И вот, через пару дней, я мчал на восток на ладной бермудской яхте под названием «Zagadka II», красивой новенькой поделке около тридцати футов по ватерлинии и десяти в ширину. Принадлежала она человеку по имени Фрэнк Аспенуолл, лет сорока пяти, мясистому, брутально лысому, как восточный монах или палач, уроженцу Харрисберга в Пенсильвании, незначительному модельеру женской одежды, отошедшему от дел ради жизни в походах по настроению в открытом море. Женщин он ненавидел и даже по отношению к своей лодке не говорил «она». Имелся у него компаньон, тоже женоненавистник, по имени Пайн Ченделер, двадцати с чем-то лет, поэт, который, по-моему, периодически бросал Аспенуолла то в одном, то в другом карибском порту, но в очередном возвращался, в синяках, изголодавшийся, кающийся.
Как зовут мою сестру, гадал я? Аннамария, Кларинда, Офелия, Джейн, Пруденс, Чарити, Карлотта? Нет, не Карлотта. Мне, конечно, плевать. Просто праздное любопытство. С другой стороны, когда стану совершеннолетним, разве эта сестра не окажется на моей ответственности? Пусть закончит окончание школы, потом кончит замужеством. Но при этом я уже предполагаю облечься в жесткий саван главы семьи. Зачем это мне? Аспенуолл и Ченделер свободны, хоть и безнадежно друг к другу привязаны сексуально. Я научился относиться к сексу так: есть так есть, нет так нет. Мог, как воображаемые произведения Сиба Легеру, быть абсолютно свободным. Свободным даже от ропота и ворчания своего тела. Я теперь себя чувствовал лучше, одолеваемый всем этим озоном, льнущим к спине Карибским солнцем. Как бы выходило, что я, не зная причины всех своих мелких недомоганий, мог отписать их подобной причине, наподобие многочисленного движимого имущества. Я все отписывал обратно своему отцу.
В данный момент я готовил обед – нечто вроде буйабеса из консервированной селедки, моллюсков, кальмаров, приготовленных с растворимыми рыбными кубиками, луком, перцем, а потом на десерт полумесяцы персика, утопленные в карамельном креме. Камбуз мой был па корме в большом кубрике, служившем главным образом для хранения парусов, – ближе к левому борту, с не слишком хорошо оснащенной буфетной, перед умывальней и трапом на правый борт. Дальше по корме от меня располагался салоп с кожаными сиденьями по обеим сторонам, со столом посередине и штурманским столиком у передней переборки. На одном сиденье лежал Пайп Ченделер с прямыми блондинистыми волосами, в очках из горного хрусталя, с выпяченными по-рыбьи губами, издававшими в вокальной репетиции периоды длинной псевдопоэмы, над которой он работал: «Вареным моллюском, ослабшей струной, уравненье доказано, равенства знак… – Ни слова про море вокруг: сплошной едкий, угарный сексуальный треп больничных сиделок. – …Опускайся, труба, отдохни, наконец, хватит дуть». На нем были вареные слаксы цвета шпината и рубашка, сначала казавшаяся старомодной газетной рубашкой, но при близком рассмотрении выяснялось, что ее, по какому-то грязному замыслу, украшали страницы писателей-мистиков. Аспенуолл ухмылялся своему дружку, голый, за исключением трубки.
Доротея, Маргарита, Фредерика, Рикарда, Эдварда. Черт с ней, с распроклятой ответственностью.
Было слишком легко сесть на чартерный рейс до Охеды. На борту такая смесь цветов, такое множество рас на Охеде, что я сошел за неприметного карибца. Никто не просил предъявить билет. Коричневый мужчина с серо-стальными кудрями не глядя вычеркивал в списке фамилии. Кортекс, хорош. Корти, хорош, хорош. Кортес. Точно. Мандукастис. Хорош, хорош, хорош. Гусман, Гусман, Гусман, хорош. Большинство пассажиров были хороши, а именно под мухой. Отдохнув во Флориде, они теперь возвращались на остров, унаследованный от английских отцов-мусульман, которые в 1647 году уплыли от английской пуританской нетерпимости после введения весьма суровых законов насчет спиртного. Один пассажир, подслеповатый от виски, принял меня за настоящего Гусмана и заговорил про совместно проведенное время на ипподроме в Хайли-парке. Я почти весь полет просидел в туалете. Где серьезно обдумывал свое будущее.
Сначала осмотреть произведения Сиба Легеру, как намечалось, потом каким-нибудь образом вернуться в Соединенные Штаты, выудить у хранителей отцовских сундуков деньги, которых хватило бы приблизительно на год мирной бережливой жизни, пока я буду испытывать свой творческий талант. Я решил проявлять умеренное послушание относительно высадки в запрещенных районах вроде юга Франции, где находится Ницца и где скоро окажется моя сестра. Не люблю, чтобы меня обманывали, вот и все. Расскажите мне все, даже самое безрассудное, и я рассудительно отреагирую. Сестра: я не мог привыкнуть к мысли о сестре. О связанном с этим обмане. Но довольно легко отключить мысль об имеющейся сестре. Что, в конце концов, означает иметь сестру? Столь же мало, – но есть некая связь с ней, я не мог отрицать, есть какая-то связь, – как рожденье от кровосмесительного союза. Ведь есть в мире люди, талидомидные дети, жители зобных долин, заядлые курильщики, потребители цикланов, дышащие выхлопными газами, поистине больные, а я не сказал бы, будто небольшие капризы моего организма отнесли меня в таксономическую категорию пожизненного инвалида. Все глупое прошлое – наш отец, точно так же, как весь мир – больница. Речитатив последнего глупо припомнился из кантаты Баха на Четырнадцатое Воскресенье после Троицы. Это, конечно, еще одна моя слабость.
Поеду, скажем, в Мексику, в какое-нибудь симпатичное тихое грязное место вроде Идальго или Маисанильо, буду жить на тортильяс и на текиле, проверю, может ли мой бесформенный разум, средневековый квартал, набитый лавками старьевщиков, непоследовательно произвести нечто осмысленное. Вот что я фактически намеревался сделать: написать пьесу. Признавал в себе определенную театральную склонность – другое название эксгибиционизма. Мог вообразить любое количество театральных ситуаций. Их воплощение в действии, моем собственном, бывало захватывающим, вроде акта с Карлоттой, но также утомительным и опасным. Лучше устроить театр там, где ему полагается быть, а именно в театре. Форма пьесы в голове еще не зашевелилась, но имелась куча ситуаций, которые можно связать воедино. Там, в туалете, освежаясь самолетной туалетной водой, я с большой четкостью представил себе сцену:
Джордж. Почти вытащил Симона, паука-краба.
Мейбл. Рыба-пеликан геркулесовых пропорций. В баскетах три Эусебии, я имею в виду баскские береты.
Джордж. Да, да. Грохочущие легионы.
Эти слова говорятся в постели, где продолжается совокупление. Смысл, разумеется, кроется в непоследовательности. Будучи столь молодым, я не знал, что подобная вещь уже сделана.
Мы прибыли в аэропорт Охеды, расположенный прямо за Блэксли, жалкой грудой развалюх, именуемой столицей. Теперь мне требовался морской транспорт, чтобы отработать путь до Каститы. Осведомился насчет возможностей в кофейном баре напротив городского аэровокзала, и меня направили в бар отеля «Бессон» возле гавани. Там я познакомился с Аспенуоллом и Ченделером, па которых мне указал бармен, как на яхтсменов, собравшихся для разнообразия и неимения лучшего проехаться на Каститу на fista Сента-Евфорбии: процессии со статуями, фейерверки, вязнущие в зубах сласти, чудеса, выпивка. Аспенуолл с Ченделером сперва были не слишком уверены, нужен я им или пет, но, когда я сказал, что умею готовить, признались, их уже тошнит от собственной и взаимной готовки. Мне надо срочно, сказал я. Ладно, сойдет и с приправой небольшой срочности.
Что за спешка? Что за срочность, господи помилуй? Все дело в утверждении Лёве и Пардалеоса, будто нет никакой спешки. Разве не понимали они юного своеволия, не знали, что, если пустят в ход орудие неспешности, я превращу собственно спешность в свое орудие?
– Думаю провести там неделю, – сказал я.
– Неделя нам тоже годится. Можешь спать на борту.
– А вы?
– Иногда на борту, иногда нет. В зависимости от ситуации.
И вот теперь, в двойной стихии страшного пламени и бирюзы, но окруженные в салоне успокоительными артефактами, мы пили бурбон с соком лайма, потом съели ленч. На левом рукаве Пайна Ченделера я прочел: «Чем более Бог во всем присутствует, тем более Он вне всего. Чем более Он внутри, тем более вовне». Аспенуолл с отвращением черпал ложкой свой рыбный суп, высматривая что-нибудь посолиднее, пригодное, по его мнению, для ощутимого съедения, а потом сказал:
– Барометр на два миллибара ниже, чем в книжках написано.
– Что это значит? – спросил Ченделер, показав серый ком пережеванной рыбы. Он всегда показывал еду, разговаривая за обедом, привычка столь же дурная, как и его стихи. «Эта бездна называется центром, кладезем или глубью души».
– Значит, где-то за кулисами шторм, сука. Необычно для этого времени года.
Он все знал про море, распоследнюю суку. Я кивнул. В жарком камбузе отдаленно предчувствовал тошноту. Значит, это был не отец.
– Трисель после ленча поставить? – предположил я.
Кажется, буйабес не понравился Аспенуоллу. Я принес десерт, заколыхавшийся на столе. Он деликатно покопался ложкой и выудил лунный серп дольки персика. Обследовал его, как бы выискивая пороки. Стоявшая рядом горчица заметно тряслась.
– Правильно, – сказал он.
Пайн Ченделер ел от души, потом снова лег на сиденье, вернувшись к своей псевдопоэме. Мы с Аспенуоллом вытащили через форлюк увесистый парус на палубу, поволокли по корме к мачте. Он пошел вниз в запасовку за тросами, фалами, шкотами, я за ним наблюдал. Точно, поднимался ветер. Он поднял парус, а я высоко прикрутил шкот к кокпиту. Мы спустили спинакеры, он с подветренной, я с наветренной стороны, и свернули их. Потом он поставил штормовой кливер. И сказал:
– Хватит. Теперь хорошо пойдет. Как насчет кофе?
Я сделал кофе, растворимый, гранулированный, обезвоженный. Ченделер лежал на сиденье, глядя ввысь пустым взором. На животе у него значилось: «Атман – то, что наполняет вселенную, по ничем не наполняется; что всему сообщает сияние, но ничто не способно заставить его воссиять». Когда я принес кружки с кофе, он сказал:
– Ненавижу шторма.
– Я думал, поэтам они нравятся.
– Не этому поэту. Хотя Фрэнку нравятся. Он их любит. В борьбе с ними таким мастером себя чувствует. Как Летучий Голландец, или еще кто-нибудь. Вот увидишь, он справится.
Я крикнул, что кофе готов. Аспенуолл хотел, чтобы Ченделер встал к штурвалу. А Ченделер сказал:
– Я не встану к штурвалу. Я тут должен лежать. Цепенею от шторма, даже от перспективы.
Поэтому я взял штурвал, пока Аспенуолл пошел вниз пить кофе. Ветер постоянно усиливался, на солнце наплывала тонкая высокая пелена облаков, превращая его в луну. Я замерз в рубашке и слаксах. Скоро Аспенуолл поднялся закрыть передний люк и опустить штормовой щит на световом люке рубки.
– По-моему, ветер шесть баллов, – сказал он. – Сука сука сука.
Правда сука. Аспенуолл снова пошел вниз надеть штормовку. Вернувшись, угрюмо, умело перехватил у меня штурвал и сказал:
– Иди сделай побольше сандвичей. Мне побольше горчицы. Дижонской. Очень крепкого черного кофе в термосы, с бренди. Только не «Кордон Блю». Слишком хорош для кофе.
– Дело будет плохо, да?
– Сука.
– А друг твой чего собирается делать?
– Лежать. Просто лежать.
«Внутренний Свет вне похвалы и укора; он, подобно пространству, не знает границ».
Я приготовил сандвичи из нарезного хлеба с консервированной свининой, салями, луковым сыром. Ченделер застонал. Я заварил черный, как собака, кофе, заставил его рычать и лаять от коньяка. Взял два больших термоя (?), загнал его туда надежно, потом надел куртку и пошел на бак взглянуть на штормовую одежду. Был всего один комплект, и, если на то пошло, только два спасательных жилета: тошнотворного оранжевого цвета. Чепделер видел, как я одеваюсь для тяжких морских трудов, и это ему не понравилось.
– А я?
– Ты тут будешь лежать.
– Ох.
«Узри лишь Одно во всем; второе сбивает тебя с пути».
Я пошел помочь Аспенуоллу. Ветер крепчал, удовлетворяя его угрюмость. С триселем нелегко было взять риф. Аспепуолл подал фок чуть назад и взял курс по левому, а может, по правому борту, не помню. Тогда судно удобно село, делая около двух узлов по ветру. И мы спустились вниз. Ченделер принес из камбуза сандвичи и пожирал их, как волк. Перед ним стояла дымящаяся кружка сдобренного кофе. Он промямлил:
– Я от испуга голодный.
«Если ты называешь Бога добрым, великим, благословенным, мудрым или еще как-нибудь в том же роде, слова эти подразумевают: Он таков».
– Святой Бернар, – сказал я.
– А?
– У тебя на правом соске.
– Оставь его в покое, – сказал Аспенуолл.
– Я только говорю…
– Оставь его в покое.
– Извините, – сказал я, не желая неприятностей, зная, что оба неуравновешенные.
Чепделер взял еще сандвич и спрашивает:
– А как насчет того, что прямо над пупком?
«Ибо Бог заключает в Себе сокровище и невесту; Божество – такое же „ничто“, как если бы это не было „ничто“.
– По-моему, Майстер Экхарт, – говорю я.
– Экхарт, – повторил Аспенуолл. – Не упоминай тут это имя. Нам нужна вся удача, какая найдется.
– Но Экхарт был великий мистик, – сказал я.
– Экхарт был великий сукин сын. Экхарт был врун. Я не был бы там, где сейчас, если б не дважды темный шустрик Экхарт.
– А где ты сейчас? – спросил Чепделер. – Или, лучше сказать, где мы сейчас?
– Где б мы ни были, все равно где-то в Карибском море.
Аспенуолл сгорбился над штурманским столиком, мрачно думая над картой, схватив по пути сандвич. Мрачно думая, крепко куснул и какое-то время жевал. А потом говорит:
– Мало горчицы.
– Извини, – сказал я.
– А ты прямо какое-то Божье дитя, да? – сказал Чепделер. – Весь этот выпендреж насчет святого Бернара у меня на правом соске.
– Ты в Бога сплошь облечен, – заметил я. – Я бы сказал, Божьямайка. Что-то вроде апотропея? Чтобы уберечься от шторма и прочей дряни?
– Заткнитесь там насчет Бога, – неразборчиво сквозь хлеб, салями и мало горчицы крикнул Аспенуолл. – Нам нужна вся удача, какая найдется.
Бог, как дог, услыхав свое имя, прыгнул на нас в великой, рабски преданной радости. Море треснуло и в высочайшем приступе аппетита бросилось па кости судна. Мы прыгали на трясущейся крыше волн, точно на лошадке-качалке. Аспенуолл прокричал:
– Господь Всемогущий, Иисусе Христе.
Апокалиптический разрыв грянул над нами, потом гулко захлопали тугие крылья обезумевшего архангела. Аспенуолл, держа сандвич, метнулся на палубу, меня понесло за ним следом. Брызжущая морская пена в экстазе наскочила па нас. Он яростно сунул свой сандвич в опрометчиво самоуверенное хлебало, которое тут же вывалило его обратно, когда он ошеломленно разинул его на трепещущие ошметки старого выстиранного белья па обрывках веревок: штормовой кливер съеден заживо, блоки триселя бьет колотун. Ему хватило времени с ненавистью посмотреть на меня, прежде чем проорать команды; ветер их проглотил, не распробовав. Берлин, Берлин, что-то вроде. Нет, перлинь. Это что еще за чертовщина? Сыпля проклятиями, он сам заковылял к баку, а я вцепился в поручни. Потом увидел, что такое перлинь: какая-то бечевка. Мы с ним, продолжавшим крепко ругаться, как в немом кино, главным образом на меня, спустили трисель, привязали его тем самым перлинем к главному буму. Теперь ни одного паруса вообще не стояло. Яхта просто слабоумно прыгала на волнах. То была сложная пытка: одна хулиганская шайка подбрасывала на одеяле идиота-ребенка, другая, неистовая, громко распевая иные песни, отшвыривала, забрасывала льдом, немедленно превращавшимся в теплую воду. Пала ночь, как говорится. Я оставил у штурвала Аспенуолла, подхлестываемого теплой водой, рассыпавшейся глыбами сумасшедшего снега, и пошел вниз, боясь, как бы меня не смыло за борт. «Если Он обретен сейчас, значит, Он обретен. Если нет, нам останется лишь поселиться в Городе Мертвых». Ченделер теперь сидел вцепившись в сиденье, задрав ноги, держа ступни приблизительно в футе от пола каюты, сплошь залитого трюмной водой. Он как бы вычитывал что-то в трюмной воде, глупый аденоидный косноязычный олух, читающий комикс на полу в туалете.
– Заливает, – сказал я.
– Кого? Чего?
– Лучше начинать откачивать.
Свет в каюте стал оранжевым шепотом. Ченделер сперва издал слабый вопль оргазма, потом молвил:
– Иона.
– Вода в батареи попала. Кто – я Иона?
– У нас никогда раньше таких неприятностей не было.
– Пошел ты в задницу, поэтохрен с устрицами вместо яиц. Помоги мне помпу поставить.
– Это несправедливо. Альфреду Казииу нравятся мои поэмы.
– Все равно, пошел, Божьямайка.
Тут-то все и случилось. Судно не смогло вынырнуть, с треском рухнуло на правый борт, клюнуло носом, пошло вниз вниз вниз. Прежде чем погас уже почти исчезнувший свет, каждый проклятый предмет взбунтовался, загалопировал к левому борту, байки говяжьей тушенки, булькавший открытый бренди, конопатки, гаечные ключи, кастрюли, тарелки, карловы нобли, пальцы с фланцами, деньги, лук, сыр, мертвец, коробка с иголками-нитками, крюки-собачьи клыки, секстанты, кусачки, шплинты, мерные багры, стаи расплющенной камбалы и так дальше, а может, и нет, – я не моряк. Однако помню шум – человеческий и лязг– сквозь вой бушующего моря и ветра. Пролом, завал или что-то еще. И полная, вертящаяся, мертво пьяная тьма. Конечно, у меня в черепе еще горела свечечка, давая достаточно света, чтоб высветить воображаемую усмехавшуюся физиономию, мою собственную, говорящую: «Ты ведь этого хочешь, не так ли? Гибели формы, кораблекрушенья порядка?» Потом меня что-то ударило, очень острое, вроде угла стола, внутренний пилот отключился, а я провалился в слякотные дебри, в приютившее Иону чрево, под огромный черный сырой зонт из китового уса.
Я выплыл в тошнотворный холодный свет – рассвет и выздоровевшее море. Невероятная лихорадка отгорела, утихла. Я плашмя лежал на сиденье, колыхавшемся, как губка для мытья, в ритме судна. Я был совсем один. Ченделер, должно быть, на палубе или за бортом; Аспенуолл, угрюмый триумфатор, как всегда, за штурвалом. Я по-прежнему был в штормовке, не чувствовал себя промокшим. Поискал, где болит, и нашел глубоко в волосах глубокую нехорошую ранку. Онемевшим щупавшим пальцам ответил застывший засохший кровавый колтун. В каюте по-прежнему каша из раздавленной и расплющенной камбалы, но вода с пола откачана до простой сырости. Мое чрево, Ионино чрево, пробурчало грубое требование: буб и груб. Голова, как я обнаружил, очнувшись, не слишком болела. Встав, увидел мистическую рубаху Ченделера, валявшуюся среди обломков, мокрую, непригодную для носки, пока несколько часов не пролежит на солнце. Я устрицей вчитался в новый текст. Потом пошел на палубу, готовый к суровой встрече.
Грот был поднят. Аспенуолл оглянулся, посмотрел на меня от штурвала, по-прежнему в прорезиненной робе; красный шрам засыхал, засаливался на правой щеке невысказанным упреком. Но боже мой, что я такого плохого сделал? Ченделер был в плотном свитере, явно сухом, наверно, лежавшем в каком-то высоком водонепроницаемом шкафчике. Очки из горного хрусталя он потерял и поэтому слепо моргал и моргал в разгоравшемся свете.
– Я же не виноват, – сказал я, – что меня по голове ударило.
– Земля? – спросил Ченделер Аспенуолла, скосив глаза на дюймовое солнце, бывшее нашей целью.
Действительно, земля, чуть заметная передышка в причудливой круговой обманчивой линии. Через час, два, три мне, возможно, удастся сойти на берег и двинуться дальше, сухому, согревшемуся, без денег в кармане, но впереди карибское древо с плодами, только рви. Я не так уж плохо себя чувствовал с учетом всего. Знал, что никто меня ночевать на борту больше не пустит, да и сам не хотел. Самостоятельно обойдусь, и черт с ними, с обоими, с голубками и с фруктами. Ченделер любовно поглаживал прорезиненную робу своего голубкафруктадруга, приговаривая:
– Фрэнк, ты был великолепен.
– Знаю.
– Слушайте, – сказал я, игнорируемый, – я ведь сделал все возможное, правда? Как ни странно, не я выдумал этот шторм. Я же работал, правда? Больше, чем можно сказать, за…
– Оставь его в покое, – сказала спина Аспенуолла.
– Э-э-эх, – начал было я, а потом уловил остаточный образ текста, только что виденного на рубахе Ченделера: «Боязнь одиночества лежит в глубине страха перед двойником, личина которого однажды является и всегда предвещает смерть». Кто это сказал? Святой Лаврентий Никогда? Кнут Александрийский? Черт возьми, я не боюсь одиночества. Пошел вниз удостовериться, что действительно это видел, но ничего не нашел. Перебрал всю рубашку, как бы в поисках вшей, но ничего подобного не было.