Через границу сквозь бурю
Я торчал в Лиозно. В трех часах ходьбы отсюда была Россия.
В справочном окошке автобусной станции то и дело мелькала высокая прическа служащей, настойчиво убеждавшей меня сесть на поезд, идущий через границу, но мне этого совершенно не хотелось. Не для того я дошел почти до самой восточной окраины Белоруссии, чтобы последние четырнадцать километров проделать на поезде. Я решительно был настроен достичь русской земли пешком. Я дал себе час сроку: кто знает, может быть, дождь утихнет. Пока же автобусная станция оставалась единственным доступным мне сухим местом в Лиозно.
Ресторан, бистро «Белоруссия», бар – все, как по уговору, закрылись именно теперь, когда я в них нуждался. В садах у деревянных домов цвели красные и желтые астры, а на крышах – фантастические антенны. Бездомный пес ковылял сквозь дождь, двое, мужчина и женщина, толкали по лужам шаткую тележку, нагруженную коробками из-под бананов. Я решил идти. В зале ожидания стало невыносимо: мухи со всего Лиозно толклись здесь в теплом и спертом воздухе, дождь и ветер не желали прекращаться – становилось только хуже.
Около четырех часов я отправился в путь. Автомобильная трасса в Россию шла через поля, вдоль нее не росло ни одного дерева, которое могло бы заслонить от проезжающих грузовиков, окатывавших меня брызгами. Небо выглядело безнадежным. Это была битва. Я шел против бури, снова наступавшей со стороны моего рая, и снова Восток сметал меня ветром.
Как разъяренный казак, он хлестал плетью ливня, пытаясь настоять на своем. Ничего не было видно, и не на что было смотреть; наткнувшись на земляной холм, я попытался укрыться за ним, но буря тотчас отыскала меня и скрутила.
Мой дождевик неплохо держался, я надел под него все, что было, и теперь полупустой рюкзак болтался за спиной. Самое важное в нем – карты и записи, они ни в коем случае не должны были промокнуть. Ощупав второй, повязанный вокруг рюкзака дождевик, я обнаружил, что он закреплен небрежно.
Я огляделся, но не нашел ничего, что могло бы сойти за укрытие. Пришлось снять рюкзак и проверить его прямо на шоссе под дождем. Все оказалось влажным: грязная смена белья, книжечка Чжуан-цзы, фотоаппарат, аптечка, карты. Не пострадал только блокнот в кармане брюк. Я снова надел мокрый рюкзак и натянул поверх него дождевик, на этот раз тщательнее. В какой-то момент на противоположной стороне дороги показался щиток автобусной остановки. Я крикнул ожидавшей там женщине:
– Далеко до границы?
– Семь.
Семь километров – это значит, что мне удалось преодолеть половину, однако какое это имело значение. Настоящим рубежом была сама граница: именно она разделяла мой путь на огромные «До» и «После». Подошел автобус, остановился, очень хотелось в него сесть, но он ехал не в Россию, а обратно в Лиозно. И я остался.
Был уже не ливень – потоп. Причем потоп не местного значения, а всемирный. Мир потемнел, прохудился, в нем не осталось крыш, я был в нем один – надо было лишь идти, вперед и сквозь. Не думать. Идти. Я бормотал слова, проговаривал бессмыслицу, лишь бы она соответствовала шагу и рифмовалась. «Раз-два-три, четыре-пять! Вышел Мао погулять!»43 Получился марш, я запел его полушепотом – и вот грянули литавры, показался бунчук, рифма понесла меня, подчинила своей власти, я твердил ее, пока мне не стало худо, я пытался ее исторгнуть. Я выплевывал ее на каждый шаг, на каждый такт, пока плевков не осталось. Россия выплевывала меня, хватала и рвала в клочья, била в лицо. Огромная, огромная страна – она не хочет, не хочет, не хочет тебя, тебя, немца, тебя, немецкого карлика. Я заметил крошечных лягушек – они тысячами прыгали по дороге и были единственными, кто искренне радовался всемирному потопу.
Через три часа я увидел свет. Должно быть, граница, уже самое время, и пока я себе это говорил, сделалось очевидно, какую чепуху я нес. Что давала граница, да ничего! Ночь накрывала землю. Самое большее еще полчаса – и совсем стемнеет.
Недалеко от пограничного поста располагался последний белорусский бар. Перед ним под неразборчивый аккомпанемент доносившейся изнутри музыки танцевала под дождем женщина.
Я прошел мимо нее, бар представлял собой лачугу, стоявшую прямо на обочине, точнее – в придорожной канаве. Я вошел в небольшое помещение с низким потолком. Никто не обратил на меня внимания. За одним из трех столов играли в карты. Барменша уронила голову на прилавок прямо у радиоприемника, вопившего во всю мощь. Другая женщина пыталась ее растолкать, но та не двигалась. Она была пьяна вдрызг. Рядом с ее головой лежал зачитанный до дыр, обернутый в газету роман. Я подошел ближе и открыл титульную страницу. Роман назывался «Иллюзии». Он действительно так назывался! Танцевавшая снаружи девица подсела ко мне.
– Водки выпьем?
Она промокла до нитки. Все в ней было беспорядочно – волосы, жесты, выражение лица. Я попытался сделать заказ, но тщетно, бар погрузился в состояние распада.
– Станцуем?
Мы вышли и станцевали. Вести ее было невозможно – это она меня вела. Наш танец больше всего напоминал потасовку. Отвлекая плавными движениями, женщина делала выпад: валилась на меня или тащила к себе. Когда я понял, что она танцует сама с собой, я отошел в сторону, она этого даже не заметила, и все стало, как прежде. В дождь перед баром, расположенным в придорожной канаве, под неразборчивый аккомпанемент доносящейся изнутри музыки сама с собой танцевала женщина.
Граница являла собой любопытное зрелище. Прежде всего, она совершенно не была приспособлена для прохода пешего иностранца. Контрольный пост находился в чистом поле. Здесь шоссе слегка расширялось, а в стороне от него стояла пара вагончиков – вот и все. Белорусы от меня вообще ничего не хотели.
Я попросил пограничника поставить мне штамп в паспорт (без него могли возникнуть проблемы при выезде из России), но тот лишь покачал головой: «Штамп нихт». Только водители фур получали штамп в паспорт. Граница, мол, вообще предназначена только для грузового транспорта. Он поглядел на меня с сочувствием:
– Это все для людей в машинах, а вы идите себе!
Я и пошел между фурами к русскому посту. Там мне сказали то же самое, но беседа меня порадовала. Один из пограничников, длинный и худой, предоставил слово низенькому толстяку, в ясном, хорошо снабжаемом кровью лице которого читалось такое присутствие духа, что я невольно задумался, когда в последний раз меня разглядывали с таким бодрым и благожелательно-ироничным видом. Этот пограничник мне сразу понравился. Я был счастлив: невозможно выносить безмерное количество непонимающих, большей частью равнодушных взглядов. Я был счастлив увидеть глаза человека, который плохо разбирал мою речь, но вдруг как-то сразу меня понял. Ему я признался без малейшей иронии, насколько я рад наконец попасть в Россию. Он оказался словоохотлив.
– Небезопасную вещь вы затеяли.
– А что такое?
Он указал на Белоруссию, а потом в сторону России.
– Дорога. Здесь очень опасно.
– Нет, очень спокойно. Белоруссия очень-очень спокойная.
Я осведомился о ближайшем населенном пункте и о том, есть ли гостиница, в которую можно добраться до полуночи.
Он был не в курсе, он приехал издалека. Сообщив это, он осклабился, как кошка.
– Значит, в Москву надумали?
Он желал мне добра. Я был ему симпатичен.
– Ну, давай!
Благословение было получено. Мы пожали руки и расстались друзьями – пусть эта фраза звучит как цитата из Карла Мая44 и кажется преувеличением, но в тот вечер всемирного потопа на русской границе она полностью соответствовала действительности. Всякий человек, когда-либо путешествовавший в подобных обстоятельствах, знает, как одно рукопожатие, одно единственное слово способны поднять настроение упавшему духом, придать ему силы заново проделать весь путь, и даже еще раз, если потребуется. Быстро темнело – меня охватило сомнение, не заночевать ли прямо здесь, на границе. Пограничники, вероятно, согласились бы уступить сухое место в своем вагончике.
Через несколько шагов я увидел дома. На русской стороне границы также было кафе, даже с навесом – первой крышей, попавшейся мне по дороге из Лиозно. Я прошел мимо, предпочтя дождь. Если станет совсем плохо, сказал я себе, ты всегда сможешь вернуться. Но я знал, что не буду этого делать. Дорога вела в гору сквозь чернеющий лес. Я глубоко дышал и не оглядывался по сторонам. Я нисколько не устал. Я только что перешел границу, и ничто теперь не могло меня остановить: ни враждебная страна, ни утомленная страна, ни сомнение, мучившее в Польше. Я – в России! Я – в России! На вершине холма я в конце концов обернулся. Увиденное поразило меня до глубины души. Небо на западе казалось надорванным, во всю ширь горизонта по нему прошла раскаленная прорезь – последний луч солнца пробился в этот момент сквозь тучи. Все преобразилось: насупленная, пустая, сгорбленная земля, весь враждебный мне день. Я замер и был поглощен этой небесной картиной, пока она не померкла. После этого я вновь пошел на восток, и мрачное, прямое как нить шоссе в никуда стало милее всего на свете. Я был полон предчувствием и полон приключением. Полон началом.
Темные облака подтянулись ближе. Небесные шлюзы вновь прорвало. Через час, сражаясь с дождем и ветром, я добрался до колхоза имени Кирова. Магазин находился недалеко от дороги. В такое время он, естественно, был закрыт, но у здания была уютная терраса с невысокой и запираемой на щеколду изгородью, за которой можно было укрыться от посторонних взглядов и от зверей. Это было спасением. Я снял дождевик, расстелил его на полу для просушки, а рюкзак прислонил как подушку к двери. О сне нечего было думать, но причина этого заключалась отнюдь не в жестком настиле или холоде.
Лишь только ноша была сброшена, я почувствовал волчий голод. Порог продуктовой лавки стал пыточным ложем для того, кто весь день, позабыв о пище, маршировал сквозь бурю. Некоторое время я сдерживался, но затем сдался и сел спиной к двери. Я убеждал себя, что мне хорошо, и прислушивался к звукам колхозной ночи. Они казались странными и чужими.
Вот птица вспорхнула. Послышались мужские голоса. Что-то зашуршало по крыше, потом по навесу террасы. Вот прямо надо мной. Затем – тишина. Тьма стала уже непроницаемой. Дождь лил, не переставая, но терраса находилась с подветренной стороны, навес над ней был большим и плотным, здесь, в самом деле, можно было переждать ненастье. Утром продавщица откроет лавку. Она продаст мне хлеба, колбасы, сыра, пирожков, сушеную рыбу. Кто знает, возможно, добрая женщина вскипятит мне и чаю. Пожалуй, здесь должна быть даже столовая, ведь не бывает колхоза без столовой, а этот колхоз был отнюдь не маленький… Так я фантазировал и прогонял голод.
Вдруг что-то проползло. Заскреблось. Ткнулось в дверь. Похоже, собака, если судить по повадкам и силе. До сих пор в своем русском странствии я встречал сплошь пугливых зверей. Обычно хватало намека на устрашающий жест, чтобы от них избавиться. Но этот оказался упорным: он стал ломиться в дверь с таким ожесточением, что та вот-вот должна была поддаться. Мне пришло в голову, что собака, пожалуй, ищет того же, чего и я – еду. Отыскать пищу можно было лишь в магазине, на террасе ничего не было. Похоже, собака знала, что дверь легко открывается. А я-то даже не попытался этого сделать! Но в миг, когда я обернулся, чтобы проверить предположение, дверь распахнулась и нечто метнулось внутрь. Нечто темное и большое с чем-то большим и светлым в зубах. Еду, похоже, прихватили с собой.
Все это время я держал большой палец на кнопке карманного фонарика. Тут я ее нажал. Луч выхватил из тьмы хищника.
В световом круге я увидел окровавленную жертву: ее тонкая шея сбилась на бок, а сквозь ее перья просвечивали глазищи зверя. Менее секунды потребовалось ему, чтобы прыгнуть в луч света, изогнуться, еще находясь в прыжке переменить движение. Все, прочь. На землю медленно спланировало перо. Я бросился к ограждению и посветил зверю вслед, но тщетно. Обследование пола выявило лишь несколько капель крови и перо журавля.
– Эй, кто там? Это кто там еще?
Я навел фонарь на дорожку. Колхозница на велосипеде. Остановилась и поднимает изрядный шум. У меня не было уверенности, что она заметила произошедшее. Все случилось не просто молниеносно, но и бесшумно. Только дверь хлопнула. Женщина думает, что имеет дело со взломщиком. Между тем на соседней лесопилке зажегся свет. До этого в сумерках я заметил двух мужчин. Они, очевидно, находились все это время там. К сожалению, проворством я никак не походил на хищника с добычей в зубах. Крикнув всполошившейся женщине нечто успокоительное, я инстинктивно сделал вид, будто мне необходимо отойти в кустики. Прихватив дождевик и рюкзак, я поспешил на открытую местность. Возвращаться уже не собирался: мосты были сожжены.
Я снова оказался на улице. Вся надежда теперь лишь на то, что колхозники не станут спешить с преследованием. Изредка позади еще мелькали огни фонариков. Когда за спиной что-нибудь сверкало, я на время затаивался. Попытка установить контакт не имела смысла. Живя у самой границы, не станешь миндальничать с бродягой посреди ночи. Я так и не знал, с кем встретился на террасе. Одичавшая собака, лиса, волк? Все произошло слишком быстро, к тому же хищник прикрылся жертвой как маской. Но, должно быть, кто-то из этих трех. На боковой дороге показался русский джип. Он неторопливо двигался мне навстречу. Я бросился к машине. Водитель хотел прибавить газа, но, по счастью, на мне не было дождевика и капюшона. Одна из сидевших на заднем сидении женщин сказала, что я не похож на преступника и меня следует подвезти. Я забросил рюкзак в машину, с опозданием заметив, что повредил астры. Но женщина не рассердилась. Этот случай был для меня ночным подарком, следовало им воспользоваться. Джип направлялся в Рудню – именно так назывался первый после границы населенный пункт, обозначенный на моей карте. Для того, чтобы навести разговор на тему ночлега, я с притворным интересом спросил у женщин, нет ли в Рудне гостиницы. К удивлению, они ответили утвердительно.
Пришлось пережить тридцать неприятных секунд, когда в ответ на мой стук в окно администратор решительно задвинула штору. Я топтался в темноте перед запертой боковой дверью, и мне пришло в голову название книги, увиденной в баре. «Иллюзии». Но в этот миг раздались шаги.
– Мне нужна комната.
– Сто двадцать рублей.
Очередная трудность состояла в том, что у меня не было русских рублей, а белорусские здесь не принимали. Я попытался обменять деньги в местном кафе, оно было еще открыто. Мужчины, расположившиеся во дворе у огня, предложили довольно сложный план, согласно которому сначала нужно было поймать такси, потом все должны были отправиться в один отдаленный дом и там совершить денежные операции. Дело показалось нечистым, кроме того, предложенный курс обмена был смехотворным.
Я еще раз переговорил с администратором, и она все-таки впустила меня, согласившись получить деньги утром. Кровать провисала, одеяло было сырое, из розетки вываливалась проводка. Столешница письменного стола, явно не к месту находившегося в комнате, в нескольких местах была выщерблена. Но все это было не в силах лишить меня счастья. Крыша. Кровать. Место, где можно было высушить мои вещи или на худой конец просто развесить. Но едва это было сделано, как напомнил о себе голод.
У меня имелись еще два доллара, с которыми я отправился в ближайший магазин. На удивление, в нем горел свет. Я уговорил продавщицу обменять мне доллары на рубли, и поспешил с ними обратно к кафе при гостинице, беспокоясь, как бы оно тем временем не закрылось. Здесь я положил добытые рубли на стойку – их оказалось пятьдесят шесть – и купил все имевшиеся в наличии бутерброды, а также бутылку пива. С этим богатством я присоединился к сидевшим у огня русским.
Синий дом
Вместо плотного завтрака я получил хорошую встряску. В гостинице появилась элегантно одетая строгая красавица, поначалу до меня доносился только ее пронзительный голос, звеневший по этажу, как какое-то насекомое, представлявшееся мне крупным, синим с металлическим отливом и с длинным жалом.
В дверь постучала администратор, вошедшая следом фрау Синий Металлик раскрыла передо мной устрашающее красное удостоверение, захлопнула его и забрала меня с собой в горсовет. Ничего похожего на эту даму я не встречал в Белоруссии. Она хотела, чтобы я заплатил пошлину, а я хотел, чтобы мне поставили въездной штемпель, она не хотела его ставить, пока я не заплачу, а я не хотел платить, пока она не поставит штемпель, в результате я захотел платить, но она уже была сыта мной по горло – закрыла папку с бумагами и вышвырнула меня на улицу. Это было впечатляюще.
Впервые я впечатлился еще вчера вечером у костра. Здесь все было быстрее: люди, автомобили, даже речь. Россия была быстрее, чем Белоруссия. Привыкнув к медленной речи за несколько недель пути, я едва понимал, о чем здесь говорят.
Я заметил, как русская скорость подхлестывает меня, избавляя от инертности, охватившей меня в последние недели. Я пошел в банк поменять деньги, и служащая извинялась за то, что мне приходится ждать. Она должна была передать информацию о моей кредитной карте в центральный офис в Смоленске, и, к сожалению, на получение ответа могло уйти много времени: «Система еще достаточно примитивна».
В банке было приятно – я ждал с удовольствием. Наконец, мне выдали деньги, и я уже собрался идти, но тут прибежала администратор гостиницы с моей панамой в руке. Я испугался: я потерял панаму впервые за два месяца пути, – это случилось, когда меня увела красавица с красным удостоверением.
Я поблагодарил даму-администратора, вручил ей остаток своих белорусских денег и направился к «синему дому».
Вчера вечером у костра сообщение о том, откуда я, вызвало бурную реакцию. Как будто своим немецким акцентом я напомнил целой трибуне английских фанатов о мяче на Уэмбли, принесшем им победу над Германией45. Да, они взяли Берлин в апреле 1945-го, и нападающий, забивший решающий мяч, был родом отсюда. Михаил Егоров был одним из двух советских солдат, которые водрузили над рейхстагом красное знамя.
К сожалению, рудненский герой уже умер, сказали мужики, и глаза их, как мне показалось, затуманились. Но жива Тамара, его дочь. Синий дом Егорова невозможно ни с чем спутать, теперь это музей, а ключ от него – у дочери.
Тамара Егорова не сразу открыла дверь: ей нужно сначала вымыть испачканные сливами руки, объяснила она, взглянув на меня по-девичьи задорно, а еще поправить прическу и переодеться. И она появилась в синих дверях в сером костюме директора музея.
Было два синих дома: отца и дочери. Дом отца был более живописным, более русским. Егорова открыла его, мы вошли в просторный деревянный дом, ничего более чеховского я не видел: солнечный свет согревал деревянные половицы, а единственными его обитателями были торжественная тишина и ностальгия. Здесь был красивый, но бесполезный секретер, на нем стояли маленькие латунные танки – Егоров, судя по всему, не был пишущим человеком. Советский телевизор, напоминающий спутник, мягкие игрушки, зеленые бидермайеровские обои, бюст Пушкина, – ну, разумеется, – бюст Пушкина, и часы, остановившиеся на половине восьмого.
И фотографии. Наш герой – бесстрашный молодой человек на рейхстаге. Наш герой – в открытом гробу на лафете. Наш герой с товарищем Хрущевым. С Гагариным, еще одним великим героем Советского Союза, первым человеком в космосе, он тоже был из этой местности, его именем был назван его родной город: Гагарин значился в моем маршруте.
Это было совсем не просто: создать берлинскую икону. Шесть раз приходилось взбираться с флагом на рейхстаг.
Четыре попытки других солдат были неудачными. Но вот Егоров и его друг карабкаются наверх, им это удается. С полностью разрушенного стеклянного купола и крыши рейхстага они спустились с израненными руками, кровоточащими носами и ушами, но они водрузили знамя. Знамя номер пять. Когда позже его спрашивали с глазу на глаз: «Егоров, неужели ты правда был наверху, это, наверное, был какой-нибудь фотомонтаж, мне-то ты можешь спокойно признаться», – он показывал свои стигматы – рубцы на руках от стеклянного купола рейхстага. К сожалению, никто не подумал о том, чтобы поднять наверх и фотографа, а фотография была чрезвычайно важна: товарищ Сталин должен видеть и весь мир должен видеть, кто уничтожил зверя в его логове, а тот, кто знает советские военные памятники, понимает, насколько серьезна эта метафора и сколь часто Советский Генерал в позе Святого Георгия поражает фашистскую гадину. Но как бы ни старался фотограф отыскать наиболее удачные место и ракурс для съемки, ничего не получалось. Знамя номер пять было слишком маленьким для победного фото: рейхстаг выглядел на нем чересчур огромным, а символ победы превращался в вымпел спортивного клуба. Егорову и его другу прошлось еще раз забраться наверх, в этот раз со знаменем большего размера. И лишь теперь икона была создана, лишь теперь победа не вызывала сомнений.
Еще в юности у Егорова была тяга к героическим полотнам. В день своего восемнадцатилетия он примкнул к партизанскому отряду, называвшемуся «Тринадцать», в честь популярного советского довоенного фильма46, где тринадцать коммунистов сражаются с басмачами, киргизскими повстанцами. А после войны он сам стал чем-то вроде киногероя. Два с половиной года продолжалось его турне по огромной стране, во время которого людям демонстрировали солдата, водрузившего прославленное красное знамя на главной вершине далекого Берлина. Затем он возвратился в Рудню, в колхоз, и после партийной учебы стал его председателем.
А в пятьдесят два он разбился на автомобиле.
Его дочь сказала, что дорога в тот день была мокрой, а роковой поворот крутым и что другой машины не было. Он находился один на дороге, и машина вылетела в кювет. Тамара несколько раз вздохнула и некоторое время была печальной. Затем она снова закрыла синий дом. На улице я расспросил о происшествии одного старика, и тот сказал напрямик:
– Да, знал я его, конечно. Конечно, он выпил. И ехал пьяный. Да все пьют. А что?
Ягоды из мертвого леса
Я пошел к Смоленску, но Россия отодвигалась от меня все дальше и дальше, хотя была здесь еще недавно. Еще недавно здесь жили люди – это было заметно. Вон там – дом, а там – разрушенный колхозный хлев, в поле несколько коров, женщина, которая их пасет, неподвижно лежит на пожелтевшей траве. С опозданием на несколько недель, возможно, несколько месяцев я двигался за всепоглощающей волной бегства – «в Москву, в Москву!» – я надеялся, что в Москве я все-таки встречусь с Россией. На прежнем месте оставалась только земля, и она постепенно делалась такой, какой была до появления на ней человека. Болота и заводи, ветер и лес. Я прошел мимо большой заброшенной фабрики, как мне показалось, спешно покинутой, на ее стене из красного кирпича белым были выложены угловатые надписи: «1967» и «КПСС».
Теперь о лесе. Я знал, что меня ожидает в этом лесу, и когда обошел слева один санаторий, то посчитал, что уже добрался до места, ведь Катынь всегда выдавали за санаторий. Но это было не так. Какой-то медик спросил меня, что я здесь ищу. Я ответил.
– Там дальше по шоссе, еще три-четыре километра, там все увидите.
Мне почудилось, что лес по обе стороны дороги постепенно затихает. Был слышен хруст каждой ветки под ногой грибника – разумеется, и в этом лесу собирали грибы. Спустя сорок минут шоссе свернуло к парковке для посетителей, и возникла надпись: «Государственный мемориальный комплекс». Вход представлял собой покрытую дерном земляную насыпь, достаточно монументальную, чтобы в ней поместился музей, и напоминавшую не то кельтские военные сооружения, не то тир. Мне навстречу шла группа ветеранов, как обычно на них были военные ордена, многих сопровождали жены, но их лица казались такими застывшими и печальными, словно они похоронили там, в лесу, собственных сыновей. В каком-то смысле так и было: они только что предали земле свою юность, свою славную победу, свои яркие героические годы – они шли тесной группой, молчали, смотрели в землю или вдаль и спешили добраться до парковки, где их ожидал автобус. Мне было трудно идти сквозь этих стариков, только что утративших свою веру.
Я был зол – трудно сказать на кого. Кому это доставляет радость? Кому нравится видеть их такими, какая от этого польза?
Я вошел в музей, молодая женщина показала мне зернистые фотографии конца тридцатых годов и вышла со мной наружу.
Ее звали Оксана, она здесь работала. Она водила по музею группы посетителей. Я рассказал ей о встретившихся мне стариках.
– Для ветеранов все это очень тяжело, но все равно многие приходят. Все всегда знали об этом, все эти годы. В народе это место называли долиной смерти. Сегодня у людей открываются глаза, и все узнают правду.
Самая большая святыня здесь – высокое надгробие величиной с дом, под которым висит колокол. Его звон раздавался, когда я обходил воздвигнутые над местом массового захоронения четыре стены: будто кафельной плиткой они были облицованы табличками, 4421 табличка, на каждой из которых стояло польское имя. Шиманский, Шимский, Шумановский. Шмид и Шуберт. И доктор медицинских наук Берлинерблау, Леопольд. Родился на третий день после Рождества 1901 года, расстрелян по приказу Сталина сорок лет спустя здесь, в лесу под Катынью, вместе с другими 4420 офицерами и теми, кто еще оставался от польской элиты. Вместе с отцом графини Манковской, которого привезли сюда из его старой галицийской усадьбы.
Раньше комплекс маскировался под санаторий КГБ и даже использовался в этом качестве. Оксана сказала, что здесь отдыхал Гагарин, а также Хрущев и Горбачев. Однажды в музей пришла старая женщина. Она рассказала, что в детстве они тайно лазили через забор, чтобы собирать ягоды, в изобилии росшие вокруг санатория, наедались досыта, но каждый раз после этого их тошнило. Мы покинули мемориальный комплекс, где все было тщательно ухожено, и немного прошли по лесу. Оксана показала мне многочисленные следы, оставленные гробокопателями. Почва в лесу выглядела подозрительно. Я взял ветку и, слегка поворошив с ее помощью мох и верхний слой земли, обнаружил кость, подошву, обшитую по краям, кожаный ремень и почерневшее ребро.
Это был лес, предназначенный для казней. Станция находилась в удобной близости, я все время шел параллельно железнодорожным путям. Тысячи, возможно, десятки тысяч людей были привезены сюда в вагонах, отведены в расположенный через дорогу лес, застрелены и зарыты. Три сотни захоронений, в каждом из которых было от шестидесяти до девяноста тел, обнаружили сотрудники музея. По требованию польских властей, имена расстрелянных поляков были документально установлены. Число жертв среди собственного населения русские оценивали в десять тысяч. Учреждение, ставшее наследником КГБ, опубликовало три тысячи русских имен. Если бы в этом лесу не была расстреляна польская элита и если бы поляки не внесли огромный вклад в строительство этого большого комплекса, Катынь до сегодняшнего дня оставалась бы безымянным мертвым лесом, подобно тем, что находятся рядом с дорогами на выезде из некоторых русских городов. Тот, кто знает о них, живет с этим знанием, а тот, кто не знает, проезжает мимо или идет в лес по грибы и ягоды.
Катынь, если исходить из числа убитых, была поначалу преступлением, совершенным русскими против русских. Лишь когда это стало преступлением против поляков, им вообще заинтересовались. Обнаружили это место наступавшие немцы. Гитлеровские солдаты раскопали сталинскую Катынь в 1943 году – вернее они заставили заниматься этим местное население. Тогда же здесь было расстреляно пятьсот советских военнопленных – они также покоятся в этой земле. В память о погибших русских воздвигнут большой православный крест, и русские свадьбы, по традиции посещающие святые места, приезжают к нему; когда мы шли мимо, невеста возложила к кресту цветы, и семья сделала фотографию молодых. Позднейшая легенда, согласно которой массовое убийство в Катыни совершили именно немцы, была заранее подготовлена сталинскими подчиненными, которые во время расстрелов выдавали патроны немецкого производства. Оксана показала мне один такой. На нем стояло клеймо фирмы Gerka. Калибр 7,65.
Друг Оксаны Андрей был солистом в одной смоленской группе. Она взяла меня с собой в город, и мы пошли на репетицию, но возникли сложности, поскольку репетиции Андреевой группы проходили в военном клубе, и меня нужно было как-то провести через вахту, что оказалось в свою очередь очень просто, так как на вахте стоял знакомый. В темном зале на сцене пел Андрей. «Somebody pours poison into my dream. Кто-то наполняет ядом мой сон». Мне почему-то вспомнился Календарь и его крики в ночи, а также старики-ветераны в солнечном лесу.
– Неправильно, – сказала Оксана, – ты не так понял слова, там говорится: “Somebody put something in my drink. Кто-то подмешал мне что-то в напиток”47. Речь идет о напитке, а не о Сталине.
Оксана предложила поужинать пельменями. Лето было тем временем года, когда они с Андреем могли жить вместе. Дед, как всегда, уезжал на дачу и возвращался только с наступлением осенней непогоды, родители также были в отъезде, поэтому ее обычно тесная квартира была чудесным образом пуста. Мы поели и разговорились. «Ницше», – сказала вдруг Оксана. Ницше и Кьеркегор. Я не мог не рассмеяться: уже долгое время ни от кого я не слышал ничего подобного. Как можно произнести подобное имя на том этапе беседы, когда по берлинским меркам было самое время, поговорив о работе, задать пару личных вопросов! Она назвала это имя так, будто открыла ящик и показала частное, написанное от руки письмо. Я говорю: «Камю». Ты говоришь: «Gucci». А здесь люди до сих пор говорят: «Ницше». Вот и Мышкин в своем музее на краю Чернобыльской зоны тоже упомянул Ницше. Вещи, занимавшие Оксану, сводились к нескольким простым и одновременно запутанным вопросам.
Ты действительно веришь, что люди равны? Но ведь так утверждает ваша демократия. А ты думаешь, у России есть будущее?
До сих пор я отвечал «нет», но теперь сказал «да».
– В самом деле?
Я рассказал ей о своем ощущении возрастающей скорости, пережитом на границе, – она обрадовалась, но истолковала это наблюдение всего лишь как комплимент и не поверила ему.
– Я думаю, что советский менталитет глубоко в нас сидит, даже у моего поколения.
Андрея меньше интересовали основополагающие вопросы, при слове «философия» его лицо скривилось.
– Философия – это беда для русской поп-музыки.
Он пояснил: она всегда была музыкой для посидеть-дома-вместе-с-друзьями-и-послушать-философские-песни. Музыка для слушания. Музыка текстов. Плохая музыка. У каждого русского певца была своя глупая маленькая философия. Андрей не хотел философствовать, поэтому он пел по-английски, потому что все равно, что он поет, если люди просто танцуют. У него была надежда. Мало-помалу Россия перестанет философствовать, погружаться в раздумья и начнет танцевать. Он был хорошим певцом, но быть англоязычным певцом в провинциальном городе вроде Смоленска значило иметь весьма небольшой доход. Пятьдесят долларов на всех четырех членов группы составлял при случае гонорар за концерт в Москве или Санкт-Петербурге, ровно столько же стоили билеты в оба конца. Он был в ловушке, он знал это. В Москву! В Москву! Ему нужно туда.
Наступила ночь, мы сидели у оленя Германа Геринга. Здесь собирались все, кто хотел просто посидеть, поболтать, чего-нибудь выпить и побыть вне дома. Олень был военным трофеем, победители привезли его в Смоленск с какой-то виллы Геринга, и теперь он стоял на окраине парка имени Глинки в центре города; когда становилось темно, у оленя собиралась молодежь, пила пиво из толстых коричневых бутылок и пела русские песни, а в полночь из динамиков, расположенных у памятника Михаила Глинки, раздавалась его «Патриотическая песня», еще недавно бывшая российским гимном. В этот момент я вдруг ощутил себя перемещенным в пастернаковскую эпоху и даже еще немного дальше во времени, в одну из волшебных ночей старого города с идиллических полотен Шпитцвега48. Я жил в двух шагах от парка в роскошной согласно замыслу, но убогой в действительности гостинице послевоенной поры. В фойе был киоск, где продавали воду, пиво и шоколад, которые уже много недель основными блюдами в моем рационе. Каждый раз, когда приходил или уходил постоялец, дощатая дверь громко захлопывалась за ним. Но моя комната была по-настоящему просторной, а окно выходило в ночной парк.
Мне нравилось в Смоленске. И если древний пограничный город создавал у меня ощущение того, что я нахожусь именно в русском, а не в каком-нибудь советском или постсоветском городе, причиной этого были два архитектурных сооружения, которые ни с чем нельзя было спутать. Массивные, хорошо сохранившиеся кирпичные крепостные стены с их башнями и огромный зелено-белый кафедральный собор на холме над Днепром. Его я увидел первым, когда вошел в город с запада, к нему я теперь поднимался. Мне попался на глаза молодой православный священник: люди кланялись и целовали ему руку, он, благословляя, крестил им лбы. Ему было, пожалуй, лет двадцать пять, и он делал все с ремесленническим усердием, заставлявшим то и дело вспыхивать его светлые глаза, а его золотые зубы – у всех русских золотые зубы – сверкали в этот момент сквозь его взъерошенную бороду. Он был высокий худой мужчина, и поэтому его черная до пят ряса имела форму сильно вытянутого треугольника, он выглядел немного готически, а когда двигался и слегка поворачивался, был похож на танцующего дервиша. Его звали отец Владимир, и, сам не знаю как, мы заговорили с ним о чудотворных иконах. Он позвал старца Михаила, у которого была такая икона. Старец Михаил то ли упрямился, то ли стеснялся и не хотел нести свою чудотворную икону, но спустя пару минут он уже стоял перед нами и вынимал ее со всей возможной предосторожностью из платка, в котором она хранилась: она была не больше обычной книги, на ней был изображен святой Николай, сверху слева по ней стекало нечто смолистое и темное, к чему мне не полагалось притрагиваться, но отец Владимир, имевший на это право, прикоснулся кончиком пальца – мне бросились в глаза его узкие жилистые руки – и сотворил крест у меня на лбу. «Миро», – сказал он по-русски. Так называются во всей Восточной церкви смолистые капли, выступающие на чудотворных иконах. Есть много мироточивых икон, но эта местная была «плачущая», а иконы, которые источают слезы, очень редки.
Наверное, у меня был несколько смущенный вид, во всяком случае, отец Владимир взглянул на меня успокаивающе и сказал, что в чудесах нет ничего сложного. Чудо – это не вещь, не краска и не цвет, но сам человек, который верит; а не слышал ли я, кстати, о селе Борис-Глеб49? Я ответил, что нет. Но это село лежит почти на вашем пути в Москву, сказал он и настоятельно посоветовал мне совершить туда паломничество через лес из города Вязьма.
– Борис-Глеб некогда было селом, от которого уже ничего не осталось, это давняя история. Есть только две церкви в лесу, далеко от всякого жилья, только один человек обитает там – игумен Авраамий. И с последнего Поста там все деревья красные. Что-то окрашивает их в красный цвет: яблони, ели и обе церкви в лесу, как будто кто-то их выкрасил краской. А древние, потемневшие за столетия иконы снова светлеют, и все, что находится в их близости, будто обновляется. Когда в июне солнце было жарким, красный цвет сходил с деревьев и капал вниз, как кровь.
Дорога на Вязьму
Тихим жарким воскресеньем я покинул Смоленск. Было еще рано, дверь гостиницы захлопнулась за мной в последний раз, у оленя Геринга уже стояли два старика-сталиниста и раздавали свои сталинистские листовки. Один из них, невысокий, надел все свои ордена и медали, у него была длинная белая борода и хитрые улыбающиеся глаза; он вручил мне пространную резолюцию против бедствий нового времени: она была уже немного потрепанной, так как ее неоднократно складывали, а потом снова разворачивали и разглаживали, подписи под плотно напечатанным текстом едва доходили до середины листа. Мне не хватило смелости оскорбить этого старого маленького человека своим мнением, которое ему наверняка не понравится, и я отговорился тем, что не смогу прочитать резолюцию и газеты и не понимаю его. «Из Берлина, – повторил я несколько раз, – я из Берлина». Он не поверил ни единому слову, засмеялся с иронией, но и с некоторой благодарностью за мою тактичную ложь.
Его товарищ был мне неприятен. Он тоже, естественно, надел все ордена и медали, а кроме того, белую шляпу, какие можно увидеть на фотографиях эпохи первого спутника. Прямой, как палка, как памятник, в одной руке он сжимал древко большого советского флага, а в другой – самодельный плакат, едва ли не выше себя; я попытался представить, как это происходило тогда: как становишься все меньше и меньше под взглядом этого безжалостными лица и с тихим хрустом ломаешься. На плакате было фото Иосифа Виссарионовича и надпись: «Я встаю утром и молюсь, чтобы Сталин был жив, здоров. Только Сталин может спасти мир. Черчилль»50.
Я спустился по Большой Советской к Днепру и по пути разговорился с Биллом и Майклом из Сиэтла. Билл был широкоплечим общительным американцем, выражавшимся очень пространно, его длинноволосый друг Майк весьма смахивал на Нила Янга51. Я спросил, как у них дела в Смоленске.
– Oh, Smolensk is great, Смоленск замечателен, – сказал Билл.
– А чем вы здесь занимаетесь?
– Oh, we just teach the bible, мы просто учим Библии.
Билл уже достаточно долго жил в этой стране. Сначала на Дальнем Востоке, затем пару лет работал в Омске, а теперь он добрался до крайнего русского запада: до Смоленска. Я спросил их о взрывах еще и потому, что накануне вечером встретил человека, пригласившего меня выпить водки и разделить с ним радость по поводу событий 11-го сентября. Он действительно радовался тому, что произошло: то и дело изображал глазами и руками огромный взрыв и выкрикивал «бум-бум!». Мне не понравились ни он, ни его водка, и я ушел. Но миссионер Билл рассказывал о русских только хорошее, их искреннее сочувствие трогало его. Пока мы говорили, подошли несколько жителей Смоленска: вот-вот должно было начаться собрание, Билл и Майк предложили мне присоединиться. Но я не мог: сильнейший магнит тянул меня из города на шоссе. Билл и Майк понимали это, Майк сказал: «God bless you, благослови тебя Бог», а Билл сказал: «Go with care, счастливого пути», и я пошел через Днепр.
Во всяком случае я собирался это сделать. Но тут я увидел автобус, на боку которого было написано: «Оберсбергское бюро путешествий». Само по себе это не казалось чем-то особенным. По дорогам тех стран, через которые я шел, ездило много списанных немецких автобусов, купленных по дешевке или отданных даром, и, разумеется, никто не платил за перекраску, и поэтому встречались самые странные немецкие надписи. Могло случиться и действительно случалось, что у какой-нибудь пыльной остановки в белорусской глубинке притормаживал автобус с надписью «Привет от Лорелеи» или с рекламой вайблинской сберкассы52. Но этот, ехавший по мосту через Днепр, был из города, в котором я девять лет учился в гимназии: в автобусе «Оберсбергского бюро путешествий» я первый раз отправился в школу. Вполне возможно, что многие годы я ездил именно в этом автобусе, сиденья и спинки тогда были еще тоньше и жестче, чем сейчас. Я сидел позади нее и не мог оторвать взгляд от взмывающей вверх линии голого плеча, плавно переходящего в шею; я сидел, вцепившись руками в тонкое жесткое сидение, чтобы не уступить тому, чего требовали нервные окончания всех десяти пальцев, а линия продолжалась до первого пушка, темного и нежного, и затем исчезала в темноте волос.
Я испугался: солнце пекло, и я собрался надеть панаму, а в руке ничего не было. Потерял панаму! Я кинулся обратно, взобрался вверх по берегу, запыхался, вспотел, и вдруг вспомнил. У сталинистов! Я положил ее на скамейку. В тот момент, когда я был на углу парка имени Глинки, я увидел, как одна пожилая женщина засовывает панаму в авоську и поспешно удаляется. Я погнался за ней, настиг и забрал панаму. Женщина отдала ее без разговоров. Веселый сталинист рассмеялся и сказал, что все это время он следил за панамой, но спустя час решил, что она ничья, поэтому его товарищ поступила правильно, взяв ее себе. Теперь уже я испытал неловкость, ведь старик заметил, что я прекрасно понимаю все, что мне говорят, касается ли это панамы или резолюции против бедствий нового времени.
Я снова оказался на берегу Днепра, впервые я не знал, как мне поступить дальше. Путешествие по чужбине обостряет доверие к приметам и заставляет их истолковывать. Все знаки здесь призывали: остановись. Миссионер из Сиэтла встает на моем пути и хочет задержать. Нет, отвечаю я, мне нужно идти дальше. Затем передо мной появляется мой школьный автобус и ввергает меня в воспоминания о моей первой любви. Нет, повторяю я, дальше. И, наконец, меня возвращает панама. Все ясно: идти нельзя, вернуться. Но я еще ни разу не возвращался, к возвращению у меня была глубокая неприязнь, кроме того, сияло солнце и день был прекрасен. Жаркий, но не настолько, чтобы десятичасовой переход оказался непосильным. Подул мягкий ветерок. Ему я не мог противиться, он властно тянул меня за собой. Я искал знак. Я молил о нем. Я не хотел отправляться в путь без благословения, хотя бы такого незначительного, как зеленый сигнал светофора. Мой взгляд блуждал по мосту и замер на деревьях, росших на берегу. Многие ветви, обращенные в сторону дороги, были спилены, а их круглые спилы выкрашены в зеленый цвет. Сотни зеленых светофоров. Я пошел через Днепр.
По карте было видно, что местность уже не будет такой равнинной, а мой путь таким ровным, как прежде. Мне предстояло постоянно взбираться и спускаться, сегодня нужно было преодолеть восемь холмов и восемь рек, лишь затем на моем пути появлялся следующий небольшой поселок, туманный шанс что-нибудь съесть или даже найти место для ночлега. Поселок этот назывался Кардымово.
На первом же косогоре за городом меня обогнал автобус, через грязные окна на меня смотрели пятьдесят глаз, но затем, закашлявшись, мотор заглох, автобус остановился на склоне – теперь я его обогнал. Всем пришлось выйти из него и идти пешком, как и мне. Но больше в мою сторону никто не смотрел. Дорога была зеленой: кусты, деревья, лес. Холмы придавали местности почти центральноевропейский вид. Я дошел до низины, рядом со мной притормозила машина с московскими номерами, водитель спросил, как ему тут лучше проехать. Это были люди ироничного склада, такой интонации мне давно не приходилось слышать. Они приняли меня за бестолкового провинциала. Я их прекрасно понимал. Нередко на мои собственные вопросы о дороге я получал крайне сомнамбулические ответы. Всего четверть часа назад один молодой человек, толкавший тележку по улице, не смог мне ответить, куда ведет шоссе, на котором он жил. Презрительный тон москвичей изменился, когда я вытащил свою карту и показал им, где они находятся. Они посмотрели меня, как в первый раз, и задали привычный вопрос:
– Пешком?
– Да, пешком.
Они не особенно удивились, и вскоре в их словах снова зазвучала привычная ирония:
– В Москву по дороге Наполеона что ли? Счастливо повеселиться!
Они были настоящими столичными жителями, и я чувствовал, как далеко еще до Москвы. Действительно, я шел по старой дороге, за Смоленском она уходила в сторону от главной трассы. Я шел путем Наполеона, сейчас, как и при нем, не было никаких дорожных указателей и на слова местного населения нельзя было полагаться. Я мог надеяться только на карту. Еще семь гор и семь рек до Кардымова.
На второй горе я вытряхивал камни из сапог, для чего мне пришлось сесть на ржавую трубу, перекинутую через канавку; проходивший мимо человек наорал на меня за то, что я уселся на его пути, и ему пришлось из-за этого сделать шаг в сторону. Зато продавщица в киоске, где я покупал еду, оказалась ко мне приветлива.
На берегу третьей реки стоял небесно-голубой «Москвич», радом играл маленький мальчик, звучало радио, а из высокой травы с другой стороны от машины, куда удалились родители, каждые две минуты раздавался голос матери:
– Играй, играй! Иди за машину! Играй!
Четвертый подъем плавно перешел в небольшую возвышенность, на которой горело множество костров. Плотный черный дым стелился по стерне, как по полю битвы Наполеоновской армии. Затем снова спуск. Шоссе в долине казалась дамбой: четвертая река останавливалась у его левой стороны, и открывался пейзаж, напоминавший Новую Англию: небольшое озеро, а на его берегу – начинающий желтеть лес. Синее озеро, зеленые сосны, ярко-красные клены. Потом, чтобы напомнить, где я на самом деле нахожусь, началось бесконечное, почти ровное поле.
Пятая река была болотом, на ее берегах стояло множество серых, высохших деревьев. Я поднялся на шестой холм и попал на другое поле, утыканное столбами, между которых висели спутанные провода. Охотник с ружьем рыскал по высокой желтой траве, как по небольшой саванне. Моя карта больше не соответствовала действительности, я уже давно должен был достичь Курдымова – деревни недалеко от Кардымова.
Когда я, наконец, увидел Курдымово, солнце уже было низко. Через шестую реку вел почти готовый строящийся мост.
Я проигнорировал обход и обновил мост, длинными прыжками по свежему бетону передо мной скакала лягушка. Из всей деревни я запомнил только серого козла, наблюдавшего за мной с крыши собачьей конуры. Где-то послышались стук молотка и крики кур. Я даже не обернулся в ту сторону. Я уже давно погрузился в такое состояние, когда человек и путь меняются ролями. Не я шел, а сам путь нес меня, ничто из происходившего вокруг я больше не замечал. Долго ли я иду? Сколько еще смогу пройти? Скоро ли наступит ночь? Для таких мыслей не было времени: поле заканчивалось, это значило, что теперь снова надо подниматься, а потом спускаться, потом опять вверх и снова вниз.
Седьмая река была Малый Вопец, шириной чуть больше ручья, затем снова вверх и опять вниз – к Большому Вопцу. От него у меня не осталось никаких воспоминаний, я его вообще не заметил, только посчитал: река номер восемь. Очередной подъем был длиннее и круче, чем предыдущие. Моя собственная тень бежала передо мной по асфальту, непомерно длинная: так низко уже было солнце. Оно светило мне в спину, поэтому тень постепенно вытягивалась, становилась длиннее, и вот уже она достигла вершины склона, за которой начиналась еще одна возвышенность, следующее поле; теперь тень простиралась через холм до самого горизонта, она пожирала своей чернотой все, что попадалось на дороге: асфальтовые заплатки, стынущие лужи, трупы маленьких и больших животных, вот уже она вонзилась глубоко в восток, пронзила московскую окружную дорогу. Нет, я уже не двигался, я стоял у хвостового оперения своей летящей вперед тени, у самого заднего ее крыла, и вопрос, я ли ее толкаю перед собой по склону или это она тащит меня за собой, медленно исчезал в лучах заходящего солнца, от которого я уходил. Кто-то оказался быстрее меня: нечто пронеслось мимо с безумным ревом – то был небесно-голубой «Москвич» с третьей реки, – но кто-то был и медленнее меня.
Дело в том, что был еще один путник. Он все время шел передо мной, но я сокращал дистанцию и медленно, но верно нагонял его. На пригорке мы встретились. Он был рядом со мной. Он повернул ко мне свое лицо: пять или шесть зубов, лоб, срезанный темной бейсболкой. И ботинки. У него были красные кожаные ботинки, и я верил, что его сила заключается в них. А мои силы были на исходе. Отдых, хотя бы короткий отдых! У меня его не было с утра, с тех пор, как я покинул Смоленск. Я посчитал. Девять часов. Девять часов нон-стоп. У дороги был штабель бревен. Я прислонился к нему. Затем сполз вниз. Незнакомец покачал головой.
– Рискованно.
– Почему?
– Опоздаешь на поезд в Кардымове.
– Какой поезд? Мне не нужен поезд.
– А мне нужен. Давай! Пошли!
Я рассмотрел его. Я пересчитал его зубы. Два торчали сверху: слева и справа от центра, как у ядовитой змеи. Я оторвался от бревен и пошел с ним.
Когда мы подошли к вокзалу – здесь и вправду был вокзал, – уже смеркалось. Небольшая толпа ожидала поезд, оказалось, что и поезд был настоящий. Но только он отправится без меня – ведь он едет в Смоленск. Я на это не мог пойти. В этот день я сделал столько, сколько и поезд. Я проложил его путь в обратном направлении. Ни за что на свете я не мог этим поступиться. Я понятия не имел, где поесть и переночевать. Но меня бы добила необходимость сесть в этот поезд и ехать вместе с моим беззубым попутчиком обратно в Смоленск, подобно пойманному дезертиру. На лугу рядом с вокзалом я заметил колонку, я скинул рюкзак, стянул с себя рубашку и стал качать, пока не полилась ледяная вода, я сунул под нее голову, вода растеклась по телу. Я обтерся влажной от пота рубашкой.
– Вот свободное место, – сказал беззубый, когда я вернулся на единственную платформу.
Здесь было три скамейки, и кто-то уже поднялся, поскольку скоро должен был прийти поезд.
– Сядь, посиди.
Я уселся и полез в рюкзак, чтобы достать другую рубашку, и когда через пару секунд я снова повернулся к моему попутчику, его уже не было, и я засомневался, был ли он вообще.
Поезд подошел – все в него погрузились – поезд уехал.
В результате короткой прогулки выяснилось, что придется поголодать. На маленьком провинциальном вокзале не было даже киоска, а само Кардымово оказалось маленьким сельским гнездышком, обитатели которого теперь укладывались спать, потому что настала ночь. Я попытался найти в этом положительную сторону. Голод, конечно, силен, но неплохо то, что никому до тебя нет дела, твоя маскировка действует безотказно. Маскировка? Какая еще маскировка? Нет никакой маскировки. Ты уже давно стал тем, кем ты кажешься. Русский бродяга и никто иной, слоняющийся по улицам с неизвестной целью, которая вроде есть, а вроде и нет.
По большому счету Кардымова не существовало. Разве что вокзал, да и то чуть-чуть. Привокзальная площадь была местом сборищ для трех-четырех юных отщепенцев, у них был стильный маленький трактор, на котором они гоняли по площади, пока им не надоело, затем они загнали его в кусты и пошли по домам, в свои низенькие деревянные избы, где уже спали их семьи. В моем распоряжении оставался зал ожидания.
Не будь его, мне пришлось бы прикорнуть у какого-нибудь дома и, прислонившись к стене, попытаться продремать до утра.
Но маленький вокзал не закрывался: ожидали еще один поезд, а поскольку зал ожидания оказался единственным освещенным местом в поселке и в нем было очень душно, то в него слетелись тучи насекомых. Я попытался уснуть на одной из трех скамеек, стоявших на улице, но снаружи заметно похолодало, поэтому я взял свои вещи и все-таки улегся в зале ожидания.
В какой-то момент, уже глубокой ночью, кто-то дернул меня за плечо:
– Поезд!
В полусне я собрал свои вещи, поплелся на платформу и вошел в первый попавшийся вагон – поезд отправился. Я рухнул на деревянную скамейку и снова попытался уснуть. Вдруг послышался дикий гам, приблизился и оказался рядом со мной. Я открыл глаза и увидел цыган. Целый табор, они шли по проходу, словно поезд вдруг переместился в Индию, так мне показалось: группа бродячих поденщиков низшей касты, растянувшаяся длинной цепочкой по пути через Гуджарат53. Среди них было много босоногих детей, очень подвижных, очень худых, с жесткими взглядами, они все высматривали и ощупывали: вещи, тела, багаж – все, что могло пригодиться. Они были собирателями. Каждый ребенок нес связку картонок на руке или на голове, сегодняшнюю добычу, столь небрежно скрепленную, что она в любой момент могла рассыпаться, но, тем не менее, не рассыпалась. Многие мужчины держали на руках малышей. Один молодой цыган с мягкими чертами и темными живыми глазами вполне мог бы исполнять главную роль в индийском фильме.
Но тут возник герой Рама собственной персоной. Он был самым статным из всех и, без сомнения, считался предводителем: в распахнутом желто-черном кафтане при тусклом вагонном свете он казался облаченным в золото, а когда он вызывающе медленно пошел по проходу, словно разыскивая что-то, сидевший впереди милиционер сделался совершенно тих и неприметен. Он не уступал цыгану в телесной силе. Он был светловолосым героем, мечтой советских фильмов и русских женщин. Высокий, бесстрашное открытое лицо, узкие бедра, широкие плечи, форма, летняя рубашка под расстегнутой курткой, небрежный жест, которым он сдвигал фуражку набекрень, так что она едва держалась на самом затылке – одним словом, русский Джеймс Дин54, а зовут его наверняка Саша. До того момента, как появился цыганский барон, он не без успеха флиртовал с двумя девушками, к которым подсел, прервав на некоторое время обход поезда.
Цыгане шли по вагону: дети с их легким картонным грузом, пестро одетые женщины, смуглые мужчины. Они не спешили, шум сопровождал их, как облако жужжащих насекомых, но цыган совершенно не беспокоило то, что они всех будили и всем мешали. Абсолютно чуждое всем, живущее по другим законам племя растянулось по поезду. Лицо вожака потемнело, когда он подошел к милиционеру. Цыган заговорил с ним и сказал что-то, чего я не расслышал, зато увидел, как красивый, бесстрашный русский еще более притих. У него на поясе была кобура, но возразить он не решился и, опустив голову, молча проглотил все оскорбления и угрозы своего противника.
Поезд остановился на перегоне: не было видно ни вокзала, ни деревни, ни фонаря или света вдали – ничего. Здесь вышли цыгане, и больше никто. Сквозь оконное стекло, пыльное, в мутных пятнах от многочисленных прислонявшихся к нему усталых голов, я увидел, кто ими на самом деле предводительствовал. Женщина. Она дирижировала ночным маршем – хаос и пронзительный шум, создаваемые ее людьми, были ей приятны, то и дело она разражалась по этому поводу громким гортанным смехом. Она была уже немолода, но ее блузка была расстегнута, и она с гордостью демонстрировала свою грудь, а когда она властными жестами раздавала приказы, вспыхивали золотые украшения на ее руках и голой коже.
Я больше не заснул, другие пассажиры тоже, и милиционер уже не флиртовал. Он выполз из вагона, как побитая собака. Мне назвали станцию, на которой можно было переночевать, там я и сошел. Я не знал, где нахожусь, просто шел за другими и пришел к двухэтажному дому с множеством подъездов и парой киосков, еще открытых, несмотря на глубокую ночь. На площади стояла машина с распахнутыми настежь дверцами, радио орало песню, преследовавшую меня все лето: «Я люблю тебя». Я купил пива и воды и вскоре нашел нужную дверь в гостиницу. Здесь жили одни кавказцы, занимавшиеся торговлей, которые еще далеко за полночь курили, выпивали и переговаривались. Предназначавшаяся мне комната была отвратительной, но она запиралась, а значит, вполне меня устраивала. Кровать была еще отвратительнее, но все-таки он была настоящей кроватью, поэтому конец этого длинного дня оказался благополучным, правда, ненадолго.
Громкая музыка вырвала меня из глубокого сна. Звучал российский государственный гимн. Совсем рядом. В комнате. Звук шел из небольшой серой пластмассовой коробки. Радио, криво вцепившееся в стену, как дадаистское насекомое с проводами-усиками, спутанными и свисавшими вдоль пожелтевших обоев. Репродуктор – я должен был догадаться! Я должен был отыскать его перед сном! Совсем отключить его было невозможно, но у него имелось нечто вроде регулировочного винта, с помощью которого можно было приглушить звук. Кнопки отключения у советских народных приемников не было, как и колесика настройки: отношения между передатчиком и приемником были просты. Партия всегда была на связи, а массы – в постоянной готовности, на приеме. Такие же коробки висели на бесчисленных стенах, чтобы каждое утро пробуждать массы, мобилизовать их, информировать о том, что они должны знать, а каждый вечер укладывать их спать. Было шесть часов утра.
Место, куда меня занесло, называлось Сафоново и производило впечатление города, хотя и нового, но знавшего лучшие годы. Я не нашел здесь старых построек дореволюционного времени. Сафоново был город шахтеров, основанный при Советской власти, так было написано на памятной доске у Дворца культуры, а этот храм культуры был самым роскошным зданием в Сафонове, намного более красивым, чем горсовет. В этой стране, не способной жить без веры, революция породила религиозный вакуум, который необходимо было заполнить искусственно, с помощью эрзац-заменителя. Сама по себе революция не могла заменить религию, поскольку была слишком безыскусной, безотрадной, задуманной слишком по-протестантски для народа, который никогда не поддавался искушению перенести веру в повседневную жизнь, оберегая ее лазурную высоту, ее золотой блеск и мистический свет. Одни только проповеди и церковные подати, принуждение школы и государства не смогли бы привлечь людей, которые в своих церквах всегда стояли и никогда не сидели на скамьях, как глупые школьники, позволяя поучать себя человеку в черной рясе. Народ, который часами стоял в церкви, крестился, клал поклоны, читал молитвы и пел, представляя собой некое внеисторическое общество, расступавшееся, когда перед выносом Святых Даров распахивались Царские Врата и выходили бородатые священники, держа высоко над собой иконы и хоругви. Такой некогда была Русь, и такой она становилась вновь. Я наблюдал это снова и снова.
Итак, революция использовала нечто почти столь же красивое, не совсем от мира сего, нечто возвышающее. Новые иконы и новые песнопения. Революция сотворила себе культуру. Ей она посвящала великолепные храмы и поклонялась с безумным исступлением. Культура ответила взаимностью, устремилась в сакральный вакуум и заполнила его тысячами дворцов, воздвигнув перед ними колонны, толстые, как семисотлетние дубы. Колонны в Сафонове были особенно толстыми и высокими. Двенадцать сверхмассивных, все еще старательно подновляемых побелкой колонн несли караульную службу перед Дворцом культуры шахтеров, демонстрируя труженикам отблеск того Царства, которое находится по ту сторону их работы и усталости: Седьмой День Творения, за отсутствием других слов именовавшийся Культурой. Прочие атрибуты трансцендентного здесь тоже были представлены. Вечный огонь, воплощение победы над смертью в Великой Войне, заменял алтарь. Памятники героям – иконы с изображениями святых. Военный музей наставлял юношество на путь истинный.
Надо же было такому случиться, чтобы красный цвет, некогда получивший совершенно новый смысл, теперь превратился в цвета Мальборо и Кока-колы. Красные пластиковые стулья, красные фирменные флаги, палатки, сумки, шторы. «Красное» теперь означало «западное». Фасад из хорошо уложенных красных кирпичей выделялся на фоне массы облупившихся бело-серых зданий. Архипелаг Кока-колы в Сафонове был обнесен забором, внутрь попадал лишь тот, кто шел в ногу с новым временем и мог платить по его счетам. Здесь за красными столами сидели новые русские, пили пиво, цивилизованный напиток нового времени, и вкушали яства нового времени: картофель-фри и кур-гриль, которых подавали красивые юные официантки в красно-белой униформе. Изредка, в минуту замешательства, какой-нибудь гость отрывался от еды и качал головой. Как мог он полжизни выносить мрачные общественные столовые с их шаркающими тетками в неряшливых передниках и запахами старого времени?
Старые русские валялись со своими водочными бутылками под кустами в парке за пределами белого забора, либо торчали в окнах своих квартир и наблюдали за городской жизнью, которой не было сейчас и никогда не бывало прежде.
А иногда кто-нибудь опускался на самое дно, и дно следует понимать буквально: дно вонючей канавы, в которой неподвижно валялся мальчишка с виду лет десяти, его ноги были странно вывихнуты, как у жертвы несчастного случая, на лбу синяк. Я недоумевал, жив ли он, но никто им не интересовался, из чего я сделал вывод, что он часто здесь валялся и люди привыкли к этому. И действительно, спустя пару часов он сидел уже в другом месте и механическими движениями безуспешно пытался соскрести грязь с одежды.
Я позволил дню пройти вхолостую: жестокий вчерашний марш и краткий сон сделали свое дело. Я лениво бродил по городу и решил заказать себе в архипелаге Кока-колы пару стаканов пива и полцыпленка, а после ужина хорошо выспаться, обезвредив предварительно дадаистскую коробчонку и отделив себя спальным мешком от недвусмысленных и некоторых двусмысленных пятен, оставленных на моем матрасе предыдущими постояльцами.
В баре архипелага я разговорился с Ниной.
– Сафоново – красивый маленький городок, – сказала она, – жалко только, что у людей больше нет работы, шахту закрыли.
– А как Вязьма?
Подобные вопросы я задавал теперь часто, ведь у меня не было даже того представления о лежавших на моем пути городах, которое можно получить из путеводителя.
– Как Сафоново, – ответила Нина, – только дома выше.
– А Можайск?
– Ну, это уже Москва.
Затем спросила она. Она спросила то же, что спрашивал каждый, замечавший, что я иностранец.
– Ну и как тебе Россия?
– Я люблю Россию.
Это тронуло Нину, но я показался себе подлецом. Зачем ты это сказал? Целый день у меня в голове вертелась только одна мысль: безысходность, сплошная безысходность. Полное отсутствие формы и красоты. Здесь бесконечно больше сил, чем у меня дома, уходит на то, чтобы не плыть по течению. Чтобы не опуститься. Потому что власть разложения и упадка здесь намного сильнее. Я люблю Россию. Я сказал это, чтобы сказать что-нибудь приятное девушке в этом умирающем городе, в котором по ночам мужчины стоят на узких балконах, в одиночку, спиной к своим женам, курят и всматриваются в ночь, предаваясь своим путанным мыслям. Это резало меня по живому, мне было жаль их, мне казалось, что одно-единственное дружеское объятье могло принести им спасение. Я люблю Россию.
На другой день мой взгляд привлекло к себе Семлево, крохотное село в полях. Здесь не было ничего уродливого. Из печных труб поднимались тонкие струйки дыма, старики и старухи заготавливали на огородах запасы на зиму. Я вышел сюда из леса, и мне потребовалось где-то пять минут, чтобы пройти от первого до последнего дома, но я бы с удовольствием шел по селу и дольше.
Затем я шагал по полям, каждые полчаса встречался кто-нибудь, копавший картошку на небольшом участке, – кривые борозды в траве выглядели как следы доисторического поселения. Я был теперь единственным человеком в округе, во всяком случае, так казалось. Трава давно пожухла и пожелтела, но стояла по пояс – я никогда не мог угадать, что под ней, – а в некотором отдалении начинался лес. Однажды где-то прозвучал выстрел. Потом появилась пожилая женщина, она несла ведро красных ягод к шоссе. Солнце в этот полдень казалось уже обессилевшим, на всем лежала осенняя блеклость, постаравшись, можно было даже ощутить легкий аромат зимы. Вскоре я достиг большой дороги, и у нее для меня была новость: «Москва – 248 километров». Целую вечность я простоял у синего указателя. Бог мой, 248 километров, да это ничто! Был конец сентября, и я находился в шести днях пути от Москвы.
Лес чудес
Равнина сменилась возвышенностью, показались золотые купола Вязьмы, и даже если теперь они уже не были золотыми, то в прошлом были такими наверняка. Большую часть дня я шел по М1, и шоссе дало мне понять, что Москва близко. С дивной пустотой дороги было покончено. Я шел сквозь автомобильные выхлопы, теперь это было обычным делом, и по большей части машины были новыми огромными грузовиками, проплывавшими мимо меня с безразличием торговых судов, не причиняя особенного вреда; но, когда начинался подъем и наверх передо мной карабкался старый советский грузовик, я попадал в густые черные облака, удушавшие и отравлявшие. Все мчались в Москву. Или из Москвы на запад: в Берлин, Роттердам или Париж.
У шоссе М1 было много схожего с трансатлантическим перелетом: оно также проходило через транзитное «Ничто». Люди прибывали откуда-то и направлялись куда-то, а в промежутке были воздух и вода, только здесь поверх воды росла полевая трава. Люди ехали несколько часов по прямой и хотели просто поскорее достигнуть цели. Человек, на миг возникающий на обочине и вновь пропадающий в зеркале заднего вида, принадлежал к низшему, неуловимо статичному внешнему миру: неопознаваемый, в любом случае достойный жалости изгой, барахтающийся на краю необозримого пространства, измеряемого лишь временем. В том, что он барахтается, не было, собственно, ничего плохого: при взгляде на него еще ярче ощущались превосходство скорости, великолепие кабины, блеск ее деревянной отделки, мощь двигателей. Легкого прикосновения пальцев к рулевому колесу было достаточно для объездного маневра, улыбка появлялась на лице водителя при мысли о том, что сегодня вечером они отправятся ужинать на Тверской бульвар; я видел, как его спутница кладет свою ладонь на его плечо, – вот уже и она улыбается. Самое забавное, что мне нравился этот взгляд на вещи, как будто я сам сидел в кабине и мчался в Москву или еще куда. Машина за машиной проносились мимо, сметая меня на обочину с трассы, как здесь называли шоссе. Каждые две секунды воздушный поток хлестал меня в лицо пылью, щебнем и все прочим, что ему удавалось подхватить с асфальта.
Шоссе поворачивало на Вязьму, здесь было кафе, где можно было стоя перекусить; я зашел внутрь, жажда и голод стали такими невыносимыми, что я не мог терпеть еще полчаса до города. Официантка решила, что это ограбление – я понял по ее лицу. Я попытался выдавить из себя улыбку и вытащил рублевые бумажки, чтобы ее успокоить, но она с ужасом наблюдала за тем, как я рылся в кармане брюк. Мы стояли друг напротив друга на расстоянии вытянутой руки. Рядом с кассой лежало ее зеркальце с розовой ручкой, я взял его и медленно поднес к своему лицу. Я посмотрел в него и увидел там человека с большой дороги. Женщина не спускала с меня глаз, она смотрела на меня, совершенно окаменев. Мы не сказали друг другу ни слова, я был единственным посетителем. Я положил зеркальце на место, очень осторожно, словно это был пистолет, и спиной попятился к выходу.
Я очень надеялся найти в Вязьме горячую воду. Я сходил с ума от одной мысли о горячем душе, в сафоновской гостинице не было ни горячего, ни холодного душа, лишь тонкая струйка вытекала из прохудившегося крана в мужской умывальной. От Вязьмы я хотел попасть в лес, к тем деревьям, с которых, якобы, стекало вниз что-то красное, как кровь, там точно не будет никакой горячей воды, а моя система «две рубашки, двое брюк» была рассчитана на то, что каждые два дня я стирал одежду. От меня, вероятно, уже пахло, в этом даже не приходилось сомневаться, но русская провинция была не тем местом, где на такие мелочи обращали внимание; женщину в кафе испугал не мой запах, а мое лицо.
Вязьма выглядела как послевоенный город. В подвалах открылись первые магазины, еще такие же временные, как маленькие столики и картонки на земле, с которых женщины продавали тыквы и груши со своего огорода, морщинистые темно-красные помидоры и теплое пиво. Если над дверью был небольшой навес из гофрированного пластика, это значило уже, что здесь – магазин. Девушка из сафоновского бара сказала мне, что в Вязьме дома выше. Действительно, было несколько общественных зданий высотой более двух этажей. Однако самым высоким снесли головы – вяземским церквам, на удивление многочисленным.
В тот же вечер я отправился в монастырь, находившийся сразу за городом, я надеялся узнать там больше о красном лесе и самое главное – о дороге туда. Я перешел речку, давшую имя городу; Вязьма была зеленой от водорослей и бурой от чего-то еще, в лодке сидел рыбак и ловил рыбу. Свежевыкрашенные стены и башни монастыря сияли за деревянными домами и садами. Близлежащие здания образовывали монастырскую стену, они стояли спиной к миру, дверями – к собору. На большом дворе, который они окружали, была церковь, похожая на невысокую белоснежную гору и напомнившая мне индийский храм. Работник, стоя на лесах, белил башню, больше никого не было видно, но из открытого окна доносилось пение – туда, наверх, вела крутая лестница. Просторный монастырский двор был празднично пустынен из-за отсутствия своих обитательниц, ведь насколько мне было известно, до революции это был мужской монастырь, а теперь в нем поселились монахини. Замечательная особенность православного обряда – его роскошная монотонность. Можно появиться в церкви почти в любой момент и так же исчезнуть, уйти. Не дожидаясь, пока служба закончится, – это могло продолжаться часами – я поднялся по лестнице и обратился к первой встречной монахине, она была очень юной, совсем еще девочкой. Она объяснила, что настоятельница будет завтра утром, что настоятельница – образованная женщина, кандидат наук и все-все мне расскажет. Монашка произнесла дословно: «Она тебе все расскажет», – что лишь усилило впечатление детскости.
Я вернулся обратно той же длинной кривой улицей, по которой пришел. Все казалось умиротворенным: красные, синие, зеленые деревянные дома с их сломанными белыми резными украшениями, с их сенями, где хранились соленые огурцы и связки лука, лениво потягивались кошки, а в стеклах пылало вечернее солнце. Здесь Россия была целой и невредимой, здесь Вязьма была такой прекрасной, какой только могла себе пожелать. От реки поднимался туман, окрашенный в розовый цвет заходящим солнцем, розовый покров был бережно наброшен на город, на его многочисленные церкви и соборы, которые почти сплошь были руинами, населенными сороками, голубями, неприкаянными собаками, беспризорными детьми и горькими пьяницами.
Официант ресторана, в котором я опять был единственным посетителем, принес мне пряный серый формовой хлеб, две четвертинки на привычных пестрых блюдечках, – военный паек – неизменный салат из половины помидора и четырех разрезанных пополам долек огурца, приправленных ложкой сметаны, потом подал бутылку пива и соль, а после небольшой паузы – киевскую котлету, наконец чай, затем попытался обсчитать меня на сорок рублей, но я это заметил. Официант был мне невыносим, и лишь поэтому ему пришлось вернуть деньги. Чтобы ему еще досадить, я не спешил уходить. Я позвал его и попросил еще чая. Теперь уже он был на меня зол, и это было прекрасно, потому что я тоже был зол на Вязьму. Этот город некогда был прекрасен, это было еще заметно по развалинам, но сегодня он был уродлив и мертв, а там, где еще подавал признаки жизни, он, как рыбак на местной реке, плыл по течению, прикидываясь бездыханным трупом. Прекрасно, что в гостинице снова не было душа, но дело было не в этом. Скорее уж в том, как неспешно попивала кофе с молоком дежурный администратор, не отвлекаясь на стоявшего перед ней человека, который явно имел намерение снять комнату за приличную плату. Или в тех одетых в рабочие халаты женщинах, которых я попросил постирать мои немногочисленные вещи, – они и так стирали белье для гостиницы, причем за гораздо меньшую сумму, чем я им предлагал, я умолял каждую из них в отдельности, но ни одна не хотела заработать, несмотря на то, что у нее очевидно было на это время. Война, война, проклятая война. Война прошлась по Вязьме, она все еще была здесь, но это была не война с немцами, та уже давно стала историей и мой дед уже давно погиб, это была война русских против самих себя. Мой гнев был глубоким протестантским гневом, на языке вертелось хорошее, крепкое словцо: дрянь.
Бескрайние объемы дряни оставило после себя военное время. Дрянь в домах. Дрянь в государстве. Дрянное питание. Дрянные автомобили. Дрянь атомных отходов. Дрянь на полях и в реках. Дрянь в поведении. Дрянь в разрушенных церквах. Дрянь в душах людей. Официант уставился на меня. Я знал, что на улице было еще светло, но ресторан был затемнен, как при бомбежке, тяжелые шторы были закрыты, хотя он находился посреди площади. Теснота и духота снова были здесь, грубость и униженность в голосе и жестах официанта, но ресторан не был бомбоубежищем, он был мрачным, прижатым к земле жилищем постепенно дичающего старика, никогда не распахивающего окна и уже давно не позволяющего проникнуть внутрь никому и ничему, – все было безнадежным, бесконечно безнадежным. На самом деле мой гнев был великой скорбью. Что вы сделали с вашей страной? С вашими городами? С самими собой, живущими в темноте? Ну, и что ты ругаешься, идиот, над своей чашкой чая? Официант смотрел на меня от барной стойки с такой ненавистью, как будто мои мысли были вывешены на транспаранте, который тащит за собой маленький пропагандистский самолетик через тусклое воздушное пространство ресторана, – и это было правдой, ведь то, о чем я говорил сам с собой, витало в воздухе. Оно выросло из земли и прошло по мне, как по проводнику, вероятно, оно поднялось из этого затхлого коврового покрытия, которое предыдущие посетители усыпали сигаретным пеплом, залили супом, заляпали своими маленькими делишками и пышными тостами, – оно поднималось мне в голову и конденсировалось в отдельные фразы, которые я бормотал про себя и которые понимал обманщик-официант.
Я нащупал путь к выходу на площадь по совершенно темному коридору, деревянная дверь снова громко хлопнула за моей спиной, и в воздухе снова потянуло сильным запахом гари.
Последние лучи заходящего солнца были холодными и красными, как зимой, – впечатление было усилено вереницей сбросивших листву тополей, позади которых находились башни и купола женского монастыря. Дым доносился от горящих куч мусора на другом берегу реки, он придавал закатным лучам оранжевый оттенок, к небосводу был пришпилен острый и неприступно элегантный серп нарождающейся луны. Я сбежал в гостиничный бар, там снова пели «Я люблю тебя».
Эти вечера в маленьких русских городках были одинокими и похожими друг на друга. Поиск ночлега. Драгоценные первые полчаса на совершенно продавленной койке, руки за голову, надо мной на потолке – световые игры подходящего к концу дня. Переодевание в запасную рубашку – она сухая, но нуждается в срочной стирке. Прогулка по улицам, где приезжие разыскивают себе ужин или женщину. Я присаживался где-нибудь в последних лучах солнца, где-нибудь находил себе еду, по большей части в единственном местном ресторане и часто в качестве единственного посетителя. Затем – опять прогулка по уже темному городу и, чтобы не похоронить себя до времени в продавленной койке, – куда-нибудь, туда, где русские пьют водку. После этого я по четвертому разу изучал карты для завтрашнего перехода. И нынешним вечером все будет именно так, и все действительно повторилось.
«Beauty is a dramatic power. Красота – страшная сила» – было написано на новеньких пластиковых пакетах, продававшихся на вяземском рынке, где я побывал на следующее утро. Рыночная площадь уже преодолела этап непостоянства. Здесь были солидные ряды палаток, первые кирпичные магазины, кафе, где торговцы вели разговоры о своем бизнесе на Украине, а вокруг всего этого – внушающий почтение забор. Рынок находился на краю города, как и монастырь. Вокруг него новые русские беспрепятственно понастроили себе виллы с арками, башенками и всем прочим, что воспринималось как новшество и одновременно казалось чем-то старинным и освященным традициями. Это была живая клетка новой Вязьмы, и это выглядело как в древние времена, когда за пределами тесных старых городских стен возникал новый город.
А в центре усеянной строительными площадками новой Вязьмы я наткнулся на одну из старых церквей, заново отреставрированную. Опять Россия пристыдила меня, опять, несмотря ни на что, все каким-то образом налаживалось. Когда я вернулся в гостиницу, раздался стук в дверь. Это была одна из горничных: «Где тут ваши грязные вещи?» Она хотела отнести их в стирку. Еще вечером того же дня вся моя одежда была поглажена, больше не пахла, и я стал новым человеком. Все, как обычно: вечером я проклинал Россию за грубость или непостижимую апатию, а на другой день меня заставляло раскаяться в моих словах чье-нибудь неожиданное участие или гостеприимство незнакомых людей, без которых я никогда не смог бы добраться до Минска, Орши, Витебска, Рудни, Смоленска, Сафонова и Вязьмы, до самой почти Москвы.
Я пошел к монастырю. Настоятельница действительно была на месте, ее звали Ангелина, в ней совершенно отсутствовала показная набожность, она была практичной и быстрой, она в свое время отказалась от советской карьеры, как многие монахи и монахини, и, конечно, стала бы успешной «новой русской», если бы не надела черную рясу и черный клобук. Она рассказала, что монастырю исполнилось четыреста пятьдесят лет, а в Вязьме до революции было двадцать шесть церквей. Я мог сделать отсюда вывод о том, сколько богатых людей некогда жило в городе.
– После войны в городе сохранился один-единственный дом, но церкви немцы не трогали. Это сделал Сталин. После войны он приказал разрушить восемнадцать наших церквей.
Мы сели в машину, настоятельница отвезла меня в город.
– Как мне добраться до Борис-Глеба?
– Во всяком случае, не в одиночку. Вы не сможете найти это место. Нужна машина.
– Вот ваша, например…
– Эта? Да что вы! Там нужен танк.
И я нашел танк. Я предпринимал всевозможные усилия, но все тщетно, наконец я пошел в ближайшую школу, встретился с директором и изложил ей свою проблему. Директор была энергичной женщиной, лишенной предубеждений по отношению к праздно шатающимся иностранцам. Она немного подумала, затем вызвала одну учительницу прямо с урока, ее звали Лена, и мы быстро поняли друг друга; директор дала ей назавтра отгул, и рано утром Лена вместе с водителем Сергеем и его внедорожником ожидала меня у гостиницы.
Это была мистическая поездка: утренний туман покрывал луга и озера и висел над лесами, а Лена, которая вчера произвела на меня совершенно светское впечатление, теперь повязала платок. Она почитала Библию, связалась со многими друзьями по телефону, расспросила о Борис-Глебе, и была охвачена религиозным настроением, по пути лишь усилившимся.
– Мы должны быть очень осторожны, – сказала она мне и Сергею, – ведь это святое место.
Одна из двух тамошних церквей в прошлом году сгорела дотла, и от одного из друзей Лена узнала, что это случилось в священный для сатанистов день и что по дороге туда многие люди начинают ссориться и ругаться нехорошими словами.
– При этом они совершенно не хотели ссориться. Это дьявол их надоумил. Он очень ревниво относится к этому месту, одному из самых святых мест на Руси.
Сергей свернул в сторону от проселка, наша дорога становилась все уже и хуже, он повернул еще пару раз, его машина держалась молодцом, проскальзывая и проскакивая туда, где не было никакого пути, где заканчивались поля и деревни, под конец мы ехали по извилистым, как тропы животных, перекрещивающимся полевым тропам. Я понял, что настоятельница монастыря была права: в одиночку я не добрался бы до Борис-Глеба. Затем мы подъехали к лесу. Сергей остановил машину и сказал:
– Вот Борис-Глеб.
Лена и я прошли немного вглубь леса, вскоре мы увидели старую церковь и тут же рядом новую, деревянную, построенную в точно таком же стиле, что и старая. Нам навстречу вышла женщина лет сорока. Как объяснила Лена, эта женщина живет здесь со своим мужем, они заботятся об игумене. Лена попросила меня сделать остановку в городе, чтобы закупить побольше продуктов для святого отшельника. А теперь она передала многочисленные пластиковые пакеты с покупками его помощнице. Ее звали Люба, ее судьба была похожа на судьбу Ангелины. Она работала экономистом в банке до того, как они с мужем, отказавшись от всего мирского, переселились сюда. К своему разочарованию я узнал, что игумен Авраамий отсутствует. Он заболел и сейчас лечится на юге, его возвращения ожидают со дня на день, но он, похоже, задерживается. Потом Люба показала нам красные деревья.
Их было несколько десятков, и они казались припудренными. Красное вещество крепко держалось на коре и даже на лишайнике, которым были покрыты деревья всевозможных пород: большей частью ели, но также дубы, березы и другие. Все выглядело менее впечатляюще, чем я воображал себе по описаниям. Да, красный цвет бросался в глаза: он был на стволах даже на высоте трех-четырех метров, и действительно, это явление обнаруживалось только вокруг обеих церквей, но если не знать, о чем идет речь, то в это время года можно было подумать, что деревья поражены каким-то недугом. Конечно, зимой, когда вся земля и весь лес были белоснежными, и волки подходили к самым домам и подбирались к могильным плитам на местном кладбище, где покоятся святые люди, жившие здесь до игумена Авраамия, здешние обитатели должны были испытать сильное потрясение, увидев однажды утром, что черные стволы стали красными. Это случилось прошлой зимой, вскоре после русского Рождества. Я потер красную кору: подушечки пальцев покраснели, но тут же приобрели желтоватый оттенок.
Я остался на ночь и не поехал обратно с Леной и Сергеем, понадеявшись как-нибудь отсюда выбраться на другой день. После их отъезда у меня было прекрасное настроение, и я предпринял долгую прогулку в поле и лес, посидел у реки и вернулся, когда уже заходило солнце; я присел на ствол дерева и понаблюдал за кошками, которых здесь было множество: они, все еще продолжая дневные игры, уже готовились выйти на ночную охоту. В воздухе звенели птицы и стрекотали насекомые, неподалеку протекала река, огибавшая две трети красного леса, – село Борис-Глеб было расположено на полуострове.
Игумен посадил на опушке сирень и ели, а также разбил цветочные клумбы. Здесь было несколько хижин, небольшое картофельное поле, теплица, открытая терраса. А еще наполовину построенный деревянный дом в русском духе.
Сначала из бревен делается сруб, который ставят на каменный фундамент, затем прорубают окна и дверь, а затем возводят крышу. Остается только сделать дверку в подпол, такой неглубокий, что в нем в полный рост может стоять только ребенок, – здесь запасают картофель на долгую зиму. И дом почти готов. Здешний дом состоял из двух помещений, одно из них было похоже на сени. Это было новое жилище для отшельника, которое строил Любин муж, ведь старый дом сгорел вместе с церковью.
После ужина Люба показала мне мистические сокровища. Мы пошли в старую церковь. Икона над входом в нее выглядела так, будто реставратор, выполнив свою работу лишь наполовину, сбежал с задатком. Лик на иконе был светлым и свежим, прочее – древним и темным, то же самое было и внутри церкви. Все иконы находились в работе, или, лучше сказать, в состоянии преображения: они светились, но одновременно были погружены в многовековой сон, и при взгляде на это оставалось лишь вместе с Любой верить в божественного реставратора, сотворившего это чудо, сделавшего так, что все старые иконы в Борис-Глебе обновились, вновь засияли яркими красками, либо подозревать грандиозное шарлатанство. Я осматривал эти вещи с верой в то, что Люба верит в свои рассказы. Иными словами, я не верил в то, что она способна, потихоньку подновляя иконы, разыгрывать спектакль передо мной и всеми прочими, кто приходит сюда. Одна из икон так щедро мироточила, будто собиралась растаять. Люба сказала, что именно с этой иконы и началось чудо.
– А у вас на западе есть что-нибудь подобное?
– У протестантов нет, но у католиков есть кровоточащие статуи Девы Марии и святых.
– У нас тоже есть иконы, на которых выступает кровь.
Мы направились к реке, там была лодка, служившая паромом. При помощи перекинутого через воду каната всякий желающий мог переправиться на другой берег. После короткой прогулки по высокой траве, через заросли полыни и огромного чертополоха, через кустарник мы пришли к источнику, над которым была покосившаяся от ветра деревянная крыша.
Мне пришлось скинуть рубашку, и Люба вылила на меня несколько ведер ледяной воды. Источник, разумеется, был святым. Люба посмотрела вокруг:
– Как прекрасна земля и на ней человек!55 Как говорил Есенин. Я всегда вспоминаю о поэте Есенине, когда вижу эту удивительную природу, о несчастном Есенине.
После пожара они с мужем делили дом с игуменом. Это был единственный старый дом на опушке, они сами довольствовались маленькой комнаткой, а большую предоставили игумену. Одеяние священника висело на закрытой двери: белая рубашка и черная ряса. Это выглядело очень изысканно. Люба показала на вазу под иконой:
– Ее цвета со временем совершенно поблекли, ведь она долго стояла на солнце, а теперь, видите, она снова сияет.
Действительно, переходящие друг в друга зеленые и красные узоры огромной стеклянной вазы были свежими и яркими.
– Посмотрите на его одежду. Он ее уже давно носит, а она как новая.
И вправду, ряса игумена была старой, но не заношенной.
– Это действует, даже если просто побывать здесь, люди уносят это с собой. Моя старая одежда в городской квартире теперь как новая. А сейчас приглядитесь внимательнее к иконе.
После молитвы, сопровождавшейся многочисленными поклонами, мы приблизились к иконе, расположенной в углу комнаты. Образ был необычным, я не видел прежде ничего подобного. Христос как Творец мира. Был различим земной шар, а у Него в руке было тонкое длинное перо, но именно там, где перо касалось земного шара, через всю икону проходила трещина: кончик пера разбивал мир надвое, и мир раскалывался, как скорлупа. Перо, собственно, было тайной иконы. Оно выглядело изящным и опасным одновременно, как филигранно отделанное металлическое жало какого-то инопланетного насекомого. Причем Христос не держал его, Он скорее касался пера своей левой рукой и легко направлял его, но оно парило над миром под действием собственной силы, а земной шар был пуст – еще ненаписанная страница, словно Первый день Творения или Последний. Но и это было еще не тем, что имела в виду Люба:
– Видите венец?
Верно, над головой Христа сверкала на темном фоне корона, ее не сразу можно было различить, но стоило приблизиться, как она становилась отчетливо видной, будто сохранившийся фрагмент древней картины, поверх которой была написана новая.
– Венец появился, когда мы на Пасху беседовали за этим столом о пришествии Христа. Посмотрите, это царский венец с крестом. Христос грядет как Царь мира.
Люба продолжала:
– Икона такая же старая, как и дом. Примерно сто пятьдесят лет. Она была совсем темная. Теперь снова проступают краски, посмотрите на свечение красных одежд. И на сияние, исходящее от венца.
Она сказала это без излишнего пыла, скорее с удивлением, как человек, стоящий перед чем-то непостижимым и показывающий это другому, еще не будучи в состоянии сам это понять. Древнее святое место вновь обретало свою силу, и она просто наблюдала за этим. Она жила среди чудес, как иные живут среди мебели и повседневных забот. Как среди ее собственных запасов ягод, консервированных огурцов и квашеной капусты. Затем она сказала, что я могу переночевать здесь: ее муж уехал в город, а она сама, когда случаются гости, ночует в старой церкви. Она зажгла небольшую масляную лампаду под иконой, горевшую всю ночь красным огоньком, велела мне запереть дверь изнутри и открывать только ей, когда она позовет, а больше никому. Из семи кошек игумена, большинство осталось ночевать на улице, только две были дома: белая и черная. Демон и Пантерка.
В эту ночь мне приснились два сна. Над городом взошел лик: одновременно притягивающий и пугающий. Он пожирал все вокруг, и когда он пожрал меня, то я почувствовал свой собственный вкус. Я был солон, как море. Второй сон был о футболе. Я проспал очень долго, много лет, пожалуй, я даже побывал на том свете, но теперь должен был вновь играть. Я был прежде левым крайним нападающим, но теперь все забыл и разучился, а мои старые шиповки давно вышли из моды; раздался свисток к началу матча, я выбежал на поле. Но тут на меня что-то накинулось из ночи. Я подскочил от испуга, оно фыркнуло и разорвало мое одеяло. Демон! Следующие полчаса прошли в тщетных попытках сбросить кота с постели. Я сталкивал его вниз, секундой позже он был снова здесь: это был цепкий русский Демон. Я поднялся и стал рассматривать комнату: предмет за предметом, икону за иконой, скользнув по черно-белым одеждам игумена, мой взгляд обратился к темным очам Спаса. Лампада освещала неясным красным сиянием правильные черты лица, которые я пытался разгадать, и темные очи, но чем ближе я подходил, тем быстрее лик рассеивался, тем загадочнее становился, тем неопределеннее и менее подлежащим определению; темные очи превратились в цветовые пятна, в пару темных ворот, нет, проще, – в занавес из красок: сквозь него проходит тот, кто этого очень хочет, кто на это действительно способен, нет, проще, – тот, кому это воистину дано.
Я взял книгу с полки, затем другую и третью, пока наконец не задержался на книге об Армагеддоне, о конце света, о темных библейских пророчествах. Эта книга не мучилась сомнениями. Она говорила, – и это происходило. Я читал без труда: частью она была написана по-русски, а частью – по-английски. Я удалился в Россию, в лес и в ночь, в самую безлюдную глухомань, в дом отшельника, к которому издалека стекались люди ради одного его слова, ради одного прикосновения его руки, – и нашел темную книгу из Америки. Гог из земли Магог оказался Ираком, а Израиль снова был восстановлен, это было чудо, случившееся спустя два тысячелетия, согласно старому пророчеству, – «and this allows the fullfillment of the remaining prophecies, и это позволяет сбыться оставшимся пророчествам»: Гог из Магога совершит нападение, и в этой последней битве погибнет треть человечества.
Снаружи кто-то был. Кто-то ходил вокруг, остановился под дверью, побежал дальше, удалился и снова приблизился. Волки здесь величиной с овчарку, как говорил Любин муж, но летом они не покидают леса. Только лето уже склонилось к закату, настала осень. Я взял с собой палку и вышел наружу, в волшебную ночь. Я мог не бояться, если бы существовала опасность, это было бы заметно по кошкам, но Демон сосредоточенно играл с моим сапогом. Я закрыл за собой дверь – теперь все было черным. Дом, сад, обе церкви, лес. Мир исчез, ничто не мешало свету звезд. Он лился вниз как нежнейший дождь, он тек по спине, на голову и на плечи. Если бы сейчас наступил конец света, я заключил бы его в объятья. Как брата, как отца, как невесту.
Битва
Где, на какой дороге, в какой из вечеров закончилось лето, я уже не знаю, но в любом случае, моя летняя жизнь осталась позади – путь на Гагарин и дальше на Можайск вел к русской зиме. Дни приходили и исчезали, ничем не отличаясь друг от друга, по большей части я не сворачивал с М1. В руке я теперь держал палку, которую подобрал на дороге, не из страха, просто было приятно иметь при себе оружие, я даже ожидал, что так произойдет. Я только не знал, каким оно будет. Мои мысли опять занимали волки. Порой, когда я часами шел по лесам, когда по обе стороны от трассы были лишь болота, поля и деревья, я разговаривал с волками, но они не собирались показываться и держали меня за дурака. Я приказывал им, наконец, выйти и обнаружить себя.
Уже почти четверть года я был один в пути. С тех пор, как я покинул Минск, у меня случались лишь мимолетные встречи с людьми, за исключением, пожалуй, краткого пребывания в Борис-Глебе. Я обрел ритм, и он оставался неизменным.
Я просыпался, закрывал за собой дверь, целый день шел, пока не темнело, где-нибудь ночевал, снова просыпался и шел дальше. Москва властно притягивала меня к себе. При этом у меня не было ни определенного представления о моей конечной цели, ни образа ожидавшей меня в итоге награды, какой бы она ни была. Москва была магнитом, а я – летевшей к нему металлической пылинкой, вот и все, и этого было достаточно, чтобы разрешить мои сомнения и вопросы. Уже проделанный путь стоил многих усилий, но силы мои он не подорвал. Напротив, с каждым шагом я становился все сильнее, ходьба была чудом, и если она меня изнуряла, если меня хлестал дождь или жгло солнце, – это было прекрасно, поскольку было именно таким, как нужно, и другим быть не могло.
Город Гагарин выглядел космически, но пах вполне по-земному. Я прошел через полузаброшенные деревни, через поля, где пастухи на лошадях объезжали стада в мягком свете осеннего дня. А теперь над площадью в Гагарине висело гигантское красное солнце, окрашивавшее серую улицу в алый цвет; вороны каркали, костры дымили, солнце сияло золотом на всех семи куполах собора, дерганный звук бас-гитары доносился из хип-хоп клуба, а парни в черных куртках стояли вокруг так, словно они лишь исполняли роли парней в черных куртках: так близко была Москва. В апреле 1961 года Юрий Гагарин первым полетел в космос, после чего его родной город, прежде называвшийся Гжатск, был переименован: ему было дано имя прославленного сына и завещано поддержание его культа. Мне было любопытно посмотреть, не сохранилось ли чего, связанного с именем Гагарина, может, его дом, но вскоре я прекратил поиски. Достопримечательностей было слишком много.
На каждом втором, третьем, четвертом доме была табличка с надписью о том, что и здесь некогда бывал Гагарин, здесь он сделал одно, а там – другое. Странно, но гостиница на площади Гагарина в этом городе, где все носило его имя, не называлась «Гагаринской». Она называлась «Восток». Восток! Я открыл деревянную дверь, шагнул внутрь и оказался на востоке56.
На следующее утро по пути в столовую я разговорился с одним москвичом. Он прорычал, что находится здесь в командировке, и предложил выпить пива. Я поблагодарил и спросил про дорогу.
– А я все-таки выпью! – сказал он, взяв бутылку, и насладился небольшой свободой, предоставленной ему по воле начальства. – Прежде трасса от Гагарина до Можайска была известна бандитскими нападениями, но сегодня, – он сделал большой глоток, – сегодня все спокойно.
«Спокойно». Мне нравилось звучание этого русского слова, его призрачная беспечность.
Я был в пути уже несколько часов, как вдруг почувствовал запах копченой рыбы. Двадцать, нет, тридцать палаток выстроились вдоль трассы. М1 превратилась в рыбный ряд, а он в свою очередь перешел в караван-сарай под открытым небом. Легковушки и грузовики останавливались, водители, многие с женами, прогуливались между палатками, выбирая рыбу получше. Люди в промасленных рубашках прикручивали гайки на колесах, которые только что заменили. Я спросил их, есть ли в пределах двадцати километров мотель.
– Нет, нет, – качали они головами, – Можайск. Можайск.
Но Можайск был для меня сегодня слишком далеко, до него еще целый день пути – что делать? Да ничего, просто идти дальше. Через некоторое время вновь показалось нечто, выглядевшее издали как стоянка бедуинов. Затем я увидел фирменные логотипы. Кто-то натянул веревки между деревьями и развесил на них на продажу огромные набивные полотенца со значками Феррари, Кока-колы, Мерседеса, но самого хозяина не было видно. Это было подходящее место для отдыха, но стоило мне усесться между полотенцами, как раздался окрик. Я отодвинул в сторону полотнище и увидел женщину. Тепло укутавшись, она сидела в придорожной канаве и ругала меня. Из-за блокнота в моих руках, она приняла меня за шпиона. Когда я прервал канонаду, чтобы сообщить, что не понимаю ее слов, поскольку недостаточно хорошо знаю русский, она меня передразнила:
– Я тоже плохо знаю русский!
Наша встреча завершилась сердечно. Я показал ей блокнот, и, когда она увидела плотно исписанные на чужом языке страницы, ее морщинистое лицо просияло:
– Писатель!
Мы еще поболтали, затем я пошел дальше.
Спустя пару часов в придорожной дымке показался монумент, постепенно его очертания все отчетливее вырисовывались на опушке леса по правую сторону, с каждой сотней шагов надпись делалась немного разборчивее. Монументальная надпись из бетона. Одно длинное слово. У меня заколотилось сердце: я ожидал этой встречи весь день. Я ускорил шаг. В 15 часов 22 минуты по московскому времени я преодолел мою последнюю границу: границу Московской области. Предпоследнюю, если быть точным, самой последней станет – еще три дня, три дня! – граница города Москвы. Я сел на основание монумента, многие из проезжавших мимо сигналили: они сделали это! Они оставили пустынную землю позади и были счастливы попасть в сферу влияния Москвы. Следующее, что мне попалось по дороге, – заправочная станция; здесь было кафе, а при кафе был туалет, а в туалете – умывальник. Я бросил рюкзак на землю, скинул рубашку, сунул руки под струю воды и вдруг почувствовал, как она теплеет, теплеет… Горячая вода! Меня пробил озноб. В этом придорожном клозете – горячая вода! Первая горячая вода за неделю. Я, как смог, залез с головой под кран и со стонами смыл с себя грязь: с лица, с волос, с шеи.
В кафе отдыхала группа пожилых западных туристов, сразу узнаваемых по сумкам на поясе, по бейсболкам и вечной опасливой отстраненности от происходящего вокруг. Туристы. Американцы. Смешно, но я понял в этот момент, что смотрю на них, как русский. Водитель дал сигнал, автобус был московский, появилась девушка-гид и стала загонять всех в салон. После того, что мне рассказали в дороге, у меня не осталось надежды найти какой-нибудь ночлег до Можайска, поэтому я поинтересовался у туристов, нельзя ли подвезти меня до Можайска, «lift to Mojaisk». Они обратили свои взоры на девушку-гида, но та ответила, что начальник ничего такого не разрешает, после чего все быстро поднялись и поспешили в автобус, бросив меня на трассе. Да, еще они назвали меня героем: «You are a hero!»
Я поступил так, как поступал всегда, когда не имел понятия, что делать. Я пошел дальше. А поскольку уже смеркалось, и мне не хотелось пропустить ничего из того, что все-таки паче чаяния могло встретиться на моем пути, я прибавил шагу. Обескураживающей прямизне трассы я противопоставил свое упрямство.
От монотонности спасает монотонность, это было известно моим ступням, ногам, кулакам и обветренной коже. Время от времени я поглядывал в сторону, надеясь увидеть стог сена, или сарай, или, на крайний случай, какой-нибудь навес, однако не было ни стогов, ни сараев, вообще никакого убежища. Порой, когда совсем угасала надежда и расстояние между километровыми указателями, играя со мной злую шутку, растягивалось все больше и больше, я снова принимался считать шаги. Сотня, другая, еще одна и так далее до тысячи, и опять с начала. Это была простая, но сильная мантра, ее магия по-прежнему действовала. Так я шел дальше, не замечая, что сумерки постепенно переходят в ночь и что ночь уже давно наступила. Последний отблеск дня не исчезал до конца – реликтовый луч, за который я держался, с какого-то момента существовал уже только в моем воображении. Мое спокойствие перед лицом ночи происходило из того, что меня заботили только мчавшиеся навстречу огни, остатки же моего сознания сконцентрировались на ступнях, нащупывавших дорогу, на которую я не должен был упасть.
Я не знаю, насколько долгим был марш и как поздно уже было, циферблат моих часов не имел подсветки, а по километровым столбам невозможно было рассчитать время, потому что я их уже не видел. Что мне оставалось, кроме того, чтобы просто идти вперед, пока не наступит утро или что-нибудь, что сможет его заменить. В какой-то момент я заметил огонек между грузовиками. Я остановился, чтобы рассмотреть его повнимательнее, он тоже застыл на месте. Он не двигался, как другие. Я устремился к нему, приблизился, перешел на другую сторону трассы и вскоре добрался до слабо освещенного мотеля. Я вошел внутрь.
Две женщины за стойкой внимательно осмотрели меня, одна из них курила, а другая указала мне на табличку «Ремонт».
Мотель ремонтировали – это значило, что мне следует идти дальше. Но у меня не было сил. Еще минуту назад я мог бы шагать сквозь ночь до самого утра. Но теперь это было уже невозможно, теперь я уже находился здесь и видел, что здесь были столы, стулья, чай и еда. При тусклом свете в зале ужинали, пили и курили дальнобойщики. Внезапно я ощутил позабытый голод, боль в ногах, стук в висках. Я упал на стул, и ко мне подошла та, что с сигаретой. Я сказал, что ни за что не сдвинусь с места, что я очень устал и должен выспаться. Она посмотрела на меня с интересом, обдала меня запахом «травки», в ее черных глазах светилось ленивое любопытство кошки, еще не решившей, стоит ли добыча затрачиваемых усилий.
– Ремонт, да?
Она кивнула головой, как в замедленной съемке. Я сказал, что мне все равно: я могу спать на стройке, я буду доволен любым уголком, который мне предоставят, кроме того, я могу заплатить. Она повернулась к другой, они обменялись взглядами, которые я не понял, затем она сказала, что мне принесут еду и питье.
Кто-то взвизгнул. Женщина. У худого светловолосого водителя с жадным взглядом было две девицы, он уселся на колени к старшей, что сопровождалось громкими воплями. В дверях показался его напарник и позвал светловолосого, тот бросил женщин и направился к нему, после чего между ними завязался спор. Пять минут спустя оба вновь появились на сцене: блондин ворвался внутрь, схватил смеющуюся визжащую женщину, взвалил ее себе на плечо и устремился с ней к машине. Затем в зал вернулся его приятель и стал приставать к младшей, чтобы она шла с ним, но он был толстым и пьяным, она не желала с ним идти, снова раздались громкие крики. Когда я поел, пришла курившая женщина, принесла ключ, прикрепленный к деревянному шару размером с яблоко.
Поднявшись по лестнице, я оказался в ином мире, где все было красным: стены и полы верхнего этажа были полностью выдержаны в темно-красной гамме. Темно-красные кресла и бархатные кушетки стояли посреди коридора, продолжение которого терялось в полумраке. Женщина прошла вперед и открыла комнату. Внутри было пыльно и душно, здесь стояли две двухъярусные кровати – это была одна из тех комнат, которые сдавались одновременно нескольким постояльцам, так что человек не знал, с кем придется делить ночлег, зато это было дешево. Стены от темных деревянных плинтусов до потолка были оклеены золотыми обоями, все четыре ночных тумбочки были накрыты золотыми салфетками.
Там внизу, в зале, я мог бы спокойно уткнуться головой в стол, прямо рядом с тарелкой, и немедленно погрузиться в глубокий, беспробудный сон, но теперь сна не было ни в одном глазу. Мне вдруг нестерпимо захотелось умыться и осмотреться в странном мотеле, где я, конечно же, был единственным постояльцем. Я дошел до конца коридора, поворачивая ручки, но многочисленные двери оказались запертыми. Насколько велик этаж? Есть ли у невидимого с трассы мотеля еще этажи? Красный этаж и моя золотая комната казались связанными с каким-то давним воспоминанием, и было неясно, шла речь о моем личном переживании или о некоем образе.
Я нашел ванную. Повернул кран до конца, но воды не было. Значит, дальше. Я поднялся по лестнице и попал на чердак, также заканчивавшийся вереницей мансардных комнат. В самой последней из них на веревке было развешено белье. Должно быть, его уже давно выстирали, потому что стоило мне к нему прикоснуться, как истлевшая хлопковая материя развалилась у меня в руках. Я снял белое кухонное полотенце, оно так затвердело, что мне пришлось его разгибать. Я взял его с собой.
На обратном пути я обнаружил работавший кран. Я оторвал кусок полотенца, – другой половиной я наутро почищу сапоги, – разделся и помылся. Поднялся сквозняк, я почувствовал его голой кожей, и дверь захлопнулась. Я быстро оделся и попытался ее открыть, но ничего не вышло. Мне показалось, что я слышу шаги. Я постучал в дверь и крикнул, что мне нужна помощь. Ничего не произошло. У меня был ключ от комнаты. Только теперь я заметил, что деревянный шар, к которому он был прикреплен, представлял собой глобус: нарисованный, но уже полустертый, лишь контуры континентов были еще различимы. Я вставил ключ – он подошел.
Внизу, в зале, не осталось посетителей, за исключением одного мрачного человека, который пил чай. При помощи ножа он чистил маленькое яблоко – неторопливо, без какого-либо выражения, он срезал с него кожуру так, как старики от нечего делать строгают палочку. Я видел его со стороны: его худую бурую спину и камуфляжную куртку. Его чай оставался нетронутым, похоже, он уже давно остыл, и я недоумевал, что в этом человеке меня пугает, ведь его лица я все еще не видел, хотя именно лица внушают страх, а не спины и яблоки. Он не шевелился, ничто вокруг его не занимало. Появилась курившая женщина, она взяла не глядя мою тарелку, прошла совсем рядом с неподвижным посетителем, на мгновенье задержалась, можно было заметить ее движение: она как будто хотела погладить его голову, но, не сделав этого, направилась к стойке. Затем она погасила свет и исчезла.
Зал освещали фары проносившихся мимо грузовиков, после четвертой или пятой вспышки я заметил, что остался в одиночестве. Мне нравилось такое настроение, оно казалось мне бесконечно ценным, я знал, что никогда уже мне не придется пережить ничего подобного. Я продолжал сидеть и пить чай, пока он не остыл. Тут усталость придавила меня, как огромный камень, я нащупал лестницу, прошел по коридору к себе в комнату, и, не раздеваясь и не зажигая света, погрузился в сон, как в морскую пучину.
Камень тянул меня все глубже и глубже – море было бездонным, и вдруг стало ясно, что я не один. Я опустился на дно, перестал бороться и почувствовал, что рядом со мной кто-то есть. Я лежал и ровно дышал, затем резко подскочил, и мы бросились друг на друга. Он схватил меня, мы боролись, повалились на землю, он крепко держал меня и, не давая высвободиться, прижимал к полу; задыхаясь, я пытался вывернуться и в какой-то момент это удалось, я нащупал что-то твердое, наверное, ножку кровати, оперся о нее левой ногой – он развернулся, мы покатились к двери, которая странным образом оказалась открытой. Схватившись, мы оба каждый миг понимали, кто из нас сильнее. Я знал, что это он. Это была борьба, а не драка. Мы уже давно были в коридоре, четыре или пять раз мне удалось освободиться, но каждый раз он снова придавливал меня к полу. Он был сильнее, потому что был невидим и все знал, при этом он совсем не был тяжел, напротив, очень легок, но я не знал ничего. Неужели это должно произойти здесь, пронеслось у меня в голове, и еще – нож. Только бы у него не оказалось ножа. Я высвободил руки и схватил его сзади. Я бросил его изо всех сил на свое колено, желая сломать ему нос, но он поднялся, я ударил его головой, надавил своим черепом на его, но мой противник, которого я схватил за шею, был худым, цепким, сухим, как трут, и не пах ни потом, ни хмелем, ни вообще чем-нибудь. Вдруг все вспомнилось: устремленное на меня оружие моего соперника в тот тихий летний день в моей студенческой комнате, где он стоял всего в шаге от меня. Холодный расчет: что если я сейчас прыгну к закрытой двери, распахну ее, откачусь в сторону, но как прыгнуть так, чтобы он попал только в ногу; и опять с изумлением оглядываясь вокруг, почти смеясь, растягивая паузу: здесь, значит, должно все произойти, так быстро, еще ведь только лето, а у тебя были планы на сегодняшний вечер и на следующие пятьдесят лет, так нельзя ли вернуть все назад на крошечную пару секунд: всю вселенную, вообще это все, но нет, конечно, ничего не получится, значит, это случится здесь, но что они скажут, как они это потом воспримут? Теперь он схватил меня за шею, мне пришлось выпустить его голову, чтобы оторвать от горла костлявые пальцы; короткая передышка, затем новый захват, опять он меня схватил, опять я крутился под ним на полу, в отчаянии ища способ уцепить его за бок, задыхаясь, шипя, ревя, почти изнемогая. Вспыхнула еще одна сцена: мальчик на промерзшей земле, другой – сверху, остальные – вокруг в свитерах и варежках. Идет восьмой раунд: восемь раз я лежал под ним, восемь раз он упирался коленом в мое плечо так, что я ревел от боли, восемь раз он, ухмыляясь, спрашивал, хватит ли мне, и всякий раз я рвался навстречу этой ухмылке, и снова варежки на фоне серого зимнего небосвода вели надо мной отсчет. Но вот, наконец, переломный момент: нет, нет, нет, этому не бывать, так не пройдет, я тебе покажу, в конце концов у него не хватает сил, он чувствует это, убегает, падает на ледяную землю. Я прыгаю на него, вколачиваю ему колено в живот, пригвождаю его руки к обжигающему льду, он сдается. Смеясь.
С облегчением. Под конец, когда мы, с трудом переводя дыхание и уже без рвения, боролись скорее с усталостью, чем друг с другом, он сбежал, я не стал мешать, даже не посмотрел вслед, было уже темно. Больше я ничего не знал. В тот зимний день речь шла о самолюбии маленького мальчика, тем летним днем – о женщине.
А здесь? А здесь? Последнее, что я ощутил, было мягкое прикосновение его руки: он положил ее мне на голову, мне стало спокойно, как будто я боролся именно ради этого, и первое, что я увидел следующим утром, была скрученная спиралью яблочная кожура на полу у соседней кровати. Кто-то спал на ней в эту ночь.
В столовой играл русский шансон, женщин не было больше видно. Юный официант с лицом кадета, прической Цезаря и большими глазами наливал утреннее пиво тучному громогласному мужчине и его собутыльникам. Каждый раз, когда молодой человек что-нибудь подавал на стол, он сгибал левую руку в локте – совершенно напрасный жест в месте, подобном этому. Толстяку нравилось, что его обслуживают, и, конечно, манеры официанта. С величайшим проворством он продемонстрировал свое оружие, висевшее у пояса его лоснящейся формы: повертел охотничьим ножом перед красивым лицом официанта. Глаза молодого человека заблестели, он мечтал стать мужчиной, и сейчас разговаривал с настоящими мужчинами, которые, со своей стороны, были рады найти нового почитателя.
Я вышел в туман. Где-то здесь забуксовало немецкое наступление на Москву, на самых подступах к городу. То и дело встречались памятники. Что-то красное, красный цементный пионерский галстук бетонной девочки, вместе другим бетонным пионером высоко держащей в руках солдатскую каску. Потом из тумана появились пять великанов. Когда я приблизился, то увидел, что они стоят на пьедесталах, как на котурнах, их головы обнажены, руки прижаты к бесформенным серым телам – великаны скорби. Они достоверно исполняли свою роль – скорбь чувствовалась во всем, она капала на меня с неба и с веток деревьев.
На постаменте было написано: «Здесь пали пять командиров».
Восемьдесят дней я шел на восток, до Москвы оставалось два дня пути, но все снова было таким, как в тот первый вечер у зееловских камней. Камни, имена, великаны. Один отсутствовал. Некто совершенно потерянный среди далей, самый потерянный из всех. Ни камня, ни места, ни имени – ничего. Я ощущал безграничную любовь к этой окровавленной тени в лохмотьях и столь же сильную ярость. Что мне до этого? Что мне до войны, которая не оставила мне даже самого убогого бугорка в поле, чтобы сделать шаг в сторону от трассы и побыть минуту рядом с отцом моего отца. Будь спокоен, я пройду по тебе так, что ты этого не заметишь. Будь совершенно спокоен, я пройду сквозь тебя, как ветер. Я почувствовал, как воздух сгустился над моей головой, ощутил легкое прикосновение, почти благословение. Я поклонился великанам, чему-то еще, ему, я оставил его здесь, с ними, попросил их позаботиться о нем, пообещал зажечь свечу в ближайшей церкви и снова вернулся в туман.
Холодает
На опушке я заметил чайную и обрадовался, что можно согреться: туман не рассеивался, было по-прежнему влажно и холодно. На двери была табличка «Открыто». Но только я нажал на кнопку звонка, как прямо перед моим носом табличку перевернули: «Закрыто»! В тот же миг подкатили автомобили, из них вышли мужчины, которых здесь явно ждали: дверь гостеприимно распахнулась им навстречу. Понаблюдав немного за тем, как они стоят внутри и нервно курят, я предпочел пойти дальше, прибавил шаг и через семь часов достиг последнего города перед Москвой – Можайска.
На вокзале было много одетых по-столичному людей, они, наверное, возвращались с дач. Там, где останавливались автобусы на Москву, я увидел парочку хиппи: она – в ожерелье из деревянных пластинок, а он – в сверкающих никелированных очках, оба – в новенькой выглаженной камуфляжной форме и с огромными походными рюкзаками. Я посмотрел на мой уже совершенно грязный маленький рюкзачок и на потерявшие всякий фасон и цвет военные брюки, дрябло и убого болтавшиеся на ногах, – и вид этой парочки привел меня в неописуемый восторг. Вот приоделись! Совсем как я, три месяца назад выглядевший примерно так же, как эти москвичи.
Ничто не задерживало меня в Можайске, вечер еще не наступил, и я не смог бы просидеть остаток дня в маленьком городке: магнит Москвы тянул меня к себе. К несчастью, я не стал возвращаться на трассу, в чем скоро раскаялся, потому что в сумерках меня занесло к какой-то казарме: мне сказали, что здесь сдаются комнаты. Все верно, здесь была даже горячая вода, зато еды не было никакой. Сдавший мне комнату, страдающий одышкой старик, посоветовал пойти в местный магазин; но там мне в нос ударил столь резкий запах рыбы, что я забыл о том, что не ел весь день, и пошел восвояси. Вот тебе наказание за то, что ты удалился от трассы. Она тебя мучила и испытывала – это правда, но в конечном счете, не она ли всегда о тебе заботилась?
Общежитие, занимавшее два этажа, было ужасным. В соседней комнате бушевала безобразная ссора, с грохотом падали предметы, надо мной, по-видимому, заседал всероссийский съезд партии молотобойцев, любителей пива и галдежа, мимо моей не закрывавшейся двери каждые четверть часа проносилась одна и та же цыганка, направляясь в пропахший рыбьим жиром магазин за очередной игрушкой-покемоном. И на все это с небес обрушилась гроза.
Новый день был холодным, как никогда прежде. Я надел на себя все, что у меня было, и рюкзак стал невесомым – именно об этом я тщетно мечтал на протяжении стольких знойных дней этого долгого лета. Я стоял под дождем, передо мной в грязной лужице на красном прилавке остывал жидкий чай, в дополнение к нему рука из киоска выставила блинчики с мясом. Мои пальцы настолько закоченели, что я расплескал чай. Ночью погода переменилась – вслед за летом закончилась и краткая осень. Землю ожидала теперь лишь холодная мрачная зима, и все ощущали это: люди угрюмо брели по слякоти, неохотно встречая предвестия зимы. Все, пора. Пора завершить путь. Пора мне уже дойти.
Я добрался до М1, но и здесь все изменилось. Прежде нередко случалось так, что я целыми днями напрасно ждал, что на горизонте появится мотель или, на крайний случай, какой-нибудь жалкий магазинчик. Теперь было вдоволь заправочных станций и мотелей, а на полках магазинов было почти все, что можно купить у немецкого автобана. Западная еда для кошек. Западная туалетная бумага. Глянцевые журналы, полные сверкающих автомобилей и голых тел. Я больше не мерз, от ходьбы я согрелся, а шел я теперь быстрее, стремясь наконец дойти; зато начала мучить головная боль, все больше и больше становилось куч мусора, многие из них горели, трассу то и дело заволакивал плотный черный дым. Позади меня завыла сирена – черные правительственные автомобили с затемненными стеклами мчались в Москву.
В Кубинке я увидел первый московский порше, а вскоре после этого – первый снег. Я и в правду был совсем близко к цели.
Черная кошка лежала на дороге, будто спала, необычно крупная, как небольшая собака, ее блестящая шерсть была совершенно невредима, только череп раздроблен. Я инстинктивно уклонился от этой близкой смерти: не хотел рисковать встречей с тем, что лишь недавно здесь побывало, – и перешел на другую сторону. Там девушка в летнем платье пыталась остановить проносящиеся мимо машины. Она тоже закоченела и, закутавшись в огромную тяжелую мужскую кожаную куртку, обхватила себя руками. Она отчаянно рыдала. Я спросил:
– Из-за кошки?
Девушка отрицательно мотнула головой.
– Могу ли я помочь?
– Зажигалка есть?
– Промокла.
– А машина?
– Нет.
– А нельзя у тебя переночевать? Только на одну ночь, а утром я уйду.
– Я не здешний и сам ищу, где переночевать.
Сквозь ее слезы прорвалось презрение. Она закричала:
– И чем ты хочешь мне помочь?! Я знаю, кто ты. Ты музыкант. Еще один чертов музыкант!
Теперь я понял, что с ней случилось. Она снова зашлась в истеричных рыданиях, затем сказала вполне серьезно:
– Да, ты можешь кое-что для меня сделать. Спой!
– Но я плохо пою.
– Здесь тебя никто не услышит, здесь только машины.
– Но вы слышите меня.
– Давай, пой!
У меня в голове вертелась только одна мелодия: «Я люблю тебя». Я уже серьезно подумывал, не спеть ли ее, в конце концов, девушка была права: никто меня не услышит. Но тут остановился автомобиль, и девушка уехала.
Хозяйка киоска «47-й километр» – столько мне оставалось до Москвы – сказала, что за лесом расположен дом отдыха Союза писателей. Я немного поблуждал по округе: здесь было полно советских домов отдыха для всяких заслуженных людей, а завтра мне предстоит пройти мимо писательской деревни Переделкино. В конце длинной улицы, где были сплошь живописные сельские дома, я наткнулся на здание, которое искал.
Пока администратор изучала мои документы, на экране телевизора появился российский президент, он как раз был с визитом в Берлине. Ко мне обратился толстый парень:
– Доллары поменяешь?
На следующее утро директор дома отдыха, изысканная пожилая дама, созданная для того, чтобы украшать своим присутствием литературные вечера, но никак не для того, чтобы заниматься бизнесом, почти плакала:
– Эти приезжие!
Она достала платочек.
– У нас такие ужасные постояльцы!
Теперь и на самом деле показались слезы.
– Что за времена!
Эти времена обернулись для меня большой удачей, учитывая, что накануне шел дождь и ударили первые заморозки. Государство выделяло все меньше денег, поэтому директору приходилось сдавать комнаты. Но я, конечно, понимал, что она имеет в виду; она действительно не знала, что делать. Я видел у входа доску с именами писателей. В этом доме останавливались Анна Ахматова, Марина Цветаева – стойкая, неприкаянно кружившая по Европе бедная русская колибри57, и многие другие. Лицо директора прояснилось, когда я назвал эти имена:
– Вы знаете их? Слава Богу! Большинство приезжих не знают ничего, у этих людей нет ни малейшего понятия о том, в каком месте они находятся!
Она яростно взглянула во двор, где мужчины в черных кожаных куртках усаживались в свои новые огромные автомобили, достала небольшой пузырек с лекарством из холодильника, перекрестилась и простилась со мной, как с тайным посланцем Литературы.
Утро было ледяным, но зато небо прояснилось. За полчаса до полудня я в последний раз развернул карту: Москва, город.
В этот момент в меня врезался бампер машины – сзади меня поддел «Москвич», я обернулся и с интересом посмотрел на водителя, но тот, даже не подумав извиниться, хотя бы жестом, просто поехал дальше. Еще неделю назад я бы разозлился, но теперь меня это забавляло. Поднялся сильный ветер и разогнал облака, холод не отпускал, но солнце согревало; потом я увидел самолет, первый за три месяца: это, должно быть, из аэропорта «Внуково». Я, замерев, наблюдал за тем, как лайнер поднимается ввысь, прочерчивая линию на безупречно голубом небосводе, – самую прямую линию из всех тех, что я видел за последние месяцы.
Я оглядел себя, ощупал свое лицо и задумался, пустят ли меня в такой самолет. И как хорошо было бы сидеть в нем на высоте десять тысяч метров над той землей, по которой я теперь шел, и проделать весь обратный путь за какие-то два часа.
Меня уже ничто не могло удержать, земля скользила, отступала и отпускала меня; слева и справа исчезли леса, словно их никогда и не было, поля, хижины, стада, болота, живые и сухие березы, исчезла высокая желтая трава – все ускользнуло. Город, к которому я стремился, был столь огромен, что пройти по нему от края до края я смог бы лишь за три дня; он сдвигал все в сторону от себя и затягивал меня внутрь. За большими заборами виднелись виллы с красными черепичными крышами и идеально белыми стенами. Дикая земля превращалась в ухоженный пейзаж. В него входили целые дачные поселки, например, – Лесной городок. Справа в сверкающей дымке появились белые горы с плоскими вершинами – московские спальные районы. Переделкино, мой потерянный рай, я обошел справа. Я мечтал посетить дом Пастернака, но не увидел даже краешка крыши: зеленый деревянный забор высотой с дом будто ширма закрывал писательскую деревню.
Забор появился и с другой стороны от дороги – привычный вид бесследно исчез. Всюду теснились автомобильные, строительные и мебельные рынки, шиномонтаж, распродажи английских каминов и китайского кафеля, рынки «Все-для-рыбака». Все это перерастало в автосалоны, строительные и мебельные магазины. Справа стоял гигантский синий куб, слева – розовый. Трасса уже давно превратилась в сплошную торговую улицу, в нескончаемый поток товаров. Этот поток уже не умещался в своих берегах: машины выезжали на обочину, прямо на меня, надвигались со всех сторон. У одной из них не было лобового стекла, на зеркале заднего вида висел, раскачиваясь на веревочке, православный крест. Но я не уступал, я был сильнее.
И быстрее! Поток, вместе с которым я плыл, с которым боролся, замедлился и застыл на месте. А я шел вперед! Я шел так быстро, как никогда прежде. Я шел на Москву! В двадцать минут пятого я пролетел мимо щита, на котором было написано: Москва – 2,7 км. Никто, кроме меня, не двигался. Никто! Вы думаете, что самое главное – это вырядиться в черное и жать на газ. Черная рубашка, черные брюки, черный «BMW». Сурово смотреть на пешеходов и не сворачивать. Но я тоже, мой милый, был водителем «BMW». И я смотрю на тебя сурово, и не надейся, что я сверну. Это была уже не ходьба, а плавание в переполненном купальщиками бассейне. Даже не плавание – пахота.
Я оценивал чужую собственность, чужие мечты, попадавшиеся на моем пути, все это немыслимое богатство, между которым приходилось протискиваться, все эти тяжелые черные и серебристые тушки автомобилей, только по одному критерию: насколько они мне мешали. Шум был нестерпимый, но и мой восторг усиливался, он стал превыше всего, он возникал в подошвах моих сапог, в икрах ног и берцовых костях, в огрубевших грязных кончиках пальцев, он растекался по венам и ребрам и, перебродив во мне, опьяненный рвался через глотку наружу.
Потом был еще пешеходный мост, по которому мне пришлось пройти, чтобы попасть на другую сторону трассы. Там, на другой стороне, было нечто похожее на небольшой автомобильный рынок под открытым небом, одно из тех мест, где вам никогда не скажут, чью машину вы, собственно, покупаете. Вокруг стояли кавказцы, перебирая в руках четки и пачки денег. Они весьма удивились, когда странного вида бродяга с горящим взглядом, издав хриплый торжествующий вопль, бросился к дорожному знаку «Москва» и обнял его. Дошел.
Москва!
Первое, что я сделал, – отыскал огромную роскошную ванну и огромную роскошную кровать по соседству. Я поселился в большом номере в гостинице у Красной площади, пил чай на Тверской, любовался газонами с цветочными клумбами, появившимися в Москве этим летом. Потом я отправился в Третьяковскую галерею. Не могу вспомнить случая, чтобы я с такой жадностью всматривался в картины. Словно крестьянин, первый раз оказавшийся во дворце. Крамской – автопортрет в образе молодого денди. Портрет молодой женщины его же работы, белое платье, вспыхивающее на темном фоне58. Стоя у картины, я боковым зрением заметил, как наблюдавшие за мной смотрительницы сбились в стайку.
Когда я вернулся в «Россию», кремлевская звезда уже сияла рубиновым светом над холодным блеклым октябрьским днем. Я позвонил Александру, его телефон мне дали берлинские друзья, тот без долгих разговоров сразу спросил, в чем я нуждаюсь:
– Во-первых, машину с водителем, да? Приличный отель. Кого-нибудь, кто тебе покажет город. Что еще? Больше ничего? Тогда увидимся вечером.
Теперь обо мне заботилась его секретарша. К вечеру человек, добиравшийся до Москвы пешком, превратился в человека, которого у подъезда гостиницы всегда ожидал роскошный автомобиль. Водитель Игорь выходил, любезно распахивал правую заднюю дверцу, а в салоне уже находилась Наталья; пока дверца плавно закрывалась и запах новой кожаной обивки смешивался с ароматом Натальиных духов, не обещавшим ничего, поскольку все и так уже было, Наталья спрашивала:
– Как у Вас дела? Все в порядке? Куда теперь?
Я переехал в другую гостиницу. Здание у Красной площади было переполнено шумными туристическими группами из Ипсвича59, поэтому я перебрался в «Украину», а по пути мы купили мне костюм.
«Украина» была одной из башен, которые Сталин распорядился построить в центре Москвы. Сталинский вариант Лас-Вегаса. Мне хотелось побыть одному, и я отпустил Наталью с водителем. Я лежал, вытянувшись на кровати, передо мной один за другим возникали образы. Я только теперь по-настоящему переживал многое из того, что со мной случилось. Не стану утверждать, что ничего не боюсь, но в пути я действительно не испытывал страха. Зато теперь конвульсии, едва ощутимые и несколько сильных, сотрясали меня. Это было неосознанно, почти на животном уровне. Теплая, красная как смородиновый сок, кровь пульсировала в пальцах, цветные блики вспыхивали на внутренней стороне век; я позволил им играть и сверкать надо мной, пока все не исчезло, медленно угасая с каждым выдохом. Когда я выдохнул все, выдохлось и лето.
В какой-то момент мое внимание привлекла к себе люстра – это был чашеобразный, открытый сверху плафон, и я задумался, почему в нем горит всего одна лампочка. Экономия? Я заметил тень: что-то похожее на коробочку находилось в плафоне и слабо, но отчетливо освещалось единственной лампочкой.
Я подумал, что это следует все-таки проверить, приставить лестницу, подняться наверх и рассмотреть вблизи эту странную коробочку. Я не просто думал, я говорил вслух: я привык разговаривать сам с собой за долгие дни одиночества. Когда я снова оказывался среди людей, мне порой приходилось даже сдерживать себя, но сейчас я был один в комнате, и ничто не мешало мне беседовать с самим собой о висевшей надо мной люстре.
В дверь постучали. Я оделся и открыл. Мужчина в синей униформе с инструментом и стремянкой стоял за порогом.
– Вы ко мне?
– Так у вас же проблемы со светом!
Он усмехнулся, прошел мимо меня, установил лестницу, поднялся по ней, занялся ремонтом, а после того, как он удалился и я снова лег на кровать, странной коробочки в плафоне уже не оказалось. Я рассказал об этом Александру.
– Ну конечно, – ответил он, – они по-прежнему используют старые устройства. Все серьезные вещи я обсуждаю в парке или в лесу.
Постепенно мне стали ясны размеры его богатства. Любимый автомобиль Александра имел номерной знак с правительственным флажком, что позволило нашему водителю на полной скорости мчаться по центральной полосе многорядных московских улиц, когда движение застопорилось. Все машины по обе стороны стояли и должны были смириться со штилем, только мы на всех парусах летели дальше. Я, естественно, был в восторге. Порой мы неслись по центральной полосе просто потому, что нам так хотелось.
Во всех прочих делах шикарная машина также служил пропуском. Мы посещали клубы и светские вечера, и стоило нам куда-нибудь подъехать, как двери тут же распахивались.
Однажды мы отправились в один изысканный старый отель, где должна была состояться встреча с двумя важными господами. Они, как объяснил Александр по мобильному телефону, который протянул мне водитель Игорь, выразили желание со мной познакомиться и даже нашли на это немного свободного времени. Оба были представлены мне только по имени, и эта неформальность намекала на то, что фамилии лучше не упоминать. Разговор пошел о больших деньгах и о большой политике. Один из них, коренастый, наклонившись вперед, начал издалека, подробно обрисовав картину интересов и стратегий великих держав, различные сценарии недалекого будущего, устрашающие и не очень. При этом особая роль отводилась Китаю, Америке, Германии, Ближнему Востоку и, конечно, России. Другой – утонченный человек с азиатскими чертами лица – курил и молчал. Иногда мне казалось, что он за мной наблюдает, но потом снова становилось ясно, что его воображение занимают бесконечно далекие вещи или даже просто кольца дыма, которые он выдыхает в поток света, струящегося из высокого окна. Ораторствовавший мужчина называл себя настоящим русским; когда он на мгновение умолк, я спросил, понимает ли он, что беседует с человеком, который просто дошел пешком до Москвы – и больше ничего. Он махнул рукой и продолжил свою речь. Внезапно он остановился, посмотрел на меня и спросил, верю ли в бога. Мой ответ, похоже, его удовлетворил, во всяком случае, он сказал, что если бы я ответил иначе, он бы немедленно встал и ушел. Должен сказать, что я так до конца и не понял, чего они от меня хотели и что я мог для них сделать. Я понял только одно: я нахожусь в зоне сейсмической активности в момент тектонических сдвигов, здесь все происходит стремительнее, чем где бы то ни было, и почти непредсказуемо.
По дороге в Москву, я, чуть живой от усталости, обошел Переделкино стороной. Но в свой последний московский день я все-таки отправился туда на машине. Дом Пастернака был открыт для посетителей. Здесь были подлинные вещи, книги. Удивительный маленький аппарат эпохи первых советских телевизоров, экран выглядел как гипертрофированная долька шоколада, а перед ним на некотором расстоянии была установлена огромная линза, казалось, что это монокль, сделанный по заказу циклопа. На одной фотографии Пастернак был запечатлен в тот момент, когда пришло известие о присуждении ему Нобелевской премии: он держит небольшой бокал, что-то говорит, смотрит вдаль. Рядом с ним сидит жена его расстрелянного друга, она рада, все за столом рады и счастливы60. Пастернак был смелее, чем большинство современников, и все-таки ему удалось сохранить жизнь. И даже стать обеспеченным и, если угодно, неплохо устроенным писателем.
Я вошел в его кабинет на втором этаже. Здесь стояла «История немецкой литературы», Гейдельберг, 1955-й год, – под конец он читал уже только на немецком и на английском. И стихи. То, в котором он описал собственную смерть61. Еще «Марбург» – там он когда-то учился, совсем в другой жизни. Марбург. Что-то вспыхнуло в моем сознании: я увидел те же остроконечные крыши, сады, террасы, спящие фахверки. Кривые переулки, некогда мне хорошо знакомые, старые профессорские дома на холмах – полная противоположность непомерно широкому евразийскому дивану с его бескрайними равнинами, завитками и кисточками62. Зачем я оказался в этом доме? Чтобы вспомнить, откуда я родом. Комната была волшебно освещена: солнечный свет лился сквозь многочисленные окна, ложился на пол. Янтарный свет на полу.
Я вышел из этой комнаты и из этого дома, закрыл за собой дверь, направился по тропинке через сад, мимо астр и опавшей листвы, к машине. Наталья улыбнулась и спросила:
– Куда теперь?