На полочке у парадных дверей стоял телефон, и хорошенькая девушка в коротком платье – на груди аметист, «страж-привратиик» в виде помидорчика «бычье сердце», – говорила в трубку:
– Один-один-три. Один-один-три. Мистера Ар-Джея Уилкинсоиа.
А потом взглянула на меня так, как будто уже видела раньше и я ей не слишком понравился. Наплевать. Я пошел к администраторской стойке со своей новой бритвой и тремя новыми носовыми платками. Объяснил отсутствие прочего багажа, и хозяйка сочувственно причмокнула. Вот какие дела творятся в Нью-Йорке. В Индиях гораздо безопасней. Она втягивала губы до полного исчезновения, одновременно тряся головой. Это была женщина цвета мокко с пурпурными волосами, с белым, как выкошенная тропинка, пробором, одетая в кебайя. Три доллара за ночь – вроде бы не слишком.
– Запишите фамилию в книге. Ваш паспорт.
Отель назывался «Батавия», поэтому я так понял, что она, должно быть, из Индонезии или, скорее, из старой голландской Ост-Индии. Одна Индия другой стоит. Расписываясь, заметил у нее на стойке почти пустую пачку сигарет «Джи Сам Сой» с ароматом гвоздики, выпускаемых в Сурабае, и как бы двумя крепкими церебральными пальцами подавил свою ярость в связи с утратой синджантинок. И проворчал:
– Нью-Йорк.
– Да, да, ужас.
В маленьком фойе располагался жаркий, битком набитый пивной зал, увешанный почему-то вполне обыкновенными малаккскими корзинками для рукоделия. Крупные серые ящерицы шмыгали по стенам, прятались под картинами с изображеньями парусников, чмокали губами. Несколько мужчин играли в карты, одного, моргавшего в полной невнимательности, незлобиво обвиняли в жульничестве. Одинокий пьяница, закрыв один глаз, пробовал языком свою щеку; другой, из Ост-Индии, рассматривал календарь с картинками, изображавшими молодую коричневую пару, которая целовалась в губы, а на фойе шокированный консерватор постарше наполовину отводил глаза. Или консерваторша? Не припомню. Стоял приятный запах корицы и камфорного дерева. Большая открытая дверь вела в сад, где девушка вытряхивала накрахмаленные простыни, парень чистил водоем, бороздя воду палкой. Какой-то невидимый новичок неумело бряцал на чем-то вроде лютни – до ре фа ля. Похоже, хорошее место, можно остановиться.
Я понес ключ вверх по лестнице к номеру 8, отрыгивая рыбной похлебкой со специями, съеденной в каком-то сонном ресторане. Открытое окно с нейлоновыми занавесками, плясавшими от морского бриза, выходило на Толпин-стрит, полную веселого шума. Там была сапожная, кузница, лавка предсказателя судеб. В ветхом кинотеатре шел фильм «После послезавтра». Дальше море стояло стеной. Свободно колесили чайки. Прелесть. И пустая комната, обставленная в основном воздухом. А вода? Выйдя в коридор, я нашел рудиментарную умывалку – просто каменный пол, пара кранов. Выстирал рубашку куском жесткого синего мыла, но сперва, сложив чашечкой руки, запил купленные шесть таблеток аспирина. Шишка на голове уменьшилась, но боль еще толкалась и билась. Побрился вслепую, намылив подбородок голым куском мыла. Отложил то, что хотел сделать, должен был сделать, до завтра. А тем временем отдохнуть. Повесил рубашку на проволочный крючок под бриз и улегся меж грубыми чистыми простынями. «После послезавтра», сказал остаточный образ киноафиши. Нет, решительно завтра. Пораньше.
Сначала я не мог заснуть. Лежа на боку, впервые увидел тумбочку у кровати. Что там в ней? Ночной горшок, Библия Гидеона? Открыл, увидел книгу, слишком маленькую для Библии. Обложка стояла углом, словно крыша, с закладкой приличных размеров. Закладкой служил тяжелый блестящий свисток профессионального рефери, сама же книга оказалась сборником правил футбольной ассоциации. «Игрок считается в положении вне игры, когда находится ближе мяча к штрафной линии соперника и между ним и штрафной линией не находятся два соперника или не соперник ударил в последний раз по мячу». Мощно снотворная белиберда. Значит, здесь ночевал заезжий рассеянный рефери. Рассеянный, или в конце концов возненавидевший то, вот что превратилась игра, – в повод проламывать головы или швырять бутылки, не обращая внимания па судейские распоряжения. Надо отнести книгу и свисток вниз. Впрочем, нет. Свисток красивый, оставлю себе. Он производил приятное ощущение, свойственное любой твердой округлой металлической форме. Я коснулся лба маленьким дулом: оно холодило и гладило. На свистке была двойная длинная прочная петля. Я надел его талисманом на шею. Он как бы навеял на меня сон.
Снилась мне сестра, ставшая совсем маленькой, крошечной, скорей дочкой. Я нес ее по улицам Нью-Йорка под мышкой, как котенка, но, пока делал некоторые покупки, – вещи неясные, просто в виде громоздких пакетов, – она мне все больше мешала: под той и под другой рукой ей было тесно. Я бросил ее в Ист-Ривер, она обернулась рыбой. Глупый бессмысленный сои.
Проснулся без боли, застав быстрый закат. Что-то твердое, маленькое стукнуло в грудь, когда я вставал. Я опешил, потом вспомнил. Чувствовал голод. Рубашка высохла. Спустившись вниз, обнаружил пустой бар, кроме хозяйки. Она курила «Джи Сам Сой», запах гвоздики смешивался с корицей и камфорным деревом. Подняла глаза от переписыванья чего-то из маленькой книжки в большую, спросила:
– Вы долго пробудете?
– О, – сказал я, подумывая об отъезде, – о, до после послезавтра.
Она, видно, не поняла глупого намека. И сказала что-то вроде «слишком поздно».
– Почему слишком поздно?
– Я сказала tulat. В день после для после дня завтрашнего конкретный опытный работник будет нести у себя на плече некую ношу на некой палке, поддерживая ее другой палкой, переброшенной через другое плечо.
– Простите?
– На этом примере, – сказала она, улыбнувшись теперь, – нам в школе когда-то показывали, что в английском языке нужно слишком много слов, чтобы сказать очень простые вещи. На моем языке, именуемом бахаса, хватит всего трех.
– Правда?
– Tulat tukag tuil. Tulat: слишком поздно послезавтра и так далее. Tuil: слишком трудно нести и так далее. Может быть, так вы запомните эти слова.
– Но я не предполагаю никакой возможности испытывать когда-либо необходимость…
– При чем тут предположение?
На это нечего было ответить. Она собрала свои книжки, а потом сказала, как бы лишь для смягченья того, что могло показаться отпором моей юной дерзости:
– Доктор Гоици приглашает вас с ним пообедать. Сказал, в любое время с шести тридцати. В «Пепегелыо».
– Кто такой доктор Гонци, откуда он знает, что я здесь, зачем приглашает меня, где…
– Сколько вопросов. «Пепегелыо» рядом, за Толпин-стрит. Доктор Гонци сказал, что сегодня уже с вами виделся. Заходил сюда выпить. У него создалось впечатление или что-то вроде. Здесь это называется uspijtelijtet. Он обидится, если вы не придете. Нехорошо обижать доктора Гонци.
Она кивнула и пошла в кабинетик за стойкой. Открыла дверь, вырвался едкий дым, словно смесь от астмы, послышался разговор, звяканье тихой выпивки. Вошла и закрыла дверь.
Таким образом, я шел по Толпин-стрит, вынюхивая чеснок и горячее масло. Лавки, кино, лавки, лавки. Кто же такой доктор Гонци? Ученый студень? Едва ли… Но кем-то ведь он должен быть. На ходу я услышал с темной боковой улочки карканье как бы попугая: «Крааааааа-ах», – а потом говор Нового Южного Уэльса: «Ellow, Cocky». Постой, «пепегелью» должно означать «попугай», правда? Я пошел вниз по улице, дошел до четкого запаха жареной рыбы, и правда, там был ресторан. Маленький открытый дворик с полудюжиной столиков, на них стеклянные подсвечники, кусты в кадках. Крытая кухня с дверью-турникетом. С какой-то виселицы свисала клетка с красно-синим попугаем с глазами фигляра, вцепившимся в прутья. Прямо позади шипело море. А за столиком сидел в одиночестве, я должен был догадаться, человеклев. Перед ним стояла хорошо ополовиненная бутылка клейдхемского виски. Увидев меня, он выхлебнул полный стакан и нетвердо поднялся.
– Доктор Гоцци?
– Удивление в вашем тоне, словно высокие академические почести считаются несовместимыми с… с… Ну, не важно. Хорошо, что пришли. Неплохо справлялись сегодня. Большие запасы абсолютно бесполезных познаний. Мне это нравится.
– Значит, вы не доктор медицины, сэр?
Мы сели, я с большим беспокойством. Лицо его жутко выглядело при свечах. «Погладь Коки, агагагага. Краааааах». Других посетителей не было.
– Философии. Истинной философии. Ее утешительность сильно переоценена. Боэций. Метафизика, устаревшее и не принятое во вниманье исследование. Я писал о епископе Беркли. Назовите меня идеалистом. Возможно, вы, зная столько ненужных вещей, знакомы с моим изданием «Альсифрона, или Обстоятельного философа».
В голосе тот же вчерашний глухой резонанс, хотя виски обострило согласные. Я сказал:
– Меня этот тип философии фактически не привлекает. Я хочу сказать, думаю, внешний мир существует.
– Думаю, говорите вы, думаю. Позиция вполне берклианская. А теперь, может, подумаем что-нибудь съесть?
Он щелкнул когтистыми пальцами. Попугай ответил безобразным весельем, потом вышел маленький усатый креол в белом костюме.
– Позвольте мне, – сказал доктор Гонци. – Я думаю, раковый суп, а затем иллюзия жареной летучей рыбы с перцами. Что думаете пить, виски?
– С удовольствием.
– Думаете. Вы думаете, что, возможно, я занял идеалистическую позицию, не желая, не имея возможности выносить внешний мир, где существует вот эта прискорбная маска и столь смехотворное тело. Чем больше иллюзий, тем лучше. Да? Реальность – душа. Сексуальный аппетит – иллюзия, подобно прочим аппетитам, отражение моего лица в чужих глазах – фокус кривого зеркала. Дети не пугаются по-настоящему, души их не волнуются. Знаю, что вы думаете. Но сегодня мне все равно.
– Нет, нет, в самом деле. Я хочу сказать, меня так занимают недостатки собственного тела. Понос, боли, болезни. Нет, серьезно.
– Можно сделать болезнь романтичной, сексуально привлекательной. Это вам должно быть известно. Безобразие определяется в понятиях красоты, верно? Но когда кто-то по генетическому капризу как бы изгоняется из собственного царства, когда все нормальные эстетические стандарты становятся неприменимыми… Я понятно выражаюсь? Да? Выпейте виски.
Лапа цапнула бутылку, свеча отрыгнула золотой свет, канувший в моем бокале.
– Лишь войдя в миф, – сказал он, – можно прийти к примирению. Понимаете? Я долго ждал появленья кого-нибудь вроде вас. Мои слова имеют для вас какой-то смысл?
– Фактически, не совсем, пока нет.
Официант принес рыбный суп, в котором плавал бренди, поджег наши тарелки тонкой свечкой, зажженной от нашей свечи. Доктор Гонци взглянул на меня через стол в краткой вспышке адского пламени. Я был очень взволнован, только точно пока не знал чем.
– Неплохая иллюзия добродетели, да?
Рыбный суп без сомнения был хорош: горячий, греющий душу, вкусный. Я сказал:
– Беркли все толковал про смоляные воды, правда? О предполагаемой добродетели смоляных вод.
– Чепуха. Ничего нет хорошего в смоляных водах.
Он как бы мрачно задумался о смоляных водах, черпая ложкой свой суп. Потом сказал:
– Кентавры и тому подобное. И разумеется, Пан, великий бог. Паника.
– Что вы хотели сказать, говоря, будто долго ждали? Кого-нибудь вроде меня, я имею в виду.
– Определенного сочетания безумного таланта и ощущенья вины. Да, вины. Вы так скорбно отвечали на все те вопросы. Ах, вот и летучая рыба. Прискорбно, прискорбно, кончены их игры в морской пене. Улеглись с фаршированным перцем. Мог ли когда-нибудь даже пригрезиться летучей рыбе фаршированный перец? Человек, человек, великий скорбный сопоставите ль несопоставимого. Еще бутылочку того же самого, а?
Он пил и все больше пьянел. Но с большой охотой ел рыбу, суетливо выплевывая из надутых губ случайные косточки. Ему как бы хотелось продемонстрировать, что он, невзирая на внешность, не плотояден. Я тоже ел рыбу, чересчур сухую. Перец был фарширован рисом, сваренным в рыбном бульоне. Виски оказалось изысканно мягким, и я сказал об этом.
– Ах, хорошо, сегодня мы должны себя побаловать. Никакой диспепсической чепухи-требухи. Нынче особенный вечер. Как я уже говорил, мне пришлось долго ждать.
– Вы мне пока не сказали, что имеете в виду. «Ааааааарх. Коку оку оку оку оку ок».
– Вы знали ответ на загаданную мною загадку, но не пожелали ответить.
– Ну нет. Это ведь было так очевидно, правда?
– У меня есть одна загадка, ответ на которую знаю лишь я.
– Вы подразумеваете загадку жизни или еще что-нибудь в том же роде?
– Жизнь не загадка. Зачем мы здесь? Чтобы страдать, не больше. Ах, вот еще интересней. Гамлетовский вопрос, конечно, и все мы знаем гамлетовский ответ. Я тоже, как Гамлет, все подпускаю шпильки. Знакомое зло, и так далее. Но мы должны видеть отлично сложенного принца, пусть слегка тучного. Сумасшедшего, но привлекательного. Славный милорд, добрый милорд. Но взгляните на меня, взгляните.
– Вы что-то про кентавров сказали.
– Да, да, да, Гиперион к сатиру. А вчера мне предложили деньги, понимаете, деньги, чтобы я выставился на обозренье зевакам. Цирк в городе. Деньги, мужчина по имени Дункель. Значит, это уже верный конец.
– Я, по-моему, не вполне понимаю.
– Конец, конец, Ende, fin, konyets. Черт возьми, мальчик. Конец может быть только концом, да, не так ли?
Он покончил со своей рыбой, с перцами и теперь начал яростно икать. Выпил полграфина виски, а попугай тем временем издавал певучие звуки, звучавшие сострадательно. Разожженная виски икота усиливалась, львиная морда позеленела, как в геральдике. Попугай внимательно слушал, склонив набок голову, потом попытался издать sotto voce эти, возможно, новые для него звуки. Доктор Гонци поднялся, поплелся.
– По нужде. Несварение.
Мне его было отчаянно жалко, и, как бы ему плохо ни было, он должен был это знать. Несварение, ну, конечно. Он юркнул во тьму за свечами, исчез; по-моему, чтобы на улице заболеть. Пойти за ним? Он вернется? Стоял вопрос о счете, безусловно, солидном, с двумя бутылками виски. Я ждал, прихлебывая в предчувствиях, еще четко не определившихся; попугай неумело практиковался в икоте, потом отказался от этого звукового проекта в пользу пронзительного крика, призыва к спариваныо. Хорошо бы сигарету.
Через несколько минут я вышел на улицу. Было очень темно и абсолютно пусто, кроме доктора Гонци. Стоял там какой-то сарай из мыльного камня, большой, пустой; он прислонялся к стене. Недуг, если он занедужил, опьянения не ослабил. Фактически, он был пьяней прежнего, судя по тому, что держал в руке. Он наставлял на меня автоматический пистолетик. Я прикинулся, будто не вижу. И говорю:
– Лучше вам? Хорошо. Слушайте, дело в оплате счета. Я бы сам деньги оставил, но у меня нет…
– Да, да. Знаешь, это бывает адом. Проблема Гамлета. Если я сейчас тебя убью и сдамся полиции, верный шанс, что меня повесят. Знаешь, в этой стране мастера вешать. Я вполне готов к обвиненью в убийстве.
Поразительно, как спокойно порой воспринимаются такие вещи. Я говорю:
– А мотив, а мотив?
– Мотив? Желание сотворить зло, наилучший на свете мотив. Но я признаю необходимость определенной идиотской честности. Дайте мне уйти в определенном мифическом ореоле.
Пока он говорил, я все время высматривал темные углы для бегства. Был переулок, сразу за складом, но, может быть, это тупик. Цветистой каденцией свиста ворвался попугай. Свисток.
– Честности? – говорю я. – Вы говорите о честной игре?
– В камере смертника у меня будет время для истинного наказания. Потом мимолетное чистилище повешения. Однако остается место для разумных гамлетовских сомнений. Игра неопределенности. Я должен загадать тебе свою последнюю загадку. Если не сможешь ответить, потом я тебя пристрелю. Если сможешь, то сам застрелюсь. Полагаю, могу обещать нам обоим, что ты ответить не сможешь.
– Вы безусловно сумасшедший.
– Пьяный, не сумасшедший. Но разве у меня нет всех на свете оснований быть furioso? Я нужен мистеру Тьме, мистер Тьма может забрать меня. Дункелъ. [65]Тьма (нем.).
Готов?
– Это просто невозможно.
– Думаю, что возможно. Внимательно слушай.
И, твердо нацелив мне в грудь пистолет, произнес свою дурацкую загадку:
– Это скорей игра слов, чем настоящая загадка, – возразил я, поднося к груди правую руку.
– Но ты не можешь ее разгадать?
– Конечно могу. Глупая очевидность. Только не дам ответа.
Я сам изумился этим своим словам. Почему почему почему? Было ясно, что он говорил серьезно, я с такой легкостью мог спастись, однако не захотел или не смог. Сердце мое колотилось.
– Тогда с глубочайшим сожалением…
В этот миг попугай, находившийся на расстоянии всего приблизительно в пятьдесят ярдов, претворил в жизнь доктрину Уильяма Джеймса насчет плато научения и принялся оглушительно триумфально икать. Я выхватил из-под рубашки свисток, сунул в рот, как детский леденец, дунул. Двойной звук смутил доктора Гонци, приложившего лапу без пистолета к глазам, как бы ослепленным внезапным бликом лампы окулиста. Я бросился в переулок, по-прежнему свистя. Доктор Гонци опомнился, выстрелил. Воздух содрогнулся от волн у-у-у-у после треска. Вообще было слишком много шуму: на безумном пути я жалел, что вношу в него вклад. Попугай довольно механически хохотал. Я свистел и свистел, держась стены в переулке. Доктор Гонци снова выстрелил, преследуя меня. В пределах аллеи шум обернулся целой короткой пробежкой стуков. Никого не чуялось на той улице, за черными дверьми в переулке, не имевшими наружных ручек, – я безнадежно толкнулся в три, – кто заинтересовался бы шумом: видно, все ушли чествовать Сента-Евфорбию. Я бежал, ничего больше не оставалось. Мгновенье помедлил, набирая в грудь воздух, который истратил потом на фортиссимо свиста. Доктор Гонци с треском выстрелил у-у-у-у-у-у-у, а потом глупо крикнул:
– Вернись, будь ты проклят.
Переулок не был тупиком: вливался в булыжную улицу с пустыми рыночными прилавками. Под ногами было скользко, сильно пахло рыбой. Я опять свистнул, и на сей раз донесся ответ: я так понял, что полицейский свисток завязал с моим диалог. Потом я сделал паузу, отдышался. Доктор Гонци перестал стрелять. Возможно, вернулся в «Пепегелью» оплатить счет. Теперь полиция мне ни к чему. К ответившему свистку присоединился другой; жалкий дуэт отыскивал источник моего сигнала. Звучал он на дороге к. морю. Поэтому я пошел другим путем. Взвыла сирена: где-то поблизости стояла патрульная машина, теперь ожившая. Сзади ко мне приближались бегущие полицейские ноги, патрульная машина с желтым светом, мелькавшим на крыше, вывернула из-за угла навстречу, встретила меня и затормозила.