То был последний день его жизни. Разумеется, тогда мы об этом не знали — почти до десяти вечера. Мы трое — Лу (его жена), Аня и я — провели с ним весь день. Сейчас я могу писать лишь о том, каким тот день был для меня. Попытайся я написать о том, каким он был для них, — пусть я и осознавал это тогда и после, — я бы все-таки не избежал опасности сочинительства.
Эрнст Фишер привык проводить лето в деревушке в Штирии. Они с Лу останавливались в доме трех сестер, старых друзей, которые в 1930-х вместе с Эрнстом и его братьями были австрийскими коммунистами. Младшую из сестер — теперь она хозяйка дома — нацисты посадили за то, что прятала и помогала политическим беженцам. Ее возлюбленному за похожее политическое преступление отрубили голову.
Это необходимо описать, чтобы не создалось ложное впечатление о саде, окружающем их дом. Сад полон цветов, больших деревьев, поросших травой холмиков; там есть лужайка. По саду протекает ручей, чье русло — деревянная труба диаметром с огромную бочку. Он пересекает весь сад в длину, затем бежит через поле к небольшой динамо-машине, принадлежащей соседу. В саду повсюду слышен шум воды, тихий, но непрестанный. Там есть два фонтанчика: крохотные, похожие на булавки струйки воды с шипением прорываются сквозь дырки в деревянном русле-бочке; вода непрерывно втекает и выливается из плавательного бассейна, построенного в XIX веке дедом трех сестер; в этом бассейне, нынче окруженном высокой травой, да и внутри позеленевшем, плавают форели, время от времени плескаясь на поверхности.
В Штирии часто идут дожди, и в этом доме шум воды, доносящийся из сада, порой создает ощущение, будто дождь все еще идет, когда он уже кончился. При этом в саду не сыро, зелень его перемежается множеством всевозможных цветов. Сад — своего рода убежище. Но чтобы понять его смысл, как я уже сказал, надо помнить, что тридцать лет назад в этих постройках прятались люди под защитой трех сестер, которые теперь расставляют вазы с цветами, а летом сдают старым друзьям комнаты, чтобы свести концы с концами.
Утром, когда я приехал, Эрнст гулял в саду. Он был худ, держался прямо. Шагал он очень легко, словно не налегая на землю всем весом, каким-никаким. На нем была широкополая серо-белая шляпа, которую недавно купила ему Лу. Шляпа сидела на нем, как и вся его одежда, легко, элегантно и при этом непринужденно. Он был щепетилен — не в том, что касалось мелочей костюма, но в том, что касалось природы внешних явлений.
Калитка в сад была неподатлива, но он ее освоил, а потому, как обычно, открыл и закрыл ее за мной. Накануне Лу нездоровилось. Я спросил, как она себя чувствует. «Получше, — сказал он, — ты только посмотри на нее!» Он сказал это с несдерживаемым удовольствием молодого человека. Ему было семьдесят три года, а когда он умирал, врач, не знавший его, сказал, что выглядит он старше, однако лицо его никогда не имело приглушенного выражения, свойственного старикам. Удовольствия сегодняшнего дня он воспринимал как они есть и ничуть не утратил способность к этому из-за политического разочарования или плохих новостей, которые начиная с 1968 года настойчиво поступали из стольких мест. Он был человеком без капли горечи, без единой морщинки горечи на лице. Кое-кто, полагаю, из-за этого мог бы счесть его невинной душой. Это было бы неверно. Он был человеком, отказывавшимся выбросить за борт свою веру или снизить ее степень, такую высокую. Вместо того он перестраивал предметы веры и их относительный порядок. В последнее время он верил в скептицизм. Он верил даже в необходимость апокалиптических видений, надеясь на то, что они послужат предупреждениями.
Именно твердость и сила его убеждений теперь заставляют думать, что он умер так внезапно. Здоровье у него было хрупкое с детства. Он часто болел. В последнее время он начал терять зрение и читать мог только с сильной лупой; чаще ему читала Лу. И все-таки, несмотря на это, всякому, кто его знал, невозможно было предположить, что он медленно умирает, что с каждым годом его принадлежность к жизни становится чуть менее страстной. Он жил в полную силу, поскольку был убежден в полную силу.
В чем он был убежден? Ответ на этот вопрос легко найти в его книгах, его политических выступлениях, его речах. Или же этот ответ недостаточно полон? Он был убежден в том, что капитализм в конце концов разрушит человека — или будет свергнут. У него не было иллюзий по части того, как безжалостен правящий класс повсюду. Он понимал, что у нас нет модели социализма. Его впечатляло и сильно интересовало то, что происходит в Китае, но в китайскую модель он не верил. Мы снова вынуждены предлагать ту или иную идеологию, говорил он, вот что плохо.
Мы дошли до конца сада, до небольшой лужайки, окруженной кустами и ивами. Тут он имел обыкновение лежать, разговаривая и оживленно жестикулируя: перебирал пальцами, выбрасывал перед собой и подтягивал к себе руки — словно в буквальном смысле снимал пелену с глаз слушателей. Когда он говорил, плечи его подавались вперед, следуя за руками; когда слушал, голова наклонялась вперед, следуя за словами говорящего. (Он знал, под каким в точности углом установить спинку шезлонга.)
Теперь та же лужайка, с которой шезлонги убрали и свалили кучей в сарае, подавляет своей вопиющей пустотой. Пройти по ней, не вздрогнув, куда труднее, чем было отогнуть простыню и смотреть на его лицо, снова и снова. Русские православные говорят, что душа усопшего остается в знакомом ему окружении сорок дней. Возможно, это поверье основано на довольно точном наблюдении за стадиями скорби. Как бы то ни было, мне трудно поверить, что, зайди сейчас в сад совершенно посторонний человек, он не заметил бы, как вопиюще пуста лужайка под ивой, окруженная кустами, словно заброшенный дом, что вот-вот превратится в развалину. Пустоту ее можно пощупать. И все-таки нельзя.
Уже начался дождь, так что мы пошли к нему в комнату, немного посидеть там, прежде чем отправиться обедать. Обычно мы вчетвером сидели за круглым столиком и беседовали. Иногда я сидел лицом к окну и смотрел на деревья и леса на холмах. В то утро я отметил, что, когда на окно натянута сетка от комаров, все кажется более двумерным и выстраивается соответственно. Мы слишком много значения придаем пространству, продолжал я; в персидском ковре, пожалуй, природы больше, чем в большинстве полотен-пейзажей. «Ради тебя мы сроем холмы, сдвинем в сторону деревья и повесим ковры», — сказал Эрнст. «Другие брюки, — заметила Лу, — может, наденешь, раз мы идем?» Пока он переодевался, мы продолжали беседу. «Вот, — сказал он, иронично улыбаясь по поводу только что выполненной им задачи, — так лучше?» «Очень элегантные, но ведь это та же самая пара!» — сказал я. Он засмеялся, в восторге от этой реплики. В восторге, поскольку она подчеркивала, что он переодел брюки лишь для того, чтобы угодить прихоти Лу, для него это было достаточной причиной; в восторге, поскольку несущественная разница была воспринята так, как будто ее не существовало; в восторге, поскольку здесь, заключенный целиком в крохотной шутке, присутствовал крохотный заговор против существующего.
Этруски хоронили своих мертвых в подземных усыпальницах, на стенах которых рисовали сцены наслаждений и повседневной жизни, какие были известны покойным. Чтобы рисовать при свете, они прокапывали сверху узкий канал, а потом с помощью зеркал отражали солнечный свет на то изображение, над которым работали. Я пытаюсь украсить словами последний день его жизни, словно гробницу.
Мы собирались пообедать в пансионе, который стоял высоко на холмах, поросших лесами. Замысел был посмотреть это место, понять, подойдет ли оно Эрнсту для работы в сентябре — октябре. В тот год Лу успела связаться с десятками небольших гостиниц и пансионов, и этот оказался единственным, где было дешево и можно было на что-то надеяться. Они хотели воспользоваться тем, что я на машине, съездить и посмотреть.
Тут нечего скандалить. Однако напрашивается противопоставление. Через два дня после его смерти появилась длинная статья о нем в Le Monde. Там говорилось: «Эрнст Фишер мало-помалу приобрел репутацию одного из наиболее оригинальных и конструктивных мыслителей „еретического“ марксизма». Он повлиял на целое поколение левых в Австрии. В последние четыре года его постоянно осуждали в Восточной Европе за то влияние — существенное, — которое он оказывал на мышление чехов, устроивших Пражскую весну. Книги его были переведены на большинство языков. Но жить эти последние пять лет ему приходилось в стесненных, тяжелых условиях. У Фишеров было мало денег, их всегда преследовали финансовые затруднения, жили они в маленькой, шумной рабочей квартире в Вене. Что тут такого — слышу я возражения его противников. Чем он лучше рабочих? Ничем, но его род работы требовал определенных условий. Как бы то ни было, сам он не жаловался. Однако в Вене, где непрекращающийся шум семейств и радиоприемников доносился из квартир наверху и со всех сторон, он не мог работать так сосредоточенно, как ему хотелось и как он умел. Отсюда эти ежегодные поиски тихих, дешевых мест за городом, где за три месяца можно было закончить три главы. Дом трех сестер был свободен только до конца августа.
Мы проехали через лес по пыльной, круто идущей вверх дороге. Один раз я на своем ужасном немецком спросил дорогу у девочки, она не поняла и попросту засунула в рот кулак от удивления. Остальные надо мной посмеялись. Шел легкий дождь; деревья были абсолютно неподвижны. И помню, как я думал, ведя машину по этим крутым поворотам, что, сумей я найти определение или осознать природу покорности деревьев, я понял бы и что-то о человеческом теле — по крайней мере, о человеческом теле в любви. Дождь сбегал по деревьям. Лист так легко пошевелить. Достаточно дуновения ветра. И все-таки ни один лист не шевельнулся.
Мы нашли пансион. Молодая женщина с мужем ждали нас, они усадили нас за длинный стол, где уже ели какие-то другие постояльцы. Комната была просторная, с голым деревянным полом и большими окнами, откуда можно было кинуть взгляд через плечо окрестных полей на крутом склоне, за лес, на долину внизу. Помещение немного напоминало столовую в молодежном общежитии, только на скамьях были подушки, а на столах — цветы. Еда была простая, но хорошая. После обеда нам собирались показать комнаты. Пришел муж с архитектурным планом в руках. «В следующем году все будет по-другому, — объяснил он. — Владельцы хотят получать больше дохода, поэтому собираются переделать номера, встроить ванные и поднять цены. Но этой осенью еще можно снять две комнаты наверху как они есть, и больше там никого не будет, будет тихо».
Мы поднялись в комнаты. Они были совершенно одинаковые, друг рядом с другом, а напротив, на той же площадке лестницы — уборная. Комнаты были узкие, с кроватью у стены, умывальником и спартанским шкафом, а в конце — окно и вид ландшафта, простирающегося на много миль. «Можно поставить стол перед окном и тут работать». «Да, да», — сказал он. «Закончите книгу». «Может, не всю, но много мог бы сделать». «Соглашайтесь», — сказал я. Я представил себе, как он сидит за столом перед окном, глядя вниз на неподвижные деревья. Книга — второй том его автобиографии. Она охватывала период с 1945-го по 1955-й, когда он очень активно участвовал в австрийской и международной политике; речь там должна была идти главным образом о развитии и последствиях холодной войны, которые, по-моему, представлялись ему контрреволюционной реакцией — по обе стороны того, что впоследствии стало железным занавесом — на народные победы 1945-го. Я представил себе его лупу на столике, его блокнот, стопку текущих справочных материалов, отодвинутый стул, когда он, негнущийся, но легко ступающий, отправляется вниз прогуляться, как всегда, перед обедом. «Соглашайтесь», — сказал я снова.
Мы вместе пошли прогуляться — в лес, где ему предстояло гулять каждое утро. Я спросил его, почему в первом томе воспоминаний он пишет в нескольких, резко отличающихся друг от друга стилях.
— У каждого человека свой стиль.
— У каждой стороны вашей личности?
— Нет, скорее, другого «я».
— Эти разные «я» сосуществуют или же, когда одно ведет, остальные отсутствуют?
— Они все присутствуют одновременно. Ни одно не может исчезнуть. Два самых сильных: мое бурное, горячее, экстремистское, романтическое «я» и другое, мое отстраненное, скептическое «я».
— Они беседуют друг с другом у вас в голове?
— Нет.
(У него была особая манера говорить «нет». Словно он давно уже тщательно обдумал вопрос и после долгих кропотливых исследований пришел к этому ответу.)
— Они друг за другом наблюдают, — продолжал он. — Скульптор Грдличка сделал мой портрет в мраморе. Там я выгляжу гораздо моложе, чем на самом деле. Но в этой голове видны эти мои главные «я» — каждому соответствует одна сторона лица. Одно, пожалуй, чуть напоминает Дантона, другое — Вольтера.
Пока мы шли по лесной тропинке, я переходил с одной стороны на другую, чтобы изучить его лицо: сперва справа, потом слева. Глаза были разные, и разницу эту подтверждал уголок рта с той и другой стороны лица. Правая сторона была нежной и буйной. Он упомянул Дантона. Мне скорее представилось животное: может, некая разновидность козы, легкая в движениях, например, серна. Левая сторона была скептическая, но более суровая: она выносила суждения, но держала их при себе, она взывала к разуму с непоколебимой определенностью. Левая сторона была бы лишена гибкости, если бы ей не приходилось сосуществовать с правой. Я снова перешел на другую сторону, чтобы проверить свои наблюдения.
— Они всегда одинаково соотносились друг с другом по силе? — спросил я.
— Скептическое «я» стало сильнее, — сказал он. — Но есть и другие «я». — Он улыбнулся, взял меня под руку и добавил, словно желая успокоить: — Оно не обладает полной гегемонией!
Это он сказал с легкой одышкой, голосом чуть более низким, чем обычно, — голосом, каким он говорил, когда был чем-то тронут, например, когда обнимал человека, которого любит.
У него была очень характерная походка. Ноги гнулись плохо, но в остальном он ходил, как молодой, быстро, легко, в ритме собственных размышлений.
— Эта нынешняя книга, — сказал он, — выдержана в одном стиле: отстраненном, рассудительном, холодном.
— Потому что дело происходит позже?
— Нет, потому что там речь на самом деле не обо мне. Об историческом периоде. Первый том еще и обо мне, и, если бы там звучал один и тот же голос, я не смог бы рассказать правду. Нет такого «я», которое выше борьбы остальных и которое могло бы рассказать историю беспристрастно. Категории, которые мы устанавливаем между различными аспектами опыта, — так, например, некоторые считают, что мне не следовало говорить о любви и о Коминтерне в одной и той же книге, — эти категории в основном нужны лжецам, чтобы им было удобнее.
— Одно «я» скрывает свои решения от остальных?
Быть может, он не расслышал вопроса. Быть может, он хотел сказать то, что сказал, независимо от вопроса.
— Первым моим решением, — сказал он, — было не умирать. В детстве, лежа в постели, больной, когда смерть была рядом, я решил, что хочу жить.
Из пансиона мы доехали до Граца. Лу и Ане нужно было кое-что купить; мы с Эрнстом устроились в холле старого отеля у реки. Именно в этот отель я приходил повидаться с Эрнстом по пути в Прагу летом 1968-го. Он дал мне адреса, советы, сведения, кратко изложил историческую подоплеку новых разворачивающихся событий. Эти события мы интерпретировали не совсем одинаково, но сейчас представляется бессмысленным пытаться дать определение нашим мелким расхождениям. Не потому, что Эрнст умер, но потому, что события эти были похоронены заживо и нам видны лишь очертания того, что громоздится под землей. Конкретные моменты, в которых мы расходились, более не существуют, потому что более не существуют те варианты выбора, к которым они относились. И никогда не будут существовать снова в прежнем смысле. Возможности оказываются безвозвратно утеряны, и утрата их подобна смерти. Когда русские танки вошли в Прагу в августе 1968-го, у Эрнста не было абсолютно никаких иллюзий в отношении этой смерти.
В холле отеля я вспомнил ту встречу четырьмя годами ранее. Он уже был обеспокоен. В отличие от многих чехов, он считал, что Брежнев вполне способен ввести в страну войска. Однако он все еще надеялся. И внутри этой надежды все еще теплились все остальные надежды, рожденные в Праге той весной.
После 1968 года Эрнст начал мысленно сосредотачиваться на прошлом. И при этом оставался неисправим — продолжал смотреть в будущее. Его взгляд на прошлое существовал ради будущего — ради великих или ужасных преобразований, которое оно в себе таило. Но после 1968-го он признал, что путь к любому революционному преобразованию непременно будет долгим и мучительным, что социализм в Европе не наступит при его жизни. Поэтому он решил в оставшееся время сделать как можно больше в своей роли свидетеля прошлого.
В отеле мы об этом не говорили, поскольку решать было уже нечего. Ему важно было закончить второй том мемуаров, и мы как раз в тот день нашли способ добиться этого скорее. Говорили мы о любви — или, точнее, о состоянии влюбленности. Наша беседа двигалась приблизительно по следующему маршруту.
Нынче считается, что способность влюбляться естественна и универсальна — а также пассивна. (Любовь может нагрянуть; настигнуть.) И все-таки бывали целые периоды, когда возможности влюбляться не существовало. По сути, чтобы влюбиться, надо иметь возможность — или хотя бы кажущуюся возможность — свободного активного выбора. Каков выбор любящего? Его выбор — весь мир (всю свою жизнь) променять на возлюбленную. В возлюбленной сосредоточены все возможности мира, а значит, содержится воплощение всех его собственных потенций. Для влюбленного его возлюбленная лишает мир (в котором ее нет) надежды. Строго говоря, состояние влюбленности есть настроение, которое сохраняется до тех пор, пока оно носит бесконечный характер, простирается дальше звезд; однако оно не способно развиваться, не меняя своей природы, а потому недолговечно.
То, что возлюбленная и мир равносильны друг другу, подтверждается сексом. Заниматься любовью с возлюбленной, субъективно говоря, означает обладать миром и отдаваться ему. В идеале то, что остается вне этого переживания, — ничто. Смерть, разумеется, находится внутри него.
Это всколыхивает воображение до самых глубин. Хочется весь мир задействовать в акте любви. Хочется заниматься любовью с рыбами, с фруктами, с холмами, с лесами, в море.
А это, сказал Эрнст, «метаморфозы! Так почти всегда бывает у Овидия. Возлюбленная превращается в дерево, ручей, холм. „Метаморфозы“ Овидия — не поэтические выдумки, на самом деле они — о взаимоотношениях мира и влюбленного поэта».
Я заглянул ему в глаза. Они были бледны. (Они были неизменно влажны от усилий, прилагаемых, чтобы видеть.) Они были бледны, словно некий голубой цветок, обесцвеченный солнцем до беловато-серого. И все же, несмотря на их влажность и бледность, в них по-прежнему отражался тот свет, что их обесцветил.
— Страстью всей моей жизни, — сказал он, — была Лу. У меня было много романов. Часть из них — в этом отеле, в мою бытность студентом здесь, в Граце. Я был женат. Со всеми остальными женщинами, которых я любил, у нас шел спор, разговор о наших различных интересах. С Лу никакого разговора не было, поскольку интересы у нас были одинаковые. Я не хочу сказать, что мы никогда не спорим. Она выступала за Троцкого, когда я все еще был сталинистом. Но наш интерес, лежащий подо всеми нашими интересами, — отдельная статья. Впервые с ней познакомившись, я сказал «нет». Очень хорошо помню тот вечер. Я понял тут же, как только ее увидел, и сказал себе «нет». Я понял, что, если у нас будет роман, все прекратится. Я никогда не полюблю другую. Я буду однолюбом. Я думал, что не смогу работать. Мы только и будем делать, что заниматься любовью, опять и опять. Мир никогда уже не станет таким, как прежде. Она тоже поняла. Перед тем как вернуться к себе в Берлин, она спросила меня очень спокойно: «Хочешь, я останусь?» Я сказал: «Нет».
Лу вернулась из магазина, принесла оттуда какие-то сыры и йогурты.
— Мы сегодня часами говорим обо мне, — сказал Эрнст, — о себе вы не говорите. Завтра поговорим о вас.
По пути из Граца я заехал в книжный, найти для Эрнста какие-нибудь стихи сербского поэта Миодрага Павловича. В тот день в разговоре Эрнст сказал, что стихов больше не пишет и не видит в поэзии смысла. «Может, это мое представление о поэзии устарело», — добавил он. Я хотел, чтобы он прочел стихи Павловича. В машине я отдал ему книгу. «Она у меня уже есть», — сказал он. Но положил руку мне на плечо. В последний раз без страдания.
Мы собирались поужинать в кафе в деревне. На лестнице у своей комнаты Эрнст, шедший позади меня, вскрикнул, внезапно, но тихо. Я тут же обернулся. Он стоял, прижав обе руки к пояснице. «Сядьте, — сказал я, — прилягте». Он не обратил на это внимания. Он смотрел мимо меня вдаль. Внимание его было там, не здесь. В тот момент я решил, это потому, что ему очень больно. Но боль, казалось, быстро прошла. Он спустился по лестнице — ничуть не медленнее обычного. Три сестры ждали у входной двери, чтобы пожелать нам приятного вечера. Мы на секунду остановились поговорить. Эрнст объяснил, что ревматизм ткнул его в спину.
В нем чувствовалась любопытная отстраненность. Либо он осознанно подозревал, что произошло, либо эта серна, это животное, которое в нем было столь сильно, уже отправилось искать уединенное место, чтобы там умереть. Спрашиваю себя, не задним ли умом я крепок. Нет. Он уже был отстранен.
Болтая, мы прошли по саду мимо шума воды. Эрнст открыл калитку и закрыл ее, поскольку она была неподатлива, в последний раз.
Мы сидели за нашим всегдашним столиком в кафе, в общем баре. Какие-то люди выпивали. Они вышли. Хозяин, человек, интересы которого ограничивались охотой на оленя, выключил две лампы и пошел принести нам суп. Лу пришла в ярость и окликнула его вслед. Он не услышал. Она встала, зашла за стойку и снова включила эти две лампы. «Я бы так же поступил», — сказал я. Эрнст улыбнулся Лу, а потом нам с Аней. «Если бы вы с Лу жили вместе, — сказал он, — взрывоопасная была бы ситуация».
Когда принесли следующее блюдо, Эрнст не смог его есть. Подошел хозяин спросить, что не так. «Приготовлено отлично, — сказал Эрнст, держа нетронутую тарелку перед собой, — все отлично, но, боюсь, есть я не могу».
Он был бледен и сказал, что у него болит в нижней части живота.
«Поехали домой», — сказал я. Он снова, как мне показалось, — в ответ на мое предложение — посмотрел вдаль. «Нет, — сказал он, — побудем еще немного».
Мы закончили есть. Он держался на ногах нетвердо, но от помощи отказался и стоял сам. По дороге к двери он положил руку мне на плечо — как прежде в машине. Но теперь это означало нечто другое. И прикосновение руки было еще легче.
Мы проехали несколько сотен метров, и он сказал: «Кажется, я сейчас, наверное, потеряю сознание». Я остановился и обнял его. Его голова упала мне на плечо. Он дышал коротко и прерывисто. Своим левым, скептическим глазом он пристально взглянул мне в лицо. Скептический, пытливый, нацеленный взгляд. Потом этот взгляд стал невидящим. Свет, обесцветивший его глаза, исчез. Дыхание его стало тяжелым.
Аня остановила проезжавшую машину и поехала назад в деревню за помощью. Вернулась она в другой машине. Когда она открыла дверцу нашей машины, Эрнст попытался переместить ноги наружу. Это было последнее его инстинктивное движение: стремление к упорядоченности, волевому действию, аккуратности.
Когда мы добрались до дома, там уже все знали, и ворота, неподатливые, уже были открыты, чтобы мы могли подъехать прямо к входной двери. Молодой человек, который привез Аню из деревни, на плечах внес Эрнста в дом и наверх. Я шел сзади, чтобы его голова не стукалась о дверные косяки. Мы положили его на его кровать. Мы что-то беспомощно делали, чтобы чем-то занять себя в ожидании врача. Но и ожидание врача было предлогом. Делать было нечего. Мы массировали ему ноги, мы принесли грелку, мы щупали ему пульс. Я гладил его холодную голову. Его коричневые руки на белой простыне, сжатые, но впустую, казались совершенно отдельными от тела. Они словно были отрезаны манжетами. Как передние лапы, отрезанные у животного, найденного мертвым в лесу.
Приехал врач. Пятидесятилетний мужчина. Усталый, бледный, потный. На нем был крестьянский костюм без галстука. Он был похож на ветеринара. «Подержите ему руку, — сказал он, — пока я сделаю укол». Он изящно ввел иглу в вену, чтобы жидкость потекла по ней, как вода по трубе-бочке в саду. В тот момент мы были в комнате одни. Врач покачал головой.
— Сколько ему?
— Семьдесят три.
— Выглядит старше, — сказал он.
— При жизни он выглядел моложе, — сказал я.
— У него уже бывал инфаркт?
— Да.
— На этот раз шансов никаких.
Лу, Аня, три сестры и я стояли вокруг его постели. Его не стало.
Этруски не только рисовали сцены из повседневной жизни на стенах своих гробниц, они еще и вырезали на крышках своих саркофагов фигуры в полный рост — изображения мертвых. Обычно эти фигуры полулежали, приподнявшись на локте, ноги их были расслаблены, словно на кушетке, а голова и шея чутко приподняты, взгляд устремлен вдаль. Тысячи и тысячи таких резных работ делались быстро и более или менее шаблонно. Но какими бы стереотипными эти фигуры ни были во всем остальном, чуткость, выраженная в их взгляде вдаль, поразительна. Учитывая контекст, даль эта явно временнáя, а не пространственная; даль — будущее, которое мертвые излучали при жизни. Они смотрят в эту даль так, словно способны протянуть руку и коснуться ее.
Я не могу ничего вырезать на саркофаге. Но у Эрнста Фишера есть страницы, где, как мне кажется, автор писал, приняв такую же позу, достигнув сходного рода ожидания.