделать.

Иногда люди забегали вперед, размахивая руками. Один звонил в колокольчик, как городской глашатай, но без ливреи; колокольчик был черный, покрытый ржавчиной – судовая рында. Из окон высовывались зеваки.

– Война! – кричали на улицах. – Выходите, присоединяйтесь! Мы тут такое затеяли!

Кое-где в толпе звучало пение, но быстро смолкало.

Дж. шел в середине толпы, чуть поодаль от первых рядов. Он снял фрак и остался в одной рубашке, но одежда все равно выделяла его среди рабочих. Человек, с которым поговорила Нуша, не отставал ни на шаг и всякий раз, когда кто-то обращался к Дж., вмешивался и объяснял что-то на словенском. Дж. не понимал ни слова, но, видя, что его не оставляют в покое, решил во всем положиться на следующего за ним человека. Толпа направилась на северо-запад, к бирже, в итальянскую часть города. Настроение собравшихся изменилось; контраст между скоплением оборванцев и благоустроенными улочками стал разительным. Близ оружейных складов собрались бедняки и безработные, а к бирже подходила армия нищих.

Человек рядом с Дж. размахнулся и швырнул булыжник в витрину бакалейной лавки (камень он нес от самых оружейных складов). Стекло разбилось. Люди бросились выламывать осколки из рамы, обмотав ладони оторванными от рубах лоскутами. В толпу полетели головы сыра и круги колбасы. Полицейский патруль, игнорируя происходящее, прошел мимо. Перепуганный лавочник начал раздавать бутылки вина, приговаривая:

– Вино отличное, не сомневайтесь.

Толпа напирала, люди протискивались мимо бакалейной лавки и шли дальше. Случившееся убедило их во временной безнаказанности. При виде хорошо одетых прохожих из толпы раздавались выкрики: «Долой итальянцев! Проклятые богачи! Воры!» Улицы опустели, и настроение толпы снова изменилось. В восточной части города люди присоединялись к толпе, а здесь, на западе Триеста, царила неопределенность. Толпа не собиралась, как во время миланских беспорядков 1898 года, захватить власть в городе. Люди просто стремились на опустевшие улицы и площади, где события происходили беспорядочно и сумбурно.

Человек, шедший следом за Дж., потрепал его по плечу и вручил ему початую бутылку вина. Дж. отхлебнул из горлышка, пролив вино на рубашку. Хаотичное, путаное движение толпы представлялось ему торжественным шествием. Дж. глядел на особняки, мимо которых его несло, как гроб в похоронной процессии. Кариатида за кариатидой тупо, безропотно держали на плечах фронтоны, служившие доказательством высокой интеллектуальности обитателей особняков.

Половой акт, как сон, не имеет внешнего облика; его ощущают извне; в нем преобладает содержание, а видимое становится невидимой сердцевиной.

Там, в спальне наверху, Луиза лежала на спине. Он обхватил ее колени и языком коснулся влагалища. Он помнил только вкус выпитого вина. Бедро вздрогнуло, дрожь медленной волной передалась другому бедру, повернула, перетекла назад, вернулась. Чередующееся движение сместило песчинку в одну сторону, потом в другую. Песчинка и тепло между ног породили собачье ухо. Заостренное. Шерсть снаружи мягче и глаже ее кожи. Внутренняя поверхность уха прозрачно розовела. Из уха родился кувшин молока. Под поверхностью молока, невидимые в белизне, прячутся деревья – зимние деревья, без листвы. Молоко из кувшина пролилось ей на колени. Кое-где молоко собралось лужицами, кое-где стекло по коже; капли белыми ягодами застыли в волосах. Белые молочные разводы напомнили ему заснеженные ветви деревьев. Кто-то снова зазвонил в колокол. «Погляди на их дома! Дальше! Дальше!» – непроизвольно воскликнул Дж. и сам удивился. «Дальше, дальше!» – повторил он. Люди вокруг непонимающе переглянулись, а он двинулся вперед, закинув голову, глядя в синее небо.

Пьяцца Сан-Джованни заполнилась людьми. В центре площади, среди деревьев, стоял памятник – гигантская фигура удобно расположилась в мраморном кресле. На постаменте было написано «VERDI». Буквы складывались в имя автора «Риголетто», но в Триесте они также обозначали аббревиатуру фразы «Vittorio Emmanuele Re d’Italia» – «Виктор Эммануил, король Италии». Двое рабочих взобрались на колени статуи и начали колотить по мраморной голове железными брусьями. От сильных ударов их руки и плечи вздрагивали. Женщины обходили дома на площади, стучали в двери – все особняки были заперты. Редко где из-за ставни высовывалось испуганное лицо владельца, с ужасом глядящего на i teppisti, заполнивших площадь. Погромщики! Парни помоложе вскарабкались на деревья. Зазвенело разбитое стекло, словно прозвучал сигнал к решительным действиям. В окна полетели булыжники.

За окнами – владения тех, для кого существование Триеста было благом. Те, кто разбил мраморную голову Верди и окна между кариатидами, ненавидели город и хотели отомстить за свое насильственное пребывание в нем – украдкой, хитроумно, не подвергая себя риску. Они мстили за свои страдания, за нищету, которая вынудила их или их предков переехать из деревни на окраину чуждого города. Триестом управляли австрийцы, но сам город был итальянским – и по названиям своих площадей и улиц, и по языку, на котором вершились торговые сделки. Люди в толпе не владели политической теорией, но хорошо знали то, о чем не ведали университетские преподаватели и студенты: то, что происходило с деревенскими жителями, переехавшими в Триест, продолжалось всю жизнь. Их единение было историческим. Возможно, теория объяснит это единение, но каждому из людей в толпе было ясно, что возникло оно из страдания.

– Расколоти ему голову!

– Отбей уши!

– Сорви ставни!

Взгляните на ваши дома! Я давно заметил эту особенность. Прогуляйтесь по зажиточным кварталам любого европейского города, по улицам, застроенным вашими особняками. Оконные рамы и ставни выкрашены свежей краской, неотличимой от цвета фасадов, которые вбирают солнечный свет и слабо, зернисто мерцают, словно крахмальные льняные скатерти. Окна закрыты неподвижными шторами, будто высеченными из камня; кованые цветы и листья украшают решетки балконов; архитектурные излишества напоминают о прошлых эпохах и чужеземных городах; к широким отполированным дверям прибиты медные таблички, у входа висят колокольчики; безмолвие улиц нарушается чуть слышным отдаленным шумом города – где-то вдали множество людей заняты своими делами, отдельные вдохи и выдохи сливаются в непрерывное, непрекращающееся дыхание… и внезапно с изумлением понимаешь, что каждый тихий особняк совершенно гол: обнажен, ничем не прикрыт!

– Поджигай!

Пронесся слух, что уже подожгли здание Национальной лиги. Австрийский провокатор предложил двинуться к редакции газеты «Иль пикколо», куда отправились человек сто – и Дж. среди них.

В редакции «Иль пикколо» журналисты и печатники, заслышав крики на улице, бросились к окнам. К зданию редакции двигалась толпа людей с дубинками и канистрами в руках.

– Бич доков! – воскликнул Рафаэль. Это станет его излюбленной фразой для описания погромщиков. – Закройте ставни, – распорядился он, подбежал к телефону и попросил соединить его с полицейским управлением. – Побыстрее, пожалуйста, – сказал он, глядя сквозь щель в ставнях на приближающуюся толпу.

Послышались удары и звон разбитого стекла – погромщики расколотили фонарь у входа. Несколько человек взбежали на крыльцо типографии. Внезапно Рафаэль опустил телефонную трубку на рычаг и прижался носом к стеклу, будто не веря своим глазам. Перед зданием редакции стоял Дж., окруженный группой людей, и оживленно жестикулировал, указывая на окна второго этажа. Удивление Рафаэля сменилось странным удовлетворением; в необычной, непредсказуемой ситуации возникла определенность, подтвердившая проницательность репортера. Погромщики ворвались на первый этаж и начали с треском ломать мебель.

Рафаэль решил, что Дж. – австрийский провокатор, в задачу которого входило организовать мятеж среди славянского населения Триеста. Теперь Рафаэлю стало понятно, почему австрийцы стерпели дерзкое поведение Дж. на балу в Оперном театре. Вся загадочность Дж. исчезла. Определенность толкования привела к столь же удовлетворительной определенности решения. Рафаэлю не требовалось ни с кем советоваться. Он велел своим коллегам немедленно покинуть здание редакции.

– Не мешкайте, – заявил он и достал из ящика стола револьвер. – Вот, возьмите. Защищать нас все равно некому.

С Дж. Рафаэль собрался покончить сам. Телефон по-прежнему молчал. Рафаэль нетерпеливо постучал по рычагам аппарата и потребовал соединить его с другим абонентом.

– Я жду вас у туннеля Монтуцца, – произнес он в трубку.

Затем он позвонил в полицейское управление, попросил к телефону майора Лонека и объяснил, что необходимо прислать полицейских к редакции «Иль пикколо», захваченной мятежниками, которые собираются поджечь здание. Майор Лонек попытался успокоить Рафаэля.

– Я не преувеличиваю, – заорал репортер. – В городе беспорядки!

В типографии поджигатели действовали быстро и умело. В одном из шкафов обнаружилась ветошь, перемазанная типографской краской. Кучу тряпья подтащили к печатному станку, облили керосином из канистры и завалили обломками конторских столов и стульев. Дж. забросал груду газетной бумагой.

– Поджигайте! – велел он.

Керосиновые пары душили его. Человек, с которым говорила Нуша, стоял в дверях. Какой-то старик, возбужденно сверкая глазами, свернул трубкой листы бумаги, поджег и швырнул на тряпье. Все на миг замерли, ожидая, когда вспыхнет пламя.

Языки огня взметнулись в человеческий рост, готовые поглотить станки, печатавшие слова на языке города, на языке закона, оскорблений и требований, на языке надсмотрщика. Дыхание огня сопровождалось легким потрескиванием, будто шаги по валежнику. Человек в дверях одобрительно улыбнулся, глядя на пожар. Поначалу занимавшийся огонь напомнил поджигателям о родных деревнях. Позднее, когда пламя охватило здание типографии еще в трех местах, погромщики зачарованно смотрели на дело своих рук. Чем сильнее разгорался пожар, тем больше они гордились достигнутым, считая себя владыками огня. Дж. стоял ближе всех к языкам пламени и всем телом чувствовал жар.

– Скорее, пожарные приехали! – крикнул человек в дверях.

Поджигатели выбежали из здания, столкнувшись в коридоре с пожарными и солдатами, которые не стали задерживать погромщиков. Вокруг типографии выставили кордон, и пожар вскоре потушили.

На углу виа Нуова Рафаэль возмущенно препирался с майором Лонеком. Полицейский пытался объяснить репортеру, что защита необходима и другим зданиям города; как только толпа покинет площадь, охрана будет снята.

– Если солдаты уйдут, погромщики снова появятся, – настаивал Рафаэль. – Вы обязаны обеспечить безопасность жителей города.

– Жаль, что вчера в Риме этого не предусмотрели, – по-немецки ответил майор.

На противоположной стороне площади Дж. разговаривал с поджигателями.

– Видите, в соседнем здании пожарная колонка, оттуда шланг тянут, – объяснял он. – Ее надо было сломать.

Раздосадованный Рафаэль оставил в покое майора Лонека и направился к группе людей у входа в туннель Монтуцца, проложенный под горой, на которой стояли собор, крепость и Музей истории и искусств. Репортер указал на Дж., белая рубашка которого выделяла его среди остальных погромщиков (фрак он давно потерял), и отдал какие-то распоряжения.

На площадь и прилегающие к ней улочки опустилась тишина. Повсюду бродили люди, но не из тех, кто обычно прогуливался по этой части города. Пожарные уехали. Толпа, разбившись на мелкие группы, дожидалась отхода солдат. Обитатели зажиточных кварталов на улицах не показывались.

Дж. направился к пьяцца Сан-Джованни. Перед ним шла смутно знакомая женщина, чем-то похожая на Нушу, но миниатюрнее. Он резко остановился.

– Дальше, дальше! – воскликнул он.

Человек в белой рубашке сутулился и нагибал голову, что делало его походку сродни решительной поступи быка. Внезапно он остановился и что-то громко произнес. Его преследователи окончательно уверились в том, что он – предатель.

Дж. двинулся к площади. Его любопытство усиливалось: он откуда-то знал шедшую впереди женщину. Между нею и собой он увидел себя прежнего, который торопливо догонял незнакомку. Он увидит ее лицо, узнает и заговорит с ней.

Прежний Дж. возбудит в ней интерес. Впрочем, сам Дж. не ускорил шага, не стал выяснять, кто она такая. От себя прежнего Дж. отделяла случайная блажь, будто язык огня, пожиравшего типографию, все еще согревал его тело.

Если бы Дж. сопротивлялся схватившим его четверым незнакомцам, описание схватки заняло бы несколько страниц. Он не сопротивлялся.

Если бы он покорился без сопротивления, пришлось бы несколько страниц заполнить описанием его примирения со смертью. Он не покорился без сопротивления.

О случившемся лучше рассказать кратко, а об остальном скажет мое молчание.

Его вывели с площади, мимо церкви Святого Антония. По пути он краем глаза увидел смутно знакомое лицо женщины и вспомнил, что утром купил у нее вишню на пьяцца Понтероссо. Два человека держали Дж. за руки, прижимая их к его бокам, как ручонки нерожденного младенца, еще не отделившиеся от тела. Третий мужчина шел впереди, четвертый – позади. Его провели вдоль канала, к дамбе, затем свернули направо, к железнодорожным складам. На набережной было пусто. Дж. порывался выдернуть руки, но тщетно. Его подвели к самой воде.

По-моему, до того самого момента Дж. не представлял, как именно умрет. Возможно, у него оставались какие-то сомнения или надежда. Может быть, приход смерти всегда выражается нарастающим удивлением, удивляющим самое себя до тех пор, пока не исчезают всякие точки отсчета – а следовательно, и самораспознавание.

Его ударили по затылку. Он потерял сознание. Вкус молока – облако неведения. Его поддержали, проволокли несколько шагов и сбросили ногами вперед в соленую воду.

В небе низко висит солнце; море спокойно. Как зеркало. Только оно совсем не похоже на зеркало. Волны, которые трудно назвать волнами, потому что они движутся в разных направлениях, незаметно поднимаются и опадают, состоят из бесчисленных крошечных поверхностей под разными углами друг к другу – те поверхности, которые отражают солнечные лучи, вспыхивают ярким белым светом в тот миг, когда относительно наблюдателя и солнца их угол меняется и они снова сливаются в темно-синее море. Каждая вспышка сверкает не дольше, чем искра, вылетевшая из костра. По мере того как море отступает к солнцу, число сверкающих поверхностей увеличивается, пока вода и в самом деле не становится похожей на серебристое зеркало. Но поверхность зеркала неподвижна, а зернистая гладь моря находится в постоянном волнении. Чем дальше сталкивающиеся зерна – бо́льшая их часть серебрится, а остальные наливаются темным свинцом, – тем выше их скорость. Море безостановочно отступает к солнцу, передача отражений убыстряется, но море не требует и не признает пределов. Горизонт – ровный нижний край занавеса, неожиданно опускающегося на сцену.

От автора

Я благодарен Британскому совету искусств за помощь при написании этой книги.

Выражаю также глубокую признательность всем своим друзьям, поименное перечисление которых займет слишком много времени.

Об авторе

Джон Бёрджер родился в Лондоне в 1926 году. Среди его романов, смелых по форме и содержанию, – «Дж.» (за который автор получил Букеровскую премию), «На свадьбу» и «Король». Ряд его критических работ посвящен искусству и фотографии: «Рассказать по-другому», «Успех и неудачи Пикассо», «Тициан: нимфа и пастух» (с Катей Бёрджер) и получившая международное признание серия «Способы видеть». Он живет и работает в альпийской деревне во Франции, где происходит действие его трилогии «В труд их» («Свиная земля», «Однажды в Европе», «Сирень и флаг»). В 2001 году опубликован сборник эссе «Форма кармана».