Позвонив еще ожидавшему в клубе клиенту, сообщив ему, что дело (о нарушении контракта, возбужденное слугой) будет слушаться не раньше второй половины дня, Руперт Хардман вышел из суда, раздраженно вытирая лицо и шею, зажав портфель под мышкой, слушая тараторившего тамила-переводчика, имя которого он позабыл. Китайские дела быстрые, тяжущиеся стороны спешат вернуться к делам, но индусы питают к закону нездоровую любовь, так что мелкое дельце о краже десяти долларов вырастает в высокую драму – с причитаниями, раздиранием уже рваных рубах, с горящими глазами, поэзией, с театральной демонстрацией младенцев в кульминационные моменты. Дело наверняка займет почти весь остаток дня – в связи с определенным драматургическим ритмом можно было грубо судить о его продолжительности; публика возражать безусловно не будет. Суд – цирк для бедных; скамьи были битком набиты aficionados коротких ответов и длинных ответов, крещендо, кульминаций, биения в грудь и закаченных глаз, слез и повествованья о горестях.
– Наш досточтимый судья, – говорил переводчик-тамил, – чрезмерно очарован прелестями английских идиом. Он сказал китайцу-ответчику, что на сей раз прощает его, но дальше ему придется самостоятельно плыть в каноэ. Наш друг Вон перевел это слишком буквально, объявив, что ответчик во искупленье вины должен сплавать в сампане вверх и вниз по реке. На что ответчик заявил, что согласен на все, кроме сампана, – на штраф в тысячу долларов, па неделю тюрьмы, – но не может в таком возрасте бросить бизнес и стать сампанщиком. Видите, какие глупые эти малайцы. Малайский судья заходит слишком далеко, включая английский язык, а, по нашему мнению, досточтимый чи Юнус не является исключеньем из правил.
Хардман кивал, вспоминая, как чи Юнус отводил тамила-свидетеля, принявшего ислам и назвавшегося Абдулла бен Абдулла. Неужели у него так мало фантазии, неужели он так мало ценит принятую веру, чтобы взять самое очевидное, самое скучное, под руку попавшее имя? Чи Юнус желал удалить его с места свидетеля, как человека без имени, пока адвокат вежливо не вмешался.
Чи Норма постановила, что Руперт Хардман примет повое имя Абдулла бен Абдулла.
Теперь Хардман чувствовал раздражение, проявлял нетерпение от долгого ожидания на жаре, от фривольного отношения Востока к спокойному течению западного судебного процесса и устало махнул рукой.
– Жара, мистер Хардман, – кивнул тамил. – Изматывает. Давно в отпуске были?
– В отпуске? Разве я могу позволить себе отпуск?
– Я слышал, скоро сможете. Но сумеете ли тогда им воспользоваться?
Хардман не ответил. Секретов в этом городе явно не существовало. Хаджа Зейнал Абидин, выпивая, громко объявлял всему миру об очередном неверном, увидевшем свет, об условиях контракта, размерах приданого; хвала Аллаху; бой, еще пива.
– Надеюсь воспользоваться, – усмехнулся в конце концов Хардман. Тамил с лицом сверкавшим на солнце, как отполированный дверной молоток, ушел, в высшей степени сердечно взмахнув на прощание сильной рукой.
Хардман направился к автостоянке. Тут из-за угла возник Жорж Лафорг и спросил по-французски:
– Я правду слышал?
– Что слышал, Жорж? – с любовью, смущением и стыдом улыбнулся Хардман.
– Что ты женишься.
– Да, Жорж. Прости.
– Лучше ко мне пойдем. Ленч тебе приготовлю. Машина твоя тут?
Жорж Лафорг был миссионером, десять лет провел в Китае, четыре из них в тюрьме, уже год жил в Дахаге, осталось еще два до отъезда. Он был чуть младше Хардмана, но выглядел гораздо моложе, чем подобало. Светлая, коротко стриженная голова, очки, невинный взгляд можно встретить в каком-нибудь кампусе Среднего Запада; только рот взрослый, подвижный, французский. О роде его занятий открыто свидетельствовала длинная белая тропическая сутана, больше клиническая, чем алтарная; просторное антисептическое одеяние напоминало Хардману фразу из «Поминок по Финнегану»: «Они не верят ни в нашу доктрину Истинного Отсутствия, ни в чудесную пшеницу, ни в хирургию душ П.П. Квемби». Рано или поздно все в «Поминках по Финнегану» обретает смысл, надо только обождать.
– Возможно, ты прав, – признал Хардман. – Если нас вместе увидят на улице, тебя могут выслать из штата. Вон она. – Сели в пыльную помятую машину, медленно накопившимся утренним металлическим жаром похожую на духовку, Хардман завел ее, пополз в потоке обеденных велосипедов и велорикш, громко гудя. Протарахтели по джалан Хань-Туа, свернули на джалан Рума-Джахат, – куры, дети, горы мусора на дороге, – потом на джалан-Чайна, подъехали к домику отца Лафорга. Отец Лафорг жил в конце шеренги магазинов с названиями, выписанными жирными иероглифами, его имя и сап тоже были написаны на дощечке белыми китайскими буквами. Так он объединялся с китайцами-прихожанами, честно объявляя о роде своей деятельности, как дантист, продавец рисовой водки, содержатель борделя, поставщик омолаживающих снадобий и афродизиака, торговец акульими плавниками.
Входная дверь всегда стояла открытой, ибо красть было нечего, и Хардман вошел в единственную большую комнату, темную, душную. А вдобавок и грязную; слуг отец Лафорг не держал. Однажды попробовал; Комитет прихожан выделил на оплату восемьдесят долларов в месяц; но похотливые глазки преисполнились подозрений, со временем языки могли бы разнести наихудшее: бой-китаец означал педерастию, старушка – героитофилию, умная обезьянка намекала бы на скотоложство. Лучше уж обойтись самому, рискуя обвинением в онанизме.
Хардман сел на один из двух жестких стульев, заметил на столе открытую книгу, узнал «Аналекты Конфуция»; иероглифы столбик за столбиком – неподвластные фонетическим изменениям, диалектическим отличиям – хранили необычайно соблазнительный и опасный здравый смысл Древнего Китая. На единственной книжной полке стояли и другие книги, все китайские, – Шан Ян, Цыси, Хуэй Шин, Гун-сун Лунь, Чжуан Чжоу, Хань Фей, Пань Гу, Ван Чунь. Нигде не было видно трудов скользкого неотомиста Маритена, фон Хюгеля, даже Августина, Иеронима или Лигуори. Жорж Лафорг знал смысл слова «соблазн».
– Выпить нечего, – виновато сознался священник. – Нет, постой. Есть немного рисового спирта. Можно разбавить алтарным вином.
– Ничего, Жорж.
Отец Лафорг сел, руки сложил на коленях, стал ждать.
– Понимаешь, я должен на это пойти, – сказал Хардман, – но это никакого значения не имеет. Как может быть иначе?
– Должно иметь какое-то значение. В противном случае зачем? – Из них двоих Хардман гораздо лучше говорил по-французски. Неуверенность в себе сгладила сознание власти, покоившееся под уклончивым католицизмом отца Лафорга. В Китае он разговаривал на хорошем языке мандаринов, который за десять лет стал для него первым языком. Там он нашел прихожан, говоривших на хакка, на кантонском диалекте, и немногочисленных англичан, языком которых он едва владел. Французский, утратив источник питания, загрубел без употребления, стал шататься и спотыкаться в поисках нужного слова, которое всегда охотно подсказывал язык мандаринов. Отец Лафорг понимал выслушиваемые исповеди только с помощью лично составленного как бы разговорника с перечислением главных грехов и сформулированных по примеру колониального доктора общих многоязычных вопросов, симптомов, которые можно заучивать, как попугай.
– Понимаешь, мне деньги нужны. Честно тебе говорю. Никакой другой возможности не подвернулось. Но пойми, это все никакого значения не имеет. Я не совершу отступничество; я просто притворюсь мусульманином.
– Вопрос не в одной твоей вере, а в твоих поступках, – заметил отец Лафорг. – Просто идя в мечеть…
– Я в мечеть не пойду.
– Но не сможешь принять дары, пойти на мессу. Не забудь, ты будешь подчиняться исламским законам. Ислам – прежде всего традиция, прежде всего ритуал. Почти нет реальной доктрины, лишь вера в единого Бога, которую мусульмане считают столь оригинальной.
– Я думал об этом, однако…
– А разве ты не понимаешь, что будешь жить в грехе? Сожительствовать с той женщиной вне брака.
– Допустим, я буду сожительствовать только в строго буквальном смысле?
– Как это?
– Допустим, просто буду с ней жить в одном доме без плотского соития?
Отец Лафорг улыбнулся с мудрым и горестным видом.
– Ты хорошо знаешь свою натуру. Мужскую натуру. И по-моему, должен знать законы ислама по этому поводу. Она может подать на развод па основании уклонения от супружеских обязанностей. Есть для этого арабское слово.
– Нусус.
– Наверно. Л потом может потребовать сполна вернуть деньги, приданое. Для этого есть малайское слово.
– Мае кавин.
– Да. Тебе все известно.
– И тебе все известно.
– Было дело с тамилом-католиком, который сменил веру, чтоб жениться па малайке. Здесь, в твое отсутствие. Меня чуть из штата не выслали за попытку с ним поговорить. Я тогда многое понял в исламе.
Хардман знал, что они оба знают о невозможности компромисса: больше никакого притворства, никаких украдкой отслуженных в подвалах месс, причастия, принятого, когда город спит; уклонения от супружеского ложа.
– Слушай, Жорж, – сказал он. – Я знаю, что делаю, и больше всего тревожусь о твоем положении. Не хочу, чтоб ты считал себя обязанным постараться отговорить меня, рассорившись с исламскими властями. Можешь меня вычеркнуть. То есть временно. Я просто шанс не хочу упускать. Но ты себе не можешь позволить гоняться за заблудшей овцой, по крайней мере, прихожане тебе этого не позволят.
Отец Лафорг вздохнул.
– Ты же знаешь мой долг в этом смысле.
– Я ведь не то чтоб настоящий католик, – сказал Хардман. – Обращенный, и совсем недавно. В военное время браки всегда сомнительные, и обращение в военное время порой бывает таким же непрочным. Не будь у командира летного звена видений и прочего насчет разбившегося самолета, оно попросту не состоялось бы.
– Откуда ты знаешь?
– Вполне уверен.
– Но оно фактически состоялось. Обращение часто свершается абсолютно случайно. Надо тебе пообедать.
– Давай помогу.
– Да особенно нечего делать. Ми, немножко жареной свинины. Тебе ее теперь можно есть?
– На людях – нет, – усмехнулся Хардман.
– Я люблю чистосердечие. Если ты собираешься стать мусульманином, почему не стать настоящим? Все лучше, чем теплым. Помнишь, сказано: «Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден…»
– «…то извергну тебя из уст Моих».
– Сиди тут, отдыхай. Где-то есть китайские сигареты. Я еду приготовлю.
Стоя над сковородкой, отец Лафорг уловил в запахе ми со свининой запах гористой провинции, где так долго жил и работал. Те десять лет подорвали его ортодоксию. Римский солдат на далеком посту, он оказался отрезанным от указаний, от новой политики и дефиниций, вынужденный исполнять закон, применительно к обстоятельствам. Врач, леча болезни в дикой стране, вполне способен наполовину превратиться в знахаря, распевать заклинания, совать талисманы в зубы пациенту, прежде чем вскрыть рану скальпелем. И отец Лафорг охотно приспособил доктрину Троицы к привыкшей к политеизму пастве, научился не выходить из себя при встрече с женатыми священниками-китайцами. Испытывал все больше и больше симпатии к харизматическим церквам, на которые гневался святой Павел. Быстро исполнял свои главные функции, в основном чудотворные: мог прощать грехи, претворять в Бога хлеб и вино, спасти от лимба умирающего ребенка. Больше почти ничего не имело значения.
Он так тосковал по Китаю, что задумывался, имеет ли теперь хоть что-нибудь хоть какой-нибудь смысл, кроме возвращенья туда. Китайские власти в последнее время стали терпимей. Позволяют работать священникам, пока те стараются, чтоб их учение не вступало в конфликт с официальной философией. Конечно, священник по сути своей – вопиющий свидетель против коммунистической метафизики; иначе он ничто. Но Жорж Лафорг цеплялся за надежду. Все равно есть возможность опять очутиться в холодных горах с невероятными звездами, в безумном и логичном мире китайских крестьян. Франция не имела для него значения. Время от времени европейцы приглашали его пообедать, угощали фаршированными баклажанами, луковым супом и «Нюи Сен-Жорж», хорошим, по их мнению, кофе. Рассуждали, захлебываясь, о Нормандии, о Золотом Береге, о заведеньицах на Левом берегу. Проигрывали ему пластинки с музыкой французских кабаре. Признавались на смешном французском, перемешанном с малайским (оба языка чужие, оба в одном купе, легко смешиваются), в ностальгии по Франции, что слегка его забавляло, сильно утомляло, нисколько не умиляло. Теперь он редко получал приглашения в дома массового производства, принадлежащие Министерству общественных работ. Обедал с китайцами, беседовал с детьми, многие из которых учили язык мандаринов в школе. А еще у него был друг англичанин, Руперт Хардман.
– Наверно, – сказал он, накрывая на стол, ставя соевый соус, – наверно, я все вообще неправильно делаю. Надо было сказать тебе, я – голос Церкви, а он есть глас Божий; велеть пасть на колени и каяться. Потом ты себя чувствовал бы гораздо счастливей.
– Совершенно верно. Знаю, я не буду счастлив.
– И все же решился.
– У меня дело есть. Я юрист. Должен делать свое дело. Fie могу его делать с грузом долгов, не имея конторы. Все просто. Если б ты мне показал симпатичную богатую китайскую вдову, легче было бы, но… Что ж, приходится брать то, что есть.
– Не пойму. У тебя хорошая квалификация. Ты уже должен был разбогатеть. Юристы в этой стране много денег получают.
– Во всем Редшо и Табб виноваты. Пригласили меня работать в Сингапуре. Мошенники, а я об этом узнал слишком поздно. А условие репатриации не предусмотрено. Пришлось уйти из принципа и остаться в Малайе. Просто денег не хватило уехать домой.
– По-моему, забавно. Ты из фирмы ушел ради очень высоких принципов, а теперь сам обращаешься к самым низким принципам.
– Но там речь шла о профессиональной чести.
– Теперь ты ставишь профессиональную честь выше Бога. – Жорж Лафорг устыдился таких своих слов. Громкие слова в его устах становились пустыми. Для Хардмана хоть честь служила соблазном, а для пего самого просто горы да нечестивые смешные крестьяне. Тут святой Павел прав. Лучше не родиться. Но тогда он был Савлом. Или это кто-то другой сказал? Надо бы посмотреть, но посмотреть негде. И выбросил это из головы.
– Я разбогатею, – объявил Хардман. – Верну ей все деньги. А потом произнесу магическую формулу развода.
– Оставив на улице еще одну разведенную.
– Ей никогда не придется идти на улицу.
– Добро и зло так жутко перемешаны, – молвил Жорж Лафорг. – Я понял, что лучше об этом не думать. Предпочитаю думать о Конфуции и о человеческой чистосердечности. Ну, садись, ешь. Боюсь, придется пить теплую воду. У меня нет холодильника.
– Мы по-прежнему будем встречаться, – сказал Хардман. – Останемся друзьями.
– Да, – сказал отец Лафорг, – останемся друзьями. Как же иначе? – И сунул в рот кусочек жареной свинины. – Но друзья должны общаться, а мне кажется, мы никогда не сможем общаться.
– Ох, есть разные места. Скажем, кабаре «Бижу». Туда полицейские ходят, шлюх на ночь снимают. Там можно встречаться, беседовать о философии под прикрытием пива и девочек. Запросто.
– Знаешь, – сказал отец Лафорг, копаясь палочками в тарелке, – у меня реакции самые неортодоксальные. Меня не так огорчает твое обращенье в ислам, как огорчил бы переход в протестантство. Это нехорошо. Ведь протестантство – беспутный младший братишка, но все-таки член семьи. Тогда как ислам – старый враг.
– Фактически, – начал Хардман, и тут язык ему обжег огненный красный перец. – Фактишешки католишештво и ишлам могут больше друг другу шкажать (он хлебнул еще воды), чем ортодоксальное и гетеродоксалыюе христианство. В конечном счете рассорились, сохраняя здоровое взаимное уважение. И католики и мусульмане считают своим всеведущим учителем Аристотеля, а Данте отводил Аверроэсу весьма почетное место. Я имею в виду, нельзя слишком серьезно воспринимать Лютера, Кальвина, Весли, поэтому они в счет не идут. Но к исламу можно относиться со всей серьезностью, подсчитывать раны, рвать фотографии и признавать: «Мы старые враги, а старый враг лучше нового друга». Вроде боя быков в момент истины, когда тореадор с быком сливаются воедино.
– Ты вернешься, – кивнул отец Лафорг, – я знаю. Только важно, чтобы не слишком поздно вернулся. В любом случае, – добавил он без особого убеждения, – молитва может помочь.
– Мне в суд надо вернуться, – сказал Хардман. – А до того надо деньги отдать одному твоему прихожанину по имени Хань.
– Хань добрый человек.
– Безусловно, достаточно богатый, чтоб позволить себе доброту. А сегодня станет богаче на две тысячи долларов. Тридцать серебряников, – усмехнулся он.
– Будь очень осторожен на дороге, – предостерег отец Лафорг. – Смерть только и ждет, чтобы кольнуть булавкой. Скоро увидимся.
– Как друзья.
– Как друзья.
После ухода Хардмана отец Лафорг, оставив на столе жирные тарелки, с облегчением вернулся к «Аналектам». Перебирал, как гитарные струны, односложные мудрости: «Если человек поистине склоняется к чистосердечию, тогда его нельзя совратить…» Но не эти слова, не их смысл, вызвали на глаза его слезы. «…Мудрец не смущается, чистосердечный не бедствует, храбрец никогда не страшится». Он с безнадежностью чувствовал, что никогда не был ни мудрецом, ни храбрецом, пи чистосердечным.
Вторая половина дня прошла для Хардмана успешно. Помещение на джалан Лакшмана снято, Хань жадно пересчитал мятые банкноты, и Тетушкин счет был оплачен. Потом в суде Хардман выступил против повара-китайца, который требовал у бывшего хозяина плату за два месяца, утверждая, что не получил полагающегося уведомленья за месяц, а был просто с руганью выгнан. Хардман оставил дрожавшего, распустившего сопли жалобщика, открыв всему миру его злодейство и вероломство, разоблаченным, потерпевшим поражение, приговоренным судьей к оплате судебных издержек из расчета пять долларов в месяц. Клиент Хардмана, толстый плантатор, был доволен:
– Не спустили с рук этому жирному китайскому отребью, – и сердечно пригласил Хардмана выпить с ним в клубе виски за победу. Хардман выпил довольно много виски, выслушивая повествование о душевных горестях и невзгодах плантатора: богатый, но отвергнутый женщинами; даже жена, тощая, с крупным костяком и большим носом, ушла от него к другому мужчине, с которым живет теперь в австралийской глубинке в грехе. Хардман демонстрировал внимание и любезность, предвкушая со временем дело о разводе.
Клуб он покинул счастливым и как бы влюбленным, жаркие фантазии распалили шишковидную железу, женитьба представилась приключением, четко прозвучала строка из «Антония и Клеопатры»: «Мягки восточные постели». Ехал, виляя, к дому невесты, где был встречен яростным муссоном. Чи Норма сверкнула лезвиями унаследованных от аче глаз и пронзила его громогласным железным малайским со множеством повторений. Он выловил из кипящего гневом котла основные ингредиенты: «чакап-чакап» и «оранг оранг Назрани». Обвинение в болтовне-болтовне с мужчиной-мужчиной христианином. С блестевшими от виски светлыми глазами, он попытался взять ее за руку и процитировал вслух:
Она ничего этого не приняла, повторяя:
– Христиане плохие. Японские христиане и немецкие христиане, и все плохие малайские христиане. Христиане в трех Богов верят, противно мусульманскому учению. – Добавила, что ее подруга-японка была христианкой, и смотрите, что японцы натворили в Малайе. А теперь китайские коммунисты убивают, пытают, тоже христиане…
– С точки зрения фактической точности, – попробовал вставить Хардман, – просто с точки зрения точности…
Хардман был худой, но жилистый. Обнял ее полное тело, крепко поцеловал. Она тщетно боролась, лишь однажды оторвав губы для запрета любых контактов с падре. Потом сила гнева преобразилась в страсть, она покорилась ласкам, и вскоре он преждевременно приступил к исполнению супружеских обязанностей в подушках на полу.
Оправляясь, вспотев и почти протрезвев, уточнил:
– Ты мне правду сказала, что детей не можешь иметь?
– Аллах отказал мне в такой милости.
– Ты уверена, что один Аллах?
– Что ты в виду имеешь?
Он лег па спину, расслабился в дыму сигареты, кругом сплошной шелк, ароматы «Тысячи и одной ночи». Скоро девушка принесет кофе. Непрочные струйки дыма вздымаются минаретами, вдалеке тонко звякают верблюжьи колокольчики торговцев в широких одеждах, караван входит в ворота. Вполне приемлемый мир.
– Ты должен мне обещать, – потребовала чи Норма, – больше с падре не встречаться.
– Но он мой друг.
– У тебя будут новые друзья.
– Хорошо, – солгал Хардман. – Обещаю.
Она обняла его с неослабевшей страстью, и он почувствовал неуверенное восхищение мусульманами, неспособными жить, как минимум, без четырех жен. Возможно, Запад в самом деле изнежен.
На следующий день брачный контракт был подписан.