Берлин – Москва. Пешее путешествие

Бюшер Вольфганг

Часть 2. В Белой стране

 

 

Контрабандистки

Это был старый, сто раз латаный «Икарус» c грязными коричневыми занавесками. Его выцветший красный кузов, помятый и изношенный за многие лета и зимы, напоминал забытую, заржавевшую от времени эмалированную табличку. Шофер неприветливо поглядывал в салон, его напарник, как только автобус остановился, погрузил свои испачканные маслом руки глубоко в мотор и стал в нем копаться. Пассажиры в странных солнечных очках медленно выходили из автобуса, бродили вокруг как лунатики и молча курили. Автобус возвращался из Варшавы с крупнейшего русского рынка в Польше, багаж у него был соответствующий. Всюду коробки, некоторые разодранные, всюду обувь, размеры от 41 до 46, расцветки green / silver, – я попал на обувной рейс. Я замешкался в нерешительности в проходе, и водитель тут же рявкнул мне в затылок:

– Садитесь! Садитесь! Нечего здесь стоять.

За полчаса до границы началось великое перекладывание вещей. Все места были заняты, я расположился в самом конце салона на пыльном, изношенном запасном колесе. Женщина, сидевшая передо мной, обернулась и спросила, не могу ли я записать в свою таможенную декларацию пару коробок с обувью. В салоне были одни женщины, за исключением меня, водителя, его напарника, одного молодого человека без багажа и моего соседа, бородатого толстяка, нервно дергавшего лямки моего рюкзака. Казалось, они все друг друга знали, паспорта их были похожи на блокноты собирательниц купонов на скидки: штемпель на штемпеле, страница за страницей. При первом паспортном контроле меня проигнорировали, зато во время второго забрали паспорт, благодаря чему я снискал несколько дружелюбных взглядов, улыбку сидевшей передо мной блондинистой контрабандистки и возглас моего нервного соседа: «Компьютер!» Было неясно, кому адресовать его восхищение: мне или техническому оснащению пограничного пункта. «Смотри, они работают на компьютерах!» Или: «Смотри, сейчас они тебя насквозь просветят!»

В автобусе было невыносимо жарко, а нам приходилось ждать. Мы подождали полчаса, затем час, потом еще час и еще. Следом еще один. Мы давно уже вытащили наружу наш багаж и выставили для проверки вдоль автобуса. Гладильные доски. Канистры со средством для мытья посуды. Плюшевые чехлы для автомобильных кресел. А также обувь, расцветки green / silver, торчавшая из бесчисленных коробок. Но проверка не приходила. Проверка была у автобуса, стоявшего перед нами. Такие же базарные ряды из порванных коробок и неупакованных товаров, позади выстроился немой и решительно настроенный ряд их защитниц, тридцать пар глаз наблюдали за таможенником, расхаживавшим туда-сюда и сверявшим то, что он видел, с колонками цифр на покрытых каракулями таможенных декларациях, пачка которых была у него в руке.

По второй полосе мимо нас медленно ехал мицубиси с вунзидельскими28 номерами. Я потерял надежду вырваться из таможенной западни до захода солнца и спросил водителя, у которого были три золотых зуба, не подвезет ли он меня, поскольку здесь дело не продвигается и мне хочется найти другой транспорт. Водитель ответил, что сожалеет. Он перегоняет мицубиси в одно местечко сразу за границей, и бензина у него в баке только, чтобы добраться туда, правда, только туда, поэтому он ничем не может мне помочь.

Некоторое время спустя к посту подкатил огромный черный седан, и его оформили за пару минут. Тонированное стекло немного опустилось, и я увидел внутри красивую молодую женщину, окруженную всеми признаками того, что ей невыносимо скучно. Солнечные очки от Gucci, апельсиновая блузка от Prada, радикально красный шейный платок, удобное кресло; пузырь жевательной резинки лопнул на ее красных губах, когда таможенник у автобуса в третий раз пересчитывал упакованные в целлофан пластиковые стаканчики с нарисованными на них веселыми собачками и сравнивал итоговое число с цифрой на листке, ставшем в его руке влажным от пота, при этом взгляд его клиентки ни на секунду не отрывался от него и от помятой декларации. Таможенник был бледен как смерть. Люди обступили его кольцом – пронзительные взгляды, скрещенные руки, кулаки, упертые в бока. Тихие проклятия, еще одна сигарета, потом другая, и насмешливые лица, когда он в очередной раз в ярости несется на пост и с решительной миной возвращается. Ругательства сделались громче. Крепкий, несколько дней не брившийся парень в бело-синих брюках из парашютного шелка – его волосы с левой стороны стояли дыбом, а с правой были приглажены от долгого сна в автобусе – закричал на какого-то таможенника, тот подлетел к нему и холодно прошипел что-то в лицо, после чего бело-синий присмирел и продолжил разговор в совершенно спокойном и даже извиняющемся тоне.

Это была война нервов, она затягивалась, и мы, которых еще даже не начали проверять, должны были дожидаться ее окончания. Таможенник нещадно придирался к женщинам, а те уже снова никуда не торопились и весьма успешно доводили его до белого каления. Я подошел к молодому человеку, которого заметил еще в автобусе, поскольку он единственный помимо меня ехал с маленьким багажом, то есть путешествовал, а не вез контрабанду. Он тоже никого не знал в автобусе. Он уселся на ограждение и стоически смотрел прямо перед собой сквозь солнечные очки с бронзовым напылением.

– Почему это длится так долго?

Он сделал известный жест – потер указательным пальцем о большой. Деньги. Дань. Бакшиш. Я спросил его по-русски, откуда он.

– Кениггрец29, – ответил он по-немецки. Но кроме этого он знал только чешский и пару английских фраз.

Вдруг несколько человек посмотрели на свои часы и заволновались. Летнее время. Мы забыли про летнее время, ведь у границы происходила еще одна перемена: не только железнодорожные пути становились шире, в Белоруссии было уже на час больше, чем мы думали. Солнце садилось, и я уже представлял себе, как буду безуспешно стучаться в дверь гродненской гостиницы, куда я звонил из Белостока. Я понятия не имел, что делать в подобном случае. У меня не было ни малейшего представления о том, что такое Гродно и какие там обычаи.

Шел четвертый час. Четвертый час сражался таможенник с упорством контрабандисток и с твердолобостью своего незримого начальства, в результате чего движение через границу было парализовано. Если он уступит женщинам, его сживет со свету начальник за то, что снижается такса, принятая на этой таможне. А если он любой ценой будет добиваться требуемого оброка, то он угробит себя сам. Вдруг все пришло в движение. В один миг в автобус были погружены ящики с прозрачным лаком и растительным маслом, запакованные пластиковые стаканчики; таможенник испарился, зато торговки выглядели победительницами, настала наша очередь. Все заняло пять минут. После чего водитель «Икаруса» завел мотор, вывез нас из пограничной западни, и мы помчались к Гродно.

Я помог одной женщине выгрузить ящики, и в благодарность ее муж, пять часов ждавший жену и покупки, предложил меня подвезти.

– А, – кивнул он, когда я ему назвал гостиницу, – Лукашенко.

– Он что там живет?

– Она ему принадлежит.

Это была мрачная постройка, нуждавшаяся в срочном ремонте. У меня сложилось впечатление, что я был единственным постояльцем, но меня здесь ждали, а ничто другое меня не интересовало. Дежурная прервала свой сон и в ответ на мой стук, шаркая ногами, подошла к двери; отыскала в кармане халата записку, где значилось нечто, похожее на мое имя. Она посмотрела на меня, я взглянул на листок, мы улыбнулись друг другу, радуясь, что обошлось без скандала.

Комната была совершенно советской. Никакой отделки, за исключением того, что стены были выкрашены светло-коричневой краской. Некто здесь побывал и проконтролировал, чтобы не осталось ни малейших признаков уюта, красоты и чистоты. Контроль был очень строгим. Одного взгляда на пол было достаточно, чтобы исчезло желание, наконец, снять сапоги и охладить уставшие ноги на каменном полу в ванной. По нему текли струи ржавой воды, душ представлял собой черный резиновый шланг толщиной в стебель сахарного тростника. Я попросил полотенце.

– Полотенца нет.

Я попросил туалетную бумагу, и с этим мне повезло больше. Дежурная была готова со мной поделиться. Она извлекла личный запас из неисчерпаемого кармана халата, оторвала кусок и вручила мне. Мы снова рассмеялись, я растроганно поблагодарил, а она растроганно ответила:

– Bitte sehr! Пожалуйста!

Внезапно я понял, что очень голоден, ведь я ничего не ел с самого утра. Мне снова повезло. Прямо за углом был ресторан, такой же советский, как и гостиница. Пиво на вкус не казалось пивом и выглядело иначе, кетчуп, поданный к шашлыку на краю десертной тарелки, тоже не был похож на кетчуп, в телевизоре появился Ким Чен Ир, однако моя экстравагантная просьба о ноже была удовлетворена. В ресторане было так темно, что мне было трудно рассмотреть свою еду и других посетителей. Но насколько я мог разобрать, вокруг сидели только женщины. Потом по телевизору шел военный фильм. Показали огромную свастику, немецкие офицеры верхом на стульях скакали строем, как в полонезе, по банкетному залу и пели: «Hoch soll er leben, hoch soll er leben, dreimal hoch!»30 Я заказал еще одно пиво, его вкус был уже лучше, расплатился и решил прогуляться в ночи. Я направился к площади Ленина, где действительно стоял Ленин на ухоженном постаменте, затем прошелся по бульвару Дзержинского, где встретил пышных девиц, ходивших под ручку, и много милиции. Было еще тепло, и от Немана поднималось вверх нечто вроде тумана, но пахло дымом. Запах усилился и стал отдавать пожаром. Я вернулся в гостиницу.

 

Господин Календарь кричит по ночам

Утром я убедился в том, что ухоженным был не только гродненский Ленин, но и сам город. Какую картину я себе рисовал? Бедность. Отсталость. Разруха. Все это действительно было, но обо всем этом прекрасно заботились. Отряды уборщиков ходили по городу с метлами, тряпками и разноцветными ведрами, они подметали и мыли улицы и парки, замазывали ржавчину краской. Много отрядов. Бригады женщин чистили тротуары, бригады мужчин занимались ремонтом, прохаживались кистью по раскрошившимся или проржавевшим местам на государственных зданиях и на советских фонарях. Запах пожара улетучился, небо стало синим, и я не видел причин, способных удержать меня от перехода через эту страну, о которой один знавший ее немецкий историк незадолго до моего путешествия написал мне письмо, очень похожее на предостережение. В письме указывались дороги, населенные пункты и адреса, но все содержавшиеся там советы не действовали дальше границы, которую я вчера пересек.

Я вынул письмо из рюкзака и перечел его, заключительной фразой было: «Если вы на самом деле собираетесь идти по империи Лукашенко, я препоручаю вас Господу Богу и всем святым». А берлинский фотограф, много раз бывавший здесь и давший мне точные карты Белоруссии, которые я взял с собой, наотрез отказался когда-либо еще ступать на эту землю. Он объезжал «его империю» стороной. Еще больше разожгло мое любопытство замечание мюнхенского кинопродюсера, снимавшего здесь ремейк старого военного фильма. Он сказал, что Белая страна по ту сторону границы вообще-то не опасна. Она просто утомлена. Ему не приходилось видеть другой такой, столь же утомленной страны.

Я добрался до Щучина. В одном кафе я заметил щедро накрытый обеденный стол, где были и рюмочки, и огурчики, а поскольку по пути мне постоянно попадались милиционеры, под конец уже через каждые двести метров и обычно в кустах, то у меня возникло некое подозрение. Я слышал, что Лукашенко объезжает эту местность, и спросил хозяйку, не предназначен ли этот стол для президента. Она покачала головой:

– Нет, для охраны.

Оказалось, что президент и вправду прибывает сегодня в Щучин, но за этим столом будет обедать не он, а люди из службы безопасности. «Охрана» – важное слово. Наша встреча не должна была состояться. По крайней мере, не в первый день. Я расплатился и поспешил покинуть Щучин. Передохнул я позже в деревне Галинке, на лугу под деревьями. Еще в восточной Польше я видел русские деревянные дома, а здесь только они и встречались. Издали они выглядели весьма живописно, но вблизи становилось заметно, что яркая краска отслаивается, а старые двери ненадежно держатся на петлях.

Во всяком случае при взгляде с луга, где я расположился, Галинка была красива. Два мужика отдыхали после обеда перед домом, совершенно заросшим бузиной и сиренью. Им так хорошо сиделось на скамейке под сливой, что мне захотелось пойти туда и посидеть вместе с ними. Два парня катались на мопеде по деревенской улице, мопед дымился и подпрыгивал при каждом выхлопе, казалось, он страдает икотой, затем он испустил дух, парни принялись колдовать над ним, привели его в чувство и снова смогли немного проехать. Пока он опять не потерял сознание. У мужика, охранявшего колхозное стадо, сбежала корова, он гонялся за ней и пытался ее вернуть. Лишь окончательно вымазавшись в грязи, он оставил ее в покое.

Я уже долго шел и начал беспокоиться по поводу ночлега. Рассчитывать на гостиницу не приходилось, эта местность была мало заселена: небольшие села, колхозы, деревеньки. Возможно, что-то найдется в местечке Желудок – это был следующий более или менее крупный населенный пункт, но до него еще десять километров, то есть два часа хода, а я шел уже семь часов. Русские дороги похожи на восточные реки: они длинные и широкие. Ничто не заставляет их протискиваться между холмами или петлять через древние города. В жаркий день, подобный этому, один взгляд, устремленный вперед, способен привести в отчаяние. Все время прямо: не видно ни конца ни края. Редкая деревня стояла у главной трассы, обычно к населенным пунктам вели боковые дороги, поэтому я чрезвычайно обрадовался, когда появились Корсаки. Здесь была всего одна улица, идущая от шоссе направо, – два ряда деревянных изб. Перед забором у каждого дома, как во всех русских деревнях, была деревянная скамья.

На первой скамейке левого ряда сидел голый по пояс старик и курил, во дворе дома на правой стороне улицы собака гоняла свинью. Я подсел к старику и предложил ему попить воды из моей фляги. Он сделал глоток и немного погодя кликнул дочь, она вышла в легкой юбке и принесла горсть мелких яблок, которые он мне предложил отведать. Я был голоден и съел их с удовольствием. Настал удачный момент для вопроса, можно ли переночевать в его доме. Он кивнул, да, конечно, и мы поговорили о лошадях. Перед самой деревней я видел всадника на красивой гнедой, и мой новый знакомый с воодушевлением рассказал о том, что и у него есть лошадь. К изгороди подошла его жена, и он доложил ей, кто я такой. Немец, идущий пешком в Москву. Из Берлина. Да, из Берлина. Не отходя от изгороди, она учинила мне допрос.

– А ты куришь?

– Нет.

Ее муж сделал себе самокрутку. Он оторвал кусок газеты, засыпал в него табак, скатал сигаретку, провел по ней языком и сунул в рот.

– А ты хороший человек?

Она мне не доверяла. Допрос ее не удовлетворил. Она была против меня. Ее муж сказал:

– Она не хочет.

– Почему?

– Мне нужно сегодня ночью работать, вот она и не хочет, чтобы чужой был в доме.

– Я могу спать в саду.

– Нет.

Целый час я впустую просидел с ним на скамейке, моя фляга была пуста, солнце садилось. С досадой перекинул я рюкзак через плечо и пошел к соседнему дому. Я звал, стучал и умолял целую деревенскую улицу, а в ответ выслушал десять причин, почему мне нельзя переночевать. В одном случае муж был еще на поле и жена не могла сама ничего решить, в другом – мужик жил один в доме и у него не было жены, в третьем – маленькие дети и не хватало места, в четвертом – места не хватало и без детей. Я предлагал заплатить, предъявлял свой спальный мешок и был готов переночевать на полу либо в саду – ничто не действовало. Было очевидно, что мой друг с первой скамьи будет мирно спать в своей постели и не пойдет никуда работать. Он все еще безмятежно сидел на прежнем месте. Я снова подошел к нему и открыл свой последний козырь: я воззвал к его сострадательной русской душе.

– Я не могу ночевать на улице.

Он только пожал плечами.

Это была моя первая и последняя попытка. В придорожной канаве села Корсаки я похоронил романтическую мечту о том, чтобы стучаться в русские избы и просить о ночлеге: «Только на одну ночь, а утром я уйду». Что делать? Идти дальше, просто идти дальше. В подобных ситуациях я всегда поступал именно так и никогда потом не раскаивался. Ждать здесь было нечего. Удивительно, как путешествие пешком по чужой стране, в одиночку, когда можешь надеяться лишь на себя, пробуждает инстинкты и создает собственные законы. Один из таких законов гласил: не возвращаться. Идти дальше, даже когда не понимаешь – зачем. Ты все поймешь завтра.

Я проходил мимо человека, курившего, сидя на обочине. Он сказал, что не знает, есть ли сейчас в Желудоке гостиница, но раньше она была. Мы вместе наблюдали за тем, как один мужик последними словами ругал свою до смерти уставшую клячу: та не желала больше тащить огромный воз сена, на вершине которого сидела старая баба и причитала тоненьким голоском. Мужик с обочины крикнул:

– Эй! Тут один, ему нужно в Желудок, возьми его с собой.

Расстроенный хозяин телеги только махнул рукой: оставьте меня в покое. Я пошел дальше, туманные сведения, полученные от мужика с обочины, все-таки внушали надежду. Я переживал не из-за гостиничной койки: я мог бы спать под открытым небом, ведь было тепло и дождя не предвиделось. Но я уже десять часов был в пути, десять пыльных часов под палящим солнцем – я мечтал о полной пригоршне воды. Наконец смыть пыль и слой грязи с лица, волос и шеи. Подъехал автобус. Маленький проржавевший советский автобус голубого цвета – какое везение! Остановки иногда попадались на трассе, но автобуса я за весь день ни разу не видел, а теперь он подъехал и даже притормозил. Остановка была в сотне метров передо мной. Я побежал, собрав все силы для рывка, – и успел. Автобус ехал в Желудок.

Я откинулся на сиденье и, переведя дух, заговорил с сидевшей рядом супружеской парой. Мужчина был пьян и с остекленевшим взглядом висел на руке у своей жены, но инстинкт, два часа назад заставивший меня идти дальше, теперь подсказывал, что следует держаться этой парочки. Десять минут спустя автобус остановился на поселковой площади Желудока. Пассажиры разошлись, парочка также намеревалась уйти, но вдруг жена обернулась к мужу и сказала:

– Мы не можем его здесь оставить.

Вдруг я понял, почему в Корсаках ко мне отнеслись так неприветливо. Я всего несколько километров проехал вместе с другими пассажирами в автобусе, но этого оказалось достаточно, чтобы сделать меня частью и проблемой целого коллектива или, по крайней мере, этой супружеской пары, перекинувшейся со мной в пути несколькими фразами. В Корсаках я просто требовал слишком многого. Я пришел ниоткуда и был совершенным чужаком в деревне, где последний чужак, вероятно, появлялся много лет назад, а последний немец, скорее всего, проходил во время войны. Я представил себе, как отреагировали бы жители той деревни, где я провел детство, если бы вдруг пришел русский и на ломаном немецком попросился переночевать.

Парочка стояла в стороне и беседовала, по-видимому, имелось какое-то затруднение, затем муж ушел, а жена осталась. Это был мой шанс, и его нельзя было упустить, поскольку другого не было. Я показал женщине свои домашние фотографии и предложил немного денег. Она позвала мужа:

– Три доллара!

Тут от компании мужчин, распивавших пиво на площади, отделился и подошел ко мне подвыпивший и с первого же взгляда не понравившийся мне деревенский герой в белой рубашке навыпуск. Он протянул мне свою кружку пива:

– Пей!

Я сделал глоток. Мужчина за мной наблюдал. Он внимательно прислушивался к тому, о чем я беседовал с супружеской парой. Он заговорил со мной громко, нарочито коверкая слова, как разговаривают с тупым, не знающим языка иностранцем.

– У меня есть брат. У брата машина. Ты отсюда уехать. Брат отвезет. Ты – в город. Шестьдесят марок.

Сумма была неслыханной для страны, где горячий ужин с салатом, хлебом и парой бутылок пива стоили три марки, а ночь в гостинице – пятнадцать. Я сказал ему это.

Он повторил свои слова. Мне следовало уехать, вот тот человек был его брат, он меня повезет. Это было не предложение, это была депортация.

– Есть паспорт?

– Да, конечно.

– Давай сюда.

Он вел себя, как деревенский шериф, и, кто знает, может, он и на самом деле был кем-то вроде шерифа в своей белой, почти чистой рубашке, во всяком случае, он точно не был простым колхозником, а я стоял один перед ним и его шайкой на пыльной площади, поэтому я показал паспорт. Шайка столпилась вокруг и некоторое время была занята изучением документа. Куда же запропастился мужчина из автобуса? Его жена все еще была здесь, она понимала, что ситуация может легко измениться. Шериф закончил пролистывать страницы с экзотическими визами.

– Немец.

Он оторвал взгляд от паспорта и оглядел меня с ног до головы.

– Ты хоть знаешь, где ты находишься? Нет? Ты на партизанской земле.

Наконец вернулся мужчина из автобуса, как мне показалось, еще более пьяный, чем прежде, но в приподнятом настроении. Он показал мне свой документ, просто чтобы порисоваться. Это был пропуск на военный завод. Теперь все стало ясно. Он хотел мне помочь, но для него было слишком рискованно приютить у себя в доме иностранца, ведь никто не знает, какие хлопоты это за собой повлечет. Но мужчина не хотел упускать доллары, поэтому нашел выход из положения. Он забрал деньги и отвел меня в ветхий деревянный дом на краю своей улицы, здесь жил маленький тощий человек, который вел себя невероятно грубо.

Он не говорил, только лаял и брюзжал, что не было следствием гнева или постигшей его неприятности: он просто был таким.

Он производил впечатление человека, долго не видевшего людей, одичавшего и покинутого. Штаны болтались на нем, когда он вел меня через свою спальню в мою комнату, отделенную лишь клеенчатой занавеской. Предназначавшаяся мне койка была такой же грязной, как и все в этом обветшавшем доме. Света не было. Я попросил воды, чтобы умыться, он кинул мне вонючее вязаное одеяло, которым я должен был укрываться, затем исчез в помещении, служившем прежде кухней: печь представляла собой открытый, закопченный до черноты очаг. Хозяин вернулся вместе с грязным железным ведром, с лаем выгнал меня на улицу и полил мне холодной водой голову и плечи. Это было замечательно. Это было просто замечательно. Я был счастлив.

Затем он потребовал вина. В магазине я купил нам на ужин воды и шоколада, но хозяин посмотрел на все это с отвращением.

– Винка! – закричал он.

Я еще раз отправился в универмаг, государственный магазин, где продавались всяческие товары. Я торопился: в моем рюкзаке была бутылка водки, я припас ее на крайний случай, и хозяин ни в коем случае не должен был ее обнаружить. Его кошка наблюдала за мной, и я заподозрил, что она натаскана на запах водки. По возвращении я под благовидным предлогом заглянул к себе – бутылка была на месте. Зато уже ушел мой друг с военного завода – я был уверен, что он присвоил себе три доллара и ничего не дал маленькому человечку. Тот пил принесенное мной вино, как воду, одним глотком осушая большой стакан. Теперь, когда мы по-дружески сидели перед домом, я спросил его:

– Как жизнь?

Он скорчил гримасу:

– Не спрашивай.

– А где твоя жена?

Снова гримаса.

– Как тебя зовут?

– Календарь.

– Календарь? Такого имени не бывает.

Он рассмеялся коротким гортанным смешком. На его руке я заметил татуировку. Она была очень примитивной. Полукруг, от которого расходятся линии. Должно быть, восходящее солнце, между чернильными лучами стояли кириллические буквы: Сибирь. Я показал на татуировку.

– Ты был там?

Он захрипел и скорчил гримасу.

– Винка!

Я отправился за следующей бутылкой с намереньем на этом остановиться; мой хозяин не казался мне злым, напротив, я считал его даже неплохим человеком, прежде в его жизни было нечто светлое, что он давно уже вымарал в грязи и оглушил своим криком. Но мне не хотелось шума и драки. Я был один, и мне было сказано, где я находился. На партизанской земле.

Лежа на койке, я слушал, как дышит хозяин, и смотрел на звезду, светившуюся в окошке, одну-единственную. Спустя всего полчаса он включил свет, с шумом поднялся, чтобы выкурить сигарету, потом снова погасил свет и на некоторое время затих. Через двадцать минут он опять проснулся, зашумел, закурил, забегал вокруг, запыхтел и забормотал. Так прошла добрая половина ночи, он с хрипом погружался в беспокойный сон, самое большее через полчаса поднимался, снова курил, разговаривал сам с собой и со своим демоном. Я не мог смокнуть глаз. Лишь когда наступила глубокая ночь и стало совсем холодно, я, преодолев отвращение, забрался под свалявшееся и жирное от грязи одеяло, оно было тяжелым и согрело меня, я был ему рад, оно уже не так сильно пахло и стало приятнее на ощупь.

Наконец я задремал. Его крик вонзился в мой сон, как нож. Он кричал невероятно громко и дико, как зверь. Но больше не просыпался. Он был глубоко погружен в свой темный мир, где боролся со злыми духами. Они подступались к нему каждые десять или двадцать минут, тогда он бился в агонии и кричал, кричал о своей жизни. Мне казалось, что это кричала сама земля, поля, степи, кладбища, братские могилы. Он принимал это бремя на себя и как одержимый посланник земли боролся с тамошними демонами. Крик ослабел, и я понял, что этот припадок был последним. Потом он меня позвал:

– Фриц!

Было шесть часов утра, светало, он назвал меня фрицем, как здесь называли всех немцев, и я ответил:

– Я здесь.

Появилась какая-то женщина, она подошла к его постели и ласково поговорила с ним, как с больным ребенком. Я только слышал голос и мельком увидел седые волосы; когда я поднялся, она уже ушла. Она принесла горячие блины, только что испеченные, бесподобно вкусные. Грубость ушла из Календаря, словно после тяжкой битвы наступило умиротворение и просветление. Во время разговора он уже не кричал. Сквозь него нынешнего просвечивало то, чем он был прежде. Он открыл мне свое имя, не менее удивительное, чем фамилия. Чес. Он отвел меня к площади, где собрались другие мужчины, которые в эту раннюю пору уже курили, пили пиво и торговали; оказавшись среди них, он с каждой минутой делался все грубее и громче. Когда я уходил, его голос вновь достиг дневной пронзительности.

 

Самая сложная страна в мире

В Белице я во второй раз перешел Неман, в этом месте широко разливающийся несколькими бурными рукавами. Наступил безоблачный день, утро было уже жарким, время от времени от главной дороги отделялись боковые, которые вели в колхозы, называвшиеся «Октябрь» или «Восток». Когда-то, когда настоящее еще казалось великим, а будущее светлым, каждый колхоз воздвигал сам себе на центральной трассе грандиозный монумент – какую-нибудь абстрактную зубчатую композицию или название колхоза, выполненное из бетона, либо то и другое сразу. Но этим не ограничивались. Где-нибудь в чистом поле или в лесу ставились другие монументы в виде советского знамени либо стелы с призывами к рабочим и колхозникам: «Слава труду!» Или: «Лес – это жизнь!» Иногда они напоминали о победе в последней войне. Сплошные восклицательные знаки. Если в этой стране и имелся избыток чего-либо, то это были памятники. Память весила тоннами. Нередко подобные слишком большие, слишком громоздкие, слишком зубчатые пропагандистские творения были единственным, что поддерживалось в порядке. В этом ровном и пыльном, то и дело теряющемся в бесконечных далях пространстве память давала о себе знать так надрывно, так тягостно, что возникало опасение, будто она когда-нибудь непоправимо, беспомощно исчезнет в мягкой болотистой почве. Я вдруг ощутил нечто вроде сочувствия к коммунизму.

Он приобретал человеческие черты. Он был стар. У него не было больше сил. Я шел по его разрушенной империи, где цеха продувались ветром, а пустынные залы заросли сорняками. Я встретился с ним на последней стадии его умирания и разглядывал с тем брезгливым любопытством, с каким люди бесцеремонно смотрят на старого кутилу и семейного тирана, ставшего всего лишь тенью своего прежнего неистовства, бунта против бога и мира, прошлого, нынешнего и будущего. Это всего лишь дрожащий от бессилия маленький человечек, яростно пытающийся оседлать огромную женщину и нашептывающий ей непрерывно: я ведь все-таки тебя люблю, я люблю тебя, слушайся меня, я спасу тебя от твоих обманчивых снов. И вот он проповедует, сидя у нее на шее, и разрушает все, к чему прикасается, в конце концов – самого себя. Великанша изнемогает под его властью, он обращается с ней крайне жестоко и почти губит, но однажды становится стар и слаб, она чувствует это, легко скидывает его с себя и растаптывает большими ногами.

Жарким полднем я достиг Новогрудка. Со мной заговорил мужчина в бейсболке Nike и в рубашке с нашивкой US-Army. До этого все мои собеседники интересовались, откуда я. Этот же спросил, куда я направляюсь, а когда я перечислил Минск, Борисов, Оршу, Смоленск, Можайск и наконец Москву, хлопнул меня по плечу:

– Немцы всегда выбирали эту дорогу.

Небольшой город был расположен на одной из немногих белорусских возвышенностей – подниматься было тяжело, пот лил с меня градом. В этот момент единственной моей мечтой было тенистое место, где можно сбросить рюкзак и растянуться на земле. На главной площади, широкой и тихой, стояла старая гостиница «Европа», закрытая еще с войны. Но прямо напротив нее я обнаружил новый частный отель и был готов расцеловать все частное предпринимательство, которое явилось передо мной в образе двух заботливых и дружелюбных старушек. Здесь был душ с горячей водой, исправно работавший, а старушки не убоялись моего дремучего вида, они не кинули в мою сторону ни единого озабоченного взгляда и вели себя так, будто я был совершенно нормальным гостем, припарковавшим у стен отеля перегоняемый в Москву мерседес.

И таким в Новогрудке было все. Несмотря на жару, воздух на возвышенности был душистый и свежий, поэтому я решил остаться здесь на два дня и оправиться от тягот своей первой белорусской недели; здесь я буду находиться высоко над палящим августовским зноем и чадом равнин, здесь буду изъят из евразийской беспредельности. Солнечный свет проник в мою комнату и нагрел половицы того же янтарного оттенка, с которым мне было трудно расстаться в ночь моего ухода из Берлина; постель не была влажной, не пахла чужим потом, ее только что застелили, и, слава Богу, имелась горячая вода. Вместе с пыльной, пропотевшей одеждой с меня спало бремя непрерывной борьбы, необходимость продвигаться вперед, добывать себе каждый стакан солоноватой воды и каждое место для ночлега.

Здесь было зеркало, прекрасное зеркало, которому можно было доверять. Первый раз после Польши я снова увидел себя, свое одичавшее, опаленное солнцем лицо. Оно принадлежало грязному, пахнущему полем и дорогой человеку. Я рассмотрел себя внимательно, затем спустился вниз и пообедал первый раз за три дня.

Мне не приходилось еще бывать в Скандинавии, однако если скандинавский коммунизм существует, то он выглядит как Новогрудок. Дело было не только в здоровом хвойном воздухе. Здесь кругом царила атмосфера ухоженной шведской комнаты, закрытой для всего, что может обеспокоить, и предназначенной лишь для того, чтобы отмечать в ней день рожденья дедушки. Этому соответствовала нежно-красная и игрушечно-синяя расцветка деревянных домов в маленьком, совершенно не городском городишке, трогательная белизна свежевыкрашенных церквей: католической и тут же рядом православной. Всюду красовались взрыхленные цветочные клумбы, ни один пьяный не валялся под елями в парке, вообще еловые деревья, хвоя которых имела только два оттенка, голубой и зеленый, усиливали ощущение северной ауры. Мягким светлым утром здесь можно было купить продукты в магазинчике, со всей серьезностью именовавшемся «Эдельвейс», разумеется, название было написано кириллицей.

Напротив моего чудесного отеля был расположен новогрудский музей, сделав пару шагов через улицу, я вошел внутрь и предстал перед, пожалуй, самой полиглотистой и определенно самой красивой заведующей музеем от Берлина до Москвы. Ее звали Тамара, и я рассказал ей об одном историке из Минска: с ним я собирался встретиться. Тамара засмеялась и сообщила, что этот историк не только отсюда родом, но и прямо сейчас находится в городе. Она позвонила по телефону, и ее сведения оказались верными: Борадин чинил забор в доме своей матери. Скоро появился и сам историк. Он тут же отвел меня на крепостной вал.

– Вы видите вон то дерево?

Я увидел одинокое высокое дерево на пригорке по ту сторону оврага.

– Там была деревня. Ее уже нет. Однажды в эту деревню пришли семеро партизан с двумя телегами, чтобы запастись едой. Было уже поздно, и они заночевали у одного человека, которого знали еще с довоенных лет. Этот человек, чей сын был полицаем, выдал партизан. Полицаи всех расстреляли, кроме одного. Этот спасшийся вернулся назад, чтобы спросить предателя, почему он их выдал. Но тот зарубил его топором. Еврейские партизаны много недель подряд следили за этим домом. Они воспользовались случаем и зарубили насмерть всех членов семьи, за исключением невесток. Только сына-полицая не удалось поймать. Он боялся оставаться в своей деревне после войны и уехал на Украину. Несколько лет назад его нашли мертвым в собственной ванной – он был задушен. Дело так и не было раскрыто.

Несколько следующих часов были наполнены историями, подобным этой. Борадин ходил со мной по Новогрудку и раскрывал передо мной город, как книгу, которую никто не желает ни читать, ни издавать. В жизни все обстояло сходным образом. Борадин написал книгу о партизанах. Он и сам был из них: его методы были поистине партизанскими. Он опрашивал свидетелей, которых еще никто не опрашивал, рылся по окрестным деревням и кладбищам, изучал воспоминания и источники, сравнивал их с официальной Историей и совершал партизанские вылазки против легендарных героев советского эпоса. Большой надежды на победу у него не было.

– Пока высокие должности занимают люди, участвовавшие в исторических событиях на советской стороне, их легенды будут жить по-прежнему.

Потребуется, по его словам, как минимум смена еще одного поколения, чтобы можно было сказать правду.

Правда была такова. В Восточной Польше меня отвели на кладбище одного городка, и я подумал, что передо мной самое запутанное кладбище на свете. Партизаны, польско-сталинские шпионы, красноармейцы, националисты, коммунисты, католики, православные – они сражались друг с другом и убивали друг друга при жизни, а теперь все лежали на одном кладбище, имевшем для каждого безумия, для каждого идеала соответствующий участок земли. Белоруссия была такой же, только еще более сложной. Столь же сложной и ужасной, как история деревенского полицая, найденного мертвым в собственной ванной. Здесь были польские белорусы, столько натерпевшиеся при Сталине, что в начале войны они хотели скорее сражаться заодно с немцами против Советской власти, чем наоборот. А Советы сначала праздновали вместе с немцами раздел Польши, а позднее расстреляли польскую элиту в Катыни. Затем были белорусы, опасавшиеся возврата прежнего польского господства и при немцах успешно стремившиеся к тому, чтобы занять место поляков в роли немецких союзников. Но были и советские русские, ушедшие партизанить в те леса, которые я видел с крепостного вала. Белорусы называли их восточниками, то есть теми, кто родом не отсюда, а оттуда, из России. Из Смоленска или еще восточнее. Восток опять оказывался в другом месте. Поэтому были белорусы, которые убивали немцев, и белорусы, которые убивали партизан. После всего, что стало теперь известно, сложно представить, что люди здесь возлагали надежды на Германию. Но не при немцах ли в Первую мировую войну состоялся на оккупированной земле первый школьный урок на белорусском языке? И ситуация была еще более запутанной: немцы тоже придерживались разных позиций. Что выгоднее: разорить белорусов, выселить и в конце концов истребить или приобрести в них союзников и вассалов? Среди немецких оккупантов находились высокопоставленные офицеры, вплоть до руководства верховного комиссариата, которые подпитывали белорусские надежды, поскольку сами их разделяли.

А между всех этих, уже в высшей степени запутанных фронтовых событий, находились те белорусские евреи, которым удалось спастись в лесах. Советские партизаны относились к ним с подозрением, как к буржуазным элементам, и притесняли их, но, тем не менее, зачастую поручали заниматься снабжением, а при реквизициях в деревнях легко могло получиться так, что вместе с провиантом изымались ценные вещи и золото, что и принесло иным еврейским отрядам сохранившуюся по сей день славу полупартизан-полуразбойников. Источники Борадина были неиссякаемы.

– Командир партизан, его звали Зорин, завел обыкновение раз в месяц жениться. Он приходил в деревню, клал золото на стол и требовал жену.

Борадинские истории преследовали меня. Они давали ответ на то, что я услышал прежде, чем отправиться в путь: на рассказы кинопродюсера об утомленной стране. Это была трагедия еще не пробудившейся, но уже дважды разгромленной страны – попавшей из советского варварства в эсесовский ад. Белорусы – лишь бы подальше от Сталина – были готовы жить при Пилсудском, но он проводил слишком жестокую полонизацию. Они могли бы принять власть немцев, но те уничтожили почти четверть всего населения. Они снова попали под Советскую власть – и получили Чернобыль. На их долю всегда выпадало все самое страшное и в большей мере, чем другим, что на войне, что в мирное время; история представала перед ними лишь в образе жестокого крупье, который втягивает их в злую круговерть несчастий. И так каждый раз.

С наступлением вечера молодые люди и девушки в Новогрудке собирались на темной центральной площади и оставались на ней далеко за полночь, пили пиво из бутылок и шли танцевать в городской клуб, сквозь окна которого вспыхивали лучи стробоскопа – послание из электрической части мира. Умеренное техно – просто сувенир из Берлина. Все-таки не русская попса, летние хиты которой преследовали меня и мешали спать, особенно один. «Я люблю тебя». Эта песня путешествовала вслед за мной и была повсюду, куда я приходил. Сегодня вечером она звучала и в Новогрудке.

Юноши на площади были похожи на своих берлинских сверстников, знакомых мне. Коротко остриженные волосы, угловатые лица со шрамами, возможно, распухшая губа, ссадины, глаза, кажущиеся несоразмерно большими из-за худобы и короткой стрижки. Мысли, отражавшиеся на этих лицах, были о кожаных куртках и колониях для несовершеннолетних. Жестокость и ранимость. Девушки были приторно-сладкими: Lucky Strike в зубах, Coca-Cola в руке, жажда жизни в глазах. Бритоголовое поколение возникает после войны во всех городах: в Сараево и Пномпене, в Кенигсберге, а также везде, где война давно миновала, но еще не закончилась. Это образ времени между радикальным «после» и иллюзорным «перед чем, собственно». В Берлине это было модой, а здесь, напротив, худоба возникала от скудной пищи, рубцы от полевых работ или потасовок, грубость тоже была подлинной.

Молодой парень с двумя бутылками водки в руке вошел в бар, сел за столик с двумя девушками, и попытался поцеловать одну из них. Та воспротивилась, и ее лицо приняло строгое выражение; все это неплохо получается у юных русских девушек, но их высокомерия хватает ненадолго, подружка уже многозначительно улыбалась, и поцелованная девушка, повернувшись к ней, сама рассмеялась. Парни знают эту игру и не придают ей никакого значения. Белорусский вариант народного театра. Я оставил открытыми оба окна, лег на постель и почувствовал, как снова потянуло запахом гари.

 

Любовь русского партизана

Он сразу сказал, что память его подводит. Кто-то задернул белые бязевые занавески и приглушил резкий полуденный свет в комнате: лишь один тонкий луч проникал внутрь и касался его прекрасных, точеных рук. Странно, он пришел сам, и все-таки это было похоже на допрос, на исповедь. Он сидел прямо, нога на ногу. Если не знать этого человека, невозможно принять его за старика, каким ему полагалось быть по возрасту: он был для этого слишком красив, статен, подтянут, его зеленовато-голубые глаза светились чересчур ясно.

Он прошел примерно тем же путем, что и я, от Германии до Новогрудка, тоже летом, но пятьдесят восемь лет назад, во время войны: он совершил побег. Он никак не мог припомнить, откуда бежал: ни названия населенного пункта, ни даже местности. Было ясно только, что он провел в Германии как военнопленный целых два года. Затем с его губ неохотно слетело слово «Арес». Так назывался город, куда его интернировали. Арес или что-то подобное. Сам он был русский, восточник, его родным городом был Смоленск, он служил в одной из тех дивизий Красной Армии, которая, попав в плотное кольцо окружения, сдалась вермахту еще в самом начале нападения на Советский Союз.

– Мы не могли победить, у нас было слишком мало оружия.

В Аресе, или как бы этот город ни назывался, с ним не сделали ничего плохого. Его вместе с другими военнопленными выводили на поле, где летом они косили и молотили, зимой также приходилось работать, отдыхали только по воскресеньям. Самое главное – еды было вдоволь. За два года никто не умер. Тем не менее, возникла мысль о побеге. С ним было два друга, на которых он мог положиться. Поначалу для него все складывалось удачно. Его назначили главным в своем бараке, где было сорок пять заключенных. Ему повезло даже больше: лагерный шеф-повар, один немецкий ефрейтор, хорошо относился к нему: приглашал к себе и постоянно снабжал едой.

– Мы были друзьями.

Но когда человек из Смоленска заболел тифом, ему открылась другая сторона лагерной жизни. Каждое утро госпиталь для военнопленных, куда его поместили, обходил офицер. Он становился у ног лежавших на полу больных и спрашивал: «Еще жив?» Снаружи была огромная яма, куда оттаскивали тех, кто не открывал глаза или не приподнимал голову, их сбрасывали в кучу закаменевших на морозе тел: зима 41-го года была очень холодной.

Но ему снова повезло: он выжил. Он вернулся в лагерь, где старый друг, повар, помог ему восстановить силы. Немец звал его к себе, наливал супа и позволял брать пищу с собой в барак. Повар благосклонно относился даже к слабостям своих русских. Одному военнопленному, попросившему немного сахара, он дал большой алюминиевый бидон, для которого всем бараком смастерили деревянную крышку; после этого с кухни прислали мешочек сахара и дрожжи, и все делали вид, будто это для пирога. Таким образом, ингредиенты для приготовления самогона были собраны.

Когда из-за какого-то проступка его должны были перевести в другой лагерь, пришло время действовать. В планы посвящены были двенадцать заключенных, но в ночь побега к условленному месту у колючей проволоки пришли лишь трое друзей. Больше месяца они были в пути, передвигались только в темное время суток, от заката до рассвета. Пропитание себе искали на убранных полях. Свое местоположение они представляли весьма смутно. Иногда решались постучаться в какую-нибудь уединенно стоящую польскую избу, и тогда, если им везло, они ели горячую пищу. Всем троим удалось добраться до этой самой местности. Здесь они наладили контакт с партизанами. Он хотел идти дальше через фронт в Смоленск, к своей семье, но замполит отряда приказал ему остаться.

– Мы добыли себе оружие на одном немецком посту у станции Новоельня.

Я спросил, что произошло с часовым.

– Никто добровольно не отдает свое оружие.

Для немцев он был беглым военнопленным. Для белорусов – восточником. Для Советской власти – почти предателем. Он работал на немцев два года – ясно, что по принуждению, но в детали тогда никто не вдавался. К таким, как он, у советских замполитов не было снисхождения. Оказаться в плену – уже было предательством, а дома предателя не ожидает ничего хорошего, тем более, если ему удалось выжить во вражеском лагере, где его к тому же неплохо кормили. Но ведь он не дожидался освобождения сложа руки. Он не был предателем. Рискуя жизнью, он за сорок ночей пешком дошел из Германии почти до самого Минска. Он не был глуп. Он понимал, что его плен – результат тиранической политики Сталина, направленной на уничтожение офицерской элиты, но такие мысли лучше было держать при себе, делу это не помогало. По мнению отца народов Сталина, пленному необходимо было исправить свою ошибку, и он ее исправил, а для того, чтобы окончательно загладить свою вину, ушел в леса, как требовал от него замполит. Его реабилитировали.

Я спросил о том, что с ним было у партизан, и он охотно рассказал. Его отряд был самым быстрым и боеспособным в округе. Изредка здесь появлялись другие группы, но действовали под их началом. Имея в своих рядах не более двухсот человек, отряд контролировал всю железную дорогу между Новогрудком и Неманом до того момента в июне 44-го, когда они ее полностью разрушили.

– Наша война была рельсовой, – сказал он, – приказ Москвы.

Он объяснил, как это происходило. Взрывать пути несложно. Гораздо легче, чем прокладывать. Он был командиром своего взвода. Когда наступала ночь, он раздавал всем по мине – кусок динамита размером с лимон; он сам получал динамит от курьеров с советской стороны фронта. Его взвод шел к железной дороге, там он расставлял своих людей цепью на трехкилометровом участке. Все залегали и с напряжением всматривались в небо. Это было действительно просто: воткнуть запал в динамит, присоединить фитиль, горевший три минуты. У каждого в руке была сигарета. Первый сигнал ракеты – все закуривают. Второй – все бегут к путям и закладывают мину между рельсами. Третий – поджигают фитиль от сигареты и убегают. Три минуты – и три километра железнодорожной линии выведены из строя.

Я спросил, приходилось ли ему вступать в бой.

– Боев было много. Немцы знали, где находится мой отряд и его численность. С ними было все ясно: это была война против немцев. Но приходилось сражаться и с поляками. Были польские соединения, сражавшиеся против немцев, но здесь, на Немане, поляки вступили в бой с партизанами. Мы были вынуждены их ликвидировать. Они были уничтожены.

– В одной деревне партизаны убили немца, за это немцы уничтожили всю деревню. Такое часто происходило. Партизаны поступали так же?

– Конечно.

– Вы с этим сталкивались?

– В одной деревне жила девушка, очень хорошая девушка. Из хорошей семьи, очень образованной. И дом, и все свое хозяйство они содержали в полном порядке. Я удивился, что такая семья живет в отсталой деревне. Она была очень хорошая девушка.

После паузы он добавил:

– Ее убили.

– Немцы.

Он отрицательно покачал головой.

– Партизаны?

Он кивнул. Партизаны узнали, что ее отец часто ездит в Новоельню и доносит на них немцам. После этого всю семью убили.

Я спросил, как звали девушку.

– Валентина.

Я спросил, любил ли он ее.

– Да.

Я спросил, сделал ли это их отряд.

– Да.

– Вы участвовали в этом?

– Нет.

Мы перешли к разговору о послевоенном времени. Он пользовался тогда всеобщим уважением, был героем.

– После войны мы были силой.

И после короткой задумчивой паузы:

– Я был силой.

Вместе с замполитом они вершили судьбу города. Они заботились о снабжении хлебом. Обеспечивали всех продовольствием. Жизнь в Новогрудке налаживалась гораздо быстрее, чем в его родном Смоленске, поэтому он перевез сюда свою изголодавшуюся семью.

– Мы не были богаты, но жилось нам неплохо.

Последние слова он произнес с гордостью. Это была спокойная, лишенная хвастовства гордость ветерана, твердо уверенного в том, что все в своей жизни он сделал правильно и выстоял, когда другие сломались. Чистого перед своей совестью и передающего свой эпос новому поколению. На этом его история подошла к концу.

В наступившем молчании продолжали звучать два слова. Арес и Валентина. Любовь и война. Города Арес не существует. Арес – это амулет. Им закрывают мрачную страницу своих воспоминаний, и через некоторое время человек действительно забывает, где был. Так объяснила мне Тамара, заведующая музеем.

– У всех, вернувшихся из немецкого плена, есть свой Арес. Никто из них не может вспомнить, где был.

Нет места на карте – значит нет плена, а значит нет и предательства. Я понял это, а также то, что ему обязательно было нужно поговорить с каким-нибудь немцем о своем друге, немецком поваре, о котором не должны были узнать ни гестапо, ни тем более замполит. Но зачем Валентина, зачем он о ней рассказал? За Арес было заплачено, за Валентину – нет. Он был уважаемый человек, советский герой. Нет, он не предал Родину, он много раз рисковал своей жизнью, чтобы загладить несуществующую вину. Но свою любовь он предал, когда партизанский закон потребовал принести ее в жертву, и Родина отблагодарила его за это. Возможно, еще полчаса назад никто другой не знал о тайной могиле, скрытой не под березами, а в его сердце. Он поднялся, я тоже. Мы пожали друг другу руки, и он вышел в сияющий летний день.

 

Пыль дней

На рассвете я покинул Новогрудок и спустился в пекло равнины, с каждым днем становившееся все невыносимее. Говорили, что это лето было самым жарким за сто лет, но пока солнце еще невысоко поднялось над горизонтом и деревья по дороге на Кареличи укрывали меня длинными тенями. В этот ранний час многие уже были в пути, мужчины и женщины двигались мне навстречу, будто в праздник, они шли пешком или ехали на небольших телегах с резиновыми шинами, на которых перевозили все, что угодно. Сено. Молоко. Людей. Я был не отличим от других, только направление моего движения – от города на горе вниз, к Минску, – было обратным. Я шел легко.

Когда закончилась аллея и началась жара, я надел панаму. Это был мой единственный предмет роскоши. Все прочее не должно было обращать на себя внимание. Без панамы мимо шел просто no name, человек без имени, в уже сильно застиранных военных брюках, с грязным рюкзаком и коротко стриженной головой. Вероятно, он несет домой картошку со своей дачи, крольчатину или копченую рыбу с водкой. Такой же русский, как и многие, попадавшиеся мне навстречу. Я сам этого хотел: не привлекать внимания, стать невидимым. Раствориться в самой глубине востока, на самом его дне. Быть здесь и в то же время отсутствовать.

Без моих объяснений никто не догадывался, что загорелый, запыленный, проходящий по деревням путник идет с далекого запада, от самого Берлина в Москву. Но стоило только надеть панаму, все взгляды обращались ко мне. Панама была практичной: она защищала меня не только от солнца, но и от кратковременных дождей. На бесконечных шоссе, по которым я шел, я не снимал ее целыми днями. Среди людей я большей частью держал ее в руке, как и сейчас, когда добрался до центра Кареличей. Я был голоден и хотел пить. У меня были три заветных желания: тень, вода и шоколад.

Местный ресторан назывался «Колос» и действительно выглядел колоссально, но был закрыт. Из универмага меня выгнал запах сушеной рыбы, продававшейся здесь в большом количестве: еще секунду – и меня бы стошнило. Значит, киоск. Снова пришлось переводить дух на улице, мой завтрак состоял из тонкой плитки русского шоколада и бутылки пересоленой русской минералки. Но это была не беда: шоколад был немного горьковатым, но вкусным, имел приятный темный оттенок, скорее всего, он станет также моим обедом и ужином, а, кто знает, возможно, и следующим завтраком; так случалось теперь нередко, а в худшие дни, когда мне не везло, ничего другого съесть не удавалось и дольше.

В полуденный зной продолжать путь было невозможно. Жители Кареличей попрятались по домам, а приезжие отыскивали себе местечко для сна прямо на улице. Один мужик спал под своей телегой, а лошадь паслась рядом. Найти убежище было непросто в этот час, когда теней почти не было, даже колоссальный «Колос» отбрасывал узкую полоску, в которой улеглись пьяные, их оголенные ноги и животы поджаривались на солнце. Кареличи придавили меня. Я сел под одним из немногих деревьев у дороги, на которой только что появился автобус, и над моей утомленной головой нарисовалось облачко, какие обычно рисуют в комиксах, а в нем значилось одно слово: «автобус». Я посмотрел на облачко и понял, что если здесь сегодня проедет еще одна такая же бледно-синяя либо коммунистически-красная штуковина и остановится, я в конце концов буду уже настолько деморализован, что сяду в нее; потом я услышал собственное бормотание: «Кареличи, Кареличи, что же вы наделали?»

Некогда по этой земле прошла дрожь, даже землетрясение. Проблеск воспоминания, что есть ведь в жизни что-то еще, помимо вечного зноя летом и снежной глазури зимой; придорожное село протерло глаза от пыли, сплюнуло водочную слюну сквозь щербину в зубах, и тягостная давящая белорусская даль исторгла из себя «Колос». А также универмаг. И гастроном – еще один магазин. И гостиницу. С тех пор у Кареличей появился центр.

Стоило обнаружить надпись «Гостиница», как появились новые силы, и я отправился на разведку. Дверь гостиницы была нараспашку. В контражурном свете было видно, как по короткому коридору плелся к себе в комнату полуголый мужчина, ремень его брюк свисал вниз. Я вернулся к своему дереву и услышал разговор у лотка с детскими товарами. Шаткий столик принадлежал торговке-челночнице, похожей на тех, что я встретил в приграничном автобусе. Грубые, яркие, дешевые пластиковые сумки, дешевая скакалка с яркими ручками.

Две девочки заинтересовались браслетами. Они перебрали и перемерили все, что было. В результате выбор пал на перламутровый, совершенно такой же, какие продают в магазинах игрушек. Пестрые мелкие купюры, которыми они расплатились и которые торговка рассортировала по цвету в толстом пакете, – игрушечные деньги. Монет в Белоруссии не было.

Пока я сидел, не подошел ни один автобус. Только мое состояние объясняет то, что лишь спустя два часа я догадался расспросить, придет ли он вообще. Мне показали на край села, где находился автовокзал, здесь я мог ждать еще долго. Ирония судьбы. Вокзал был прямо за гостиницей, а я его не заметил, просто не услышал шума автобусов. Зал ожидания, как почти на всех русских автовокзалах, был заполнен тучами мух. Побеленный зал с каменным полом пустует, за исключением часа пик, у стен стоят скамейки, с торцевой стороны есть окошко или даже два, расположенных слишком низко или слишком высоко, так что пассажир, чтобы задать вопрос или купить билет, вынужден либо сгибаться перед кассиром, либо смотреть снизу вверх.

Так было и здесь: окошки были такими высокими, что всем приходилось высказывать свои пожелания, встав на цыпочки, а кассирши вели себя совсем как фигурки из игрушечного барометра31. То левая кассирша появится в своем окошке, то правая, при этом одна выцветшая занавеска отдергивалась в сторону, а другая задергивалась прямо перед носом очередного пассажира. Следующим был я. Кассирша номер один нагрубила мне и велела обратиться в другое окошко. Кассирша номер два также мне нагрубила, приказала сесть и подождать. Я, конечно, понимал, что грубость этих женщин не имела под собой ничего личного, и попытался не придавать этому значения. Я довольно часто замечал, что маску дракона кассирши надевали на себя словно каску или рабочую униформу, и также быстро избавлялись от нее, как только трудовой день заканчивался. Мне казалось, что напористость русских женщин является оборотной стороной ненадежности их мужчин. Она граничит с грубостью, но может мгновенно перейти в чрезвычайную покорность, нежность и заботливость – как это было с новогрудскими девушками на площади ночных свиданий.

Рычание дракона из пещеры номер два, видимо, означало, что все билеты на автобус проданы и нужно думать, что делать дальше. Stand-by, как говорят на западе. Давка усиливалась, мужчина, сидевший по соседству на бетонной скамье, подтвердил, что автобус скоро отходит. Мухи донимали его не меньше, чем меня.

– Спокойно, спокойно, места еще есть, сидите, ждите.

Я не доверял пропаганде. Гипнотическое заклинание – «Спокойно, спокойно» – застряло у меня в ушах, как только я ступил на эту землю; жажда и голод усилились, а почти в каждом автовокзале есть бар. Там сидели трое стариков в больших льняных кепках и разговаривали о войне. Иногда один из них вставал и уходил, не прощаясь, его место занимал кто-нибудь еще, но разговор продолжался, его рефреном было: «Ой-ой-ой».

Я заказал чай и бутерброды. Барменша покачала головой: заказ был неудачен.

– Возьмите воду и слойку с маком.

Дверь зала ожидания распахивалась и захлопывалась, и каждый раз издавала пронзительный звук, как ветряк у станции из фильма «Однажды на диком Западе»32. С точки зрения физики, она вообще не могла закрываться, поскольку возвращавшая ее назад стальная пружина, была оборвана, однако, повинуясь старой привычке, дверь пусть и не запиралась, но все-таки попадала в проем.

С места поднялась старушка, пересекла зал, опираясь на алюминиевую трость, – и каждый ее шаг по каменному полу сопровождался легким стуком – она толкнула дверь и вышла на солнечный свет. Он тут же преобразил ее лицо, стерев с него следы старости и усталости. Она сразу помолодела, алюминиевая трость превратилась в палочку из жидкого серебра, и я понял, что делал Джакометти33 в своей двадцатидвухметровой кузнице Гефеста в Париже. Он переплавлял тела в свет. Дверные петли заскрипели, образ распался в пыль, я опрокинул себе на голову стакан воды и вонзил зубы в маковую слойку.

За полтора дня до Минска я вышел на автомобильную трассу и обнаружил, что она очень удобна для ходьбы. У нее были широкие обочины, выложенные гравием или даже залитые гудроном, и это было еще не все. Тут же сидели местные жители и предлагали лисички, белые грибы, каштаны, неизвестные мне большие красные ягоды, маленькие желтые яблочки, рыбу, копченую и соленую, – словом, все, что только можно было принести из леса и с дачи и выставить в ведерке у дороги или даже просто разложить на старой газете. Каждые несколько километров на обочине сидела женщина, молодая или не очень, нередко повернувшись к трассе спиной, и ждала, когда остановится грузовик или притормозит по дороге домой автомобиль с московскими номерами, и водитель выберет товар.

С облегчением я заметил лошадиные лепешки на полосе обгона и глинистый след от трактора, запросто пересекшего трассу. Нет, у меня здесь не будет проблем, на меня никто не обратит внимания. Люди с полными рюкзаками, шедшие вдоль дороги, были здесь вполне обычным явлением.

Я был голоден и купил рыбу и яблок у одного старика с добрым круглым лицом; я устал и присел рядом с ним. После того, как я поел и мы посидели, рассматривая проезжавшие мимо машины, он обратился ко мне на ломанном немецком:

– Вы знаете город Нойстрелиц34?

Он был командиром Советской Армии и служил в ГДР.

– Я люблю немцев. Мой отец погиб на войне, но я люблю немцев.

Он сказал это без всякой фальши в голосе, ему ничего от меня не было нужно. Он просто был рад снова увидеть немца и поделиться воспоминаниями. Я был настолько тронут, что не смог ничего сказать в ответ. Мы кивнули друг другу, и я пошел дальше.

 

Минск

Минск вынырнул из долины, схватил меня, водрузил на пьедестал и скомандовал: смотри! Минск представлял собой светло-серый массив зданий, постепенно выраставший над равниной. Это был первый большой город после Берлина. Он напоминал Гродно, но был гораздо более красивым и ухоженным. Это были красота и порядок, как на сцене перед премьерой.

А премьера должна была состояться в самое ближайшее время. Повсюду сновали отряды бутафоров: они наносили последние штрихи, грубыми вениками из прутьев подметали подмостки – центральный проспект шириной в семьдесят метров. Статистки-работницы, широко расставив ноги в резиновых сапогах, копались в цветочных грядках возле цирка – грандиозного, увенчанного куполом пантеона – и выпалывали сорняки. По замыслу режиссера они должны были находиться именно там. Статисты-мусорщики медленным шагом двигались по парку Горького, накалывали брошенные газеты на острые пики и подбирали коричневые пивные бутылки. Вокруг футбольной арены, изящной копии Колизея, режиссер расставил статистов в милицейской форме. Актеры-милиционеры патрулировали также огромную центральную площадь перед Дворцом Республики. Ожидалась классическая пьеса: вся сцена была оформлена барочным золотом и гипсовой белизной. Но спектакль не начинался. Статисты мелькали тут и там, дворцы, широкие проспекты, площади и парки были приведены в готовность, но главные действующие лица не появлялись. Таков был замысел, режиссерская находка: сегодня вечером непременно должны были бы давать что-нибудь чеховское, где в финале старые усадьбы впадают в летаргический сон, а дряхлый слуга закрывает белыми льняными чехлами кресла – символ утраченного времени, так что зритель в возвышенном настроении молча покидает театр и на протяжении целого вечера ощущает себя безоговорочным консерватором.

Минск ткнул меня в ребра и приказал: играй! Но что мне играть? О, как охотно я оказался бы сейчас в большой советской гостинице на проспекте, но, к сожалению, она закрыта. Минск снова нанес удар: играй, наконец! У меня промелькнула подспудная мысль: не я ли главный герой сегодняшней пьесы? Вдруг я здесь для того, чтобы расплачиваться за идеологические грехи молодости. Вечер один на один с коммунизмом, на большой государственной сцене этого политзаповедника. Вспомнился ироничный поляк-католик, немедленно заподозривший в моем походе на Москву паломническую поездку. Минск уже кричал: играй!

Режиссер распорядился подсвечивать карнизы и балконы снизу, из темноты выступили тяжеловесные классицистические пилястры желтых правительственных дворцов, а фасад здания КГБ продемонстрировал мощные бедра своих колонн. И Феликс Дзержинский снова был здесь: поляк, начальник ленинской ЧК, он поджидал напротив в своем маленьком зеленом скверике, – еще бы, ведь он родом из этих мест35. Я сказал, что хочу пива. Белорусское или «Балтика»? – спросил Минск. Пожалуйста, «Балтику», сказал я, это было чуть более дорогое пиво из Санкт-Петербурга. Минск поставил бутылку на один из столиков в бистро на большом проспекте. Могу я называть тебя Минск? – спросил я. Минск кивнул. Мы выпили за здоровье. Так что же мне играть, уточнил я, что у тебя на уме? Сыграть меня, сказал Минск, просто сыграй меня.

Я – князь, шептал я, я – барокко. Я – Лиссабонская Байха36. Я – Мангейм37. Нойстрелиц. Я – город-декорация и город-спектакль, возникший по мановению моей руки. Я – Сталин, я творец Минска, я молод, я – дитя войны, дитя победы. Война – мой отец, мой брат, взгляд в спину. Война опустошила сцену, так тщательно мною подготовленную. Сегодня вечером я выставил напоказ свои лучшие символы победы из гипса: медальон с серпом и молотом, фриз с пятиконечной звездой, я вонзил в небо отважно устремленные ввысь стелы победы. Я – революция.

Я низверг никчемные старые декоративные божества и заменил их живыми богами с кулаками и ружьями, рабочими и солдатами; нелепых героев классической гимназии я изгнал из города и отдал их место героизму советских будней; я выбросил на свалку истории пошлых упитанных ангелочков и воздвиг жниц с пшеничными волосами, такими же белыми как эта страна, и оптимистичных доярок; в моих парках и на моих площадях я водрузил гигантских поэтов. Минск улыбнулся: давай, давай!

Я город без проституции, политики, коммерческой суеты, рекламы, религии. Я город без времени. У меня нет, как вы могли заметить, уважаемая публика, городских часов, лишь в некоторых церквах священники нарочно вывесили обычные часы, но только в католических церквах, у православных нет часов, по которым люди замечают, что становятся ближе к богу. Что они такие же, как я. Меня забавляет, что на моем большом проспекте, чьи дворцы построены немецкими военнопленными, теперь катаются пятисотые мерседесы с черными шторами, а поверх всего этого я растянул красный баннер, один-единственный, при помощи которого нынешний князь призывает свой народ избирать себе президента. Минск покачал головой: на сегодня хватит.

Мимо прошли бритоголовые парни в красных футболках, на которых были изображены серп и молот, черной краской на фоне белого круга. Забавно, подумал я, что цвета и их сочетание являются национал-социалистическими, а сам символ – коммунистическим. Я спросил у Минска, кто это: наци, комсомольцы или поп-группа. Вероятно, поп-группа, ответил Минск и принес нам еще две «Балтики». Красивые стройные девушки прогуливались по широкому тротуару. За соседним столиком напивалось многочисленное семейство – мать свалилась со стула. Было совершенно ясно, что сегодня премьера не состоится.

 

В Зоне

Я нашел ночлег: квартиру на самом краю города в квартале новостроек для переселенцев из Зоны, расположенной к северу от Чернобыля. Я проник во Дворец Профсоюзов, самый афинский из всех минских дворцов, с тыльной стороны через невзрачную деревянную дверь; ведомый звуками музыки по узкому кривому коридору, я поразился, что изнутри этот пышный храм выглядит, как кукольный театр; пройдя на ощупь дальше по темному коридору, я открыл дверь, отодвинул занавес и оказался в танцевальном зале, откуда и доносилась фортепьянная музыка, но танцмейстер, утомленная необходимостью поддерживать выражение детского задора на лицах своих воспитанников, немедленно меня выгнала; я снова углубился во внутренности храма, пока не достиг двери с надписью «Интернет-клуб». Там я познакомился с Аркадием, который сразу же предложил мне переночевать у него дома на диване. Я ответил, что подумаю.

Направлявшийся туда автобус так долго ехал кварталами панельной застройки, что я начал запоминать ориентиры: вывеска «Поликлиника», «Макдональдс», недостроенный дом, ларек с узбекскими дынями. У «Макдональдса» я брал вещи, у поликлиники пробирался к выходу, у стройки собирался духом, а у ларька выходил из автобуса. Иногда автобус был переполнен или было уже настолько темно, что я терялся и не узнавал знакомые места, тогда приходилось туго.

В доме, где жил Аркадий, все были из Зоны – из треугольника на самом юге Белоруссии между реками Припять и Днепр, к северу от украинского Чернобыля. Я стоял у окна девятого этажа и рассматривал дорожки, протоптанные новыми горожанами по пустырю, где как грибы после дождя выросли их дома. Именно дождь согнал людей со своего места. Дорожки были похожи на лесные тропы, они пересекались, шли от одной высотки к другой, вели к остановкам и киоскам. Когда я выглядывал из окна, я мог рассмотреть просиженную до дыр деревянную лавку внизу у подъезда. Такая же стояла у каждого дома. У всех, кого сюда эвакуировали, была такая же скамейка в деревне далеко на юге, она стояла там у бирюзового дощатого забора, где жители посиживали вечерами, грызли маленькие яблочки и курили самокрутки, но однажды явились призраки: по деревням прошли войска в белых защитных одеждах, приказывая собрать лишь самое необходимое и немедленно уезжать. Минск рос и рос, на нем вырастала одна бетонная шишка за другой, он высасывал яд из этой земли и опустошал ее.

Подошел Аркадий и достал документ размером с пластиковую карту, на фото был он, только на пятнадцать лет моложе, в форме лейтенанта Советской Армии.

– Что это?

– Удостоверение ликвидатора. Я был ликвидатором.

Я задумался об Аркадии. Он был крепкий мужчина, не курил и не пил, рано ложился спать, питался по-вегетариански, слова произносил слишком, на мой взгляд, громко и отчетливо, повторял каждую фразу, ожидая, что я буду переспрашивать. Значит, ликвидатор. Так назывались солдаты и пожарные из белорусских деревень, прибывшие на помощь, когда случилась авария на украинском реакторе и местная пожарная команда разбежалась. Первые два дня Аркадий сопровождал меня повсюду и доходил в своей опеке до того, что я был вынужден протестовать. Его это забавляло, и он с ироничными комментариями отпускал меня, как он выражался, на волю. Вероятно, я казался ему слегка невротичным, и на основе этого он делал свои выводы о людях с запада. Его любимой присказкой было: «Отдыхай! Отдыхай!» Успокойся, расслабься, ляг полежи. На его счет у меня возникла теория: обычная ненадежность русских мужчин, как я полагал, приводит к возникновению людей прямо противоположного типа – гиперответственных. Лейтенантского склада. Таких, как Аркадий. Другую свою присказку он заимствовал из немецкого: «Ар-рбайтен! Ар-рбайтен!»

Как-то утром мы отправились к гаражам и затем поехали в Зону. Добирались несколько часов, в течение которых я только и делал, что спал. Когда я открывал глаза, вокруг ничего не менялось. Перед нами была дорога, прямая, как стрела, слева и справа – сосновые леса. Леса, леса, леса. Для того, чтобы заметить в них нечто пугающее, вероятно, следует пролететь над ними или, по крайней мере, пронестись сквозь них на машине. При ходьбе я слишком сливался с лесом, чтобы это чувствовать. Дело здесь в том, что во время поездки или полета природа воспринимается как немой фильм. Никаких звуков, только картинка. При ходьбе все было иначе. Природа ни на секунду не замолкала, более того, она окружала запахами, а маленькие и большие опасности, подстерегавшие на каждом шагу, принимали вполне конкретную форму: жара, голод, зверь, нежданная встреча.

Сквозь полусон картинки нашего путешествия менялись со скоростью видеоклипа. Мальчик на обочине ремонтирует велосипед. Старуха идет из леса, ее корзина полна грибов. Лесная сторожка в форме гигантского мухомора. Военные памятники в большом количестве: танки на постаментах, поднятые к небу кулаки и автоматы, слово «победа», отлитое из бетона. Один раз я открыл глаза и увидел, как по болоту бродит охотник, в другой – заметил пуделя на балконе, это было в Бобруйске, городе заводов и казарм. Потом опять мелькали козы, деревянные дома, маленькие телеги, застывшие в нерешительности собаки, фольксвагены, прыгающие по тем же разбитым деревенским дорогам, на которых когда-то подпрыгивали и ползали их предшественники – вездеходы вермахта. В Хойниках мы попали на кочки, и целое мгновение мои глаза созерцали советскую Богоматерь: ты умеешь быть повсюду, подумал я и заметил, что она светится белизной, одной рукой сжимая золотой серп Деметры, а другой держа младенца Иисуса. Богиня плодородия, советская версия, пробормотал я, затем меня снова одолела усталость, великое утомление этой страны, а ко всему прочему в салоне звучала индийская музыка, поверх которой плыл женский голос: «Радуга, радуга, всегда только радуга». Это была кассета Аркадия. Я проснулся только к полудню.

Теперь мы ехали по территории, обозначенной в атласе Аркадия особым названием: радиационно-экологический заповедник. Аркадий, ответственный, осторожный Аркадий, вместе с женой вступивший в русско-британско-индийское движение Просветления, слушавший за рулем индийскую поп-музыку, и каждые две недели ездивший в Санкт-Петербург, чтобы повидать своего Учителя, Аркадий надавил на газ и по мере приближения к месту своей прежней службы все прибавлял скорость. Брагин. Зона. Его настроение улучшилось, он начал острить и подсмеиваться над моим желанием попасть сюда. Через пару лет весь местный кошмар превратится в большой эзотерический спектакль и хороший бизнес, а с запада, с безумного, вечно ищущего новых впечатлений запада, будут толпами приезжать люди, чтобы подвергнуться воздействию силового поля реактора.

– Потенция! Подумай только о потенции! Потянутся старички, они будут сидеть на берегу Днепра, точно так же, как раньше сидели в белоснежных шезлонгах на белоснежных террасах в санаториях для легочных больных.

Он выпустил руль, воздел руки и завопил:

– Энергия! Классная энергия, ты чувствуешь ее? Ты чувствуешь Его? Все хотят Его видеть.

Он опустил боковое стекло и указал в сторону:

– Реактор! Реактор! Бог мой, я видел реактор!

Он заревел от радости и хлопнул меня по ноге. Меня тоже охватило некое возбуждение. Мы были в Зоне, а ведь существовало даже не одно, а два прорицания о конце света. Апокалиптическое – из жуткого Откровения Иоанна, и мистическое – из Тарковского. У Иоанна земля становится полем безумной битвы. Тарковского же я слушал однажды пять часов подряд, и не где-нибудь, а в западноберлинском кинотеатре «Filmkunst 66» – в названии не хватало третьей шестерки, чтобы оно превратилось в число апокалиптического зверя. У Тарковского не было Апокалипсиса, а не было его потому, что он уже состоялся, а состоялся он потому, что он и так всегда был здесь. Земля для Тарковского была местом искания и спасения, а Зона – кульминацией, местом самопознания. Что-то подобное имел в виду и Аркадий, и поскольку все мы в какой-то мере приобщаемся к великим идеям посредством телевидения, я не мог полностью отрицать того, что в этих взглядах было нечто стоящее.

У знакомых Аркадия поначалу не было времени, чтобы заняться нами. Анна Петровна, заместитель районного начальника, была на службе, ее дочь работала в брагинском ЗАГСе и должна была зарегистрировать еще одну пару. Она отправила нас скоротать время в краеведческий музей. Им заведовал тихий, серьезный молодой человек с выступающими скулами и глубоко посаженными глазами; он представился почитателем Фридриха Нишце, а на прощание хотел подарить мне изрешеченную пулями каску немецкого пехотинца с настоящим черепом. Заведующего хотелось назвать князем Мышкиным и никак иначе. Все в нем меня трогало, даже движения рук, когда он убирал со лба свои темно-русые волосы, длинные, вопреки тогдашней русской моде. Он был племянником немецкого коммуниста из Михельштадта в Оденвальде38, в тридцатые годы бежавшего в Советский Союз. Здесь Штайнер, так его звали, женился на девушке из Гомеля, и во время войны как советский офицер воевал против своей родины.

Мышкин показал мне постоянную экспозицию своего музея. Чернобыль глазами художников или что-то в этом роде. Он задержался перед изображением красного дьявола, держащего в руках раскрытую Библию на фоне красного апокалиптического неба.

– Вы знаете это место? – спросил он осторожно, словно боялся уличить меня в незнании.

Есть игра слов, на которую русские с их тонким, а порой слишком обостренным чувством апокалиптического указывают ничего не подозревающим иностранцам. Дежа-вю. Некто увидел, что так будет, и записал, а через две тысячи лет все сбылось: «Третий ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезде «полынь»; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки».

Откровение, восьмая глава. Речь идет о полыни. Полынью называется горящая звезда, которую узрел Иоанн в своем видении, но самое главное – трава полынь называется по-русски «чернобыль». Прочие детали тоже сходятся. Двойственность света, «века просвещения», огня Прометея – сначала свет, затем смертоносный факел, горящая, низвергающаяся звезда-реактор. Здесь многие от нее погибли, только в Белоруссии десять тысяч пострадавших от облучения. Отравленные грунтовые воды на трети юга страны. Горечь, полынь, и скрытая во всем этом тайна, которая так нравится русским: ведь это объективная игра слов, не придуманная, если такое вообще возможно придумать. Слово предшествовало деянию, а образ – свершению. Откровение Иоанна – виде́ние, Чернобыль – катастрофа, но метафора Полыни связывает их воедино.

Я спросил Мышкина, верны ли слухи, что в Зоне растут огромные растения и грибы. Он рассмеялся. Нет, нет, здесь только весьма расплодились дикие звери: кабаны, лисы, волки. С тех пор, как отсюда ушли люди, популяции диких животных увеличились. Кроме того, неконтролируемая дорога через Зону стала излюбленным маршрутом наркокурьеров из Средней Азии, а где товар идет, там он и задерживается, и в этой малонаселенной и отрезанной от мира лесной стороне есть теперь дети с исколотыми руками. Он вновь отвел меня к экспонатам военного времени, которые, похоже, увлекали его сильнее, чем обвинительный пафос политизированного искусства. Он сам вел раскопки. Он выставил здесь самые интересные вещи, найденные им в земле. Изогнутые авиационные пушки немецких мессершмиттов. Полусгнившие ранцы. Пустые гильзы от снарядов. А также каски – их у него набралась целая коллекция. Он снова показал мне раритет, который хотел подарить: имя убитого стояло на внутренней стороне каски, хорошо читались крупные, темно-синие, словно от фломастера, буквы, выведенные самим неудачливым пехотинцем.

– Я нашел его тут неподалеку. Смотрите, пулевые отверстия везде совпадают.

Он положил череп в шлем, и действительно, все пулевые отверстия в черепе соответствовали отверстиям в каске. Я сказал, что не могу принять этот дар.

– Берите и не волнуйтесь, у меня их много.

Я ответил, что мне не нужен этот мертвый солдат, у меня уже есть один.

Мы поехали в Дублин, последнюю деревню перед Зоной, название которой не имеет никакого отношения к Ирландии, – оно происходит от «дуба». Как во всех русских деревнях главная улица Дублина была не мощеной и не асфальтированной, за нами наблюдали возмущенные гуси, взволнованные куры неслись от нас прочь, а через каждые пять шагов стояли колодцы с деревянными крышками, по одному на каждый дом. Здесь жили друзья Аркадия.

Мы прошли через калитку в высоком тесовом заборе, и все здесь было чудесно. Дом и сад Анны Петровны воплощали русскую мечту о лете. Я стоял в мастерской ее зятя, занимавшегося изготовлением мебели, рам и лестниц, и вдыхал запах свежего дерева и смолы, в детстве я любил их больше всех и много слонялся у столярного цеха неподалеку и у смолокурни. Впереди находился зимний дом, а сад был таким, как положено саду, изобильным. Но самым лучшим был летний дом с его широкими некрашеными половицами и стенами из светлого дерева, большими окнами, выходящими в сад, и монументальным столом. Повсюду были плоды из сада. Сладкие красные помидоры, искривленные и кособокие, земляника, цуккини, открытый мешок с картофелем, здесь была даже разрезанная дыня, так далеко на юг мы забрались, и повсюду – цветы. Я лег на диван и слушал голоса и звуки, доносившиеся из кухни, работало радио, и, честное слово, Ли Хазельвуд и Ненси Синатра пели в этот момент «Summerwine»39.

Солянка была подана на стол, я спросил, из чего она приготовлена. К основным ингредиентам – капусте, подсолнечному маслу, моркови, соли и перцу – Анна Петровна добавляла яблоки, цуккини и грибы. Я спросил ее, правда ли, что в Зоне растут огромные грибы.

– Я один раз нашла, он весил три кило. Но это было еще до аварии на реакторе. С тех пор ничего такого не случалось.

– Но разве грибы, которые вы кладете в солянку, не содержат радиации?

– Знаете, каждый должен сам заботиться о своем здоровье. Мы питаемся только с моего огорода. У главы района маленький ребенок и свой датчик радиации, он часто сюда приходит и производит измерения: показания в моем саду лучше, чем в Минске. Он и сам питается только с моего огорода.

– Но как же грибы?

– А, грибы. Укроп плох, он много впитывает. И молоко плохо, оно также впитывает много радиации. И грибы из леса. Но мы все равно их иногда едим.

Она сказала также, что яблоки все-таки нужно мыть, а также то, что мужикам, которых после аварии посылали в Зону, чтобы вывезти добро и скот, перед каждой вылазкой приходилось пить сто граммов водки, которая, якобы, защищает от облучения, и тогда произошло много несчастных случаев, поскольку мужики в мерах предосторожности выпивали по целой бутылке. Она меня запутала. Порой она объясняла все с научной точки зрения, но тут же начинала рассуждать, как настоящая крестьянка, которая перед лицом новой эпохи и ее новых ужасных болезней прибегает к помощи своих старых домашних рецептов. Я сдался и перестал размышлять об этом. Вид сада, свет в летнем доме, запах еды прогоняли лишние мысли. Ели только мужчины, – женщины готовили, накрывали на стол, ожидали в дверном проеме, следили за тем, чтобы все было нам по вкусу, и радовались, когда мы просили добавки. Все это занимало меня еще и потому, что напоминало о той большой кухне, в которой я первый раз в жизни дотянулся до края стола, о непрерывных готовке и заготовке и о четком разделении мужского и женского труда. Лишь после завершающей перемены блюд женщины присели за стол и тоже поели. При этом не наблюдалось ни малейших признаков униженности или покорности. Каждый делал свое дело, вот и все.

После обеда Анна Петровна отвезла нас в Зону. Недолгая поездка, и мы оказались перед большими ржавыми воротами из колючей проволоки, по обе стороны от которых тянулось ограждение, – это выглядело как советский исправительный лагерь в американском фильме. Открыть ограждение и проникнуть в Зону не составляло никакой проблемы. Мы поехали вглубь, и по мере нашего продвижения я постепенно перестал искать признаки катастрофы. Единственное, что о ней напоминало, пожалуй, – буйный рост травы, диких цветов и кустарников, но и это было совершенно обычно для местности, оставленной людьми. Все заросло. Не было больше ни лугов, ни полей, ни садов, с каждым летом лес отбирал все большую территорию у деревень, куда мы приезжали. Однажды эти деревни с заколоченными в спешке домами совсем исчезнут, но кто знает, может быть, когда-нибудь их хозяева все же вернутся. Ветви деревьев стиснули постройки в объятьях и медленно разрушали их. Провода на столбах, по которым энергия реактора подавалась в деревни, теперь свешивались вниз, как засохшие ветки с мертвых стволов.

Дорога, по которой Анна Петровна ходила в школу, вела теперь в кустарник, футбольное поле, где играли ее братья, уже поглотили заросли. Все вокруг шелестело, в деревне поселились дикие звери, фруктовые деревья гнулись под тяжестью желтых груш и красных яблок, которые никто не собирал. Или почти никто. Порой нам попадались кошка или собака, а теперь еще и вернувшийся в Зону старик, сам похожий на зверя. Он сидел на бревне перед своей избой и делал вид, что мы ему безразличны, но когда я направился к нему, он поднялся и убежал.

В Зоне пасли стада коров и убрали урожай зерновых с полей – жизнь продолжалась. Мы приехали к военной базе, где приземлялся после катастрофы Горбачев; асфальтовая дорога превратилась в крошево. База когда-то была совершенно новой, современной, в ней стояли четырехэтажные дома с сауной и супермаркетом. Но и здесь была та же картина. Мы уже вдоволь насмотрелись на пиршество дикой природы, как будто воспроизводимое в замедленной киносъемке, и поэтому поехали к бывшей деревне Крюки. Анна Петровна сказала, что дождь неравномерно распределил радиоактивность по Зоне: где-то можно зафиксировать очень высокий уровень, а на опушке леса – очень низкий. В Крюках радиация была очень высокой, поэтому с ними должны были сделать то же, что и с реактором, то есть захоронить. Деревня была полностью перепахана и зарыта в землю. Но всего в четырех километрах отсюда мы видели, как крестьянин убирает пшеницу.

Мы съехали с дороги, по кочкам поехали через поле и остановились на высоком берегу реки: внизу виднелись песчаные отмели и цвели кувшинки, неподалеку в поле один-одинешенек пасся конь, а расположенная на другом берегу равнина с роскошным летним лесом была уже Украиной, там где-то должен был стоять Он, и действительно, там виднелось что-то белое, большое, напоминавшее коробку. Аркадий побежал вперед к краю обрыва.

– Он там! Это должен быть Он!

Мы последовали за ним, мы были наэлектризованы и хотели без промедления видеть реактор. Анна Петровна предложила проехать еще немного вдоль берега. Там впереди, мол, открывается лучший вид на реактор. Мы прыгнули в машину и поехали. Беловатый саркофаг был по-прежнему плохо различим, но все верили Аркадию: он должен был знать точно, ведь он – ликвидатор. Аркадий больше не смотрел на реактор. Он пустился в пляс по полю.

– Приезжайте в Зону! Здесь столько леса, столько дичи, столько потенции! Какая энергия! Энергия!

 

Любовь немецкого гауптмана

Несколько дней я оставался в Минске. Иногда заходил в православные церкви. В них действительно не было часов, зато в каждом католическом храме, который я посещал, на стене висели обычные часы. Я, как и все остальные, покупал в притворе две длинные свечи из медового воска, точно такие же свечи непрестанно зажигали одну от другой внутри церкви, запах воска и меда наполнял сияющее золотое пространство. Вокруг ходили старушки, они убирали догоравшие свечи с большой латунной подставки, протирали ее и чистили, я подозревал, что свечи едва успевали догореть до половины; перед церковью тоже стояли старушки, крестились по-православному, клали земные поклоны перед иконой и протягивали руку для подаяния. Я осознал, что отправляюсь в путь, когда начал подавать милостыню берлинским попрошайкам, – и это была не просто жалость. Скоро я тоже буду лежать на обочине, как и они, умоляя о чем-то незнакомых людей: о стакане воды или крыше над головой – и где-то в глубине души я надеялся, что за то, что я для них делаю, мне когда-нибудь воздастся.

Другой минской константой был ежедневный поход в один из трех «Макдональдсов» – ради туалетов. Здесь они были лучшими в городе – чистый белый фаянс – сравнить можно только с туалетами в Гете-Институте, у которых не было конкуренции: солидный материал, надежное оснащение, прочные держатели для бумаги. Не знаю, какое заимствование из Германии производило большее впечатление: институтская библиотека или туалеты.

Я покинул церковь Петра и Павла, сделал несколько шагов к проспекту Машерова, дом один, корпус два, квартира четырнадцать. Долго медлил, прежде чем позвонить. За дверью меня ожидала история, то есть сама она нечего не ждала: этот пробуждающий воспоминания звонок часто раздавался и раньше. Воспоминание, скрытое за дверью, уже было сюжетом немецкого телевидения, немецких газет и немецкого радио. Помимо древесины воспоминания были единственным пригодным для экспорта сырьем в этой стране, поэтому с запада, где такой материал встречается все реже, сюда на его добычу приезжали репортеры, сценаристы, писатели. Мой палец лег на кнопку звонка, все-таки я дал себя убедить. Восток – это могильник истории, месторождение трагического, материал здесь плотно лежит под слоем дерна, он действительно сырой, необработанный, нешлифованный. Со своей аморальной красотой он скорее похож на причудливые саги, чем на назидательные притчи, пользующиеся популярностью в эпоху нравственного дефицита. Я позвонил.

Пожилая рыжеволосая дама, пригласившая меня войти, как мне показалось, не меньше меня осознавала странность ситуации. Раз в пару месяцев в ее дверь звонил какой-нибудь немецкий специалист по воспоминаниям, и она снабжала его тем, в чем он нуждался. Теперь ей было восемьдесят четыре, и она была последним живым свидетелем безрассудно отважного поступка, совершенного гауптманом Шульцем во имя любви. В двух словах история такова. Этот немецкий офицер так сильно влюбился в немецкую еврейку из гетто, что предал все: политические убеждения, воинский устав, прежнюю жизнь, чтобы спасти свою любимую, а это значило – бежать вместе с ней к партизанам.

Лиза Гуткович не только была свидетелем, но и сама участвовала в подготовке и осуществлении этой впечатляющей авантюры. Она показала мне фото: Шульц непринужденно опирается на край письменного стола, форменная фуражка, худое лицо, не более редкое, чем его фамилия. Его подруга – в свитере, очень стройная, на ней бусы, юбка, у нее длинные темные волосы, ничто в этой фотографии молодой женщины и мужчины не указывает на гетто. Заметна только разница в возрасте. Ей едва восемнадцать, ему – сорок четыре. Но ведь шла война, и было не до мещанских приличий. Неподписанная фотография: визит в родительский дом. Неизвестный офицер со своей невестой. Если бы речь шла об обычной войне, о территориях и власти, о коалициях и сырье, эту фотографию могли сделать в доме фройляйн Ильзы Штайн, в городке Нидда, округ Веттерау, земля Гессен. На самом деле снимок был сделан в Минском гетто, рядом с местом массовых захоронений.

Моя хозяйка вышла в соседнюю комнату и вернулась, держа вешалку с вычищенной формой офицера Советской Армии:

– Это моего второго мужа, он умер.

Ее первый муж был скрипачом в Белорусской филармонии в Минске, сама Лиза Гуткович была дочерью крестьянина-еврея из деревни под Витебском. Когда пришли немцы, у Лизы был маленький сын. Она вместе с мужем тут же попала в гетто, ребенка ей удалось вовремя передать другим людям. Своего мужа она больше никогда не видела и никогда не узнала, где он был расстрелян, ребенок пропал.

Первый массовый расстрел в ноябре 1941 года ей удалось пережить благодаря мужеству и везению. Внезапно эсесовцы с собаками и автоматами начали сгонять людей в одно место. Она рискнула бежать из колонны и смешалась с русскими женщинами на обочине. Ни одна из них ее не выдала. До глубокой ночи она пряталась в каком-то саду. Но она решила, что не может бросить свекровь одну в гетто, и тайно вернулась туда через колючую проволоку, ее снова никто не заметил. Вскоре после этого она попала в рабочую колонну из двухсот женщин, находившуюся под началом гауптмана Вилли Шульца, члена партии национал-социалистов.

Однажды в марте 1942 года колонна возвращалась с работы, ворота гетто оказались перегороженными; ремесленникам приказали остаться снаружи, а прочим идти внутрь. Лиза поняла, что это значит. При регистрации она хладнокровно скрыла, что она инженер. «Интеллигенцию» ликвидировали в первую очередь. Но время показало, что быть никем и ничего не уметь, так же погибельно. Она выдала себя за портниху, это значилось в ее аусвайсе, поэтому ее отогнали в сторону от ворот, подальше от роковой колонны. Случилось то, что она предчувствовала. Большинство женщин погнали сквозь ворота и дальше – к черной могиле, которую и сегодня показывают в Минске. Здесь погибли пять тысяч человек.

Небольшой группе, остававшейся снаружи во время многочасового массового расстрела, было сказано, что им сохраняют жизнь. Но они должны стоять на коленях. Она стояла на коленях, на протяжении четырех часов слышала залпы, и отморозила себе пальцы ног. Затем ворота снова открылись: «Эй вы, внутрь!» На следующий день их снова отправили на работу. Из двухсот женщин в их колонне осталось пять. Пришел Шульц. Он указал на оставшихся и произнес: «Я в этом не виноват». Убитых заменили новые работницы. Прежде были русские еврейки, теперь привезли депортированных из других стран. И тут произошло нечто совершенно невероятное. Шульц остановился около одной из новеньких, очень юной и впечатляюще красивой. Он подал ей руку. Немецкий офицер, член национал-социалистической партии, подал руку еврейке в гетто. Они поговорили по-немецки, он спросил, как ее зовут, и она ему ответила: Ильза Штайн. Да, Штайн. Из Нидды. Да, из-под Франкфурта. После этого он ушел.

Работа была тяжелой. Приходилось выгружать дрова и торф из вагонов для большой котельной здания администрации. «Русские женщины были привычнее к физическому труду, чем иностранки», – Лиза Гуткович рассмеялась. Она воспользовалась этим как предлогом для того, чтобы заговорить с красивой новенькой и показать ей, как правильно держать себя. Они подружились, а Шульц, засматривавшийся на девушку из Гессена, приходил снова, разговаривал с ней, приносил еду из немецкой кухни и в качестве привилегии поручал ей несложную работу в помещении. Он был настолько безрассуден, что сделал совсем юную, неопытную Ильзу бригадиром колонны, но при этом достаточно умен для того, чтобы назначить подругу Лизу ее заместителем. Он вынашивал мысль о побеге, но для этого ему нужен был доверенный человек, опытный, а главное – говорящий по-русски. Ни он, ни Ильза Штайн по-русски не говорили. Одни они не прошли бы и десяти километров. Нейтральной зоны, куда они могли бы бежать, не существовало. Подобная пара не смогла бы найти защиту ни у командования вермахта, ни у гражданского начальства. В тот момент выбор стоял только между территорией СС и территорией партизан.

Он был не единственным немцем в Минске, пытавшимся спасти кого-то из евреев: даже сам генеральный комиссар Вильгельм Кубе иногда, преследуя свои интересы40, делал это, но то, что предстояло влюбленному Шульцу, стоило очень дорого – это была государственная измена. Переход на сторону врага. Ведь он поступал так не из жалости или симпатии, а из любви. Он не просто хотел спасти девушку и отойти в сторону, он хотел связать с ней свою жизнь. «Я люблю Ильзу», – сказал он однажды Лизе Гуткович и посвятил ее в отчаянный план: он собирался просить друга-летчика перебросить обеих женщин через линию фронта. Но летчика откомандировали в другое место. Шульц попытался достать подложные документы. Конечно, говорит Гуткович, за деньги можно было купить бумаги у белорусских полицаев. Но только не для еврейки из гетто. Шульц непременно хотел узнать настоящее положение дел на фронте. Он распорядился, что Лиза должна убирать комнату, в которой стоял приемник. Она ловила московское радио и докладывала ему. Но это длилось недолго. Однажды, именно в тот момент, когда диктор произносил по-русски «Говорит Москва!», в комнату вошел эсесовец. Немец заорал на Лизу: «Кто настроил радио?»

Затем он захотел знать, о чем говорит диктор. «Немцы стоят под Москвой», – ответила Лиза. Эсесовец снова заорал: «Ты врешь, проклятая еврейка!» Она бросилась к Шульцу. «Если на меня донесут, – сказала она ему, – меня убьют сегодня же». Шульц ее успокоил: «Я уже давно знаю, что ты инженер, если бы я сообщил об этом, тебя бы давно убили». «Почему вас, евреев, уничтожают?» – спросил он. «Я не знаю», – ответила Лиза Гуткович.

Шульцу было известно, что она поддерживает контакт с подпольем гетто. И ее связной из подполья знал о планах Шульца. 30 марта 1943 года в восемь часов утра по московскому времени к еврейской бирже труда подъехал закрытый грузовик – водитель из вермахта был подкуплен Шульцем, – в машину забрались двадцать пять человек: двенадцать женщин и тринадцать мужчин, якобы для отправки на работу. Среди других здесь были Ильза Штайн, ее младшая сестра Лизхен и Лиза Гуткович. Тринадцать мужчин были вооружены, у одного из них даже была винтовка. Все оружие достали в гетто, через подполье, которое прикрывало операцию и оказывало поддержку. Через несколько часов они должны были добраться до партизан.

Шульц сел в машину в нескольких километрах от города, грузовик без осложнений проехал немецкий дорожный пост на железнодорожной станции. Проехали вглубь леса более, чем на сорок километров, затем путь преградила река, через которую не было моста. Вода была ледяная, но один молодой человек из сидевших в грузовике, отличный пловец, вызвался переплыть на другой берег и привести помощь. Перепуганный водитель стал кричать, и Шульц хотел его застрелить. Лиза сказала ему, что когда убивают немца, за это выжигают целую деревню. Шульц убрал пистолет. Тут подошла лодка, одна-единственная, и еще прежде, чем они все перебрались на другой берег, явились партизаны, целый отряд. Я перецеловала их всех, вспоминает Гуткович, но партизан интересовали только находившиеся в группе немцы. Шульц вышел к ним с поднятыми руками и сказал по-русски: «Здравствуйте, товарищи!» Затем он обнял Ильзу и произнес: «Любимая, все-таки я тебя спас!» Прискакал верхом партизанский командир. Шульца непрерывно допрашивали. Зачем он это сделал? Он всегда отвечал одинаково: «Я люблю ее больше всего на свете. Я сделал это для нее». По доброй воле. «Мое главное желание – быть с Ильзой. И попасть в Москву. Говорить с людьми. Рассказать им о том, что сделал Гитлер». Шульца с Ильзой, водителя и Лизу Гуткович отправили в штаб:

– В эту ночь они поженились. В партизанском поселке было пять изб, в одной из которых жили семейные пары. Там разместили Шульца и Ильзу. Первый раз они были вместе. Это была свадьба.

Новые допросы, теперь у командира партизанского соединения. Все время повторялся один и тот же вопрос и звучал один и тот же ответ: «Я люблю эту женщину. Ради нее я сделал это. Да, я осознал, что представляет собой национал-социализм». Подруг разлучили.

– Ильза плакала. Она подарила мне на прощанье свои янтарные бусы и платье.

Однажды ночью сбежал водитель, без сапог, и все боялись, что он их выдаст. Но тот далеко не ушел. Он доковылял до одного дома, где горел свет. Его впустили, накормили и дали водки, а сами отослали весточку партизанам.

– Они забрали его. Его ноги были совершенно отморожены. Выяснилось, что он был австрийцем и немного знал русский. Он уверял, что хотел вернуться, чтобы спасти еще больше евреев. Но никто ему не поверил. Его расстреляли.

После войны Лиза Гуткович вернулась в разрушенный Минск и встретила здесь друга своего убитого мужа-скрипача. Он рассказал, что выжить удалось не только ей: «Твои родители в Сибири, и с ними твой сын». Лишь в 1985 году она прочитала в минской газете объявление: «Кому известно что-нибудь о спасении двадцати пяти человек немцем во время войны?» Это была Ильза Штайн. У нее была другая фамилия, и она жила в Ростове-на-Дону.

– Когда она выходила из поезда в Минске, силы ее покинули, и двое молодых людей поддерживали ее.

Шульц оказался в Москве, как и хотел. Вместе с Ильзой. Их перебросили на самолете. Два месяца они жили в предоставленной им квартире и с ним не обращались как с военнопленным. Затем как-то приехала машина, одна из тех самых машин, приезжавших тогда, и больше они уже не виделись. Много позже на ее запрос пришел ответ, что Шульц умер в одном из лагерей для военнопленных от тифа, как всегда писали в таких случаях. Молодой женщине из Нидды, что в Веттерау, предложили переехать в Биробиджан, в Еврейскую автономную республику на Дальнем Востоке. Она так и сделала и устроилась там работать портнихой. После войны она вышла замуж за еврея, офицера Советской Армии, и вместе с ним переехала в Ростов. И однажды, спустя долгие годы после войны, когда на далеком западе президентом стал киноактер, а Советский Союз доживал свои последние дни, она нашла свою младшую сестру – Лизхен из Гессена исполнилось уже пятьдесят лет, у нее было двое детей, и она жила в Астрахани.

У меня оставался еще один вопрос к пожилой даме, которая то и дело поправляла волосы, как будто хотела сказать: «Знай я, что вы зайдете на чай, я быстренько бы сбегала в парикмахерскую».

– Она его любила?

Гуткович ответила, что то же самое она спрашивала у своей подруги, когда они снова встретились спустя сорок два года. И та ответила не раздумывая: «Всегда только его одного».

– Все эти годы?

– Все эти годы.

 

Сибирский йога

В Минске был еще один человек, с которым мне было любопытно встретиться. Последний. Я хотел увидеть его до того, как пойти дальше. Он должен был вернуться из Крыма, где проводил лето. Назначенный день пришел, и я поехал на метро до станции «Тракторный завод». Это было похоже на аудиенцию. Он сидел на стуле в комнате, полной изображений святых, его длинные локоны, черные с серебром, доставали до плеч, рядом с ним стояла Татьяна, его прекрасная Татьяна. Он был красивым мужчиной, а ее присутствие подчеркивало это, как выгодное освещение. Что еще? Кресло с крестами, угол с фотографиями, на которых были благословившие его монахи и старцы, таинственные мужи с длинными волосами и длинными бородами, снимок его матери. На коврике лежали новенькие, сверкающие хромом гантели. Меня усадили напротив хозяев на низкой тахте, где он снимал пациентам боль. Аудиенция была краткой. Он спросил, кто я и почему путешествую. Затем он объяснил, кто он такой. А затем – как должны жить люди. Здоровая, легкая пища, ежедневные упражнения, молитвы и все такое.

Как и все йоги, он был плохим рассказчиком. Это не их конек. Они забывают детали, имена, время. Он спросил меня озабоченно, не собираюсь ли я писать историческую книгу – в этом случае ему нечего мне сказать. Я его успокоил. Суть моего путешествия не нуждалась в долгих объяснениях. Идти пешком, вот и все. Он знал одного монаха, который тоже шел пешком. Десять тысяч километров. Один старец, седой мудрец, сказал этому человеку: «Ты должен постоянно менять монастырь, постоянно находиться в движении, в этом состоит твое служение богу». Монах повиновался. Он дал обет пройти по России десять тысяч километров. Олег встретил его в монастыре под Псковом, избавил его от болезни ног и других недугов, за что монах подарил Олегу крестик на цепочке, который он сделал своими руками и носил в пути, в каком-то смысле этот крестик хранил теперь и меня. Я хотел узнать больше про этого монаха, но Олег все забыл, он даже не помнил его имени.

Аудиенция подошла к концу. Ему уже не нужно было сидеть на стуле – он вскочил, я тоже встал, он вытянул руки в мою сторону, на правой у него недоставало одного пальца. Остальные девять были заряжены энергией и вздрагивали, когда что-нибудь находили. С их помощью Олег исследовал меня, как лозоходец.

Нос. «Тут пара каналов закрыты».

Плечи. «Болит?»

Живот. «Что-то не так с почками».

Он вышел в другую комнату, вернулся назад с полным подносом и дал мне выпить молока со смесью цветочного и гречишного меда. Один из его пациентов был пасечник, он расплачивался медом.

Когда я встретил Олега во второй раз, я упрашивал его рассказать о своей матери, от которой он научился целительству, а также о его юности и шахтах. Все, что мне удалось узнать, было следующее: до двадцати лет он жил на Дальнем Востоке, рядом с Якутией, от всего долгого детства и юности, проведенных там, в памяти сохранился лишь один образ. Магадан. Магаданские розы. Это единственное место на свете, говорил он, где одновременно можно увидеть лед и цветущие розы. Вспомнилось еще что-то. Дом, в котором он рос. Стены из грубо отесанных бревен, мох в щелях, уединенное место, кругом тайга. Дни, вся зима – вечность при свечах. Дом его матери, об отце он никогда не говорил, но и это воспоминание было смутным. Память тела была лучше. Оно сохраняло повышенную температуру, всегда тридцать семь и два, благодаря которой удавалось выдерживать невероятно суровую якутскую зиму с температурой минус пятьдесят-шестьдесят градусов. Пятьдесят, говорил Олег, было терпимо, но при более низких температурах дышать становилось больно. Когда ему исполнилось двадцать, он отправился к Северному Ледовитому океану, в знаменитые воркутинские шахты, за семнадцать лет он побывал в трех из них. Из этих глубин возникло еще одно воспоминание, такое же короткое, как и остальные. На коленях. Тяжелые работы в шахте большей частью выполнялись на коленях, постоянно случались несчастья: люди погибали или получали серьезные травмы. Уже тогда руки опережали его. Еще прежде чем он это осознал, они чувствовали, какая сила в них скрыта. Когда что-либо случалось, Олег видел, что их прикосновение способно останавливать кровотечение и лечить переломы. В Воркуте он изобрел свой медовый массаж. Водянка колена и отложения солей в суставах были самыми частыми недугами у шахтеров. Он втирал мед и разминал больное место, пока мед не вытягивал соль, белым налетом выступавшую на коже.

Я посмотрел на него. Правильные черты лица, темные глаза, кожа оливкового цвета, единственным недостатком был отсутствующий палец. Он был полностью вырван, с корнем, остался рубец в форме полумесяца. Я спросил его об этом.

– В шахте.

Моя последняя встреча с Олегом состоялась прохладным, дождливым летним днем, когда он забрал меня на своем красном опеле от станции «Тракторный завод», я знал лишь, что мы едем за город, в сауну. Я наблюдал за погодой с беспокойством: лето, очевидно, подходило к концу, мой путь становился более суровым. Когда мы выехали из Минска, навстречу нам попались «краповые береты», названные так по цвету своих головных уборов, их всегда задействовали там, где собиралась оппозиция. Их казармы находились на загородном шоссе. Рассказывали, что у этих привилегированных спецподразделений были широкие полномочия, их всегда прикрывали, независимо от того, что они делали. Ясно, что сегодня они появятся, – это был день президентских выборов. Распространялись слухи, что в случае победы оппозиции президент устроит переворот.

Друг Олега уже прогрел баню, где мы провели весь воскресный выборный день. Завернувшись в белые льняные простыни, мы сидели попеременно в русской парилке и в предбаннике, смотрели телевизор и ели свежие зеленые яблоки с медом. Рядом вновь оказался пасечник, он дал нам целую рамку с сотами, мы вырезали куски, высасывали из них мед и выплевывали комочки воска. Внезапно появился президент. На экране телевизора. Он, как и мы, был в бане, обернутый в белую льняную простынь. Он стоял в своей сауне и говорил, что температура сто двадцать градусов или даже сто тридцать для него самая подходящая. Все схватились за голову: сто двадцать, этого ни один человек не выдержит! В сухой сауне, еще может быть, но точно не в русской парилке.

Олег спросил, готов ли я. Он пошел со мной в парную, велел мне лечь на скамейку и плеснул ковшом воды, смешанной с травами, на раскаленную печь. Вода зашипела, от печи пошли волны жара, Олег направил их в мою сторону, помахивая полотенцем. Как будто ветер из самого пекла пустыни обрушился на меня и прошел насквозь. Мое предположение насчет того, что Олегу шестьдесят лет, не оправдалось: ему исполнилось только пятьдесят, но тело у него было как у тридцатилетнего. Он был весь покрыт татуировками, на груди и животе, руках и спине были какие-то меридианы и йогические символы; это не выглядело примитивно, напротив, казалось, что он с ними родился. Они были под кожей. Как просвечивающие синие артерии. Вода лилась по его лицу, как кровь, влажные пряди волос свешивались вниз; когда он вынырнул надо мной, показалась готическая голова, словно вырезанная из липы и потемневшая. Нет, древнее. Восточнее. Профиль и волосы из обожженной глины, пот блестящий, как глазурь. Он посмотрел на меня и засмеялся. Мои мысли было несложно прочесть: я удивлялся его виду.

– Мы ассирийцы.

Ассирийцы – об этом я мог бы догадаться!

– Моя мать была целительницей и еще врачом. От нее у меня дар целительства и знания по анатомии.

Он сказал, что ассирийцы с давних пор занимались целительством. Мне хотелось услышать больше, но это было все, что он мог рассказать о своем происхождении: целительство, а также то, что его народ был депортирован по приказу Сталина. Мне не нужно было уже его разглядывать: я видел сквозь него. Он словно распахнул закрытое окно. Ассирийцы не были нацией, они были ранней христианской церковью, третьей по численности после Рима и Византии – несторианской. Потерянной, почти исчезнувшей. Во времена расцвета она простирала свое влияние дальше обеих соперниц. Ее центр находился на земле, расположенной между Западной Персией и Сирией, в Верхнем Междуречье, ее католикос пребывал в Багдаде. Ассирийцы были образованными людьми, великими пилигримами и путешественниками, а также врачами. Еще в эпоху поздней Античности, а затем и в Средние века они отправляли миссионеров в глубь Азии, в Индию и гораздо дальше: они даже снискали определенный успех в Китае и Центральной Азии. Однако в отличие от римской и византийской, их вера нигде не стала государственной религией.

Голый человек, взявший в руки зеленый, связанный как веник пучок травы и погрузивший его в воду, был глухим отголоском великой традиции. Он ничего не знал о ней, она его даже не интересовала. Но то, чем обладали его руки, этот неуловимый струящийся дар, было достоянием его народа еще пятнадцать веков назад. До нас дошло саркастическое сетование одного обедневшего исламского врача из Багдада. Он жалуется, что приходится быть несторианцем – носить платье из шелка, как его преуспевающие коллеги, говорить на их диалекте, по которому пациенты узнают хорошего врача. Нужно быть столь же умелым, как они, люди из Гондишапура, – места, где находилась академия несторианских врачей.

Несторианец рядом со мной окунал веник в чан, чтобы тот набрался влаги, и был намного больше озабочен своим сиюминутным делом, чем бременем бытия, которое когда-то привело его народ в Советский Союз. Османская империя пала, а младотурки в своем стремлении осовремениться и стать однородной нацией уничтожали все, что не давало смешать себя с общей массой, но на этом ассирийский апокалипсис не завершился. Многие бежали от турецкого геноцида в Армению и Грузию, где их застала русская революция. Наступила эпоха краткого расцвета, начали печатать ассирийскую литературу, создавались культурные центры, но всему этому Сталин в своей обычной манере положил конец: элита была истреблена, а все прочие депортированы. Так эти ранние христиане с кожей оливкового цвета попали в якутскую глухомань, и поскольку их общность основывалась только на их вере и их древнегреческом воспитании, ассирийцы рассеялись легче, чем прочие депортированные народы, и стали такими же русскими, как Олег. Когда он ушел из угольной шахты на Полярном круге, ему было под сорок, и, когда он приехал в Минск и впервые увидел церковь, разумеется, православную, на него это произвело сильное впечатление. Тысячелетний магнит притянул к себе двухтысячелетнюю душу.

Он уже достаточно долго обмакивал веник из полыни в чан с водой, затем вынул его и начал хлестать меня. Я еще не упоминал о полыни: ее было в избытке на квартире Олега, где она висела, связанная пучками, теперь настало ее время. Он хлестал меня с головы до ног, затем скомандовал лечь на спину, и снова прошелся веником от головы до ступней. Он хлестал сильно, но не больно, только веник растрепался, и через некоторое время я был весь облеплен раскромсанными стеблями и листьями. Полынь на коже, на волосах, между пальцев ног, на зубах, под ногтями, в глазах, в каждой морщине. Остаток воды в чане Олег дал мне выпить. Теперь я насквозь был пропитан полынью.

 

Гостиница «Беларусь»

От Аркадия я переехал в гостиницу «Беларусь». Бетонная коробка на холме, главенствующем над городом, где было полно русских и западных корреспондентов. Спустя всего день я затосковал о горьком шоколаде и соленой воде, моем обычном дорожном рационе, об уединении моих неуютных пристанищ, когда по вечерам я сидел один в пустой колхозной столовой и передо мной стояла десертная тарелочка с киевской котлетой и картофелем, а неподалеку шумела русская свадьба. Лишь в последний мой вечер в Минске гостиница почти опустела: рой репортеров покинул ее. Я лежал на кровати и слушал дождь, ливший весь день и всю ночь, и думал о пути, который мне предстоял. Сколько дней я находился в Минске? Слишком долго. Я поднялся, надел дождевик и вышел в город.

Дождь лил ручьями, но чем ближе я подходил к проспекту, тем чаще по дороге встречались возбужденно спорящие люди. Развернув дождевик до щиколоток, я набросил капюшон и последовал за толпой. Избирательные участки закрылись, оппозиция собиралась теперь на городских площадях – они все еще верили в победу. Я оглянулся в поисках «краповых беретов», но увидел лишь наблюдателей ЕС и съемочные группы. Подразделение, про которое я точно знал, что оно было в боевой готовности, определенно скрывалось где-то поблизости. Этим вечером я не увидел ни одного наряда милиции, но о ее присутствии можно было догадаться по дрожанию рук и голосов. Пожилые люди, которым нечего было терять, ходили с изготовленными вручную плакатами, как гротескные старики, которые болтают об НЛО и Страшном суде на пешеходных улицах западных городов, но эти держали в руках петиции о своих пропавших сыновьях.

Напряжение передавалось другим. Тяжелее всего приходилось молодому американскому телерепортеру. Он напоминал мне мормона-миссионера из тех, что появлялись в Берлине: темно-синий костюм из супермаркета, полосатый галстук, сильные крестьянские руки и все время с напарником. Но этот стоял один. Он был воплощенным страданием и вызывал у меня жалость. Ему нужно было сказать в камеру два коротких предложения, он делал десять, двадцать дублей, и у него ничего не получалось. Он брал себя в руки, пытался снова, он тренировался. Он делал упражнения для снятия стресса. Руки на затылок, голову назад, сделать наклон, руки в стороны. Он дрожал. Он почти выл от бешенства, страха и стыда. Я отвернулся и пошел дальше.

Незнакомец попросил у меня сигарету и тут же забыл о своей просьбе.

– Что мы за нация?

Смеясь и качая головой, счастливый от несчастья, он показал на свистящую и скандирующую толпу и ответил сам:

– Никакая.

Он подставил лицо струям дождя.

– Из Берлина, так, ясно. Вы, немцы, молодцы. Вы – нация.

Он снова засмеялся своим приподнятым печальным смехом, затем вспомнил о своей просьбе.

– Вы курите?

– Нет.

– Я тоже не курю. Но сегодня хочу курить.

Собрания под дождем всегда безнадежны, а тут еще погасли те немногие источники света, которые принесла с собой оппозиция, – ораторы то и дело срывали голос, а громкоговоритель постоянно ломался. Толпа, закоченев от дождя и напряжения, согревала себя своим собственным криком. «Беларусь – свобода! Беларусь – свобода!» Это помогало, становилось лучше, физически лучше, каждый присоединял свою маленькую личную дрожь и свой маленький презренный страх к огромному хору, слова воспламеняли, возносили, влажные от дождя лица начинали сиять, изумленные мощью своих тысячекратно усиленных голосов: недоверчиво, с надеждой, с радостью.

Началось ликование, послышался смех, некогда запечатленный классиками революционной фотографии, где радость всегда выглядит такой свободной, именно благодаря самой этой только что обретенной свободе.

Дождь прекратился, и я пошел по ночному городу. Я услышал звуки аккордеона. На автобусной остановке сидел человек и играл мелодии неизвестных мне песен, то изумительно нежно, то снова яростно. Вокруг стояли люди и слушали. Под конец он заиграл удивительно тихо и размеренно, мне пришлось протиснуться вперед, чтобы услышать его. В ночном Минске было не так много оживленных мест, сегодня ночью таким местом была эта остановка, много минчан ожидали троллейбус и обсуждали последние события.

Я вернулся в гостиницу. С проститутками здесь все обстояло очень просто. Они сидели группой слева, в сумеречном холле, и едва я поднялся в комнату, как раздался звонок, и какая-то Наташа предложила навестить меня. Она беспокоила меня только потому, что я не обратил внимания на ее написанную от руки и аккуратно при помощи линейки оторванную от клетчатого листа записку, которая лежала на телефонном столике, и не набрал ее номер, а также не позвонил ее подруге Нине из другой записки, написанной таким же детским школьным почерком. Так было всегда, независимо от того, когда я возвращался домой.

Я поднялся на двадцать второй этаж в верхний бар. Здесь три девицы всеми доступными им средствами вербовали клиентов: танцевали перед каждым, оголялись и демонстрировали то, что имели. Но ничто не помогало. Революционные ночи плохо сказываются на бизнесе. Даже залитые дождем. Даже проигранные. Я спустился в нижний бар. Его хозяин вчера вечером ударом кулака уложил на пол одного из посетителей – тот этого заслуживал. Сегодня огромный толстый Михаил проводил здесь вечер со своими нервными друзьями в черных кожаных куртках. Он то и дело окидывал взглядом зал, и только когда он поднялся с места, я увидел, насколько он на самом деле огромен. Богатырь. Он подошел к бару, пожал мне руку, мы посмотрели друг другу в глаза.

– Я сразу все понял.

Он все еще тряс мне руку.

– Я сразу понял, что ты солдат.

Я кивнул, он кивнул в ответ и опять вернулся к друзьям.

Ночь была беспокойной, я слышал шум и ворочался в постели. Это напоминало вечер накануне перехода через Одер и дни, проведенные в Белостоке, только с каждым разом все становилось серьезнее. Утром начиналась последняя треть пути, и то, что лежало по ту сторону Минска, находилось за пределами моего воображения. До сих пор я имел некоторое представление о дороге, и на крайний случай были припасены один-два адреса. Теперь с этим было покончено. Вновь и вновь подолгу звонил телефон, я накрыл голову подушкой, но это было бесполезно, так как вскоре раздался стук в дверь. Наташа была весьма настойчивой.

 

Дринк водка!

Я пошел дальше. Минск, наконец, остался позади. И наконец, на дорожных указателях появилось слово «Москва» – семьсот километров с небольшим, от одного указателя до другого был день или два пути. Первое время я избегал трассу М1 и шел по старому шоссе через деревни.

Я выглядел теперь совсем как русский. Последнее, что я сделал в Минске, – сходил в парикмахерскую. Мне нравилось это слово – парикмахерская. Из многочисленный заимствований, сделанных русским языком из моего родного, оно было моим самым любимым. Оно умело скрывается и так просто отгадывается. Peru¨ckenmacher – разве можно угадать это немецкое слово, заметив где-нибудь на стене невыносимо длинную надпись на кириллице? Стрелка под вывеской указывала в подворотню, я последовал в заданном направлении и увидел сидящую на стуле рослую блондинку, красившую ногти.

– Постригите, пожалуйста. Как-нибудь по-русски!

Она была очень сосредоточенна и не подняла головы:

– Минуточку.

Мы вместе наблюдали за тем, как ярко-красный лак высыхал на ее длинных ногтях, после чего пошли в небольшой зал парикмахерской. Безо всякого выражения и не переставая ни на секунду жевать жвачку, она показала мне мое место и сделала с моей головой то, что требовалось. После того, как она меня постригла, я ее разочаровал, отказавшись от геля для укладки волос: я уже получил от Олега свое русское помазание и не хотел перебивать парфюмом запах полыни. Парикмахерша так сильно тогда на меня рассердилась, что мне не удалось загладить оскорбление даже с помощью хороших чаевых, но все это было уже в прошлом. Порой в пути я проводил рукой по макушке и начинал смеяться.

После Минска дни стали мягкими, как и положено в конце лета, никогда мое путешествие не казалось мне более приятным. В Смолевичах пахло свежераспиленной древесиной, это была лесная местность, здесь было мало людей и много леса, встретилась лесопилка: показалась на мгновение и снова пропала. Ни остановки в Смолевичах, ни отдыха. Дорога делала большой крюк, огибая поле со стерней, – я пошел напрямик. Стерня стояла насмерть, как вбитые в доску гвозди, когда я по ней шел, она с хрустом взрывалась от злости, что я иду не босиком, она бы с радостью разодрала мои ступни до крови. Но Олег не зря искупал меня в полыни. Ночью после бани мне приснился сон. Я мог летать, это было не так трудно, как кажется, нужно было только сосредоточиться. Я висел в воздухе, а полет осуществлялся посредством равномерных взмахов согнутыми в коленях ногами, технически это напоминало езду на дрезине. Когда я переставал поднимать и опускать ноги, я проваливался вниз. Но если у меня получалось, то я летел.

Если день был благоприятным для меня, он расстилал передо мной ковры, и трава на обочине была только что скошенной. Нынешний день благоволил ко мне, и я шел, словно по мягкому мху. Косари лежали на лугу в сене, они скинули резиновые сапоги и сняли портянки, косы блестели на солнце; когда я проходил мимо, меня провожали усталые взгляды. Один из лежащий приподнялся. Я привык к этому скупому и немому приветствию, предназначенному для чужаков. Ни дружески, ни враждебно. Не смотреть, не спрашивать, идти дальше. «Лес, болота и песок». Это стихотворение я нашел в библиотеке минского Дома литераторов, речь в нем шла о потерянности этой земли, которая лежала передо мной и по которой я теперь шел. Немудреное стихотворение с простой рифмой. Его написал Якуб Колас в 1906 году, белорусский поэт, один из тех, чья статуя стояла в Минском городском парке.

Край наш бедны, край наш родны, Лес, балоты і пясок… Чуць дзе крыху луг прыгодны… Хвойнік, мох ды верасок 41 .

Колас думал о стране, пребывавшей в предреволюционном полусне, но это неважно, ведь так было всегда. «Балоты і пясок» – «Sumpf und Sand», раз и два, три-четыре, я считал шаги до ста, потом снова до ста и снова до ста, пока не складывалась тысяча. Я не доверял километровым отметкам на маленьких синих знаках. Мне казалось, что русские километры, как и русская железнодорожная колея, в полтора раза больше обычных. Я вычислял свою дневную норму и старался понять, насколько больше недель мне потребуется, чтобы дойти до Москвы, если считать в русских километрах. Ничего не сходилось, вычисления были ошибочны, промежуточные цели неверны, мне нужно было забыть о своих планах и готовиться к встрече с русской зимой.

После восьмисот пятидесяти шагов показался очередной знак, а на девятьсот девяностом я прошел мимо него. Не так уж все плохо, подумал я, все в порядке. После того, как это выяснилось, я пошел вперед заметно быстрее, примерно в полтора раза. Но ненадолго. Только я переставал считать шаги – старая песня. Метры были для меня четками, которые я перебирал, и к востоку от Минска я пробормотал немало молитв.

Когда горизонт заалел, а моя тень удлинилась, я вынул из кармана рубашки мини-будильник – наручных часов у меня не было, мне казалось, что так лучше. Я шел уже одиннадцатый час и последнее время – мимо дачных участков. Некоторые дачи были заселены, другие пустовали. Мне приглянулся недостроенный дом недалеко от шоссе, чьи владельцы, судя по всему, отсутствовали, чердак в нем, как обычно, использовался для хранения сена и дров, фронтона у него не было. Мне оставалось только забраться туда – лестница стояла у дома, я поднял бы ее наверх, и у меня было бы прекрасное место для ночевки, недоступное для зверей, людей и дождя, – ничего более заманчивого невозможно было себе представить. К сожалению, соседние дачи были жилыми.

Я подождал, пока не наступит ночь, и хотел было уже лезть наверх, как рядом со мной остановился пежо.

– Садись!

Есть такая порода людей, которых не нужно просить, они сами спешат делать добро. Мой водитель оказался одним из них. Его пежо выглядел как склад лесорубов. Топоры и клинья различных размеров, сияющий ярко-красный термос. Опилки. Запах леса. Водитель сгрузил тяжелую бензопилу с сиденья на пол и сказал мне, что я должен ее хорошо держать: она острая. Я был рад такому повороту событий. Согласно карте я находился недалеко от Жодина, а он как раз туда направлялся. Что-то мне подсказывало, что Жодино – это хорошо. Во всяком случае, оно находилось недалеко, при некоторой самоотверженности я мог бы до него добраться. Лесоруб не торопился меня высаживать. Он был рад показать чужаку свой город: когда еще Жодино удостоится гостей из Берлина!

– Вот магазин. Видишь, а там поликлиника – хорошая, новая. Старая в другом месте. Вот так. Вот ресторан. А там – горсовет. Затем парк. Хороший новый торговый центр. А вот милиция, ха-ха-ха. Ну, да.

Он с воодушевлением повернул в жилые кварталы, проехал через парковки и пешеходные дорожки внутренних двориков.

– Вот проспект. Проспект Пятидесятилетия. А там, параллельно идет проспект Сорокалетия. Так они у нас называются. Смешно, да?

Он указал на статую.

– Вот Ленин.

Он посмотрел на мое лицо и снова засмеялся.

– Вот так у нас. Подожди, я отвезу тебя в гостиницу, ту, что получше. Счастливого пути.

Еще он сказал, что Жодино – молодой город. Это действительно было так. В парке и на бульваре гуляла почти одна только молодежь. Я не стал заходить в ресторан, который он мне рекомендовал, я не сомневался, что найдется что-нибудь получше. Через несколько минут я отыскал подходящее место. Здесь был пол, облицованный плиткой красного, зеленого и кремового оттенков, на стенах грубый советский кафель сочного серого и красного цвета, массивный бар в духе современных интерьеров без отделки, а ко всему этому прилагалась ритмичная русская поп-музыка. Я подумал, что всю эту неотделанную монументальность вместе с мелкой, прагматичной брутальностью, столь любимой в Берлине, без каких-либо изменений следует экспортировать в немецкую столицу, у меня было заготовлено даже название будущего заведения: танцзал-пивбар «Юность». Я положил панаму на стол, из-за тяжелого серо-зеленого занавеса высотой до потолка и шириной во весь зал очень эффектно вышла официантка и задернула его за собой. Обычно я заказывал шашлык или киевскую котлету, в зависимости от того, что значилось в меню, – в этот раз была котлета, а к ней огурцы и помидоры со сметаной, хлеб и пиво.

Группа молодых людей дождалась окончания моего ужина, прервала партию в бильярд и окружила меня, мы поболтали о Жодине и Берлине. Затем я подошел к бару, чего русские никогда не делают, они с большим удовольствием сидят за столиками, и ко мне устремился местный наркодилер.

– Купишь? Десять долларов.

У него был вид настоящего городского парня и брюки известной марки.

– Я бы с удовольствием купил весь этот зал!

Он сочувственно посмотрел на меня и ушел.

В старом советском путеводителе я прочитал следующее высказывание о живописности Жодина: «Красивы также недавно возведенные города. Новополоцк с его химзаводом и электростанцией, а также Жодино с его автомобильным заводом42». Недавно – то есть в 1951 году. Мы с Жодином были ровесниками.

Жодино было светлым пятном социализма – молодого и привлекательного, беспрерывно возводящего величественные электростанции и плотины, беззаботного царства инженеров, которые меняли течение больших рек и строили в голой степи целые города, – то есть современного, если хотите, американского образца. Об этом мечтали Муссолини и футуристы. На Западе такой образ будущего вызывал лишь ностальгию: фильм Эйзенштейна в кинопрограмме, старая кинохроника. Здесь же он еще иногда витал в воздухе, как просветляющий звук орга́на.

На следующее утро я проснулся рано из-за того, что кто-то нервно барабанил в оконное стекло – это был дождь. Теперь по ночам часто шел дождь. Он продолжался, пока я не вышел из Жодина, фабрики которого сопровождали меня до выхода из города. После этого все, как всегда: дорога и лес. Через восемь километров я увидел щит с надписью. Борисовский военный полигон. Теперь я часто слышал сухой треск автоматных очередей, а иногда даже глухие артиллерийские залпы, так продолжалось часами, я привык к этому так же, как и старик, мирно косивший сено у дороги, или женщина, возвращавшаяся с двумя ведрами грибов из леса, где шли маневры. Переход до Борисова снова длился целый день, как и вчера до Жодина, как и за день до этого. Под вечер я достиг цели, и первым моим желанием, как обычно, была чашка горячего чая.

На улице Революции команда тележурналистов отлавливала прохожих. Я спросил, о чем они делают репортаж, о выборах? Нет, о детях. О детях? Да, о том, хорошо ли дети себя ведут, не стали ли они теперь хуже, чем были раньше. Плохие школьники, плохое поведение и так далее. Дети – это всегда удачная тема. Мне подсказали, что напротив есть кафе. Но минуту спустя я был снова у журналистов.

– Кафе закрылось.

– Ну, тогда я тоже не знаю.

– А чем бы здесь заняться вечером?

Я посмотрел на растерянные физиономии, вопрос, кажется, поставил всех в тупик. Я уже хотел пожать плечами и пойти дальше, когда лицо главного прояснилось.

– Дринк водка! – закричал он по-английски. – Пей водку!

Все-таки нашлось еще одно кафе. Потеряв бдительность, я сперва прошел мимо. Жодино приучило тебя, что кафе все время стоят на видном месте и приглашают внутрь, – сказал я себе. Теперь я все чаще вел короткие диалоги сам с собой. Но Жодино – совсем другое дело, исключительный случай, тут нечего и сравнивать, ведь обычно все не так, обычно кафе скрываются. Я так никогда и не понял, почему все заведения от Восточного Берлина до Алма-Аты должны были соблюдать маскировку. Непонятно и странно желание выйти в свет, чтобы приятно провести время где-нибудь в темном подвале, в бункере, в берлоге. В борисовском кафе солнечный свет тоже был изгнан за дверь, об этом позаботились темно-красные занавески.

Когда мои глаза привыкли к полумраку, я различил за соседним столом молодую женщину. Она ела суп, иногда клала ложку на стол, проводила рукой по коротко остриженным светлым волосам и заходилась беззвучным смехом. Она сделала знак, и на моем столе появился мокко. Это от дамы напротив, объяснила официантка небрежным кивком и усмехнулась:

– Пить не обязательно. Пусть просто стоит.

Я сделал небольшой глоток и улыбнулся женщине, та подсела ко мне и заказала еще один мокко для себя. За последний год у нее было трое мужчин. Первый был экспедитором, богатый, но вел себя, как свинья, поэтому от него она сбежала через четыре недели. Второй был добрым, но, к сожалению, бедным, из этого ничего не могло получиться. Третий снова был экспедитором, его грузовики ездили в портовые города между Москвой и Голландией. Он стал брать ее с собой на деловые ужины, и, насколько ей удалось понять, где-то ходило грузовое судно с химиками в трюме – плавучая нарколаборатория. Возможно, они делали взрывчатые вещества, она точно не могла понять. У одного из них была проблема с речью, очень глупое слово, которое он бесконечно повторял, как будто заело пластинку, а иголка перескакивает на прежнее место, это случалось большей частью, когда он волновался и хотел выглядеть особенно сурово и грубо: «Negerpisse. Negerpisse. Negerpisse». Это было отвратительно и смешно одновременно, ей постоянно приходилось сдерживать хохот, но однажды она не смогла сдержаться и прыснула со смеху. Она сняла парик с головы, череп был лысым, поперек него – страшный широкий рубец.

– Видите, что он сделал.

Рубец выглядел, как созданный гримером шрам от удара саблей из фильма про пиратов. Клинок, вероятно, был тупым, иначе бы он раскроил череп. Она снова надела парик, мне захотелось ее немного повеселить, и я неудачно пошутил:

– Парикмахерская, да?

Она взглянула на меня с ненавистью. Она не поняла игры слов, разумеется, нет, ведь она не знала немецкого. Она резко встала и вышла. Официантка убрала чашки со стола и сказала с презрением:

– Актрисы!

Центральная площадь была освещена теплыми красноватыми лучами заходящего солнца, я присел на основание борисовского памятника Ленину – бетонной фигуры цвета танковой брони, с поднятой вверх правой рукой. Точно там, где под Святым Георгием извивался змей, под Лениным развевалось серое советское знамя на древке. На девушках из центрального магазина на углу площади были американские кепи из бордового картона и бордовые фартуки с бежевыми оборками.

Открылись ворота расположенной на площади казармы, из них появились солдаты и военные джипы и заняли посты на площади и на длинной улице Революции, а в укромном месте человек в штатском инструктировал группу милиционеров, внезапно на тротуарах повсюду показались другие люди в штатском с рациями в руках и стали забирать некоторых прохожих в стоявшие наготове милицейские фургоны. Я предпочел отыскать гостиницу и обнаружил ее на другом конце улицы Революции.

 

Жутко

Снова лило всю ночь, и на этот раз ливень на утро не прекратился. Дождь никогда не имел для меня значения, ни в тропиках, ни даже во время муссона в Гималаях, но почему же так сильно давил на меня этот ливень в Борисове? Я прошел несколько шагов к вокзалу, где надеялся купить в киоске горячий чай. Через привокзальную площадь милиционер тащил пьяного, еле державшегося на ногах, и тот и другой шлепали прямо по лужам и грязи – обоим это было неважно. Внезапно я понял, почему страдаю от борисовского дождя, подобно уличной дворняге: не ощущалось никакого противодействия, никакой красоты – и дождь сделал это очевидным. Старание девушек выглядеть привлекательно заслуживало восхищения, но в такой день, когда все было пронизано и захвачено отчаянием, оно стало безнадежным. Я не мог больше здесь находиться.

Я забрал рюкзак из гостиницы и пошел дальше. Переход через Березину занял у меня не больше минуты. Извивавшаяся по равнине река с ее заросшими берегами и плавучими зелеными островками выглядела совершенно невинно. Дождь перестал, и я смог переодеться с ног до головы прямо на обочине трассы M1, не потревоженный ни одной машиной. Громыхали позади, следовательно, не автомобили. Я оглянулся. Это была гроза. Внизу у подножия холма стояла автобусная остановка, там можно было переждать.

Барабанная дробь дождя обрушилась на крышу, под которой я спрятался, за первой грозой пришла другая и так далее. Между пятой и шестой грозой я пробежал вверх по склону несколько сотен метров в сторону Москвы. Я увидел нечто, напоминавшее мотель, мне хотелось есть, и действительно, там было крошечное кафе с названием «9–3». Под деревянным навесом у входа сидела полуголая женщина с пышными формами и с отсутствующим видом пила апельсиновый сок и воду. Рядом с водителями грузовых автомобилей я часто замечал женщин, причем отнюдь не уродливых. Шоферы либо не хотели оставлять их дома, либо как моряки в эпоху настоящих гаваней имели в каждом городе другую жену. Я спросил полуголую, есть ли какой-нибудь мотель не дальше двадцати километров отсюда. Она посмотрела на меня с некоторым удивлением, но не враждебно и покачала головой с пышными спутанными волосами.

– Ничего.

Но прежде, чем разговор продолжился, нас прервали. Ее муж, или кем бы он ей не доводился, вышел из «9–3», окинул меня взглядом, стащил ее за руку со скамейки, застегнул ее блузку и повел в машину, она вырвалась, чтобы поправить ремешок своих туфель на высоких каблуках, и послала мне при этом воздушный поцелуй. Я думал о том, чтобы здесь остаться, но кафе «9–3» закрывалось на ночь, кроме того, было еще слишком рано, чтобы вычеркивать целый день, значит, – дальше. Через полчаса я добрался по М1 до опушки леса, здесь стояли два парня и два автомобиля, один из которых они пытались завести.

– Хай! В Москву?

– Да.

– Из Германии?

– Да.

Парень расспрашивал меня так, как будто здесь каждое утро, каждый день и каждый вечер проходит какой-нибудь сумасшедший немец, и кивнул головой, прежде чем снова залезть под капот.

Параллельно трассе шла еще одна дорога, и если я хотел найти место для ночлега, я должен был туда добраться, ведь деревни были там. От опушки шла лесная тропа. Я пошел по ней. Прямо в лесу была деревня, по-видимому, оставленная жителями. Я не видел ни одного человека: разбитые окна, сломанные двери, заросшие дорожки между тесно стоящими серыми избами. Покосившиеся от ветра сараи, бесхозный инструмент, полуоткрытые колодцы, заливаемые дождем. Я испугался, увидев лицо человека – неподвижное, в профиль. Мужчина за окном, его лицо находилось так низко, на уровне подоконника, будто нижняя часть тела ушла в землю. Я помахал ему. Дорога там? Туда дальше идти? Он не реагировал. Он даже не повернулся ко мне, и я не был уверен, жив ли он, и жил ли когда-нибудь вообще.

Дважды я сбивался с пути и забредал в болото, дождь полил сильнее. Должна быть еще одна дорога через лес к шоссе, но я не нашел ее и, вернувшись в деревню, зашел в какой-то дом – подождать, пока дождь утихнет. Если этого не произойдет, то придется тебе здесь переночевать, подумал я, но в помещении было полно грязи и обломков и так пахло гнилью, что у меня не возникло даже желания снять рюкзак. Держа его на весу и прислонясь к оконной раме, я некоторое время прислушивался к заглушавшему все шуму дождя, и вдруг заметил кур. Их было немного, они ходили совершенно беззвучно. Хорошая мишень, подумал я, да и сам ты – хорошая, и отступил от окна. Потом я увидел лошадь. Без какой-либо сбруи она стояла прямо посреди того болота, куда я забрел по ошибке, но тогда ее еще не было. В деревне было жутко.

Неожиданно оказалось, что найти правильный путь нетрудно, я вышел на дорогу, а в сумерках добрался до поселка Крупки. К моей неописуемой радости в Крупках была гостиница. Столь непритязательная, что у нее не было даже названия, – просто гостиница на улице Советской. Дежурная встретила меня замечанием, что здесь, к сожалению, недешево, и за все придется платить, но если я непременно хочу истратить такую кучу денег, то, конечно, милости просим. Нет нужды говорить, что оплата равнялась стоимости немецкого билета в кино.

Вечер завершился в местном ресторане, также не имевшем названия, зато здесь на стене висел медный рельеф, изображавший зодиакальный круг, в центре которого было лицо, видимо, Одиссея, но с бородой, завитой, как у ассирийского лучника, а во лбу прямо по центру зияло пулевое отверстие. Я попросил салат, увидев, как его принесли другому посетителю, но официантка, мечтательная овца с длинными молочно-белыми ногами, сказала: «Нет. Я принесу вам свеклу». Я спросил жареный картофель, она подала пюре. Играла песня «Work Your Body», невероятно дешевая компьютерная обработка: «Work, work, work your body». За пожелтевшими шторами день окончательно померк, вошел человек в красном вязаном свитере и сапогах-«дутиках», с белой тростью слепого, у каждого в зале он просил водки, но все его прогоняли. Затем пришел «шериф» с чрезвычайно широкими лампасами на форменных брюках и с кобурой на ремне, а потом появились «авторитеты». Ну, вот теперь все в сборе, сказал я, обращаясь к пюре, теперь можно начинать. Мечтательная официантка хочет отсюда вырваться, она провоцирует иностранца, тот ее увозит, но только после перестрелки с «шерифом», который за ней увивается с тех пор, как ей исполнилось пятнадцать, и которого она ненавидит. В финале псих в «дутиках» спасает обоих. «Авторитеты» были в приподнятом настроении и приказали открыть бар, где были стены, обитые искусственной кожей в красно-черный ромб, и красная подсветка, но в итоге они все-таки решили остаться в зале и заказали много еды и водки, и я услышал свои собственные слова: «Они жрут, как свиньи!» Это я сообщил пюре, которое ответило: «Глянь-ка на старуху!» – я оглянулся и только сейчас заметил, что человек в «дутиках» был не мужчиной, а женщиной, – она прыгала и танцевала под компьютерную музыку, смахивала седые пряди со лба, вскидывала в такт музыке белую трость и кричала: «Вот Буденный! Вот Буденный! Вот, вот, вот Буденный!» Все повскакали с мест, захлопали, закричали и провозгласили тост в честь красного кавалерийского генерала.

Дорога на Москву сияла: на следующее утро мир преобразился. Крупки, я этого раньше не видел, находились у озера. Серебряные нити летали по воздуху, огромные лужи сверкали на солнце. Чудесное утро для похода на Москву. Вчера на М1 я стоял перед синим дорожным знаком: Москва – 598. Впервые я испытал искушение: стоит поймать машину, и еще сегодня ты будешь там, Бог мой, сегодня вечером в Москве!

Вывеска «Сувенир» выглядела так же уместно, как плюшевое кресло в степи. Слово было написано крупными буквами на магазине в Бобрах, перед которым пасся жирный козел.

К счастью, действительность не соответствовала вывеске.

Я обошел козла стороной и с облегчением обнаружил внутри самые обычные вещи – пиво, хлеб, конфеты, конечно, водка – и купил себе, как всегда, воду и шоколад. Дорога до Толочина, согласно карте, предстояла безлюдной и многочасовой. Следующее, что я увидел, было сухое дерево, на котором сидел ворон: он каркнул три раза и улетел.

Я поднялся на холм и заметил пожилую супружескую пару. Набрав грибов, они уселись на траве. Муж дышал, широко раскрыв рот, и, кажется, смотрел на мир только одним глазом, – второй был маленьким, сморщенным и водянистым, как глаз старого слона, я подумал, что, вероятно, скоро он закроет оба глаза. Его бойкая жена полагала так же, по ней это было заметно. Она выказала прямо-таки спортивный интерес и подробно меня обо всем расспросила. Сколько уже дней? Сколько еще? Сколько километров в день?

Крошечное кладбище у дороги я едва заметил, оно находилось в глубине соснового леса, по которому я шел уже несколько часов, не ожидая встретить ничего нового. Дикая земляника, которой здесь было очень много, заполонила собой все, но ее сезон уже прошел. В какой-нибудь обычной христианской стране это было бы старое кладбище для самоубийц, неосвященное место, об этом свидетельствовали полуразрушенные дождем холмики, за которыми никто не ухаживал.

Но здесь была и свежая, украшенная крестом и венками могила. Любимой мамочке – твои сыновья. Вечно любимой – твой муж. Она не могла быть самоубийцей. Это было просто дикое кладбище. Я задумался над тем, кто его мог основать, оно лежало вдали от каких-либо населенных пунктов, да их здесь и не было: в этой стране деревни находятся на расстоянии в тридцать или сорок километров друг от друга, лишь изредка я видел отдельно стоящую хижину или дом. Возможно, жертвы несчастного случая были похоронены прямо на месте происшествия, я встречал подобные могилы у дороги, но могилы здесь были разных лет. Вероятно, это было семейное кладбище практично рассуждающих людей, – ведь к нему можно было легко подъехать в любое время года. Они хоронили покойников прямо у дороги, чему не могли помешать ни снег, ни апрельская распутица. Я съел остатки горького шоколада. Если бы было раннее лето, удалось бы поесть и земляники.

Под вечер меня захотела нанять батраком на свое поле одна крестьянка, толстая и сильная. Дырявые синие спортивные штаны едва не лопались на ее бедрах, а когда она на мгновение приподняла свой туго завязанный платок, чтобы почесать шею, стала видна ее белая кожа. Ей было максимум тридцать. Она задавала обычные вопросы и, пока я отвечал, оценивала меня и думала о своем. Ее поле было совсем рядом, ее родственники перестали копаться в земле и поглядывали на нас. Она что-то крикнула им громким голосом и велела продолжать работу, затем снова обернулась ко мне.

– Чего ты бежишь целый день? Давай, помоги мне копать картошку.

Я ответил, что больше люблю картошку есть. Она показала на свое поле:

– Сначала копать, а потом есть.

Я сказал, что мне нужно найти ночлег, ведь путь предстоит неблизкий. Мы сидели на бревне, и она совсем близко наклонилась ко мне:

– Ты не любишь работать, а?

Она пообещала накормить меня до отвала каким-то особенно вкусным блюдом из картофеля, но сначала я должен был работать в поле. Не это меня пугало, мальчишкой я каждую осень копал картошку, но у меня были подозрения, чем все закончится. Русский муж, вернувшийся поздно домой, легко может неправильно понять ситуацию.

Так вышло, что, испытывая голод и жажду, я дошел до Толочина, где меня подвезли две девушки. Блондинка и брюнетка, они катались по городу просто для своего удовольствия; я спросил, есть ли здесь гостиница, они предложили меня туда отвезти, но настаивали на том, чтобы разговаривать по-английски. Они работали официантками в Ливане. Шесть месяцев в Бейруте, шесть на отдыхе в Толочине, затем снова шесть месяцев в Бейруте, так они жили потому, что каждые полгода истекал срок действия визы. Я спросил, можно ли их пригласить на пиво. Они сожалели, как мне показалось, искренне, что не могут:

– Дети дома ждут.

А меня ожидал местный ресторан. Я был и остался в нем единственным посетителем. Вечернее солнце шелковистыми потоками струилось сквозь тонкие занавески, оливково-охряно-красные керамические люстры в виде горшков напоминали мне маленькие кафе моего родного города в семидесятые годы. Когда наступила темнота и зал почти погрузился в сумрак, включили одну-единственную лампу, ту, что надо мной. После ужина я пошел в соседний бар, где также оказался единственным посетителем. И в то время, как из-за стереосистемы показалась мышь, предварительно удостоверившаяся, что опасность ей не угрожает, и принялась инспектировать полку за спиной барменши, последняя сообщала мне об изумлении персонала по поводу зашедшего в бар иностранца. Здесь каждый вечер так же пусто, как и сейчас. Да, все государственное: ресторан, бар и сама гостиница, в которой я собирался переночевать. Государственной была даже музыка, мне уже знакомая. «Work your body, work, work, work». Я знал наизусть всю кассету, она звучала целый вечер и была слышна отовсюду, а когда заканчивалась, ее ставили снова. Мышь уже добралась до водочной полки – забавный зверек не серого, как обычно, а коричневого цвета, очень умело орудовавший передними лапками, – у нее появилась цель. Барменша наложила себе целое блюдце мороженого из большого пластикового пакета и с наслаждением поедала его ложка за ложкой, а мышь внимательно наблюдала за происходящим, однако и барменша была начеку. Внезапно рука с ложкой устремилась назад – не оборачиваясь, барменша стукнула по полке и засмеялась:

– Опять она, да? Я вижу по вашему лицу. Она приходит каждый вечер.

Мышь испугалась лишь на миг, а у барменши от удара выпала из руки ложка с мороженым. Она не стала ее поднимать. Мышь заняла позицию над ложкой и вылизала ее до блеска. Лишь на следующее утро я увидел табличку у входа в гостиницу: «Кофе – 155 рублей. Душ – 283 рубля. Презерватив – 154 рубля». Из всего этого я нуждался только в одном.

Я вернулся обратно на М1. Мой путь становился все более пустынным. Поле и лес. Лес и поле. Иногда попадался пасшийся скот, и редко – какая-нибудь деревня в уже осеннем поле, несколько серых обветшавших изб вдали. Уже больше часа в моем полном распоряжении находилась вся трасса в направлении Москвы: две полосы плюс обочина – все было недавно заасфальтировано и еще закрыто для проезда, и ни разу ни один дорожный рабочий не обратил на меня ни малейшего внимания, когда я проходил мимо. Я был здесь и в то же время отсутствовал.

Ветер в полях был сильным, столь же сильным, как и у моря.

Он дул с востока, он не хотел меня принимать, мне приходилось сопротивляться и идти наперекор ему, иногда я шел окруженный облаком пыли и всем тем, что ветер поднимал в воздух и гнал перед собой. Куски пластика и обрывки бумаги, камешки и песок, выхлопы грузовика, старая рубашка, огромная мертвая стрекоза. Ветер подхватил стрекозу и волочил ее по асфальту – звук был таким, словно перо шуршало по пергаменту.

Орша стала для меня концом – и под конец я сбежал из Орши. В этом городе на восточной окраине Белоруссии по улицам шаталось больше пьяных, чем во всех других виденных мной городах, гостиница была еще более абсурдной, а военный памятник – еще более исполинским, чем все предыдущие. Но самая печальная вещь на свете – это парк аттракционов под дождем. В Орше был такой. Я присел на ступеньки запертого тира и наблюдал за тем, как медленно вращается карусель. Четырнадцать белых лебедей летели беззвучно по кругу, как в немом фильме, а на их головах – четырнадцать золотых корон. В некоторых лебедях сидели печальные дети, а в одном – печальные влюбленные. Облака неслись с бешеной скоростью, проглянуло солнце и засверкало на золотых коронах. Милиционеры с рациями стояли вокруг карусели и обеспечивали безопасность. Это и было концом. Здесь оказывались тщетными все усилия. Те усилия, что создали дворцы в Минске и пролетарскую живописность Жодина. Единственным, что еще двигалось, были ковры из водорослей на Днепре, к которому людей пригоняли дождь и усталость. Колесо жизни вращалось все медленнее, лишь бы прочь с улицы, в ночь, в следующую маленькую ночь с ее заляпанными жиром стаканами и безрадостными маленькими радостями, чтобы голова лежала в луже на столе, и самое главное, чтобы все занавески были закрыты. Русское пьянство – это как русская жизнь, и нигде русская жизнь не является более русской, чем в провинции, и нигде, мне казалось, не забирался я глубже в провинцию, чем здесь. Я понял русских. Я понял пьяниц и понял чрезмерно ответственного Аркадия. Плыть по течению или стать сильным. Утонуть или сбежать. Немедленно. Здесь нечего было искать. Я отправился на вокзал и сел в первый попавшийся поезд. Он шел в Витебск.

 

Телевидение в Витебске

Я бродил по городу целый день и теперь сидел в летнем кафе, где меня нагнал мой старый знакомый – запах дыма. Я переночевал у Валерия и Наташи, они ехали со мной в одном вагоне и пригласили к себе, когда мы прибыли в Витебск. Валерий был когда-то моряком, мы выпили немного водки и весь вечер проговорили о Сингапуре, о том, как большие корабли встают на якорь в море, о том, где лучшие китайские рестораны. А потом его жена, не выдержав, рассказала историю. Тетя ее мужа была партизанкой, ей было двадцать лет, во время пыток в гестапо ей выкололи глаза, а потом ее повесили вместе с другими напротив ратуши, которую Валерий и Наташа показали мне утром. Ее мать заставили наблюдать за казнью. Тотчас после этого – другое воспоминание. Дед Наташи оказался в плену в Германии, и один немецкий врач регулярно припрятывал для него еду. Он спас ему жизнь. Одну жизнь отняли, другую сохранили. Наташа сказала, что всюду есть хорошие и плохие люди. Мог ли я что-нибудь добавить? Нет, вряд ли.

Запах пожара поднимался из лощины, начинавшейся прямо у пивной палатки, он быстро сгустился и загнал всех внутрь.

Я пошел посмотреть на его источник и только теперь заметил, насколько глубокой была лощина, но я быстро потерял интерес к дыму и перешел на другую сторону по узкому мостику. Там находилось большое здание, дом культуры, я зашел в него и направился внутрь мимо вахтера. В какой-то момент я обнаружил пустой кафетерий. На барной стойке был телевизор, я расположился перед ним. Показали дымящийся небоскреб, затем возник самолет и полетел в его сторону; я подумал, этого еще не хватало: сначала пожар, потом врезается самолет, вероятно, из-за потери управления; дым валил густыми клубами, затем последовал взрыв, а самолет так и не вылетел с другой стороны. Эту программу показывало русское телевидение, и постепенно я осознал, что происходит нечто исключительное, голос диктора за кадром сообщал о подробностях, которые я не понимал или понимал лишь наполовину, затем повторили ту же сцену, но с другого ракурса, и я наконец догадался, что связь между самолетами и пожаром была отнюдь не случайной.

Я покинул кафетерий. В будке вахтера теперь тоже работал телевизор, русский канал, перед экраном стояли несколько мужчин и смотрели. Странным образом ни одна женщина не задерживалась у телевизора, а мимо проходило много женщин, в доме культуры были всевозможные курсы, балет и тому подобное; женщины то и дело входили и выходили, но ни одна из них не останавливалась перед экраном хотя бы секунд на десять. Тем временем мне стало совершенно ясно, что произошло, и я не понимал, что приводило меня в большее замешательство: само событие или тот факт, что оно транслируется одновременно по всему миру в прямом эфире. То, что человек, уже несколько недель идущий в одиночку на восток, без газет, без телевидения, лишь с верой в то, что он медленно соскальзывает с наезженной колеи мира, включающий, лежа на убогой гостиничной койке, единственный доступный ему канал – белорусское государственное телевидение, где передают вести с полей, – что этот человек вдруг, как по сигналу со спутника, бросается искать ближайший телевизор, чтобы увидеть, как на другой стороне света люди выбрасываются из атакованного террористами небоскреба навстречу собственной гибели. Мои ноги вольны делать, что захотят, но мои глаза все равно были в миллион раз быстрее. И у меня был пульт дистанционного управления.