IV

Ты все еще дрожишь от холодной сырости, которая пронизала тебя, как только ты вышел из вагона; на нем, теперь ты сам в этом убедился, — снаружи, под коридорным окном за твоей спиной, подвешена металлическая дощечка, где и в самом деле указано, что поезд следует через Дижон, Модан, Турин, Геную, Рим, Неаполь и Мессину в Сиракузы; это, по-видимому, и есть конечная цель свадебного путешествия молодоженов, которые сейчас опустили стекло окна напротив тебя и, высунувшись наружу, увидели рельсы и другой поезд, который вдалеке медленно сдвинулся с места под дождем, усиливающимся с каждой минутой.

Новобрачный поднял голову, брызги дождя сверкают в его сухих волосах того же цвета, что дерево стола в гостиной твоей квартиры в доме номер пятнадцать на площади Пантеона; а его жена отряхивает локоны, окунув пальцы в их светлый, точно ноябрьское солнце, костер, — совсем как Сесиль, когда та поправляет иссиня-черные змейки кос, или как Анриетта много лет назад, когда она еще была молодой.

Священник снова вынул требник из папки, валявшейся на сиденье, как если бы оп намеренно бросил ее сюда, рядом с романом, который ты оставил в знак того, что твое место занято, а теперь, взяв с сиденья, кладешь на полку, хотя ни слова в нем не прочитал, а лишь быстро перелистал его, проведя большим пальцем по обрезу, подобно тому, как школьником ты перелистывал книжечку с движущимися картинками, но теперь уже не для того, чтобы посмотреть, как скачут фигурки, а просто желая услышать, сквозь грохот поезда и вокзальный гул, легкое, похожее на шум дождя шуршание бумаги.

Он по-прежнему невозмутимо сидит в углу, и складки на его черной сутане теперь неподвижно застыли, словно за каком-нибудь изваянии из окаменевшей лавы, — сидит, отвернувшись от мокнущих под дождем рельсов и проводов, от этого, вероятно, слишком привычного для него, унылого пейзажа, просунув указательный палец под красный обрез страниц, и когда ты садился на с, вое место, его взгляд неожиданно встретился с твоим взглядом, но оп глядит не на тебя, а па того, кто занял место преподавателя, который только что сошел с поезда, на человека, появившегося в купе в то время, когда ты выходил из вагона и, стоя снаружи, рассматривал металлическую планку с обозначением маршрута, — человека, еще не успевшего сиять светло-серое пальто, лишь слегка намокшее под дождем, итальянца, судя по всему, не только по тому, что он достал из кармана номер «Стампы», но прежде всего по тому, что на нем остроносые ботинки из черной и белой кожи, покоящиеся на отопительном мате, который, словно мозаичная река, выложен ромбовидными волнами.

Подняв оконное стекло, молодожены вновь садятся на свои места.

Входит женщина, вся в черном, суетливая, низкорослая, с ранними морщинами на лице, в шляпе, отделанной тюлем и приколотой большими булавками с круглой головкой на конце, — входит, держа в одной руке плетеный соломенный чемодан и кошелку, а другой ведя мальчика лет десяти, который в свою очередь тащит корзину, накрытую платком помидорного цвета; они опускаются на сиденье между священником и тобой, и у женщины вырывается долгий вздох облегчения.

Голос, искаженный репродукторами, заключает свое сообщение: «…Шамбери, Модан, Италия. Пассажиров просят занять свои места. Поезд отправляется»; ты слышишь глухое щелканье последней двери, захлопнутой второпях, — поезд трогается.

На белой коже ботинок, стоящих на отопительном мате, круглыми, бросающимися в глаза пятнами лежит грязь: наверно, человек не захватил с собой другой обуви, когда уезжал из Италии прекрасным солнечным днем, быть может, как и ты, в минувшее воскресенье.

Появляется в белой фуражке и куртке официант из вагона-ресторана, раздающий голубые талоны на обед в двенадцать часов, в первую смену, которую выбирают молодожены, и розовые — на обед во вторую, после часа дня, которая больше устраивает тебя, как, впрочем, и итальянца, — он, видимо, твой ровесник, но наверняка беднее тебя, возможно, он агент какой-нибудь дижонской фирмы и торгует горчицей и вином «Кло-Вужо».

Шарф, который он так и не снял с шеи, в точности того же синего, кобальтового цвета, что и его сумка, лежащая в багажной сетке, на том месте, где недавно еще был темно-рыжий, весь в чернильных пятнах портфель, из которого преподаватель доставал книги в черной коленкоровой обложке, вероятно взятые им в факультетской библиотеке.

Интересно, какие дорожные принадлежйости везет он с собой? Уж конечно, электрическую бритву, к которой тебе так и не удалось привыкнуть, потом — по меньшей мере одну ппжаму, несколько элегантных рубашек, какие умеют шить только в Италии, кожаные домашние туфли в шелковом футляре, какие выставлены в витринах магазинов на Корсо, ну и, конечно, папки с делами, бумаги, машинописные тексты на разноцветных листках, проекты и сметы, письма и счета.

Женщина в черном, та, что села рядом со священником (вдвоем они составили странную черную пару, контрастирующую со светлой парой молодоженов) и, наверно, сойдет на ближайшей станции, приподняла платок на корзине, стоящей между пей и мальчуганом слева от тебя, который (он похож на Тома, каким тот был несколько лет назад) уже нетерпеливо болтает ногами, то и дело ударяя одной о другую.

Поезд миновал станцию Жеврей-Шамбертен. В коридоре мелькнула белая куртка официанта, переходящего из одного купе в другое; а за окном прохода, снова усеянным крупными дождевыми каплями, медленно, нехотя сползающими по стеклу пучками косых неровных линий, то отклоняющихся в сторону, то сливающихся, отъезжает призрачный молочный фургон, удаляясь от колеи посреди неясных пятен, темнеющих на мутном коричневом фоне пейзажа.

В понедельник вечером, выйдя из дворца Фарнезе, Сесиль поищет тебя глазами и увидит, что ты стоишь у одного из продолговатых фонтанов, прислушиваясь к шуму падающих струй и глядя, как она во мраке идет к тебе через площадь, почти совсем пустынную — в этот час на Кампо-деи-Фьори уже не будет ни одного торговца, — и только добравшись до памятника Виктору-Эммануилу, вы вновь окунетесь в сверканье и суету большого города, с его трамваями и неоновыми рекламами; но так как в вашем распоряжении до ужина останется еще целый час, то, возможно, вы не пойдете этой слишком уж привычной дорогой, а будете долго, не спеша, петляя, бродить по узеньким темным улочкам, и ты обнимешь Сесиль за талию или за плечи, — так же обнявшись, вероятно, будут бродить здесь молодожены из твоего купе, если только они едут в Рим, так же они станут прогуливаться и в Сиракузах, если держат путь в этот город, и так же гуляют каждый вечер юные любовники Рима; вы будете бродить по улицам Рима, окунаясь в густую толпу влюбленных, словно в животворный ручей, и пойдете вдоль Тибра, временами прислоняясь к его парапету, глядя, как мерцают отсветы далеко внизу на черной воде, а с танцулек на поплавках будут доноситься приглушенные прохладным ветром звуки дешевой музыки; так вы дойдете до моста Святого ангела, и его статуи с их необыкновенной чистотой линий, застывшие в мучительных позах, ослепительно белые при дневном свете, покажутся вам странными, плотными чернильными пятнами; затем, уже другими глухими улочками, вы снова выйдете к сердцу вашего Рима — площади Навона с ее сверкающим фонтаном Бернини и расположитесь если не на террасе, где в этот час уже слишком прохладно и откуда, по всей вероятности, уже будут убраны столики, то, во всяком случае, как можно ближе к окошку в ресторане «Тре Скалини», и, заказав самого лучшего «Орвьето», ты подробно расскажешь Сесиль, как ты провел вторую половину дня, прежде всего для того, чтобы она окончательно уверилась, что ты приехал в Рим только ради нее, хотя весь этот день вы были разлучены, а отнюдь не воспользовался поездкой, навязанной тебе фирмой «Скабелли», потому что для этой новой жизни, которую вы собираетесь начать вдвоем, совершенно необходимо, чтобы в начале ее не было не только лжи, по даже тени лжи; и, во-вторых, для того, чтобы в последний раз поговорить с ней о Риме — в Риме.

Ведь теперь она должна будет уехать, как только вы оба примете решение, установите сроки и она выполнит необходимые формальности, — может быть, уже в понедельник вечером, самое позднее — через две-три недели, и если, что вполне возможно, это случится в дни твоей очередной командировки в Рим, тогда ты, вероятно, в последний раз застанешь в этом городе Сесиль и у тебя будет такое ощущение, словно она уже его покинула, потому что она захочет еще раз взглянуть на все, что ей и так хорошо знакомо, чтобы прочнее закрепить в памяти римские впечатления, но уже не пытаясь их углубить.

Отныне из вас двоих римлянином станешь ты, и тебе хотелось бы, чтобы она, прежде чем уедет из Рима, передала тебе большую часть своих знаний, пока их не поглотили парижские будни; болеё того: тебе хотелось бы, чтобы она потратила эти последние дни своей жизни в Риме, немногие дни до отъезда (пусть сделает небольшую передышку после того, как покопчит со службой в посольстве), на знакомство со всем, что нравится тебе и чего она не видела ни разу, — прежде всего со всем наиболее любопытным, что есть среди множества экспонатов Ватиканского музея, куда она до сих пор отказывалась идти не только из-за своего отвращения к католической церкви вообще (это еще не причина), но и потому, что в Ватикане она со времени вашей встречи не без основания усматривает — сколько бы ты ее ни убеждал, что свободен от предрассудков, — воплощение всего, что мешает тебе порвать с Анриеттой, что возбраняет тебе начать новую жизнь, прогнав унылую тень старика, в которого ты медленно превращаешься.

Теперь, этим решением, этой поездкой, предпринятой ради нее одной, ты докажешь ей, что сбросил все цепи, и, следовательно, эти статуи и картины уже не должны казаться ей помехой на пути, ведущем к тебе, преградой, которую надо разрушить, чтобы ты стал свободен, а потому она может и должна их увидеть, хотя папский город, его стражи и посетители наверняка вызовут у нее острое раздражение, — увидеть для того, чтобы еще больше окрепло ваше римское братство, ваш союз, освященный красотами Рима, ибо на его почве взросла ваша любовь, любовь, которой суждено пустить корни и расцвести в иных краях, в том самом городе — Париже, который остается вашей неотъемлемой родиной.

По другую сторону прохода, за окном, покрытым узором, сотканным из дождевых капель, мелькает что-то свет лое, металлическое, и ио тому, как оно приближается и, поравнявшись с поездом, исчезает, ты догадываешься, что это бензоцистерна. От толчка, чуть сильнее обычного, пуговица на рукаве чьего-то пальто ударяется о металлическую перекладину. За окном, залитым брызгами дождя, плывут па фоне пейзажа, похожего на отражение в мутном пруду, темные треугольники крыш и одинокой колокольни.

Когда вы с Сесиль вышли из ресторана «Тре Скалини», где только что пообедали вдвоем, стояла чудесная погода; если бы не разлитая в воздухе свежесть, можно было бы подумать, что сейчас август: фонтан Четырех Рек ослепительно сверкал в лучах солнца.

Она горевала, что ты ее покидаешь, что ей придется одной провести весь остаток дня, долгие часы этого воскресенья, а ты старался ее утешить, доказывая, что тебе непременно нужно быть завтра утром в твоей парижской конторе; нет, ты не можешь послать телеграмму и предупредить, что вернешься на другой день, а потому бесполезно пытаться тебя задерживать, уговаривать, чтобы ты дождался поезда, который отправляется в двадцать три тридцать, того самого, каким ты уедешь в Париж в будущий понедельник.

— А я — я бросила бы все, чтобы уехать с тобой в Париж, чтобы видеть тебя каждый день, хоть каких-нибудь пять минут, хоть украдкой. Впрочем, я понимаю, я ведь всего-навсего твоя римская подруга, и какое же безумие с моей стороны тебя любить, прощать тебе все и верить, когда ты говоришь, будто я для тебя — весь мир, хотя твое поведение убеждает меня в обратном…

Вот почему ты стал ее уверять, что прилагаешь все силы, чтобы подыскать ей работу, что, как только представится возможпость, ты увезешь ее отсюда, расстанешься с Анриеттой без лишних слов и вы заживете вместе.

Между тем, если теперь ты и вправду принял решение, и вправду, расспросив знакомых, отыскал для Сесиль место, которое хотел найти, если все, что ты ей говорил, теперь и вправду сбылось, то тогда, в ту пору, ты еще ничего не успел предпринять, у тебя были лишь неопределенные намерения, осуществление которых ты откладывал с педели на неделю, от одной поездки до другой.

И она отлично это понимала, глядя на тебя с грустной улыбкой, хотя грусть казалась тебе ничем не оправданной, и, понимая это, Сесиль умолкла и зашагала вместе с тобой к стоянке такси напротив Сант-Андреа-делла-Валле, потому что час уже был поздний, а тебе еще надо было взять чемодан в «Квиринале».

На новом marciapiede вокзала Термини ты сел в вагон первого класса и, заняв место у коридора, по ходу поезда, оставил на сиденье газеты и итальянский детектив, которые купил в большом прозрачном холле, когда часы уже показывали тринадцать тридцать, и, положив па багажную полку чемодан и портфель, снова вышел па перрон, чтобы поцеловать Сесиль, которая снова спросила тебя, добиваясь желаемого ответа (она и вправду добилась его, но тогда ты этого еще не знал, и ты не мог ее утешить и успокоить):

— Так когда же ты вернешься?

И ты повторил ей то, что она и так уже знала, что ты повторял ей раз двадцать за время этой встречи:

— Увы, только в конце декабря.

Это теперь оказалось неправдой; но она, словно предчувствуя то, что произойдет, то, что уже происходит сейчас, вдруг стряхнула с себя печаль, рассмеялась и, когда поезд уже тронулся, крикнула:

— Счастливого пути, не забывай меня!

И ты увидел, как ее фигура, все уменьшаясь, уплывает вдаль.

После ты устроился в своем купе напротив цветной репродукции, на которой воспроизведен фрагмент «Страшного Суда» из Сикстинской капеллы — тот, где один из грешников силится закрыть глаза, чтобы не видеть, — репродукции, висевшей над местом, которое так и осталось до самого Парижа незанятым, — и погрузился в чтение посланий Юлиана Отступника.

Солнце уже почти село, когда ты приехал в Пизу, а в Генуе, пока ты ужинал в вагоне-ресторане, шел дождь, и ты смотрел, как на стекле с другой стороны теснятся водяные капли; около часу ночи поезд пересек границу, потом ты погасил свет и благополучно успул и проснулся лишь часов в пять утра; отдернув справа на окне синюю занавеску, ты увидел огни вокзала, прорезавшие темноту, и когда поезд замедлил ход, прочитал название станции — Турню.

За окном, по-прежнему замутненным дождевыми цаплями, ворвавшись в строй опор контактной сети неожиданным, чуть более резким аккордом, поднимается на девяносто градусов раскрашенный шашечками семафор. От толчка посильнее хлопает крышка пепельницы под твоей правой рукой. За окном прохода, изборожденным сетью узеньких ручейков, похожих на траектории неторопливых робких частиц в камере Вильсона, крытый грузовик вздымает грязные брызги, проезжая среди желтых придорожных луж.

Па этот раз тебе не придется ни возвращаться в отель «Квиринале», пи торопиться после обеда, коль скоро ты проведешь вечер в доме номер пятьдесят шесть на улице Монте-делла-Фарина, в той самой комнате, которую скоро покинет Сесиль и где, следовательно, тебе суждено побывать еще не более двух-трех раз.

Предметом вашей беседы станет устройство вашей будущей жизни, все, что связано с переездом Сесиль в Париж, впрочем, это улажено еще не до конца, вот почему ты предпочтешь отложить разговор на самый последний миг, хотя и можешь уже предложить ей на выбор кое-какие варианты: например, в крайнем случае, на первых порах — комнату для прислуги в доме номер тринадцать на площади Пантеона, хотя тебя и смущает тягостная близость твоего дома; или помер в гостинице — совсем не то, о чем вы мечтали, но сойдет на неделю-другую, затем, с января, квартиру Мартелей, которые собираются уехать на целый год в Соединенные Штаты и, вероятно, согласятся приютить вас на это время, но с которыми придется соблюдать известную осторожность, открыв им лишь часть правды, потому что, хотя на словах они горячо одобрят твое решение, ты не знаешь, как они отнесутся к нему в душе; и, наконец, но только не раньше февраля, квартирку Дюмона, который намеревается переселиться в Марсель, не слишком просторную и комфортабельную, в скверном районе, но за неимением лучшего вы смогли бы более или менее прилично обосноваться в ней.

Вот как обстоят дела, скажешь ты ей, снова столкнувшись с проблемой, обычно встающей перед молодоженами; по не исключено, что через несколько дней появятся новые предложения, ты будешь внимательно следить за газетными объявлениями, и если вдруг подвернется что-нибудь подходящее, ты сразу закрепишь квартиру за собой и даже начнешь в ней ремонт, чтобы к приезду Сесиль все было готово.

Лежа вдвоем в ее постели, под снимками Обелиска и Триумфальной арки, вы станете между ласками толковать, несмотря на неясность с квартирой, о том, какая вам понадобится обстановка и как оборудовать кухню, и, беседуя, вы будете надолго замолкать после каждой фразы, после каждого слова, и скоро, невыносимо скоро, пробьет час, когда надо будет расплачиваться за соседнюю комнату, где ты ни разу пе ночевал, где лишь по утрам комкал простыни на постели, и отправляться па вокзал, по пе пешком — из-за твоего чемодана, хотя он не такой уж и тяжелый, — а в такси, которого вам, наверно, придется дожидаться довольно долго у Сант-Андреа-делла-Валле или па Ларго Арджентина, потому что в одиннадцатом часу автомобили попадаются гораздо реже.

На залитом светом вокзале, после того как ты войдешь в вагон третьего класса, на котором будет по-итальянски написано «Пиза — Генуя — Турин — Модан — Париж», — войдешь, чтобы отыскать и запять место вроде того, которое ты занимаешь сейчас, угловое место у коридора по ходу поезда, ты снова выйдешь па перрон к Сесиль, которая, может быть, вновь повторит свой прежний вопрос:

— Так когда же ты вернешься?

Однако это будет сказано совсем иным тоном и с совершенно иной целью, и ты ответишь ей в этот вечер, счастливый для вас, несмотря на разлуку, так же, как ты ответил в мипувшее воскресенье:

— Увы, только в конце декабря!

Но ты произнесешь эти слова совсем по-другому, смеясь, уверенный в близости вашего счастья, в том, что отныне вы всегда будете вместе, забыв об обидах и ничего пе стыдясь.

До последней минуты ты останешься с ней, обнимая ее и целуя, потому что на этот раз, в эту позднюю пору, перед отправлением этого не очень удобного поезда тебе пе придется опасаться, что какой-нибудь влиятельный представитель фирмы «Скабелли», даже если бы в силу невероятной случайности он оказался в двух шагах от тебя, сможет тебя узнать; ты вскочишь на подножку только тогда, когда раздастся свисток, и, опустив в каком-нибудь окне стекло, увидишь, как бежит по перрону Сесиль и все машет и машет тебе, запыхавшись и раскрасневшись от бега и волнения, и ее фигура, все уменьшаясь, уплывет вдаль, и поезд выйдет из-под свода вокзала, — и только тогда ты расположишься на ночлег, мучительный и неудобный, но не сразу погрузишься в чтение, потому что ты весь будешь пастолько полон ею, что лица всех твоих дорожных спутников станут смотреть на тебя ее глазами, улыбаться ее улыбкою, как и лица всех тех людей, которые будут дожидаться других поездов на перронах ближайших станций: Рим-Тусколана, Рим-Остьенсе, Рим — Трастевере.

Потом кто-нибудь попросит, чтобы погасили свет.

Сквозь оконное стекло, уже пе столь замутненное каплями стихающего дождя, ты видишь автомобиль, похожий на твой собственный, черный, весь забрызганный грязыо, с порхающими по стеклу щеточками, — черный автомобиль, который вскоре удаляется от железной дороги и исчезает за каким-то амбаром, среди виноградников по другую сторону коридора, где сейчас появился, позванивая в колокольчик, официант вагона-ресторана. Поезд проходит станцию Фонтен-Меркюрей.

Молодожены встрепенулись, но муж, видимо более опытный путешественник, чем жена, заявил, что время еще есть, что они вполне могут подождать, пока официант с колокольчиком не пойдет обратно.

Ты взглянул на свои часы; на них одиннадцать пятьдесят три, значит, до Шалоиа осталось четыре минуты, и больше часа — до твоего обеда.

Слева от тебя мальчуган грызет шоколадку, которая начала таять и пачкает ему пальцы, поэтому женщина в черном — па которую через какие-нибудь несколько лет станет похожа Анриетта, разве что будет выглядеть немного элегантнее в темно-сером костюме, чуть более светлом, чуть более веселом, чем это черное платье, — поэтому женщина, вынув из сумки платок, вытирает ручонку мальчугана, выговаривая ему за неопрятность, затем достает из корзины пачку печенья, разрывает серебряную упаковку и сует печенье ребенку, который может приходиться ей и сыном, и внуком, и племянником или еще кем-нибудь в этом роде, а тот роняет куски на подрагивающий отопительный мат.

Оторвав взгляд от требника и подавив зевоту, священник кладет левую руку на ребро окна и постукивает пальцем по металлической пластинке, на которой написано: «Высовываться наружу опасно»; затем, потеревшись плечами о спинку сиденья, усаживается поглубже и распрямляет спину; затем опять погружается в чтение требника — уже в виду первых домов Шалона.

Человек, который захватил твое место, возвращается в купе, набрасывает свой черный плащ, покачиваясь между сиденьями, точно хмельной, потом теряет равновесие, но в последний миг, уцепившись за твое плечо, все же удерживается на ногах.

Теперь все замерло, и наступила тишина, на фоне которой лишь изредка раздаются крики, скрежет и шорохи; на окнах больше не вздрагивают дождевые капли и новые не ложатся на стекло.

Коммивояжер ловко снимает с багажной полки свой рыжеватый, с металлическими уголками чемодан из картона под кожу, в котором, вероятно, носит свои образцы — только что это: щетки? консервы? хозяйственные товары?

Как правило, торговые агенты так далеко не ездят: они путешествуют короткими перегонами из города в город и сами живут по соседству с подведомственным им районом. Никому из твоих провинциальных агентов не приходится предпринимать по заданию фирмы «Скабелли» столь дальние путешествия; они даже не наведываются в Париж по делам, к ним выезжают твои инспекторы, а этот человек определенно не похож на инспектора. Возможно, он служит в каком-нибудь из этих мелких и скверно организованных предприятий, которые наугад пытаются сбыть товар сплошь и рядом довольно низкого качества, а может быть, он был в отпуску (неподходящее для этого время!) или же ездил повидаться с родными, а может быть, и с женщиной — но с какой женщиной и где, в каком подозрительном квартале, в каких меблированных комнатах?

А в этом пакете, завернутом в газету, — возможно, в нем съестное, какие-нибудь остатки вчерашних лакомств, но нельзя же весь день таскать его с собой и с ним заходить к клиентам, хотя в камере хранения его не примут, а впрочем, может, и примут; кроме того, возможно, в этом городе у него есть друзья, возможно, оп сам живет здесь с женой и детьми (да, па пальце у него кольцо, как у тебя, как у новобрачного, которого оп загородил от тебя, как у итальянца, сидящего напротив), живет с женой, воображая, будто очень ловко ее обманывает, но она-то отлично знает, зачем он ездит в Париж, и хоть чаще всего выслушивает его вранье, ни слова не говоря в ответ, чтобы только пе было шума, но изредка все же вспыхивает и облегчает душу.

В дверях появился другой мужчина того же пошиба, что и коммивояжер, чуть постарше, с почти таким же чемоданом, с еще более красным лицом и располневшей фигурой, и первый кричит ему, что сейчас придет, — наверно, это и есть знакомый, которого он обнаружил в соседнем купе, куда и перекочевал, освободив твое любимое место.

Сидящий рядом с тобой мальчуган отрывает зубами куски разрезанной пополам булки, из которой вылезает наружу ломтик ветчины.

Входит молоденький солдат в промокшей шинели цвета спелого сена, застенчиво кладет наверх деревянный сундучок, в котором лежат его вещи, и усаживается рядом с итальянцем.

Раздается переливчатый звук свистка, ты видишь, как отплывают назад столбы и скамейки на перроне, возобновляется шум, покачивание вагона. Вокзала уже не видно. У переезда дожидаются машины. Мелькают последние дома Шалона.

Начинается шествие пассажиров беа пальто, с голубыми талонами в руках, пассажиров, которые спешат к обеду в эту трапезную па колесах, и снова проходит по вагонам официант с колокольчиком.

Первой поднимается с места молодая женщина; положив на сиденье путеводитель по Италии, она поправляет волосы перед зеркалом и, приведя в порядок прическу, выходит из купе вместе с мужем.

Вдова достает из своей корзины кусок швейцарского сыра, нарезает его тонкими ломтиками; священник, захлопнув свой требник, прячет его в папку.

Поезд проходит станцию Варенн-ле-Гран. В коридоре видна удаляющаяся спина официанта в белой куртке и фуражке. За окном, снова покрывающимся каплями дождя, выбегают из школы ученики.

В купе было еще два пассажира, мужчина и женщипа, которые спали с открытым ртом, а под колпаком плафона сторожила их сон маленькая синяя лампочка; ты встал, отворил дверь и вышел в проход, чтобы выкурить итальянскую сигарету. За окном все было черно после Турню; вагонные стекла отбрасывали на откос световые квадраты, скользившие по траве.

Тебе приснилась Сесиль, но сон был пе из приятных: перед тобой возникло, словно для того, чтобы тебя помучить, ее лицо с выражением недоверия и укора — лицо, которое поразило тебя, когда ты прощался с ней на перроне вокзала Термини.

Между тем разве не из-за этого вечного укора, который сквозит в каждом слове, в каждом движении Анриетты, ты так спешишь расстаться с ней? Неужели отныне тебя ждет то же самое в Риме? Неужели ты больше не найдешь там вдохновения, тебе больше нельзя будет насладиться покоем, вновь обретая молодость в незамутненном потоке светлой, новой любви? Может быть, старость уже подбирается к тебе с новой стороны, там, где ты мнил себя неприступным? И не значит ли это, что отныне ты обречен метаться между двумя укорами, двумя обидами, двумя обвинениями в малодушии? Неужели ты дашь разрастись этой бреши, грозящей разрушить великолепный дворец счастья, который в течение двух лет рос и упрочивался у тебя па глазах, с каждой твоей поездкой становясь все прекрасней? И неужели ты допустишь, чтобы и на другом лице, словно лишай, поселилось неверие и подозрительность, из-за которых ты возненавидел ту, другую, неужели ты позволишь этому недугу разрастись только потому, что не осмеливаешься смести его одним резким, спасительным ударом?

И если ты так долго не решался удалить огромную злокачественную опухоль, которая накрыла черты Анриетты чудовищной маской, особенно плотной возле уголков рта, почти лишившей Анриетту способности изъясняться по-человечески (любое слово, сказанное ею, доиосится будто из-за стены, с каждым днем становящейся все толще, будто с другого конца пустыни, где с каждым днем все грознее ощетиниваются колючки), сделавшей ее губы под твоими поцелуями — она принимает их исключительно по привычке — ледяными и жесткими, как камень; маской, особенно плотной у глаз и как бы затянувшей их уродливым рубцом; если ты так долго не решался ее сорвать, то лишь из страха перед кровавой раной, которую ты обнажишь, словно хирург, взрезающий скальпелем кожный покров, — из страха перед застарелым недугом, который сразу откроется всем.

Но эта глубокая рана, гнойная и опасная, может затянуться только после решительной чистки, и если ты по — прежнему будешь медлить, гной уйдет внутрь, а яд расползется дальше, и недуг перекинется на лицо Сесиль…

Уже и без того на пего легла тяжелая тень укора, самое время сделать выбор между двумя женщинами, или, точнее, поскольку исход выбора предрешен, самое время перейти к делу, объявить обо всем во всеуслышание: пусть мучается Анриетта, пусть недоумевают дети, ведь нет другого средства излечить ее, детей и вылечиться самому, ведь это единственный шанс сберечь здоровье Сесиль; но как тяжело далось тебе это решение, как дрожал в твоей руке скальпель!

Да о чем уж тут говорить, ты перекладывал бы это решение с недели на неделю, до следующей поездки, если бы в Париже не захлестнули тебя все эти досадные мелочи, вся эта пресная муть; ты стал бы вилять, малодушный, каким считала тебя Анриетта, каким начала считать тебя и Сесиль, каким она теперь больше никогда не будет тебя считать, потому что ты, наконец, сделал решающий шаг; так ты отсрочил бы собственное счастье, вопреки голосу, преследовавшему тебя везде, вопреки мольбе поспешить, вопреки зову о помощи, вопреки этому лицу, которое, как ни хотелось тебе забыть его, все же мучило тебя во сне и мерещилось тебе на убегавшей вдаль траве откоса, испещренной квадратами света, падавшего из вагонных окон, попреки тревожному воплю сирены, раздававшемуся в твоем сердце, как ни старался ты заглушить его.

Ты пытался успокоить себя тем, что тогда, на перроне, она рассмеялась, но тщетно, потому что теперь ты знал, что, когда наступит срок ближайшей — декабрьской — поездки, ты снова увидишь то же искаженное лицо, только па этот раз выражение его будет более горьким, и при каждом новом прощании смех ее будет звучать все саркастичнее.

Стремясь отдалить, затушевать, выбросить из памяти это искаженное лицо Сесиль, ты начал вглядываться в ночную тьму, где совсем черные пятна — дома и деревья — проносились, словно огромные стада, бегущие по земле; следить за мельканием станций с их огнями, надписями и часами. Сеннесей, Варенн-ле-Гран, длинные пустые перроны Шалона, где поезд не останавливался, Фонтен-Меркюрей, Рюлли; затем, утомившись, надеясь, что тебе снова удастся заснуть, ты вернулся в свое купе первого класса и затворил дверь; слегка отодвинув синюю занавеску, закрывавшую окно справа от тебя, ты увидел вокзальпые фонари, и поскольку поезд замедлил ход, ты прочитал название стапции — Шаньи.

За окном, на которое теперь ложатся еще более мелкие капли дождя, проплыла деревня — судя по всему, Сеннесей. Поднявшись с места, священник достал с багажной сетки свою папку, дернул застежку-молнию, сунул в папку требник и снова сел. На отопительном мате дрожит огрызок печенья — в центре одного из ромбов, между туфлями дамы в черном и сапогами молоденького солдата, который расстегнул шинель, широко раздвинул поги и, уперев локти в колени, уставился в проход.

Ты очнулся в купе третьего класса, где напротив тебя спала Сесиль, чей сон стерегла синяя лампочка в плафоне, и дремали еще трое пассажиров, вероятно, туристы.

Затем забрезжил рассвет, и ты разглядел на своих часах, что еще нет и пяти; небо совершенно очистилось — его зелень казалась светлее каждый раз, когда твой вагон выскакивал из туннеля.

Между двумя пригорками, по ту сторону прохода, ты заметил холм Венеры, и только ты успел узнать вокзал Тарквинии, как пассажиры, сидевшие у окна, резко подняли головы и стали потягиваться; один из них отстегнул штору — она сама медленно поползла наверх, — и розовеющие лучи осветили и вырвали из мрака лицо Сесиль; она зашевелилась на сиденье, выпрямилась, раскрыла глаза, какое-то время смотрела на тебя, не узнавая, спрашивая себя, гадая, куда же это она попала, и, наконец, улыбнулась тебе.

Тебе вспомнилось усталое лицо Анриетты, когда прошлым утром она лежала в супружеской постели с взлохмаченными, разметавшимися по подушке волосами, а у этой черная коса, которую она не стала расплетать, даже не помялась, лишь ее кольца чуть ослабели от ночной тряски, от трения о спинку скамьи, и теперь эта коса в новом свете зари осепяла ее лоб, ее щеки самой сладострастной, самой щедрой тенью, отчего еще ярче казалась ее шелковистая кожа, ее губы, ее глаза, которые поначалу секунду — другую смотрели неопределенно и мутно, часто моргая, но тут же обрели прежнюю живость и еще нечто новое — некую радостную доверчивость, которой не было в них вчера, — и ты почувствовал, что в этой перемене повинен ты.

— Как? Вы остались здесь?

Проведя рукой по своему колючему подбородку, ты сказал ей, что скоро вернешься, и зашагал по проходу против движения поезда к тому купе первого класса, теперь совсем пустому, куда ты сел в Париже; опустив на сиденье чемодан, ты достал из него нейлоновый мешочек, в котором лежали туалетные принадлежности, и отправился бриться, вслед за чем ты снова прошел вереницу вагонов, где почти всюду уже были подняты шторы и почти все пассажиры пробудились от сна; Сесиль за это время тоже успела умыться, поправить прическу и накрасить губы, — Сесиль, имени которой ты тогда еще не знал.

После станции Рим-Трастевере и реки, станции Рим — Остьенсе с пирамидой Цестия, сверкавшей в лучах утреннего солнца, после того, как промелькнули Рим-Тусколана, Порта-Маджоре и храм Минервы Целительницы, поезд вошел в большой прозрачный вокзал Термини, и здесь ты помог ей сойти на перрон и взял ее вещи; вы вдвоем прошли через весь холл, и ты угостил ее завтраком, разглядывая сквозь огромные стеклянные степы руины терм Диоклетиана, освещенные великолепным молодым солнцем; затем ты настоял, чтобы она села с тобой в такси, и вот таким-то образом ты в первый раз очутился на улице Монте-делла-Фарина у дома номер пятьдесят шесть, в этом почти совсем незнакомом тебе квартале.

Она не сказала тебе своего имени; твое имя было ей неизвестно; вы оба не заговаривали о новой встрече, по когда шофер вез тебя назад по улице Национале в гостиницу, ты уже был уверен, что раньше или позже ты ее отыщешь, что приключение не может завершиться на этом и что тогда вы по всей форме представитесь друг другу, обменяетесь адресами и договоритесь о месте встречи; что скоро эта молодая женщина откроет для тебя не только многоэтажный римский дом, в который она вошла, но и весь этот квартал, всю эту часть Рима, которую до последнего времени ты почти не знал.

Ее лицо весь день стояло перед тобой, что бы ты ни делал — гулял по Риму или беседовал о делах, и всю ночь оно стояло перед тобой во сне, и назавтра, не в силах удержаться, ты стал бродить вокруг улицы Монте-делла — Фарина и даже долго караулил у дома номер пятьдесят шесть, подобно тому как станешь караулить завтра, надеясь, что она выглянет в какое-нибудь окно, но потом, боясь показаться смешным (тебе давно уже не случалось вести себя так), но больше всего боясь, что она рассердится и смутится, если увидит тебя в такой роли, опасаясь, что она осадит тебя, сочтя наглецом, и ты таким образом все испортишь, все погубишь своим нетерпением, ты решил удалиться, стараясь ее забыть и предоставляя судьбе позаботиться о будущей встрече.

Под сапогом молоденького солдата раскрошился огрызок печенья на отопительном мате. Вынув из кармана кошелек, священник стал подсчитывать свои ресурсы. За окном, на которое теперь уже реже ложатся дождевые капли, подплывает городок с колокольней, и ты отлично знаешь, что это станция Турню.

Синяя лампочка под колпаком плафона стерегла сон пассажиров. В купе стоял жаркий, тяжелый дух, от которого давило грудь, два других пассажира по-прежнему спали, их головы раскачивались из стороны в сторону, словно плоды под порывами сильного ветра, затем один из пих, высокий грузный мужчина, проснулся, встал и, шатаясь, пошел к двери.

Ты старался прогнать из памяти лицо Сесиль, преследовавшее тебя, но тогда тебя стали терзать видения твоей парижской семьи, и ты их тоже пытался прогнать, по тогда приходили мысли о службе, и так ты бился, не зная, как вырваться из этого треугольника.

Хорошо бы опять зажечь свет, чтобы можно было читать или хотя бы разглядывать что-нибудь, но в купе была еще эта скрытая темнотой женщина, о которой ты ничего пе знал, не видел ни глаз ее, ни лица, ни волос, ни платья, — женщина, которую ты, возможно, даже заметил вчера вечером, когда она входила в купе, по с тех пор забыл, смутная фигура, забившаяся в угол у окна лицом к движению поезда и отгородившаяся от всех подлокотником, который она опустила, — женщина, чье размеренное хрипловатое дыхание ты не смел потревожить.

Сквозь неплотно задвипутую дверь падал клин желтоватого света, в котором жили своей суетливой жизнью пылинки, — клип, вырывавший из мрака твое правое колено и рисовавший на полу трапецию, вдруг усеченную тенью возвратившегося назад толстяка, который прислонился к выдвижной двери, и ты увидел его правую ногу, правый рукав, несвежий манжет рубашки с запонкой из слоновой кости и руку, которую он сунул в карман, чтобы достать сигареты, только «Национале», а не «Голуаз»; потом, пока ты следил за клубами дыма, которые поднимались кверху, извивались, стараясь проникнуть в купе, и, наконец, стелились полосами, еще один толчок — более резкий — известил тебя о том, что ты прибыл в Дижон.

В тишине, лишь время от времени нарушаемой лязгом сцеплений, случайным перестуком колес, женщина, очнувшись от сна, отстегнула кнопки шторы рядом с собой и приподняла ее на несколько сантиметров; возникла — поскольку на дворе уже светало — узкая серая полоска, постепенно, после того как снова тронулся поезд, расширявшаяся и светлевшая, хотя еще и не вобравшая в себя красок зари.

Скоро в это окно, ничем больше не затененное, ты увидел обложенное тучами небо, а на стекло снова стали ложиться кружочки дождевых капель.

Под колпаком плафона потухла синяя лампа, погасли желтоватые лампы в проходе; одна за другой стали открываться двери, и оттуда выходили пассажиры, тараща глаза, еще подернутые сном; на всех окнах поднимались шторы.

Ты пошел в вагон-ресторан и там проглотил не превосходный, живительный и крепкий итальянский кофе, а какую-то черную бурду в чашке из плотного бледно-голубого фаянса, закусывая ее смешными квадратными сухариками, завернутыми по три штуки в целлофан, — таких ты больше нигде не встречал.

Снаружи, за завесой дождя, проплывал лес Фонтенбло; его деревья еще были покрыты листьями, которые ветер горстями срывал с ветвей, и они медленно опадали, похожие на багровых и желтых летучих мышей, — деревья, за несколько дней растерявшие весь свой наряд, так что на концах их суровых ветвей теперь сохранились лишь редкие дрожащие пятнышки, последние остатки пышного убора, столь щедро рассыпавшегося вокруг, что все лужайки и кусты были усеяны ими, и тебе казалось, будто ты различаешь за высокими стволами деревьев, за молодым подлеском силуэт всадника гигантского роста, в лохмотьях, за спиной которого треплются на ветру, словно языки тусклого пламени, оторвавшиеся от его когда-то великолепного костюма лепты и золотые галуны, и различаешь коня, у которого сквозь полусгнившую плоть, разодранные жилы и дырявую, обвисшую болтающимися клочьями кожу виднеются черные кости, похожие на мокрые обуглившиеся ветви бука, будто ты различаешь силуэт того, кто породил всю эту суету в природе, того самого Великого Ловчего, чей стон, казалось, раздается в твоих ушах: «Ты слышишь меня?»

Затем появились парижские окраины, серые степы, будки стрелочников, сплетения рельсов, пригородные поезда, перроны, вокзальные часы.

По ту сторону окна, на которое все реже ложатся дождевые капли, ты различаешь куда более четко, чем час назад, проступающие под разлившимся в небе светом дома, столбы, землю, людей, выходящих из домов, тележку и маленький итальянский автомобиль на мосту под железной дорогой. Двое молодых людей, уже в пальто, с чемоданами в руках, выходят в коридор. Мимо проплывает станция Сеиозан.

Священник вынимает из кошелька билет, потом, пересчитав деньги, кладет кошелек назад в карман сутаны, застегивает черное пальто, обматывает вокруг шеи вязаный шарф, сует под мышку пухлую папку, которую тщетно пытается застегнуть до конца, — а тем временем за его спиной уже проплывают первые улицы Макона, — затем, ухватившись за металлическую перекладину и высоко поднимая ноги, он проходит мимо дамы в черном, между молоденьким солдатом и мальчуганом, между итальянцем, листающим газету, и тобой и, выбравшись из купе, застывает в неподвижности у окна до полной остаповки вагона.

Что он хранит в своей папке, между этими двумя кусками дешевой кожи, кроме требника? Другие книги? Возможно, это учебники, если он и вправду учительствует в коллеже, если он и вправду торопится к обеду, потому что уже в два часа он должен дать урок мальчишкам вроде Анри и Тома, а может быть, его ждут тетради, которые нужно проверить, диктанты, на которых он будет писать красным карандашом: «слабо», «крайне слабо», «плохо», жирно подчеркивая отдельные строчки и ставя на полях восклицательные знаки, стопка контрольных работ, которые надлежит «вернуть с подписью родителей», сочинения на тему: «Ты пишешь письмо своему другу, чтобы рассказать, как ты провел каникулы» (нет, каникулы кончились уже давно, эту тему всегда дают в самом начале учебного года) или: «Вообрази, будто ты — парижский агент итальянской фирмы по продаже пишущих машинок, ты пишешь письмо своему директору в Рим, сообщая, что решил взять отпуск на четыре дня», где будет начертапо: «Мысли есть, но нет плана», «Следи за правописанием», «Злоупотребляешь длинными фразами», «Тема пе раскрыта», «Твой итальянский директор ни за что не согласится с твоими доводами». Или еще: «Вообрази, будто ты — мосье Леон Дельмон и пишешь письмо своей любовнице Сесиль Дарчелле, в котором сообщаешь, что нашел ей службу в Париже», «Совершенно ясно, что ты никогда не был влюблен», — ну, что он может знать о любви?

А может быть, как раз его и пожирает любовь, может быть, он мечется между своим желанием, тем раем, который он торопится обрести здесь на земле, и страхом перед разрывом с церковью, который оставил бы его совсем неприкаянным.

«Вообрази, будто ты хочешь разойтись с женой; ты пишешь ей письмо, чтобы изложить суть дела», «Ты недостаточно вошел в образ автора письма», «Вообрази, будто ты священник-иезуит; ты обращаешься с письмом к отцу — провинциалу, сообщая, что ты покидаешь Орден».

Кто-то раскрыл в проходе одно из окон, и через репродуктор довольно отчетливо звучит голос: «…Шамбери, Сен — Жан-де-Морьенн, Сен-Мишель-Валуар, Модан и — Италия. Пассажиров просят занять свои места…»

Эти пассажиры без чемоданов и без пальто, вероятно, возвращаются из вагона-ресторана, пообедав в первую смену, и правда, вот среди них молодожены, которые спешат на свои места, а на перроне проводник захлопывает двери вагона, и поезд трогается, и молодая женщина проходит между багажными сетками, качаясь, как березка на ветру.

Очистив румяное яблоко, выбранное в корзине, вдова разрезает его на четыре дольки, которые — одну за другой — передает мальчугану и, аккуратно сложив очистки на обрывок газетной бумаги, расстеленной у нее на коленях, дожидается, пока мальчик возьмет последнюю дольку, потом комкает бумажку, скатывает в шар и бросает под скамейку, предварительно вытерев о газету лезвие ножа, который она складывает и убирает в сумку, а затем продвигается к окошку, на место, освобожденное священником, и мальчуган тоже отсаживается от тебя и, облизывая пальцы, грызет яблоко, запах которого наполняет все купе.

Мимо проплывает станция Поп-де-Вейль. Молодые люди, стоящие в коридоре, прислопясь к медному поручню у окна, прикуривают друг у друга. На отопительном мате левая нога новобрачного в светло-желтом ботинке на каучуковой подошве почти совсем закрыла пятно точно такого же цвета, оставшееся от раздавленного огрызка печенья.

Спустя месяц, а может быть и больше, после той встречи в поезде, когда ты уже успел почти совсем о ней забыть, как-то раз вечером не то в сентябре, не то в октябре, когда еще было очень тепло и ярко сверкало солнце, ты в одиночестве пообедал в одном из ресторанов на Корсо, попивая вино, очень неважное, несмотря на чудовищную цену, и так как тебе перед этим пришлось утрясать в правлении фирмы «Скабелли» множество весьма запутанных дел, ты в поисках разрядки решил пойти посмотреть какой-то — сейчас ты уже не помнишь какой — французский фильм в кинотеатре на углу улицы Мерулана напротив аудитории Мецената и у окошка кассы встретил Сесиль; она спокойно поздоровалась с тобой, и вы вместе поднялись наверх, поэтому билетерша, решив, что вы пришли вдвоем, посадила вас рядом.

Через несколько минут после начала сеанса плавно раздвинулся потолок, и твой взгляд, оторвавшись от экрана, прилепился к этой расползающейся сиией полосе ночного неба, усеянного звездами, среди которых пробирался самолет с красным и зеленым сигнальными огоньками, а в ваше логово между тем проникали струи свежего воздуха.

Выйдя из кино, ты предложил ей выпить чего-нибудь прохладительного, и в такси, которое везло вас на улицу Венето, мимо храма Санта-Мария-Маджоре, по улице Четырех Фонтанов, ты назвал ей свое имя, свой парижский адрес и тот, по которому тебя можно разыскать в Риме; затем, воодушевленный волшебным зрелищем светлой, нарядной толпы, ты пригласил ее завтра отобедать с тобой в ресторане «Тре Скалини».

Вот почему на другое утро, еще прежде чем отправиться в правление фирмы «Скабелли», ты зашел на главный почтамт и послал Анриетте телеграмму, предупреждая, что приедешь в Париж только в понедельник, а потом, что-то около часу дня, сидя за столиком на террасе ресторана, ты увидел, как Сесиль идет к тебе через площадь, где в фонтане Четырех Рек плескались мальчишки, совсем крошечные рядом с изрыгающими струи гигантами, и если бы в ту пору ты уже был знаком с поэзией Кавальканти, ты сказал бы Сесиль, что исходящий от нее свет сотрясает воздух вокруг.

Она села напротив тебя, положив сумку и шляпу па соседний плетеный стул, опустив тонкие руки на ослепительно белую скатерть, где между вашими рюмками стояла ваза с цветами, мягко колыхавшимися в благодатной теии, которая защищала, покрывала и подстрекала вас, — в тепи, падающей от высоких старинных домов и разрубающей то, что когда-то было ареной императорского цирка, на две четко очерченные половины.

Вдвоем вы смотрели, как люди, пересекая грань между солнцем и тенью, продолжали все так же жестикулировать и говорить, как вспыхивали или тускнели краски их нарядов, как ярко выделялись вдруг волосы и складки на черной одежде, как возпикали неожиданные отблески, обнаруживая в обыкновенных белых лучах поразительное богатство оттенков.

Вы принялись наперебой расхваливать эту площадь, этот фонтан, эту церковь с ее эллипсообразными колокольнями, — и это был ваш первый разговор о памятниках Рима, прежде всего о памятниках семнадцатого века, и потом, желая показать тебе «прелестные уголки» города, она на этот вечер стала твоим гидом и во время долгой — и очень скоро ставшей интимной — прогулки заставила тебя обойти все церкви Борромини, которых ты еще пе видел.

На отопительном мате смятый газетный шар подкатился к ногам итальянца. Молоденький солдат — шинель цвета спелого сена на нем уже высохла — встает и выходит за дверь. Человек, идущий по коридору в направлении движения поезда, просовывает голову в купе и, убедившись в своей ошибке, удаляется.

Поезд был набит до отказа, а ведь стояла зима, и было это в этих же самых краях, между Маконом и Буром, примерно в это же время дня; отобедав в первую смену и покинув вагон-ресторан, вы стали искать свое купе в вагоне третьего класса. Анриетта твердила, что оно не здесь, а гораздо дальше, и всякий раз оказывалась права, по ты все равно открывал одну за другой все двери (с легкостью — сейчас у тебя уже нет той хватки), подобно вот этому человеку, ты просовывал голову в купе и тут же уходил, убедившись в своей ошибке.

Ты едва не поступил точно так же, когда, наконец, набрел на свое купе, потому что в нем сменились все пассажиры; теперь здесь была семья с четырьмя детьми, которые расселись па обоих сиденьях, аккуратно сложив на полочке книги, оставленные тобой на местах в знак того, что они заняты.

Вы стали ждать, стоя в проходе, глядя на поля, виноградники и черную кромку лесов, на низкое, темное небо над ними, на снег, который начал сыпать в Буре, на спежные хлопья, распластывавшиеся по стеклу и прилипавшие к раме окна, и так продолжалось вплоть до самого Шамбери, где вам, наконец, удалось вернуться на свои места: Анриетта села у окна, а ты рядом с пей, в точности так, как сидят вот эти молодожены, только по движению поезда.

Снег, переставший сыпать, покрывал горы, деревья, крыши домов и вокзалов под молочно-белым небом, и холодное стекло запотевало, так что приходилось то и дело его протирать.

Посреди почи поезд пересек границу, и так как вам едва хватало тепла, шедшего от слабо нагретого мата, вы оба закутались в свои пальто, и Анриетта успула, положив голову тебе на плечо.

Другой человек, проходящий по коридору в хвост поезда, просовывает голову в дверь купе и тут же уходит. Возвращается и садится на свое место молоденький солдат; он нечаянно задевает ногой смятый комок газетной бумаги, перекатывающийся на отопительном мате, и загоняет его под сиденье.

Перед следующей командировкой ты уведомил ее о своем приезде тем первым письмом, которое заметно отличалось от твоих нынешних писем к ней, ибо обращение «дорогая мадам» сначала было заменено словами «дорогая Сесиль», а затем — разными ласкательными прозвищами, какими всегда наделяют друг друга влюблеппые, учтивое «вы» сменилось интимным «ты», а обычные формулы вежливости в конце — простым «целую».

Ты нашел ее ответ по прибытии в отель «Квиринале», куда ты ее просил иаписать; она предлагала встретиться у подъезда дворца Фарнезе и обещала отвести тебя, если это покажется тебе любопытным, в маленький ресторанчик в Трастевере.

Так начались ваши встречи; всякий раз, приезжая в Рим, ты виделся с Сесиль; миновала осень, затем зима; стоило тебе заговорить с ней о музыке, как она тут же добывала билеты на концерт; ради тебя она стала следить за репертуаром кинотеатров, взяла на себя заботу о твоем досуге в Риме.

Сама того не заметив в ту пору (вы оба обнаружили это одновременно, когда каждый из вас стал изучать для другого Рим), она сделала так, что ваша первая совместная прогулка была осенена именем Борромини; с тех пор у вас было много других вдохновителей, других путеводных нитей: так однажды в лавчонке букиниста рядом с виллой Боргезе, там, где Сесиль вскоре купила тебе в подарок ко дню рождения две гравюры — одну из цикла «Темницы» и другую из цикла «Римские древности», которые теперь украшают твою гостиную в доме номер пятнадцать на площади Пантеона, — ты долго листал альбом Пиранези с изображением развалин, по большей части тех же зданий, которые были изображены на холстах в вымышленной галерее Паннини, и посреди зимы вы вдвоем отправились осматривать одно за другим эти нагромождения камня и кирпичей.

Однажды вечером, наконец, гуляя по Аппиевой дороге, вы оба продрогли на ветру, и закат захватил вас у гробницы Цецилии Метеллы; город и его стены были окутаны пыльной красноватой дымкой, — и Сесиль предложила тебе то, чего ты ждал уже много месяцев: зайти к ней выпить чашку чаю; и, переступив порог дома номер пятьдесят шесть по улице Монте-делла-Фарина, ты поднялся по длинной лестнице на пятый этаж и вошел в квартиру семейства Да Понте, в квартиру с черными буфетами, с креслами в чехлах из плетеного шнура, с рекламными календарями, среди которых был календарь фирмы «Скабелли», и с изображениями святых, а потом — в комнату Сесиль с ее совершенно иной, приветливой обстановкой, библиотекой, состоявшей из французских и итальянских книг, с видами Парижа, с ярким полосатым покрывалом на постели.

Рядом с камином лежала большая связка дров, и ты заявил, что берешься развести огонь, но оказалось, что за долгие годы, прошедшие после войны, ты утратил былую сноровку, и у тебя ушло на это довольно много времени.

Стало тепло; устроившись поудобнее в одном из кресел, ты выпил чаю, заваренного Сесиль, который чудесным образом тебя приободрил; блаженная истома разлилась по твоему телу; ты глядел в светлое пламя камина и ловил его отблеск на стеклянных и фаянсовых вазах, в глазах Сесиль, оказавшихся рядом с твоими, на лице Сесиль, которая сбросила туфли и растянулась на диване, а сейчас, слегка приподнявшись, намазывала маслом гренки.

Ты слушал постукиванье ножа по затвердевшей корке, потрескиванье огня; в комнате стоял тонкий аромат чая и поджаренного хлеба; ты снова был робок, как юноша, поцелуй мнился тебе роком, которого нельзя избежать; ты порывисто поднялся с места, и она спросила: «Что с вами?»

Ты взглянул на нее не отвечая, уже не в силах отвести взгляда от бе глаз, медленно приблизился к ней, словно волоча за собой огромную тяжесть, опустился рядом с ней на диван и, преодолев последние жуткие сантиметры, коснулся губами ее губ; твое сердце сжималось, словно влажная простыня, выкручиваемая чьей-то рукой.

Она выронила нож, который держала в руке, и хлеб, который держала в другой, и было между вами то, что бывает у всех влюбленных.

На отопительном мате мечется, перескакивая с одного ромба на другой, яблочное семечко. В коридоре снова звонит в колокольчик официант вагона-ресторана. Мимо проплывает станция Поллиа.

Молоденький солдат встает, осторожно снимает с полки коричпевый деревянный сундучок с металлической ручкой, составляющий весь его багаж, и выходит, и следом за ним покидает купе итальянец, который удаляется в противоположный конец коридора, но не успевает он сделать и несколько шагов, как его заслоняют от тебя две женщины из соседнего купе, вышедшие следом за ним в коридор, и в это время показываются первые дома Бура, а с тобой остаются лишь двое молодоженов, — над их головами стоят два огромных чемодана из одинаковой светлой кожи с привешенными к ручкам бирками, па которых, по всей вероятности, указан город, возможно, и вправду в этой самой Сицилии, куда держат путь супруги, куда ты и сам хотел бы уехать, если бы этим можно было ознаменовать твою мнимую свадьбу, твою полусвадьбу с Сесиль, — уехать, чтобы найти там некое подобие лета.

Помимо туалетных принадлежностей, всех этих сложных приспособлений для ногтей, которыми пользуются женщины, в чемодане новобрачной, вероятно, лежат светлые платья без рукавов, оставляющие на воле руки, которые покроются золотистым загаром, — руки, глубоко прятавшиеся в рукавах там, в холодном Париже, откуда молодожены уехали вместе с тобой; руки, которые все так же будут прятаться в рукавах до самого конца этой поездки, даже если молодые остановятся в Риме, даже если они проведут там целый день и только под вечер поедут дальше и потом, усталые после еще одной ночи в поезде, куда более шумном и менее быстром, чем этот, утомлепные еще более сильной качкой, еще более частыми и грубыми толчками, прибудут в Палермо или же в Сиракузы, где, как только они сойдут на землю, вечером или утром, их встретит великолепное, как на картинах Клода, золотистое море, с лиловыми и изумрудными глубинами, они будут вдыхать чудесный, папоенный ароматами воздух, который очистит их легкие и наполнит их бодростью, такой, что они переглянутся, как победители, совершившие подвиг; в чемодане должен быть также купальный костюм и мохнатые простыни, которыми вытрутся молодожены, прежде чем растянутся на песке в тот же вечер или на другое утро, в понедельник или во вторник, а ты в это время уже снова будешь сидеть в вагоне, и поезд, везущий тебя назад, уже пересечет границу у Модана.

Женщина в черном покончила с едой, ее мальчугап уже сосал мятную конфетку; она раскрыла окно, на котором теперь поблескивают лишь редкие дождевые капли, и выбросила бумажку с мусором на перрон, почти совсем безлюдный, который вдруг замер, застыл в неподвижности, и вместе с ним, перед грядой выступающих на горизонте низких серых строений, застыли деревянные вагоны, провода, прочерчивающие пебо, и рельсы, тянущиеся по земле.

Снова приблизился звон колокольчика; ты встаешь, глубоко вдыхаешь влажный воздух, и, покосившись на бирки обоих чемоданов, где и в самом деле написано слово «Сиракузы», на четыре снимка в углах купе с изображением гор, парусников, башен Каркассона и красующейся над твоей головой Триумфальной арки на площади Звезды, ты кладешь на сиденье, чтобы занять место, роман, который купил на Лионском вокзале перед отправлением поезда, и выходишь за дверь.

V

Ты вошел в купе, раздавил в пепельнице, привинченной к дверной раме, окурок только что выкуренной сигары, потом, наклонившись, неловко взял двумя пальцами левой руки книгу, которую оставил в знак того, что место под снимком Триумфальной арки на площади Звезды занято, но в эту минуту вагон тряхнуло сильнее, ты еле устоял на ногах и, ухватившись за сиденье, выронил книгу из рук.

Едва ли полбутылки маконского вина могли так сильно на тебя подействовать; правда, была еще сигара и рюмка коньяку, и к тому же ты не удержался и перед едой выпил портвейна, чего обычно не делаешь, когда обедаешь один, да вдобавок, наверно, сказывается усталость после куцей недели в Париже, когда пришлось быстрее обычного улаживать текущие служебные дела и, призвав на помощь всю силу воли, принять, наконец, важное решение относительно перемен в твоей жизни, а дома хранить молчание, ничем не выдавая себя в кругу семьи, которую тебе стало еще труднее выносить с тех пор, как ты почти окончательно решил с ней порвать, а ведь ты полагал, что перестанешь испытывать раздражение, лишь только уверишься, что все это уже ненадолго.

Малыш Тома смотрит своими круглыми глазенками, как ты разглаживаешь и отряхиваешь страницы книги, которая измялась и испачкалась, упав на отопительный мат.

Так, значит, ты снова принялся за свою любимую игру — давать имена каждому из спутников, но, пожалуй, имя Тома не очень подходит этому непоседе, — ведь он гораздо моложе твоего сына; лучше назвать его Андре; женщина, которая, взяв малыша за руку, выводит его из купе, будет зваться мадам Поллиа, что до молодой четы — нет, не надо никаких литературных ассоциаций, просто Пьер и… — гм, Сесиль отпадает, а вот Аньес годится вполне; Сапт-Аньезе-ин-Агоне — церковь Борромини на площади Навона.

Захлопнув книгу, ты кладешь ее на полочку, садишься; в эту минуту возвращается итальянец — его лицо заметно покраснело за время отлучки, и ты начинаешь подбирать ему одно из имен в классическом духе, до которых так падки его соотечественники: Гамилькар? Нет, это недостаточно римское имя, тогда — Нерон? Траян? Или, может быть, Август?

Впрочем, с чего ты взял, что он римлянин? Можешь держать какое угодно пари с самим собой — сойдет он в Турине, где его ждет обед, разогретый женой (итальянец тоже носит обручальное кольцо), — спагетти, кьянти (впрочем, может, он солгал жене, сказав, что вернется не раньше завтрашнего дня, а сам назначил свидание другой женщине), или в крайнем случае оп сойдет в Генуе, где ему приготовлен ночлег. Тебе вспоминается генуэзский собор и в романском тимпане его фронтона — мученик на раскаленной решетке, да и в Турине тоже есть церковь Сан-Лоренцо с куполом Гварипи на крестовых сводах, ну что ж, стало быть, имя Лоренцо подойдет и в том и в другом случае.

Мадам Поллиа уже привела своего племянника обратно и усадила рядом с корзиной, из которой извлекла кулек с мятными конфетами, почти пустой.

Наверное, она родилась в сыром и темном городишке в Альпах, где ее отец служил кассиром в банке; после работы оп возвращался домой усталый, жене изменял с официантками из кафе, по воскресеньям вся семья — они протестанты — отправлялась в церковь гнусавить псалмы; дочь получила аттестат об окончании начальной школы, годами играла гаммы на пианино, когда ей минуло восемнадцать лет, она впервые поехала с матерью в Лион, брала уроки танцев в залах мэрии у учителя пения, на новогоднем балу познакомилась со студентом-медиком, приехавшим на каникулы к родным, он пригласил ее в кафе, потом они встретились снова, она проводила его на вокзал и, купив перронный билет, долго глядела вслед последнему убегающему вдаль вагону; тайком стала писать ему письма, но это вышло наружу, и однажды, когда она сидела за пианино, родители потребовали объяснений, решено было навести справки, сведения оказались самыми благоприятными, и переписка стала официальной, она пристрастилась к чтению романов, что сразу сказалось на ее письмах, купила губную помаду, которую стала носить в сумочке как талисман, и время от времени, запершись в своей комнате, пробовала наводить на себя красоту.

Когда оп получил диплом — объявили о помолвке; когда вернулся из армии — они поженились и отправились в свадебное путешествие в Париж.

Он с успехом занялся частной практикой, потом началась война, муж умер, оставив ее бездетной вдовой; с тех пор она выезжала из родного города только в Бур к старшему брату, банковскому служащему, который надеется дослужиться до кассира и у которого двое сыновей и три дочери; Андре, самый младший, немного прихворнул, доктор сказал, что ему необходимо отдохнуть, и решено было отправить его к тетке.

Поезд проезжает станцию Шендриё. За окном прохода, на стекле которого осталось всего несколько дождевых капель, да и те постепенно испаряются, под очень низким серым небом открылись платиновые воды озера.

Поезд будет идти берегом моря, кто-нибудь попросит погасить свет, и если тебе удастся занять место в углу, ты увидишь, приподняв штору возле самого твоего виска, лунные блики на волнах под ночным небом, безоблачным после минувшего прекрасного дпя.

Все уже будет сказано, все будет сделано, все подготовлено, и даже будут назначены почти точные сроки; между вами снова воцарится полное согласие — о, больше чем согласие, такая близость, какой не было никогда, и ты освободишься, наконец, от этой гложущей тревоги, которая упорно не отпускает тебя, несмотря на все твои радужные и вполне обоснованные надежды.

Устав, но совсем особой усталостью — эти дни в Риме дадут тебе полную разрядку, — ты заснешь без труда, несмотря на дорожные неудобства, даже если все места в купе будут заняты, но сегодня тебе наверняка предстоит беспокойная ночь.

Поезд остановится в Чивита-Веккии, потом ты, возможно, угадаешь в темноте Тарквинию, а потом закроешь глаза и, избавленный от мучительных кошмаров, ненадолго заживешь той новой жизнью, к которой тебе расчистила путь твоя поездка; во сне ты начнешь исследовать страну, в пределы которой ты вступил, приняв свое трудное решение.

В Генуе перед рассветом тебя разбудит шум па платформе; ты пойдешь в конец коридора побриться, потом позавтракаешь в вагоне-ресторане и уже возвратишься в купе, когда поезд прибудет в Турин.

Потом поезд начнет понемногу взбираться по склонам Альп, снежные вершины которых ослепительно сверкают под прямыми лучами солнца, он пройдет через леса, стоящие в белом уборе над крутыми откосами, и купе зальет отраженный свет, его чистый и яркий отблеск омоет праздничным весельем лица всех пассажиров, даже тех, кто ночью не сомкнул глаз, но ни на одном лице нельзя будет прочесть такой радости отдохновения и обретенной свободы, такого торжества, как на твоем, и даже таможенные чиновники в Модане покажутся тебе людьми.

Конечно, по ту сторону перевала небо будет уже не таким чистым, и во время обеда ты, наверное, увидишь снегопад, а не то придется ехать сквозь облака, и стекла запотеют от избытка влаги, а когда вы спуститесь с гор, облака прольются дождем, леса снова почернеют и небо станет серым.

И вскоре вы приблизитесь вот к этому самому месту, к озеру, берегом которого ты будешь ехать уже в обратном направлении, и на тебе будет то самое чистое и выглаженное белье, которое сейчас лежит в чемодане над твоей головой, а то, которое сейчас на тебе, будет лежать в чемодане, грязное и мятое.

За окном, с которого уже исчезли дождевые капли, замедляет свой бег, останавливается вокзал Экс-ле-Бен и проходит встречный паровоз, потом вагоны поезда Рим — Париж, того самого, в который ты сядешь в понедельник вечером и который пройдет здесь во вторник днем в этот же самый час.

В прошлое воскресенье, в своем номере в отеле «Квиринале», выходящем на шумную улицу Национале — звон трамваев и выхлопы отъезжающих мотороллеров несколько раз будили тебя в то утро, — ты поглядел на стоявший на столе открытый чемодан и свесившийся из него измятый рукав рубашки, в которой ты приехал из Парижа в Рим (а у тебя не было в запасе чистой, кроме той, которую ты собирался надеть, то есть той самой, которую ты сбросил перед сном, вернувшись с улицы Монте-делла-Фарина, номер пятьдесят шесть, и она валялась теперь вместе со всей остальной твоей одеждой на стуле возле кровати), и сказал себе, как говорил уже неоднократно в подобных случаях, что в следующий раз надо захватить с собой в дорогу не одну, а две смены белья, но ты и сегодня опять забыл о своем намерении.

Солнце уже освещало два верхних этажа дома напротив, ты водворил на место строптивый рукав, закрыл крышку чемодана, все приготовив для того, чтобы по дороге на вокзал только на минуту забежать в гостиницу за багажом.

Накануне вечером ты так задержался у Сесиль, не в силах расстаться с ней, хотя понимал, что не можешь пробыть у нее до утра (правда, в тот момент все эти соображения казались тебе сущим вздором), что было уже около десяти, когда ты утром вышел из гостиницы на улицу.

Ты понимал, что Сесиль встала гораздо раньше и наверняка уже позавтракала, так как ей надоело дожидаться тебя. Вот почему ты, не торопясь, зашел в бар выпить caf- felatte и съесть пирожное с вареньем — в Италии их называют рогаликами — и на улицу Монте-делла-Фарина, номер пятьдесят шесть, явился только около одиннадцати, когда все семейство Да Понте отправилось к мессе, а Сесиль была одна и сильно не в духе, потому что приготовила для тебя чай, поджаренный хлеб и все прочее, — ведь ты сам накануне сказал ей, что тебе это будет приятно… Но ты нашептывал ей накануне еще многое другое, а к утру все забыл.

На отопительном мате возле твоей левой ноги неподвижно лежат два яблочных семечка.

Чуть больше года назад, осенью, но только чуть пораньше, в воскресенье вечером, вы вдвоем не спеша пили чай, окно и ставни были распахнуты настежь, заходящее солнце освещало часть карниза дома напротив, пахло поджаренным хлебом, вы сидели рядом на диване, прислонившись к стене, она положила голову тебе на плечо, пряди ее волос щекотали тебе шею, и ты обнимал ее за талию.

Уличные шумы становились все явственнее, полоса неба над крышами розовела все гуще, а потом тугие перевивы облаков расплелись, и в них проглянули первые звезды.

К свету фонарей, золотившему стены домов, изредка примешивались вспышки фар, а в комнате, где все сгущался сумрак, поблескивали фосфоресцирующие стрелки твоих часов.

До поезда, отходившего в двадцать три тридцать, на который вы должны были сесть вдвоем, потому что она решилась наконец поехать с тобой в Париж, еще оставалось время, — и вдруг ты поежился от вечернего холодка.

При свете лампы, укрепленной над маленькой плитой и над маленькой раковиной, скрытой в нише, которая заменяет кухню, ты перетер вымытые Сесиль тарелки и чашки, потом закрыл окно, а она тем временем складывала последние мелочи в чемодан; свой багаж ты уже сдал в камеру хранения.

На Корсо царила обычная суета, по улицы по другую сторопу проспекта как-то странно притихли, на площади Навона было почти безлюдно, столики ресторанов и кафе были убраны, и в темноте тихо струился фонтан Четырех Рек.

В купе третьего класса, точно таком, как твое нынешнее, в углу у двери по ходу поезда, она заснула, склонившись головой к твоему плечу, едва только потушили свет, словно благодаря твоему присутствию чувствовала себя в дороге как дома, а наутро вы завтракали вместе за столиком, за которым, по счастью, оказались вдвоем, и вспоминали вашу первую встречу.

На отопительном мате в четырехугольпом пространстве, замкнутом твоими ботинками и ботинками итальянца, сидящего напротив, в одной из прорезей застряли два раздавленных яблочных семечка, и сквозь их тонкую поврежденную оболочку проглядывает белая мякоть.

На маленьком круглом столике, не выше дивана, застланного великолепным покрывалом с яркими полосами, которое ты подарил Сесиль в свой прошлый приезд, — на покрывале не было пи единой морщинки, пока Сесиль не смяла его, бросившись на диван, — она бросилась па него, подогнув колени, прижавшись спиной к стене, разметав по снимку парижской Триумфальной арки волосы: черные прозрачные облака на широком фоне неба и белых облаков, нависших над этим заурядным памятником наполеоновской эпохи, — легким движением пальцев сбросила домашние туфли и поставила на пеструю ткань босые ступни, на ее ногтях еще сохранились красные чешуйки вчерашнего лака (в Париже в нынешнем году ей уже не придется ходить без чулок), на низком круглом столике, покрытом камчатной скатертью с монограммой — но не покойного мужа Сесиль, который был не настолько богат, чтобы заказать к свадьбе полный комплект белья, а его родителей, или, может быть, даже деда и бабки, как тебе однажды объяснила Сесиль, когда вы завтракали за этим столиком (ты уже не помнишь при каких обстоятельствах),на столике стоял серебряный, начищенный до блеска чайник с остывшим чаем, наполовину пустой, ярко-синий фаянсовый молочник, стеклянная сахарница, две большие чашки из тонкого фарфора, одна из них со следами чая на дне — маленьким коричневатым пятном с черными точечками чаинок, — тарелка с цветочным узором и на ней четыре ломтика поджаренного хлеба, рядом никелированный тостер, в котором их приготовили, наполненная доверху масленка, вазочка с вареньем, и на металле чайника играл яркий отблеск солнца, точно звезда сверкавший в полумраке комнаты, потому что в щелку приоткрытых ставней проникал только этот единственный луч.

— Все уже остыло. Хочешь, я подогрею чай?

Но было совершенно очевидно, что она не собирается вставать, — она сидела, напряженно выпрямившись, не улыбаясь; впрочем, тебе и не хотелось чая.

— Извини, я опоздал; я думал, ты уже убрала со стола, и выпил кофе.

Ты распахнул ставни, и вся посуда на столе и чешуйки лака на ногтях Сесиль заблестели; с того места, где ты стоял, можно было глядеться, как в зеркало, в стекла парижских видов над кроватью.

За окном снова приходит в движение, потом исчезает вдали вокзал Экс-ле-Бен.

И вот на исходе короткого и ясного ноябрьского дня, оставив позади озеро Бурже, ты узнаешь промелькнувшую станцию Шендриё. Солнце — или, вернее, его отблеск, потому что, переехав границу, самого солнца ты больше не увидишь, — будет мало-помалу бледнеть; в Буре тебя уже настигнут сумерки, в Маконе небо затянет мглой, и по стеклам, сквозь которые проникает в вагон свет ламп, фонарей и вывесок очередного придорожного городка или поселка, почти наверняка будут стекать дождевые капли.

Стало быть, Бургундии ты не увидишь совсем; в сыром и холодном мраке, который сгустится над миром и заползет тебе в душу, ты будешь подъезжать к Парижу, где тебе предстоит неделя потрудней минувшей, потому что теперь, когда твое решение бесповоротно, надо приложить все усилия, чтобы его скрыть, пока ты его не осуществил, ладо по-прежнему жить под одной крышей с этой женщиной, с Анриеттой, в кругу семьи, как ни в чем не бывало, и, надев на себя личину безмолвной невозмутимости, ждать приезда Сесиль в Париж.

Полно, неужели ты настолько слаб? Разве пе лучше сразу по приезде честно во всем признаться Анриетте? Неужели твоя решимость так хрупка, что ее могут поколебать упреки, жалобы, попытки вновь завлечь тебя — все, к чему она, безусловно, прибегнет?

Нет, пе слез Анриетты ты боишься, — да и станет ли она плакать?

О нет, она поведет себя куда коварнее и опаснее: тебя встретит молчание и презрение, презрение не только во взгляде, но и во всем ее облике, в каждом движении, в каждом повороте головы; а через пекоторое время она спросит: «Когда ты от нас уезжаешь?» — и тебе останется только сложить чемодан.

И тут тебе придется зажить холостяцкой жизнью в какой-нибудь парижской гостинице, а для тебя пет ничего страшнее, в этих обстоятельствах ты будешь совершенно беззащитен перед любым ее выпадом, любой ее уловкой, а уж можно не сомневаться — она вложит в них всю свою изобретательность, зная, как никто, все уязвимые места твоей брони и твоего характера.

Пройдет несколько недель, и ты вернешься к ней с протянутой рукой, потерпев окончательное поражение и в ее глазах, и в своих собственных, и в глазах Сесиль, с которой ты никогда больше не осмелишься встретиться.

Нет, всякое скороспелое объяснение только сорвет планы бегства, которое ты так тщательно подготовил.

Для успеха твоего замысла тебе совершенно необходимо осознать, насколько ты слаб, и принять все меры к тому, чтобы оградить себя от собственной слабости, а значит, выход один — молчать и лгать, может быть, еще несколько недель, а быть может, и месяцев; вообразить себя сильным — значит безвозвратно загубить себя.

Но как унизительно, как трудно это решение, подсказанное осторожностью во имя полного торжества любви, — настолько трудно, что тебе совершенно необходимо снова и снова укрепляться в нем, и особенно настойчиво придется втолковывать самому себе неоспоримые и грустные доводы во вторник вечером, когда ты будешь приближаться к Парижу, потому что, опьяненный ощущением силы и мужества, окрепшим в тебе после тех дней, что ты провел с Сесиль в предвкушении близкого счастья, ты вполне можешь поддаться соблазну покончить с прежней жизнью раз и навсегда.

А стало быть, надо готовиться заранее к тому, что предстоит лгать недели и месяцы, надо то и дело напоминать себе, что ты твердо решил не проговориться и ждать, тщательно поддерживая и оберегая свое внутреннее пламя и собрав все душевные силы для долгой подпольной борьбы, — готовиться заранее, еще тогда, когда, ужиная в вагоне-ресторане, ты будешь глядеть во тьму сквозь мутные стекла, усеянные мириадами дождевых капель, в каждой из которых вспыхивает обманчивый огонек, а квадраты света, падающего из окон поезда, будут на ходу выхватывать из кромешного мрака откосы, усыпанные прелой листвой, и сотни стволов в лесу Фонтенбло, и тебе почудится, будто ты видишь среди них серый хвост огромного копя, похожий на клочья тумана, повисшего на голых и острых сучьях, и сквозь скрежет осей слышишь конский топот и эту жалобу, этот призыв, укоризненный и искусительный: «Чего ты ждешь?»

За окнами прохода сквозь два обсохших, по грязных стекла уже не видно неба, а только откос, по которому карабкаются вверх, разбегаясь врассыпную, дома, а по узкой извилистой тропинке спускается, не притормаживая, велосипедист, и полы сероватого плаща распластались за его спиной как крылья. Поезд проезжает Воглан.

Мадам Поллиа встает, поправляет перед зеркалом черную шляпу, поглубже воткнув в волосы булавку с агатовой головкой, просит Пьера помочь ей снять с багажной полки плетеный чемодан, — тот передал синий путеводитель Аньес, она заложила страницу в конце книги пальцем, чтобы Пьеру было легче найти место, где он остановился, а две закладки, две узенькие голубые ленточки праздно покачиваются, подхваченные движением поезда, следуя неприметному, но настойчивому ритму, который отбивают колеса на каждом стыке рельсов.

Мадам Поллиа составила весь свой багаж на сиденье в углу у окна по ходу поезда — на то место, куда она пересела после ухода священника, — потом застегнула пальто на своем племяннике Андре, который безропотно ей покорился, обмотала ему шею шарфом и, достав из сумки гребень, стала приглаживать его вихры, заслонив от тебя лица Аньес и Пьера, а Пьер уже снова сел и, наверное, взял у жены свою книгу, или нет, судя по положению его левой руки, — только она тебе и видна, — он тянется через колени жены к окну, чтобы сквозь грязное стекло разглядеть первые дома Шамбери.

Интересно, где они познакомились? Встретились в поезде, как ты с Сесиль, или сидели рядом на студенческой скамье, как ты с Анриеттой? Нет, навряд ли, — он учился на инженера, а она в Институте прикладного искусства или в Школе при Лувре, и в первый раз они увидели друг друга на вечеринке у общих знакомых; он пригласил ее танцевать, и хотя сам вовсе не был таким уж блестящим танцором, сумел побороть ее застенчивость, ту неуверенность в себе, которая ее сковывала, и все сразу это заметили; над ней стали подтруниват^; она отшучивалась и прилагала все усилия, чтобы не краснеть, но каждый раз чувствовала, как кровь приливает к ее щекам.

Затем они увиделись уже летом; от него не укрылось, что она вздрогнула, когда он вошел в гостиную; он увлек ее в комнату, где было менее людно, а оттуда на балкон, выходящий на один из парижских бульваров; внизу машины сливали свет своих фар, и по дрожащей листве платанов изредка пробегал более сильный шелест, похожий на вздох. Ах, она прекрасно понимала, что влюблена, что в мгновение ока очутилась в том недосягаемом мире, который издали манил ее в книгах и фильмах, и спрашивала себя, может ли быть, что его, Пьера, такого красивого молодого человека, покорила она, когда вокруг сколько угодно девушек к его услугам; она боялась в это поверить, чтобы пе испытать потом слишком жестокого разочарования, отмалчивалась и даже избегала его взгляда, а он не знал, как себя с ней держать.

О, как все это тебе знакомо! Они стали завсегдатаями клубов и синематеки, где с благоговением смотрели старые киноленты, — вероятно, те самые, которые вы с Анриеттой когда-то видели в кинотеатрах своего квартала; несколько раз он водил ее в погребки и в ресторан; они объявили обо всем родителям и вчера повенчались в церкви; к вечеру они страшно устали — в квартиру набилось много народу, и каждому из друзей надо было сказать хоть несколько слов.

Но как им хорошо теперь, как славно они отдохнули, хотя прошлой ночыо спать им почти не пришлось, и как уже далеки от дома, где все перевернуто вверх дном, и в глубине души как искренне они клянутся хранить друг другу верность! Долго ли продержатся их иллюзии?

Ах, если бы они знали, что привело тебя в этот поезд, если бы ты рассказал им, как в их возрасте, во время свадебного путешествия с Анриеттой, ты тоже воображал, что ваше согласие никогда и ничем не будет нарушено и дети, которые потом появились на свет, только скрепят ваш союз, и что из этого получилось, как все пошло вкривь и вкось, и почему ты здесь, и какое решение тебе пришлось принять, чтобы покончить с прежней жизнью и вырваться на свободу, — наверное, твое лицо и твоя застывшая, чуть ссутулившаяся фигура показались бы им зловещими!

Может быть, тебе следует нарушить их спокойствие, предупредить их, чтобы они не воображали, будто им выпало особое счастье, что и ты когда-то верил в это со всей искренностью, на какую был способен, что им надо уже теперь готовиться к будущему расставанию и заранее избавляться от предрассудков, связывающих их и порожденных средой, — а они люди твоего круга, — потому что эти предрассудки надолго отсрочат их решение, их освобождение в трудную минуту, подобную той, какую теперь переживаешь ты, когда с Аньес произойдет то, что произошло с твоей Анриеттой, когда невыразимое презрение к Пьеру будет сквозить в каждом ее жесте, и она умрет для него, и ему тоже придется искать другую женщину, чтобы по пытаться начать все сначала, другую женщину, которая будет ему казаться совсем иной — воплощением вновь обретенной молодости.

Поезд остановился. Энергичная мадам Поллиа опустила стекло — платформа оказалась с той стороны, где купе. Поручив свой багаж Пьеру, она просит его передать ей вещи через окно, когда она выйдет, и, схватив за руку своего племянника Апдре и извинившись, неуклюже пробирается к двери, между твоими ногами и ногами синьора Лоренцо.

Двое юношей, один лет шестнадцати, другой лет восемнадцати, в кожаных куртках на молнии, со школьными портфелями в руках, пропускают ее в коридоре и сами входят в купе.

Ты видишь руку вдовы, она тянется за плетеным чемоданом, за сумкой, за корзиной, из которой совсем недавно извлекалась всякая снедь, — сухая, цепкая рука. Мальчик рядом с ней тебе не виден, может быть, это вовсе не ее племянник, и она, быть может, вовсе не вдова, и зовут ее вовсе не мадам Поллиа, и навряд ли мальчик носит имя Андре.

Два брата, забросив портфели на багажную сетку и расстегнув куртки, садятся на освободившиеся места, тот, что помоложе, у открытого окна, а Аньес смотрит на них и, конечно, мечтает иметь таких сыновей, красивых, жизнерадостных, и думает про себя: «Когда Пьеру будет столько лет, сколько этому господину, который сейчас смотрит на меня, и мы будем уже не молодыми, а пожилыми супругами, у меня подрастут такие сыновья, только манеры у них будут лучше — ведь мы сумеем их лучше воспитать и не пошлем, как этих мальчиков, в какое-нибудь политехническое училище в Шамбери».

Два рабочих-итальянца, шумно переговариваясь, сбрасывают с плеч рюкзаки и, усевшись, кладут их к себе на колени; теперь все места в купе заняты.

Ты и не пытаешься вслушаться в три одновременных разговора, которые ведутся вокруг тебя на двух языках, и в них еще врывается невнятный голос репродуктора, объявляющий об отходе поезда.

II снова возобновляются ставшие привычными шум и покачивапие, и мир за окном снова бежит тебе навстречу к той границе без начала и конца, которая проходит по твоему сидеиыо, а за ней исчезает из глаз, и снова в купе

5 М. Бютор и др. врывается ветер, который в одно мгновение осушает воздух. Пьер поднимает стекло.

Поезд выезжает за черту города, и в эту минуту контролер стучит в дверь своими щипцами. Все умолкают и тянутся за билетами.

Мелькает станция Шиньен-ле-Марш. За окном, на склонах, поросших лесом, который становится все темнее, кое-где уже лежит снег.

Перевесившись через окно, ты засмотрелся, как внизу на улице, освещенной утренним осенним солнцем, с трудом разворачивается неуклюжая тележка, груженная древесным углем. Что верно, то верно, зима приходит и в Рим, и, быть может, в эту субботу и в воскресенье вам не так повезет с погодой, как на прошлой неделе; в комнате, которую ты снимешь для вида, будет собачий холод, а за стеной, у Сесиль, почти все время будет топиться камин.

Ее рука тихонько легла на твою голову, уже немного облысевшую; Сесиль облокотилась о подоконник рядом с тобой и сказала:

— Знаешь, это просто нелепо! Неужели нельзя иначе, и ты должен каждый раз снимать комнату в этом дурацком «Квиринале» и возвращаться туда среди ночи, точно ты школьник из интерната или солдат, который самовольно отлучился из казармы, а утром во что бы то ни стало должен явиться на поверку. Как хочешь, но это очень похоже! И неужели тебе не надоела вся эта ложь, — а впрочем, я не знаю, кого ты обманываешь: жену или меня. Не возражай, я прекрасно знаю, что ты меня любишь и что это правда — тебе все труднее выносить жену; знаю, не перебивай Меня, я наизусть знаю все, что ты скажешь: дело, мол, не в ней, а в хозяевах фирмы «Скабелли», которые не допустят… Да, да, ты мне все это уже объяснял, и все мои упреки — просто чтобы позлить тебя, должна же я отомстить тебе за малодушие, хоть я и давно тебя простила. Но если бы однажды ты пренебрег своими страхами… Сегодня утром я узнала, что в ближайшие дни съезжает жилец, он снимает комнату за этой дверью — видишь, какой огромной старинной задвижкой она заперта? Мне стоит попросить Да Понте, и они наверняка согласятся сдать комнату тебе (ведь ты не забыл — ты мой двоюродный брат), а нам с тобой будет так хорошо! Сосед недавно ушел, я сама слышала, наверняка он еще не вернулся; давай заглянем туда одним глазком.

Она потянула неподатливую щеколду и открыла дверь, заскрипевшую на петлях.

Ставни в комнате были еще закрыты; вы увидели железную кровать со смятым бельем, открытый чемодан, множество галстуков и носков, разбросанных на комоде, а рядом — жестяной таз на треножнике, кувшин и ведро.

И ты на секунду представил себе то, что произойдет завтра, хотя и не подозревал тогда, что так скоро осуществишь свой план — вернее, даже не имел еще никакого плана, — представил просто как некую отдаленную возможность, не без удовольствия угождая капризу Сесиль: твои вещи разбросаны по комнате, они валяются в нарочитом беспорядке на старых, обитых темно-красным бархатом креслах, а под этой периной и одеялами для тебя постланы простыни, ты на них не ляжешь — не ляжешь, но сомнешь их, чтобы сделать вид, будто спал на этой постели, а на самом деле дверь, соединяющая обе комнаты, всю ночь будет открыта.

Ты смотришь на отопительный мат — на нем среди грязных следов, оставленных мокрыми ботинками тех, кто пришел с улицы, и похожих на грозные снеговые тучи, — россыпь крошечных звезд из розовой бумаги и темно-коричневого картона от билетов, пробитых щипцами контролера.

Контролер проверил ваши билеты. Вы с Сесиль вернулись в купе. Вы молча сели рядом, как сидят теперь Пьер и Аньес, и ты, как он, углубился в книгу, которую, уходя, оставил на сиденье и снова открыл, вернувшись в купе, — сейчас ты уже не помнишь точно, что это была за книга, но наверняка речь в ней шла о Риме; время от времени ты показывал Сесиль какой-нибудь интересный абзац.

Но вскоре ты отвлекся от чтения и, проезжая те самые места, мимо которых едешь теперь, и глядя в окно на горы, бегущие в обратном направлении, подумал: «Почему так не может быть всегда? Почему я неизменно должен расставаться с ней? Правда, сделан огромный шаг: я добился того, что она рядом со мной уже не только в Риме и наша совместная жизнь в кои-то веки выплеснулась из тех узких берегов, которыми мы вынуждены ее стеснять; прежде каждый раз, когда я уезжал из Рима, вокзал Термини становился местом нашей разлуки, нашего прощанья, но наконец нам удалось отодвинуть эту границу; теперь в Париже, где обычно я так тоскую оттого, что она далеко, что нас разделяет это расстояние, эти горы, я буду сознавать, что она рядом, и смогу хоть изредка видеться с ней».

И, конечно, при этой мысли тебя охватила величайшая радость, ощущение победы, но к ним примешивалось грустное сознание, что это всего-навсего первый шаг и ты представления не имеешь, когда за ним последуют другие, что расставание оттянуто лишь на время, что граница перейдена лишь однажды, а когда ты снова приедешь в Рим, все начнется сначала — и тебе придется прощаться с пей на вокзале Термини, что нынешняя поездка — исключительный случай, а не подлинная перемена в жизни.

Впрочем, прежде ты и не помышлял об этой коренной перемене; тебя устраивало твое двойное существование; в Париже ты предавался воспоминаниям о своей жизни в Риме, но тебе еще ни разу всерьез не приходило в голову изменить свою парижскую жизнь.

И вот теперь ты вдруг представил себе эту возможность, она явилась вначале в образе отчаянного, безумного искушения, которое шаг за шагом овладело всеми твоими помыслами, мало-помалу ты к нему привык, оно стало пеотступно преследовать тебя и внушило глубокую ненависть к Анриетте.

Какая же это была неосторожность — отправиться вдвоем в путешествие из Рима в Париж! До сих пор все шло так спокойно, а теперь нет, теперь вам будет мало прежнего, и ты понимал, что и Сесиль об этом думает, что отныне эта мысль будет преследовать и ее, что она употребит все свое искусство, чтобы вы были вместе, если не всегда, то хотя бы настолько часто, настолько долго, насколько вам позволяют служебные обязанности и приличия; ее будет преследовать мысль о том, что она, наконец, может стать для тебя единственной, открыть тебе и себе путь к той прекрасной и чистой любви, к той свободе, которая с начала вашего романа и до сих пор являлась вам лишь в жалком обличье — всегда урывками, всегда наспех, каждый раз скользнув лишь по поверхности твоей души.

Но вот прошел год, и эта возможность не сегодня завтра осуществится, ты так решил, и ты приводишь свой замысел в исполнение.

Поезд отошел от станции Шамбери, за окнами промелькнул Воглан, потом была остановка в Экс-ле-Бен; вы с Сесиль вдвоем вышли в коридор полюбоваться озером Бурже.

Какой-то человек просунул голову в дверь, посмотрел направо, налево, увидел, что попал не в свое купе, пошел дальше и исчез в коридоре.

Почти четыре года тому назад, в ту пору, когда твоя нога еще не ступала на улицу Монте-делла-Фарина и ты был в Риме совершенно одинок, ты приехал на вокзал Термини — на вокзал, где обычно обрывается твоя совместная жизнь с Сесиль, на эту границу, которую год назад тебе однажды удалось пересечь с нею вдвоем, — приехал зимним утром, еще до рассвета, вместе с Анриеттой, измученной путешествием, с Анриеттой, которую ты тогда еще любил — во всяком случае, ты не замечал, что отдаляешься от нее, потому что тебе еще не с кем было ее сравнивать, — с Анриеттой, в которой Презрение к тебе уже начало производить свое разрушительное действие, ожесточая ее, отрывая от тебя и старя, но которая простила тебе все из-за поездки в Рим, — поездка уже столько раз откладывалась, а она так мечтала ее повторить, — простила ради Вечного города, который так мечтала увидеть снова и в котором, точно так же, как ты теперь, надеялась, хоть и бесплодно, вернуть молодость, поймать кончик нити, тянущейся к тем предвоенным годам, когда она была в Риме в первый и последний раз, хотя все нити уже безнадежно запутались и оборвались; вы добрались в такси до отеля «Квиринале» и сняли семейный номер — более просторный, красивый и удобный, чем те холостяцкие номера, которые ты занимал там впоследствии, семейный номер, о котором ты невольно вспоминал с сожалением всякий раз, когда впоследствии брал ключи у портье, и потому-то гостиница и стала в глазах Сесиль (ты понял это только сейчас) бастионом Анриетты в Риме; незаметно, исподтишка она действует на тебя так, что каждый раз, очутившись в ее стенах, — и не столько среди ночи, вернувшись от Сесиль, сколько по утрам, едва открыв глаза и сообразив, где ты находишься, — ты невольно вспоминаешь Анриетту, пусть даже с ненавистью, думая о том, что она преследует тебя и здесь.

Анриетта радовалась, что может вписать свое имя в регистрационную книгу рядом с твоим. Вы попросили подать вам завтрак в номер. Ставни еще не открывали. На улице было холодно, но в гостинице против обыкновения хорошо топили. Она, разувшись, вытянулась на кровати, и вы вдвоем стали ждать рассвета.

Увы, она так предвкушала эту поездку, которая столько раз откладывалась, она возлагала на нее такие надежды, думая, что теперь ты вновь станешь прежним, таким, какого за эти годы она с каждым днем все больше теряла, и между вами исчезнет отчужденность, которая углублялась после каждой твоей отлучки в Рим, потому что каждая твоя отлучка приводила к очередному взаимному разочарованию, каждый раз тебе все яснее становилась разница между более свободной и счастливой жизнью, надежду на которую ты вдыхал с воздухом Рима, и тем парижским рабством, той лямкой, которая все больше душила ее, потому что Анриетте казалось, что в Париже ты с каждым разом все больше предаешь себя, и хотя тебе платят все больше — впрочем, вы по-прежнему жили довольно стесненно, — твоя служебная деятельность совершенно никчемна, а ты все упорней закрываешь на это глаза и каждый раз, приглашая к обеду очередного делового знакомого, теряешь какую-то частицу своего достоинства и былой душевной чуткости, перенимая мало-помалу гнусные ухмылки этих людей, их расхожие нравственные или безнравственные правила, все те словечки, которыми они аттестуют подчиненных, конкурентов, клиентов; унижаешься, пресмыкаясь перед системой, которую прежде ты хотя бы осуждал, с которой хотя бы мирился только внешне, от которой мог отмежеваться хотя бы на словах, хотя бы в разговорах с глазу на глаз с ней, Анриеттой, а теперь ты капитулируешь перед этой системой все безоговорочней, при том постоянно утверждая, что делаешь это ради жены, чтобы лучше ее обеспечить, чтобы она могла жить в вашей прекрасной квартире, чтобы дети были лучше одеты и Анриетте не в чем было тебя упрекнуть, — так ты заявлял ей когда-то, вначале с иронией, но постепенно все больше отчуждаясь и от нее и от самого себя.

Она прекрасно знала, что с образами Рима — его улиц, садов и руин — для тебя связана мечта, власть которой растет не по дням, а по часам, мечта обо всем том, от чего ты отказался в Париже, что Рим для тебя — место, где ты вновь обретаешь свое «я», где раскрывается та часть твоей души, которая для нее недоступна, и вот к свету, который излучает Рим, она и хотела с твоей помощью приобщиться.

Но, на беду, чарующая мечта в ту пору была еще смутной и не нашла своего выражения; ты еще не мог назвать ни одного римского памятника, еще ничего не изучил, ни во что не вложил подлинной страсти и не в состоянии был хоть что-нибудь вразумительно объяснить.

А она-то предполагала, что ты знаешь этот город куда лучше, что твоя любовь к нему — это любовь знатока, которым на самом деле ты сумел стать только с помощью Сесиль; вот почему, прогуливаясь в ту зиму с Анриеттой по римским улицам, ты ничего не мог ответить на бесконечные вопросы, которые она тебе задавала, словно старалась твоим собственным невежеством доказать тебе, сколь ненадежно прибежище, в котором ты ищешь спасения; она шла рядом, пытаясь понять, призывая тебя на помощь, но ты бросил ее на произвол судьбы, и мало-помалу она стала казаться тебе олицетворением недосягаемости того, что ъсегда сулили тебе римские улицы, и невозможности понять или хотя бы просто разобрать слова, которые город к тебе обращает, а прежде тебе казалось, что эти слова ничего не стоит истолковать, словно латинский текст, на который, если ты вник в него на досуге, достаточно потом бросить лишь беглый взгляд.

Видя, что ты отмалчиваешься и бессилен ей помочь, Анриетта, наконец, сдалась; все, что она прежде любила — да, и она тоже, — вдруг стало ей ненавистно, и уже к концу первого дня ты прочитал в ее запавших глазах, что ей хотелось бы уехать, да и тебе хотелось остаться одному, чтобы обрести в Риме прежнюю свободу.

Пошел снег, первый и единственный, который ты когда-либо видел в Риме, не крупными хлопьями, как тот, что запорошил сейчас горы за окном, а мокрый, от которого все развезло, и улицы вдруг притихли, опустели, и только редкие прохожие торопливо спешили по ним, подняв воротники пальто.

Анриетта простудилась и все воскресенье провела в постели, а в понедельник ты почти до вечера просидел в правлении фирмы «Скабелли», так что ей пришлось бродить по городу в одиночестве, и, не зная, куда направиться, она ходила из церкви в церковь, умудряясь прочитать в каждой весь набор молитв.

Ей непременно хотелось увидеть папу, ты отказался ее сопровождать, хотя и не стал ее удерживать; из Ватикана она вернулась в полном изнеможении, но глаза ее сверкали каким-то фанатическим блеском. Теперь вы встречались как в Париже — за едой и по ночам, и отъезд был для вас обоих облегчением.

Если бы только ты не затеял этой поездки с Анриеттой в такое неудачное время, в разгар зимы, в самые холода, а все потому, что поездка и так уже долго откладывалась и ты решился на нее с досады, чтобы, наконец, положить конец разговорам… Впрочем, кто знает, может быть, несмотря на снег, дождь и туман, тебе удалось бы обнаружить в Риме хоть одно из его чудес, если бы к тому времени ты уже познакомился с Сесиль и она уже открыла бы тебе и этот город, и ту сторону твоего «я», которая расцветала в нем.

Но кто знает, любил ли бы ты ее так, свою Сесиль, если бы вашему знакомству не предшествовала эта злосчастная поездка? И если бы ты уже знал тогда Сесиль, отдалился ли бы ты так от Анриетты и сидел ли бы сейчас в этом поезде?

Наверняка тогда все пошло бы по-другому, и, может быть, уже давно…

Старик итальянец с длинной белой бородой бросает взгляд в купе сквозь застекленную дверь.

Озеро было окутано туманной дымкой, потом тучи сгустились, все сильнее стал накрапывать дождь, и стекла сделались мутными.

Вы оба возвратились в купе, ты снова взял с сиденья книгу, Сесиль склонилась к твоему плечу; но читать тебе не хотелось; ты не мог отрешиться от мысли, что границу так и не удалось преодолеть до конца и, главное, это неполное преодоление принесет куда меньше радости, чем ты ожидал, ведь в предстоящие две недели ты будешь принадлежать Сесиль гораздо меньше, чем в Риме, будешь видеть ее только изредка, только украдкой, что граница и на этот раз не стерлась, а только переместилась и местом расставания станет уже не Рим, а Париж, не вокзал Термини в минуту отхода поезда, а Лионский вокзал в минуту твоего приезда.

Ты захлопнул свою книгу, Сесиль углубилась в чтение своей, низко склонившись над страницами, так как стало уже довольно темно — над Юрой шел дождь, в Бургундии начало смеркаться, — и ты уже не ощущал прикосновения ее тела. Вы оба не произносили ни слова.

Ах, вы уже (теперь ты это сознаешь, а тогда тебе просто было не по себе, к тебе подкрадывалась неизъяснимая тоска, словно демон усталости и оцепенения похищал у тебя твою душу; но осознал ты это только теперь, потому что сначала ты все забыл, а в последние недели остерегался такого рода воспоминаний, да и не до них тебе было среди всех твоих забот; нужна была эта передышка в твоей жизни — эта тайная отлучка, когда в кои-то веки ты едешь не по делам «Скабелли» и голова твоя свободна от служебных забот, — нужна была эта пауза, чтобы воспоминания обступили тебя со всех сторон, потому что в последние дни ты сознательно гнал от себя всякую мысль, могущую хоть в малейшей степени поколебать твою уверенность в том, что исход, который ты, наконец, решился предпочесть, возможен, что счастье и обновление близки), вы уже не были вместе, связь между вами ослабевала, терялась, рушилась, разлука уже началась, граница пе только не была преодолена, хотя бы и не до конца, не только не переместилась, — нет, дело обстояло гораздо хуже, чем ты пытался себе внушить; ее четкая линия размылась: если прежде прощание длилось несколько коротких мгновений на вокзале Термини, то теперь оно растянулось на всю дорогу, и вы отрывались друг от друга медленно, мучительно, частица за частицей, не вполне отдавая себе отчет в том, что происходит, и хотя вы по-прежнему сидели бок о бок в купе, каждая очередная станция — Кюлоз, Бур, а потом Макон и Бон, — как всегда, отмеривала все увеличивавшееся расстояние между вами.

Не в силах ничего изменить, ты лишь молча наблюдал за тем, как сам предавал себя, и по мере того, как в вашем купе итальянская речь сменялась французской, временами прерываясь общим молчанием, образы римских улиц, домов и людей, окружавших Сесиль, с каждым километром вытеснялись из твоего воображения виденьями других людей — тех, что окружали Анриетту и твоих детей, — других домов по соседству с твоим домом на площади Пантеона и других улиц.

Когда после Дижона вы вдвоем пошли ужинать в вагон-ресторан, в ваших взглядах уже читалась отчаянная мольба тех, кто чувствует, как затягивает их, отрывая друг от друга, кромешная бездна одиночества; восторженными, но бессвязными восклицаниями, велеречивыми клятвами в том, что ты счастлив, ты пытался скрыть, замаскировать свою измену, непреодолимое отчуждение, возникавшее между вами, но — подобно жениху, который напрасно сжимает в объятиях мертвое тело своей суженой, и видимость ее присутствия лишь усугубляет его горе и подтверждает утрату — ты уже замечал, как Сесиль постепенно превращается в призрак, каким она должна была стать для тебя на все время своего пребывания в Париже.

Стоя у окна в коридоре и глядя на то, как квадраты неяркого света, падающего из поезда, на бегу выхватывают из темноты деревья, откосы, опавшие листья, ты стал ей что-то рассказывать, словно для того, чтобы рассеять тени, сгустившиеся над ее головой, рассказывать без умолку, не давая ей вставить ни слова, точно боялся, что если хоть на секунду воцарится молчание, она сразу исчезнет и вместо нее перед тобой окажется другая женщина, незнакомка, с которой тебе не о чем будет говорить, и между прочим припомнил легенду о Великом Ловчем, который рыщет по темному лесу и темным скалистым склонам, повторяя все тот же подхваченный многоголосым эхом и не очень внятный, точно произнесенный на старинный лад призыв: «Где ты?»; так тебе удалось протднуть время до самого Лионского вокзала.

Передвинув левую йогу, Лорепцо Брипьоле изменил очертания созвездия из розовых и коричневых звездочек, а какую-то его часть накрыл ботинком; комок газетной бумаги, очутившийся здесь после долгих и замысловатых скитаний под сиденьем, он отшвырнул в проход, по ту сторону границы купе — металлического желобка, по которому ходит выдвижная дверь.

Нельзя больше думать об этой давней поездке в Париж с Сесиль; думай только о том, что будет завтра в Риме.

— Даже если бы мне удалось приехать в Рим только ради встречи с тобой… ведь чтобы остановиться у Да Понте, мне необходимо приехать без ведома «Скабелли».

— Почему? Неужели твои хозяева не могут Допустить, чтобы ты хоть раз остановился у друзей? Ты что, боишься, что они придут тебя проверять, вздумают наводить справки о доме, где ты живешь?

— Они наверняка так и сделают, только, пожалуй, примут меры, чтобы ни я, ни ты об этом не узнали, а возможно, они даже и не станут принимать никаких мер, но я любой ценой хочу избежать этой проверки… А потом сами Да Понте…

— Полно, не воображай, что они так наивны, ведь они живут в городе, где им ничего не стоит успокоить свою католическую совесть, прочитав утром на скорую руку две-три молитвы в любой из церквей, дарующей отпущение грехов «toties quoties» их сколько угодно, и они расположены в двух шагах отсюда — взять хотя бы церковь Иисуса. Неужто ты и впрямь поверил, что нам удалось усыпить бдительное око этих старух? Они отлично знают про нас все и благословляют нас на все. Будь уверен, они посылали следом за тобой одного из внучат, чтобы разузнать, где ты служишь и где живешь. Им нужно одно (и тут они неумолимы): чтобы соблюдались внешние приличия; если в наше отсутствие к ним заглянет соседка, хозяевам — старухе или ее сестре — очень важно, чтобы они могли показать ей квартиру, в том числе обе наши комнаты, и при этом объяснить, что ты — мой двоюродный брат и спишь вот в этой постели, и чтобы внешний вид комнат это подтверждал, потому что соседка не менее пронырлива и любопытна, чем они сами, и к тому же язык у нее длинный. Им хочется, чтобы мы по мере сил таились и от них: им важно быть уверенными, что мы поступаем осмотрительно.

В общем, я убеждена, что они будут за нас, лишь бы мы вели себя как до сих пор; они не станут нам мешать; наоборот: они будут опекать нас, всей семьей, включая внучат и племянников, которые иногда навещают стариков; им, конечно, никто ничего не скажет, но они все угадают сами, учуют в воздухе и, зная, когда можно посудачить, а когда надо держать язык за зубами, будут охранять нас и завидовать нам.

Вы стояли вдвоем в дверном проеме между темной и светлой комнатами, и она шептала тебе это не на ухо, а прямо в губы, то и дело касаясь своими губами твоих.

— Вот уже сколько лет я живу у Да Понте, они добры ко мне, относятся ко мне по-родственному, но хоть они и считают своим долгом по очереди вести со мной длинные, утомительные разговоры, я все же до сих пор не могу взять в толк, как они смотрят на некоторые вещи, в том числе на вопросы веры. Но так или иначе, сознают они это или нет (думаю, что сознают, вот почему мне у них так хорошо), их вера не имеет ничего общего с тем католицизмом, который распространяют полчища здешних священников, похожих на громадных сонных мух, ползающих по лицу Рима! Во всяком случае, они понимают (это сразу видно; если бы ты знал их так же хорошо, как я, ты прочел бы это во взглядах, которыми они провожают нас, когда мы с тобой выходим и я прощаюсь с ними через стеклянную дверь кухни), — они понимают, что совесть у нас спокойна, по крайней мере, они думают, что спокойна (да нет же, я тебя не упрекаю, я знаю, что ты сам так думаешь, во всяком случае, стараешься думать, — перестань хмуриться, я сейчас порадую тебя — иногда — как бы мне хотелось сказать: все чаще и чаще — тебе это удается; ну да, это правда, ты сделал успехи, я сослужила тебе кое-какую службу за те два года, что мы живем вместе, пусть даже урывками: я помогла тебе, признайся, стать похожим на того свободного и искреннего человека, каким ты хочешь быть, несмотря ни на что — несмотря на твою жену, на детей, на твою парижскую квартиру); Да Понте думают, что совесть у нас спокойна, и им все равно, как мы этого достигаем — с помощью их индульгенций или каким-нибудь иным путем. Ах, какую пользу принесло бы тебе их мудрое и скрытое пособничество!

И тут, наконец, она поцеловала тебя, как бы в изнеможении, потом высвободилась из твоих объятий, закрыла дверь, снова скрипнувшую на петлях, и задвинула засов.

— Но если ты не решишься, не попросишь оставить комнату за тобой, они, конечно, через несколько недель сдадут ее другому жильцу, через несколько педель, а может, и дней…

— Когда он уезжает?

— Не то в четверг, не то в пятницу. О, я знаю, я говорила с тобой безрассудно: я увлеклась, со мной это пе так уж часто случается. Я знаю, ты приедешь в следующий раз и опять будешь уходить от меня среди ночи к себе в гостиницу, а за этой дверью снова будет кто-то чужой. Ну, кажется, пора идти завтракать.

На Корсо царило обычное оживление; двери церкви Сант-Андреа-делла-Валле были открыты, и узкие улочки позади нее кишели людьми, возвращавшимися после мессы, — девушки в белых платьях, молодые люди в голубых костюмах, старые дамы в черном, деловитые семинаристы с разноцветными поясами.

На площади Навона, где уже убрали столики, которые еще стояли, когда ты проходил здесь в последний раз, спорили, сбившись в кучки, какие-то люди, а вокруг, возвращая огромному продолговатому пространству площади ее первоначальное назначение цирковой арены, мчались наперегонки три или четыре мотороллера, и на каждом сидели два-три человека, которые смеялись и кричали.

Фонтан Четырех Рек искрился на солнце. Если бы не разлитая в воздухе прохлада, можно было бы подумать, что сейчас август. Вы вошли в ресторан «Тре Скалини».

За окном, которое запотевает все сильнее, по-прежнему падает снег, только не такой густой. Поезд минует какую — то станцию, название которой ты не успел рассмотреть.

Ты выпрямляешься на сиденье, разбитый и уже уставший, думая о том, что еще целую ночь придется провести па этой жесткой скамье. Глядишь на часы: половина четвертого — больше часа до границы и четырнадцать часов до прибытия в Рим. Поезд проезжает короткий туннель.

Один из мальчиков собирается выйти, это тот, который постарше, — Анри, таким станет Анри через год или два, только он будет лучше одет, и манеры у него будут лучше, потому что ты лучше его воспитаешь; пожалуй, он не так статен, но дипломы, которые он получит, избавят его от неуверенности в себе, и хотя ты разойдешься с его матерью, это не помешает вам встречаться, когда тебе заблагорассудится, когда захочется вам обоим, а не в принудительном порядке, вечерами за ужином, как теперь, когда вы обречены на тягостное и недружное совместное житье; это не помешает тебе следить за его ученьем, а позже помогать ему на жизненном поприще и оказывать всевозможную поддержку; это не помешает сыну приходить к тебе в гости, когда ты поселишься вместе с Сесиль, приходить к вам ужинать, и однажды, когда Анриетты не будет дома, он поведет тебя на площадь Пантеона, номер пятнадцать, чтобы показать, как он обставил свою комнату; хотя ты разойдешься с его матерью, это не помешает тебе через какое-то время ее навестить; от Сесиль ты это скроешь.

Вот еще один туннель, немного длиннее.

Постарайся сосредоточить свое внимание на предметах, которые у тебя перед глазами: на ручке двери, на полочке, на багажной сетке, на снимке с видом гор, на зеркале, на снимке парусников в порту, на пепельнице с крышкой, привинченной шурупами, на свернутой шторе, на выключателе, на стоп-кране, на людях, сидящих в купе: двух итальянских рабочих, синьоре Лоренцо Бриньоле, Аньес и Пьере, которые уже позевывают, но вновь мужественно берутся за свои книги, на лету обменявшись поцелуем в висок, на мальчугане, младшем из двоих, который вытирает рукавом запотевшее стекло, и положи конец этой душевной смуте, этому опасному занятию — перебирать и пережевывать воспоминания; постарайся думать не об Анри, а о том юноше, который вышел из купе, или о его брате, сидящем у окна, — уж твой Тома никак не будет на него похож через несколько лет; можешь окрестить его Андре, поскольку племянник вдовы сошел в Шамбери и это имя свободно — Сант-Андреа-делла-Валле, — тебе всегда нравилось это имя, и ты наверняка дал бы его своему третьему сыну (но после рождения Жаклины ты больше не захотел иметь детей); постарайся думать об этих двух мальчуганах, которые, наверное, возвращаются в горы, в родную деревню, после того как провели неделю в политехническом или, пожалуй, в коммерческом училище в Шамбери, неделя на сей раз окончилась в пятницу среди дня — то ли потому, что у них в семье что-то случилось и родители, позвонив утром в училище по телефону, просили сыновей вернуться домой, то ли потому, что мальчики вообще возвращаются домой каждый вечер, а сегодня преподаватель заболел и вечерние занятия отменены.

Вот еще один туннель; на потолке зажигается лампочка.

Рабочий-итальянец, сидящий рядом с тобой, развязывает веревки своего рюкзака, вынимает оттуда шкатулку и, открыв ее, показывает своему товарищу ожерелье из черных стеклянных бусин — подарок жепе, а может, подружке. Ты пытаешься вслушаться в их разговор, но они говорят на диалекте, который тебе незнаком.

Вот вернулся старший мальчик. Пейзажа больше не видно; перед тобой только стекла, сначала темные, и на них — отражения, потому что поезд вошел в туннель, а потом белые как снег.

Ну что ж, ступай в коридор и выкури там сигарету, время от времени протирая рукавом запотевшее стекло и глядя в окно.

Ты берешь с полочки так и не раскрытую книгу и перекладываешь ее на сиденье.

VI

Пора возвращаться в купе: французская полиция с минуты на минуту начнет обход.

Раздавив окурок в пепельнице и удостоверившись, что у тебя осталось только восемь сигарет, ты берешь книгу с сиденья и кладешь ее обратно на полочку. В каждом твоем движении чувствуется, как напряжены твои нервы.

У синьора Лоренцо паспорт зеленый, у Аньес и Пьера паспорта новенькие, синие, с твердой корочкой, у двух итальянских рабочих, пересевших на места мальчуганов, — уже слегка потрепанные; но дольше всех прослужил, конечно, твой — старого образца, коричневый, в мягкой обложке, он у тебя с 1950 года, и ты уже два раза его продлевал.

Поезд остановился, духота стала еще нестерпимее. Ты знаешь, что это Модан; сквозь затуманенные стекла ничего не видно, но вокруг, наверное, лежит снег.

Рассеянный таможенник-француз удалился, Аньес и Пьер с облегчением переглянулись. Второй таможенник, итальянец в серо-зеленом мундире и облепленных засохшей грязью ботинках, потребовал, чтобы рабочие открыли рюкзаки — рюкзаки лежат на местах, где рабочие сидели прежде, — и вот перед тобой начинает расти груда рубашек, носков, мелких сувениров, а синьор Лоренцо с отвращением наблюдает эту сцену, обмахиваясь, словно веером, своим зеленым паспортом, на внутренней его стороне ты мельком видишь фотографию, а над ней тебе удается прочитать вверх ногами имя: Этторе Карли.

Того, что сидит у окна, зовут Андреа, дальше ты разобрать не успел; фамилия второго оканчивается на «етти».

Формальности позади, хлопают двери, раздается свисток, поезд, рванувшись с места, тут же резко тормозит, потом трогается снова, на сей раз по-пастоящему — и входит в туннель Мон-Сени.

Свет внезапно гаснет; воцаряются полный мрак — если ие считать красной точки сигареты в коридоре да почти неразличимого ее отсвета — и тишина, подчеркнутая громким дыханием, какое бывает у спящих, и перестуком колес, отдающимся под невидимым сводом.

Ты смотришь на зеленоватые стрелки своих часов и точки на циферблате: еще только четырнадцать минут шестого; как бы это не кончилось катастрофой — тебе вдруг становится страшно, — как бы это не кончилось катастрофой для тебя и крахом смелого решения, которое ты, наконец, принял; ведь ты еще больше двенадцати часов — если не считать кратчайших передышек, — будешь прикован к этому месту, где отныне тебе нет покоя, где ты обречен на самоистязание, еще двенадцать часов будешь терпеть душевную пытку, прежде чем приедешь в Рим.

Снова зажегся свет, опять завязались разговоры, но шум и головная боль отгораживают тебя от них все более глухой перегородкой; стекла мало-помалу окрашиваются в серый цвет, потом внезапно становятся белыми. И вдруг сквозь прозрачное отверстие, которое в середине окошка расчистил платком Пьер, ты видишь краешек проносящегося мимо вокзала — должно быть, это Бардонечча, — да и по ту сторону прохода тоже проступают очертания какого-то пейзажа, хотя мутные, запотевшие стекла скрадывают размеры гор, вырисовывающихся на фоне неба.

Во вторник, измученный поездкой в третьем классе, ты откроешь своим ключом дверь квартиры в доме номер пятнадцать на площади Пантеона и увидишь поджидающую тебя за шитьем Анриетту, она спросит, как прошла поездка, и ты ответишь ей: «Как обычно».

Но тут-то тебе и нужно быть начеку, чтобы не выдать себя, потому что она вопьется в тебя взглядом, и, конечно же, нечего и надеяться, что она поверит твоему ответу: ведь она уже поняла, что эта поездка была далеко не обычная. Удастся ли тебе скрыть от нее улыбку торжества и хоть до некоторой степени оставить ее в неведении, в сомнении относительно того, что же все-таки на самом деле произошло и какое решение ты принял? Это необходимо; необходимо — так гораздо надежнее.

Во вторник ты вернешься в Париж, в дом номер пятнадцать на площади Пантеона, и, едва увидев тебя, она поймет, что твои надежды и ее опасения вот-вот сбудутся; говорить ничего не придется, но и скрыть ничего не удастся, и тут-то она изо всех сил постарается вытянуть из тебя подробности, она спросит, когда приедет Сесиль, а ты и сам не знаешь, в эту минуту еще не будешь знать, ты скажешь ей, что не знаешь, и это будет чистая правда, но она тебе не поверит, она изведет тебя вопросами, высказанными и невысказанными, и избавиться от всего этого можно будет лишь одним способом — объяснить ей по порядку, как все произошло.

Конечно, было бы куда лучше, если б она ничего не знала, ни о чем не догадывалась до приезда Сесиль, но так как она узнает…

Во вторник ты увидишь Анриетту, поджидающую тебя за шитьем, и скажешь ей еще прежде, чем она успеет о чем-нибудь спросить: «Я тебе солгал, ты и сама, конечно, догадалась, на этот раз я ездил в Рим не по делам «Скабелли», потому-то я и выехал поездом восемь десять, а не другим, самым скорым и удобным, где нет вагонов третьего класса; на этот раз я поехал в Рим только ради Сесиль, чтобы доказать ей, что из вас двоих я окончательно выбрал ее, объявить ей, что я, наконец, нашел для нее работу в Париже, и просить ее приехать: пусть она все время будет со мной, пусть внесет в мою жизнь ту необыденность, какую не сумела внести ты, — впрочем, и я не сумел сделать это для тебя, признаюсь, я виноват перед тобой, спорить не о чем, я готов принять, признать справедливыми все твои упреки, взять на себя любую вину, если это хоть немного тебя утешит, смягчит удар, но теперь уже поздно, дело сделано, изменить я ничего не могу, поездка состоялась, Сесиль скоро будет здесь; ты сама понимаешь, я для тебя не такая большая потеря, а значит, не нужно так горько плакать…»

Но ты прекрасно знаешь, что Анриетта и не подумает плакать, она будет молча глядеть на тебя, предоставит тебе разглагольствовать, ни разу тебя не перебьет, и, выдохшись, ты замолчишь сам; вот тут-то ты и заметишь, что ты у себя в комнате, что она уже в постели и занята шитьем, что уже поздно, а ты устал с дороги и на улице дождь…

Во вторник ты войдешь в ее комнату, расскажешь ей правду о поездке и добавишь: «Я ездил в Рим, чтобы доказать Сесиль, что из вас двоих я выбрал ее, я ездил туда, чтобы просить ее окончательно перебраться ко мне в Париж…»

И тут где-то в глубине души ты вдруг слышишь свой собственный голос, испуганный и жалобный: «Нет, нет, я с таким трудом принял это решение, нельзя допустить, чтобы оно бесславно рухнуло; недаром же я сижу сейчас в поезде, который мчит меня к моей прекрасной Сесиль; моя воля, мои желания были так тверды… Надо перестать думать, надо овладеть собой, взять себя в руки и гнать прочь неотступно осаждающие меня видения».

Но уже поздно, неотвратимый ход поезда разматывает их вереницу, приводит в движение цепь, которая стала еще прочнее за время пути, и как ты ни пытаешься освободиться от этих видений, направить свое внимание в другую сторону, к тому решению, которое — ты чувствуешь — ускользает от тебя, они втягивают тебя в зубья своих шестерен.

Тот, кого ты мысленно зовешь Пьером и настоящее имя которого ты не успел разглядеть в паспорте, больше не смотрит в окно, потому что начался туннель, и шум длинного состава, уносящего тебя вдаль, вновь становится глуше, точно он рождается в твоем собственном теле; за окном больше не видно ничего, кроме смутного отражения окружающих тебя предметов и лиц.

Было четырнадцать часов тридцать пять минут; в здание вокзала Термини с левой стороны проникали лучи солнца. Ни завтра, ни послезавтра, ни в понедельник нечего и надеяться на такую теплую и ясную погоду. Это была последняя улыбка лета, придающая особую торжественность и величавость и без того роскошной римской осени, которая вот-вот начнет блекнуть. Как пловец, после долгого перерыва вновь увидевший Средиземное море, ты окунулся в город и прошел пешком, с чемоданом в руках, до самого отеля «Квиринале», где тебя встретили услужливые улыбки коридорных.

В тот раз ты приехал не в отпуск: на три часа была назначена деловая встреча у Скабелли, к половине седьмого она еще не закончилась, потом тебе не удалось уклониться от приглашения выпить вина на одной из террас улицы Витторио Венето — преступление, мол, не воспользоваться такой прекрасной погодой, — а тем временем Сесиль ждала тебя, потому что в тот раз, как всегда, отправляясь в командировку, ты сообщил ей о своем приезде и назначил свидание в маленьком баре на площади Фарнезе после окончания ее работы в посольстве, но обыкновенно ты являлся туда раньше ее, в шесть часов.

Придя, наконец, в бар, ты, разумеется, ее уже не застал.

— Нет, вам ничего не передавали; дама, с которой вы обычно приходите, заходила, но ненадолго, и никто не видел, в какую сторону она пошла.

На улице Монте-делла-Фарина ее окно было освещено. Тебе открыла старая госпожа Да Понте и сразу закричала:

— Signora, signora, e il signore francese, il cugino.

— A-а! Вот и ты наконец! Я уже думала, не отложил ли ты поездку, не случилось ли чего.

Она еще не успела снять пальто, вы тут же снова вышли из дома и поцеловались на темной лестнице.

Сесиль вела тебя в маленький ресторанчик в Трастевере, им увлекались тогда ее сослуживцы, и ей хотелось самой убедиться в его достоинствах, но путь через остров Тиберино был явно не самый короткий, вы заблудились в узких улочках, и потому, проводив Сесиль до дому, ты уже не мог подняться к ней.

Вот и кончился туннель, поезд начинает громыхать резче, но уже почти совсем стемнело, и ты замечаешь, как за окнами, снова почти прозрачными, в горах на разных уровнях один за другим зажигаются огоньки. Тебе чудится, будто ромбы отопительного мата на полу — это решетка, сквозь которую пышет жаром невидимая печь.

Тогда, как и сейчас, стояла поздняя осень; было темно, и лил дождь; вы молча вышли вдвоем с Лионского вокзала, оба уставшие и продрогшие после поездки, которая тянулась слишком долго.

На стоянке толпилось столько народу, что вам пришлось какое-то время дожидаться такси. Нет, не так представляла она себе радостную встречу с городом, с твоим городом, встречу, которой она так ждала; ей так хотелось еще раз побывать в этом городе, а ты был для нее его посланцем и чуть ли не властелином, — конечно, она почувствовала разочарование, увидев, как ты вдруг затерялся в толпе, едва возникли первые ничтожные, но докучные затруднения, а она-то полагала, что само твое присутствие оградит ее от них.

Ты проводил Сесиль до гостиницы, которую выбрал для нее в Латинском квартале, — разумеется, подальше от площади Пантеона, чтобы Анриетта пореже встречала ее; это была очень тихая и довольно комфортабельная гостиница на улице Одеон.

Вначале вы думали, что она поднимется к себе в номер, наскоро освежится, опять спустится к тебе и вы проведете остаток вечера вместе в каком-нибудь уютном кафе в районе Сен-Жермен-де-Пре, ио ей уже ничего не хотелось, да и ты тоже переоценил свои силы и свой пыл, и вы простились на улице, договорившись встретиться завтра в обеденный перерыв — на сей раз у твоей конторы.

Ты шел пешком, с чемоданом в руке вверх по улице Месье-ле-Пренс, и у тебя было такое чувства, будто ты приехал в чужой город, никого тут не знаешь и бродишь в поисках пристанища, и это отбросило тебя на много лет назад, к тем временам, когда ты еще не был богат (если тебя можно назвать богатым), пе был женат, будто ты вдруг сразу лишился всего, на чем зиждилось твое положение, твое благополучие, твоя респектабельность, и улица показалась тебе необычайно длинной. Только преодолев пустыню площади Пантеона и очутившись в лифте, ты перевел дух и обрел уверенность в себе.

Анриетта, услышав, как ты поворачиваешь ключ в замке, вышла из гостиной, где она сидела за шитьем.

— Твой поезд опоздал?

— Нет, просто пришлось проводить до гостиницы одну знакомую даму из Рима. Она всегда очень любезно принимает меня; по-моему, будет невежливо, если мы ее не пригласим к себе; она говорила, что очень хочет познакомиться с тобой, с детьми и так далее. А что, если в один из ближайших вечеров… Она пробудет здесь недели две. В понедельник и во вторник мы никого не ждем; я позвоню ей, спрошу, когда ей удобнее, и сообщу тебе. Между прочим, я больше не буду ездить этим поездом, это слишком утомительно, а времени я выгадываю очень мало — середину дня и обеденные часы в Риме; я уже сказал им: в другой раз, если им вздумается задержать меня в Риме до обеда, я отложу отъезд на утро. Кстати, завтра к обеду меня не жди.

За стеклом, все более и более прозрачным, под небом, все более и более темным, в горах и в низинах по деревням загорается все больше огней, но вот поезд ныряет в туннель, и шум его вновь становится глухим. Теперь прямоугольник двери, возле которой ты сидишь, ложится за окном на убегающие черные скалы.

Мотороллеры и трамваи разбудили тебя в тесном и шумном номере отеля «Квиринале». Ты открыл ставни и стал ждать рассвета.

Дел у Скабелли оказалось немного; тебе без труда удалось точно в назначенный час явиться в маленький бар на площади Фарнезе.

Один уик-энд вы как-то посвятили Борромини, еще один прошел под знаком Бернини, другие были отданы Караваджо, Гвидо Рени, фрескам раннего средневековья, мозаикам первых веков христианства, но чаще всего вы знакомились с тем или другим периодом империи: с царствованием Константина (его триумфальной аркой, базиликой Максенция, фрагментами его гигантской статуи в Капитолийском музее), с эпохами Антошшов, Флавиев, Юлиев (их храмами, дворцами на Палатине, Золотым Домом Нерона), и, рассматривая гигантские руины, разбросанные в разных местах города, ты пытался представить себе памятники такими, какими они были в пору своей молодости, вообразить Рим таким, каким он был в расцвете своей дерзкой отваги; поэтому вы бродили вдвоем по Форуму не просто среди каких-то жалких камней, разбитых капителей или внушительных кирпичных стен и цоколей, а окунались в мир ‘величественной грезы, которая была дорога вам обоим и становилась все более осязаемой, реальной и достоверной после каждой очередной прогулки.

Ваше паломничество, ваши поиски, ваши странствия вели вас от обелиска к обелиску, но ты понимал: если вы будете изучать по порядку все, что предлагает Рим, то рано или поздно вам придется проделать путь от одной церкви святого Павла до другой, от одного храма святого Иоанна до другого, от святой Агнессы к святой Агнессе, от церкви святого Лаврентия к его базилике, чтобы представить себе или, вернее, уловить, почувствовать и воспринять образы, связанные с этими именами, ибо они, вне всякого сомнения, ведут к удивительным открытиям, относящимся к тому самому христианскому миру, о котором существует столь ложное представление, к миру, который все еще продолжает разваливаться, гнить и обрушиваться на тебя, — миру, от обломков и тлена которого ты пытаешься спастись в самой его столице, но ты не решался лишний раз заговорить об этом с Сесиль, зная, что она не захочет тебя понять — из чисто римской суеверной боязни заразиться.

В прошлом месяце целью ваших странствий был Пьетро Каваллини, а в минувшую пятницу в маленьком баре на площади Фарнезе, где вы встретились, чтобы пойти пообедать на Ларго Арджентина (в будний день ты не мог уходить особенно далеко), ты сказал, что странно, как это вы оба, собирающие подобно Изиде и Гору по кусочкам тело своего Озириса, до сих пор не пустились на розыски того, что осталось здесь от сделанного Микеланджело, чтобы собрать воедино разрозненные следы его трудов в этом городе.

Она рассмеялась:

— Я вижу, к чему ты клонишь: ты имеешь в виду Сикстинскую капеллу; ты хочешь хитростью заманить меня в ненавистный мне Ватикан. Да ведь это же раковая опухоль на теле города, сосущая соки блистательной римской свободы, это просто-напросто нелепо раззолоченное осиное гнездо. Не спорь, ты до мозга костей отравлен христианством, глупейшим ханжеством; у последней римской кухарки куда меньше предрассудков, чем у тебя. О, я так и знала, что в один прекрасный день ты об этом заговоришь, но я слишком боюсь этой всепроникающей отравы, она уже отняла у меня слишком многое, а теперь отнимает тебя, — я ни за что не сделаю такой глупости, я и близко не подойду, а уж тем более с тобой, к этим проклятым стенам, где все будет поощрять твое малодушие.

И при этом она была очаровательна, она смеялась над собой и над собственным гневом и целовала тебя, чтобы увериться в своей власти, и было совершенно бесполезно втолковывать ей, что она не права, и пытаться ее образумить.

— Но если тебе так хочется, мы можем посмотреть Моисея, а кстати, знаешь, в капелле Сант-Андреа-делла — Валле, в двух шагах от моего дома, собраны старинные копии главных скульптур Микеланджело.

Шум поезда меняется снова — значит, туннель кончился. Аньес постукивает пальцами по узенькой металлической пластинке, на которой написано: «Е pericoloso sporgersi», и подавляет долгий зевок. Мелькают освещенные окна контор, вывеска под фонарем — вокзал Ульцио Клавьере.

Беретти или Перетти, а может, Черутти, нет, Черетти — на паспорте ты прочитал именно «етти», — извинившись, выходит, пропускает в коридоре женщину в длинном манто из белого меха и в белоснежных изящных туфельках — вне всякого сомнения, итальянку, — а его спутник Андреа, взяв рюкзак, лежавший возле тебя, кладет его к себе на колени: как видно, он знает, чувствует, что ему скоро сходить, должно быть, оба едут в Турин.

Аньес и Пьер берут у служащего ресторана в синей куртке два талончика на ужин в первую смену, а ты — талончик на вторую смену, отчасти по привычке, отчасти для того, чтобы не слишком долго тянулось время после ужина, пока не потушат верхний свет, пока синеватая жемчужина внутри плафона не начнет рассеивать свои тусклые успокаивающие лучи. Ты голоден, но тебя мутит; ты голоден, но тебе не хочется есть, тебе следовало бы выпить вина или чего-нибудь покрепче; этот голод отчасти вызван скукой и унынием, так что лучше подождать, пока ты по — настоящему проголодаешься.

Фазелли, то есть нет, Фазетти или Мазетти, извинившись, входит и садится рядом с Андреа, потом кладет на колени свой рюкзак, стоявший между Пьером и Лоренцо, который на этот раз не взял обеденного талончика, а стало быть, сойдет в Турине, где его ждет жена — наверное, ровесница Анриетты; услышав, как в замке поворачивается ключ, тот самый, что надет на одно кольцо со щипчиками (ими Лоренцо в настоящую минуту приводит в порядок свои ногти), она опустит в кипящую воду спагетти, — а может быть, его ждет и дочь, чуть постарше Мадлены (он наверняка женился раньше тебя), которая, наверное, уже причиняет ему огорчения.

Дочь, поджидая его, накрывает на стол, или нет, вернее, так: ее не окажется дома, она ушла, сославшись на то, что обедает у подруги, хотя на самом деле сговорилась с дружком, и мать заявила: «Вот погоди, пусть только отец вернется из Франции», — и та ударилась в слезы.

Канетти или Панетти, расстегнув один из кармашков рюкзака, вынимает оттуда нож, хлеб и масло, передает ломоть Андреа, а тот разворачивает пакет, где лежит тонко нарезанная кружками копченая колбаса.

Сейчас итальянцы слезут — все трое; шагая почти что в ногу, они вместе пройдут по перрону до самого турникета, а там рабочие попрощаются с Лоренцо сердечно и шумно, точно знакомы с ним много лет, потом их пути разойдутся, и, может быть, они никогда в жизни больше не встретятся, а если случайно столкнутся на улице, не заметят друг друга.

Завтра опоздавшая почта задержит синьора Лоренцо в конторе, он пойдет обедать не раньше часа, заставив и секретаршу задержаться, чтобы отстукать ответные письма на машинке «Скабелли» устаревшего образца, которую вот уже год секретарша просит заменить, и оба будут злы друг на друга, — должно быть, в предвидении этой сцены да еще от усталости и голода у него и вытянулось лицо, еще недавно совсем безмятежное.

Оглядев ногти, он прячет кольцо со щипчиками в карман и потом поднимает на тебя взгляд, чуть настороженный, словно ты напоминаешь его директора, словно он опасается, что ты превратно истолкуешь его невинную заботу о своей внешности. (Может, он что-то скрывает, и ему показалось, что он себя выдал. Может, он так тщательно приводил в порядок свои руки не ради жены, а ради другой женщины, она ждет его у турникета, и он пойдет с ней обедать в какой-нибудь ресторан на площади Сан — Карло.)

И вдруг в устремленном на тебя взгляде ты читаешь недоумение и нечто вроде жалости, словно это твое лица изменилось, словно ты осунулся и глаза у тебя блуждают, словно ты постарел на много лет с той минуты, когда он ц последний раз внимательно всматривался в тебя; он отворачивается.

Официант из вагона-ресторана звонит в колокольчик, сталкиваясь в проходе с согбенной женщиной в черном, с итальянкой, похожей на тощую Сивиллу Кумскую, на старую госпожу Да Понте. Пьер захлопывает книгу, которую уже давно не читает, встает и, поправив перед зеркалом галстук, перешагивает через твои ноги.

В сгущающемся мраке мелькает освещенный вокзал Буссолино. Теперь выходит и Аньес. Поезд углубляется в туннель, и его громыхание становится глуше.

Расплатившись в баре на площади Фарпезе, ты обернулся к ней и сказал:

— Может, мы успеем сходить туда еще до обеда. — Но когда вы добрались до Корсо, двери величавой церкви Сант-Андреа-делла-Валле были закрыты, вам удалось попасть туда только вечером, и в капелле было так темно, что вы, можно считать, ничего не увидели.

Солнце уже зашло; поднялся холодный ветер, завивавший на мостовой клубы лиловой пыли; вы торопились, чтобы попасть в церковь Сан-Пьетро-ин-Винколи до ужина: ты считал, что это самое подходящее время. Ты помнил, что видел Моисея (уж не в тот ли раз, когда ездил с Анриеттой?) почти в полном мраке, только он один был освещен, и так резко, что его рога и в самом деле казались лучами света.

Главный вход был заперт, на Рим опускалась ночь, звезды загорались над Ватиканом, над зыбким маревом, поднимавшимся от улиц, где среди темнеющих крыш вспыхивали лампы и неоновые вывески, и над многоголосым гулом, в котором слышался скрежет тормозов и громыханье трамваев, а из-за закрытых дверей плыли звуки органа и приглушенные песнопения, это означало, что в храме идет служба.

Вы обогнули церковь, миновали монастырский сад; шла вечерняя служба — освящение святых даров, — алтарь был озарен свечами и электрическими лампочками; курился ладан, в глубине нефа коленопреклоненные женщины бормотали молитвы; в церкви было много иностранцев, опи, стоя, разглядывали Моисея, его мраморная поверхность, казалось, лоснится от масла или растопленного желтого сала, как у статуи какого-нибудь древнеримского бога.

Сесиль потянула тебя за руку, и вы снова очутились на унылой улице Кавура.

— Лучше придем сюда снова завтра, — сказала она.

— Но ведь нам еще так много надо посмотреть.

— Что же именно, если не считать — а мы их считать не будем — твоих пророков, сивилл, «Страшный Суд» и «Сотворение мира»?

— Ну хотя бы церковь Санта-Мария-дельи-Анджели возле терм Диоклетиана и Картезианский монастырь.

— Там, где эта ужасная статуя святого Бруно работы какого-то француза?

— Гудона. Его, конечно, лучше смотреть в Париже. Но, кстати, святой Бруно — один из самых трогательных святых во всем мировом искусстве.

— Ну, а если отрешиться от искусства?

— Не знаю, сам святой мне не внушает доверия.

— Зато другие святые тебе его внушают: ты должен как от чумы бежать от освящения святых даров или уж однажды пойти полюбоваться этой службой в твой любимый великий собор святого Петра, насладиться, проникнуться ею и раз и навсегда излечиться от недуга; только не рассчитывай, что я пойду с тобой, я буду ждать в траттории, должен же ты подкрепить свои силы после такого жестокого испытания, а потом, когда тебе будут грезиться гигантские святые Бруно, я буду охранять твой сон — увы, только часть ночи… Поцелуй меня.

— Не здесь. В пиццерии.

За столиком играли в тарок рабочие, один уже был изрядно пьян.

— И еще мы должны посмотреть «Христа у крестного древа», кажется, это в церкви Санта-Мария-сопра-Минерва, единственной готической церкви в Риме.

— Это одна из самых уродливых церквей в мире; она в нашем квартале, мы можем пойти туда от дворца Фарнезе.

— А потом позавтракаем где-нибудь возле Порта Пиа, но там только одна сторона ворот работы самого Микеланджело.

— Мы все это проверим по моему довоенному синему путеводителю; но есть еще одна его вещь — «Пьета», ее я никогда не видела — это на какой-то вилле, довольно далеко отсюда, — ты не помнишь?

Наутро вы взяли такси и поехали на виллу Сан-Северино, по, очутившись у ее дверей, обнаружили, что она открыта только по понедельникам от десяти до двенадцати.

Так у вас оказалось сколько угодно времени, чтобы без помех рассмотреть Моисея в церкви Сан-Пьетро-ин-Винколи — задолго до начала вечерней службы, задолго до захода солнца, вдвоем в безлюдном и очень холодном нефе, при полупотушенном прожекторе; статуя казалась привидением на чердаке, но беда была не в том: переходя с места на место, от произведения к произведению, ты чувствовал, что тебе недостает чего-то главного, чего ты не мог увидеть из-за Сесиль, и хотя ты не говорил ей ни слова, ты знал, что и она об этом думает, и вас обоих преследуют эти пророки и сивиллы, этот не увиденный вами «Страшный Суд»; понимая бессмысленность вашей нынешней прогулки, вы оба молчали, вам было ни к чему признаваться друг другу в вашем общем разочаровании, говорить вслух: «Да, да, Моисей, но ведь кроме него…» — потому что вы оба слишком хорошо знали, что еще есть в Риме, кроме Моисея, и с горечью стыда и боли ощущали собственную трусость — другого названия это не заслуживало, — и даже если перед запертой дверью виллы Сан — Северино вы оба в первую минуту не сдержали досады, вы тут же подавили ее, слишком хорошо понимая, что, как бы пи потрясала «Пьета», она не в силах спасти положение, заполнить пустоту.

Потом Сесиль занималась стряпней на Монте-делла — Фарина, а ты, растянувшись на диване, перелистывал номер журнала «Эпока», и она обернулась к тебе, вытирая руки полотенцем с трехцветной полоской.

— В иные дни мне до того тошно глядеть на Рим…

— Когда у тебя отпуск?

— Вот именно — все только во время отпуска; в этой комнате ты бываешь только в свободные часы, а в Рим приезжаешь только ради «Скабелли», вот и сейчас ты вернешься в свою гостиницу. Если бы я хоть могла тебе верить, если бы ты дал мне хоть какое-то доказательство…

(Для того чтобы дать ей это доказательство, ты и выехал сегодня утром поездом восемь десять.) А потом вы оба легли, потушили лампу, ты изредка поглядывал на светящиеся цифры часов у себя на руке, и она шепнула:

— Приходи завтра утром пораньше, я приготовлю чай и поджарю хлеб. — И ты закрыл ей рот поцелуем, а наутро забыл о ее приглашении.

За окном поверхность земли теперь так же черна, как ее недра (поезд грохочет уже иначе, чем в туннеле), а на небе теперь видны только редкие зеленоватые просветы, редкие облака, которые еще можно различить, и между ними кое-где поблескивают звезды, а на холмах огоньки домов и на дорогах — фары машин.

В Париже, куда Сесиль приехала в отпуск (а у тебя тогда отпуска не было), примерно в ту же пору, что сейчас, отсидев в конторе томительные часы до полудня, точно ты не директор, а рядовой служащий, ты встретился с нею внизу, где она ждала тебя под дождем в светло-желтом плаще с капюшоном, засунув руки в карманы и поставив ноги так, чтобы на них не текло с плаща.

— Ну и погода!

— Ты не хочешь меня поцеловать?

— Не здесь, дорогая, не в этом квартале. Я в отчаянии, что тебе пришлось стоять под дождем. В другой раз…

— Пустяки! В другой раз ты вынужден будешь обедать с женой…

— Не каждый же день.

— Почти каждый.

— Не только с женой; у меня будут и деловые встречи, как в Риме.

— Тем меньше останется на мою долю.

— Ты же пробудешь здесь две недели…

— Они промелькнут быстро, я знаю. Мы опять сядем в поезд…

— Не думай об этом заранее. Куда мы пойдем?

— Здесь ты — мой гид.

У нас слишком большой выбор. Что ты предпочитаешь?

— Решай сам, мне хочется, чтобы для меня это было сюрпризом.

— А какой берег — правый или левый?

— Правый берег — это твоя служба, левый берег — это твоя жена, выбрать нелегко.

— Тогда поедем на острова. Не знаю, что там есть, по что-пибудь мы наверняка найдем. А вот и такси.

Справа сквозь влажное от дождя стекло, за повернутым к тебе в профиль лицом Сесиль — оно понемногу смягчалось — ты увидел проплывавшие мимо ворота Лувра, за ними Триумфальную арку на площади Карусель и вдалеке, смутно — Обелиск на площади Согласия, а потом, когда вы поехали берегом Сены, над крышами домов — серые башни собора Парижской богоматери.

Вы устроились в маленьком, выходящем на набережную ресторанчике, где столики были покрыты скатертями в белую и красную клетку.

— Я говорил о тебе с Анриеттой…

— Что?!

— Да нет, я ей ничего не сказал, не волнуйся. Просто я подумал, что тебе любопытно познакомиться с нею, увидеть мой дом, детей, и потом — мы ведь решили, — раз уж все равно когда-нибудь ей придется сказать… Придется ведь, правда?

— Да, конечно, придется.

— А раз все равно придется, так не воспользоваться ли случаем, не подготовить ли ее исподволь, — ведь мы с тобой всегда говорили, что лучше обойтись без драм, правда?

— Да, говорили.

— А значит, необходимо, чтобы вы познакомились. Увидишь, она тебе понравится; все пройдет как нельзя лучше; она тоже тебя оценит, и все окажется гораздо проще в тот день, когда придется ей сказать.

— Да, гораздо проще — для тебя.

— Зачем ты надо мной насмехаешься? Разве это мне пришло в голову? Я предпочел бы скрыть, что ты находишься в Париже; это ты мне твердила, что не надо делать из мухи слона, что по сути все обстоит гораздо проще, что надо смотреть правде в глаза, что я должен отделаться от моих старомодных взглядов: они-де навязаны мне мещанским и религиозным воспитанием, и я от них никак не могу избавиться. Не ты ли повторяла мне это сотни раз? Вот и я рассказал ей об одной даме из Рима, назвал твою фамилию (впрочем, не помню точно, назвал или нет), объяснил, что многим тебе обязан, что мы должны тебя пригласить, иначе это будет невежливо…

— И как она к этому отнеслась?

Как отнеслась, не знаю. Но она предложила мне на выбор понедельник или вторник, что тебе больше подойдет. Само собой, она что-то подозревает, но в то же время ей любопытно, и, наверное, при ее религиозном и мещанском воспитании… ведь это она воспитана в религиозном и мещанском духе, и она не стремится от него избавиться, с годами он дает себя знать все сильпее, на все давит, все омрачает; когда я с ней познакомился, она была другой, вот почему я не могу ее больше выносить, и меня так тянет к тебе, потому что ты — мое освобождение, ты ведь это знаешь; но в то же время я должен стараться щадить ее, насколько это возможно, потому что у нас дети, потому что… да ты прекрасно знаешь почему, я за то и люблю тебя, что ты все понимаешь, и ты сама же мне все это говорила, для тебя все это просто, и для меня просто, когда я с тобой, а с ней… О, она ничего не говорит, особенно сейчас, — ничего, да ей и не надо ничего говорить, но с ней все так нелепо, так безнадежно усложняется, ты понимаешь, о чем я?

— Конечно, понимаю.

— Зачем же ты вызываешь меня на эти мучительные объяснения? Само собой, если ты не хочешь приходить — нет ничего проще. Она не станет делать из мухи слона.

— Да нет, я хочу прийти, хочу увидеть твой дом, окна, которые выходят на купол Пантеона, обстановку, которая тебя окружает, твои книги, твоих детей, твою жену, конечно, я хочу воочию увидеть, какое у нее лицо, и понять, что кроется за ее молчанием, за ее презрительной застывшей улыбкой, которую ты мне описывал, хоть и не часто (ты ведь не часто рассказываешь мне об этом в Риме, ты как-то отстраняешь все, что составляет твою парижскую жизнь, словно хочешь доказать, что ее не существует, по крайней мере для меня, словно хочешь быть в моих глазах только тем, кого я вижу перед собой, увы, очень редко) — хоть и не часто, но в таких словах, с такими недомолвками и так тебя при этом передергивало, что эта улыбка из головы у меня не выходит, я хочу узнать, какова же она, эта женщина, за которую ты так держишься.

— Не ревнуй, у тебя нет никаких оснований.

— Я и не ревную; как я могу ревновать, когда я знаю, что со мной ты молодеешь, мне довольно видеть тебя в Риме и видеть, каким ты становишься здесь, в Париже. Я не ревную, раз я решила вступить в схватку с чудовищем прямо в его логове.

— Это она-то чудовище? Несчастная, жалкая женщина, которая хочет, чтобы я вместе с ней погряз в пучине скуки.

— Я приду к ней, к этой бедной женщине, можешь ей передать, приду в понедельник; она меня примет, я хорошо сыграю свою роль, роль светской дамы, которая держится очень просто, я полюбуюсь на нее, она на меня, мы будем любезны друг с другом.

— Это ты будешь любезна.

— Мы обе будем любезны. Вот увидишь, я ее знаю. Я буду делать вид, будто знакома с тобой весьма отдаленно, будто ты и в самом деле чем-то мне обязан.

— И она ни о чем не догадается?

— Она сделает вид, что нет.

— Только не надо смеяться.

— Тебе не захочется смеяться. Ты не почувствуешь ни малейшего желания говорить мне «ты». Хоть ты и называешься господин директор, на самом деле ты ребенок, во всяком случае, когда ты со мной, за это я и люблю тебя, мне хотелось сделать из тебя мужчину, твоей жене это не удалось, хотя с первого взгляда этого и не скажешь… Она добилась лишь того, что в тебе появилось, что-то старческое, а ты с этим не желаешь мириться, и ты прав. Ты предоставишь нам свободу действий. Мы будем вести себя безукоризненно. Все пройдет как нельзя лучше. Вот увидишь, она мне понравится. Она тоже меня оценит. Ты будешь сидеть как на раскаленных угольях, а мы будем говорить друг другу любезности. Под конец я скажу ей, что провела у вас прелестный вечер, она пригласит меня заходить еще, я приму приглашение. Видишь, ты зря опасался, я не питаю к ней ненависти. Да и с чего ты взял, что я ее ненавижу?

— Стало быть, решено — в понедельник?

— В понедельник.

Больше говорить было не о чем. Оставалось лишь ждать предстоящей встречи. А пока пора было приступать к закускам, вам их давно уже подали. Тебе надо было торопиться, время истекало. Жуя маслины, ты смотрел сквозь стекло, как дождь барабанит по большой черной машине, за которой виднеется абсида собора Парижской богоматери.

Ромбы отопительного мата волнообразно выгибаются, точно чешуйки на коже громадной змеи. Только огоньки домов на равнине, автомобилей и вокзалов видны теперь сквозь отражение в стекле, они проносятся беглыми бликами, прошивая зеркальное отражение купе и в нем профиль итальянского рабочего — г того, что помоложе.

Наконец перед самой Генуей небо над Средиземпым морем прояснилось после тусклого, холодного рассвета, после мучительной ночи, к исходу которой у тебя затекли руки и ноги, всю эту ночь вы ехали под проливным дождем через римскую Кампанью, где не видно было ни единого огонька, если не считать мелькавших время от времени станций, почти совсем пустынных — только сновали взад и вперед какие-то тележки да что-то выкрикивали, помахивая мерцающими фонарями, невидимые или удалявшиеся по мокрой платформе люди, — всю эту ночь ты, что называется, не сомкнул глаз, то и дело поглядывая на часы, подсчитывал, сколько еще осталось до рассвета, до французской границы, до следующей ночи, до прибытия в Париж, до той минуты, когда ты, наконец, сможешь лечь в свою постель на площади Пантеона, номер пятнадцать, и бормотал про себя одно за другим названия станций, которые ты помнил чуть ли не наизусть, — по крайней мере, главные из них, где поезд делал остановки, и другие, с которыми были связаны хотя бы ничтожные личные ассоциации, или какие-нибудь события мировой истории, или памятники, — и наблюдал за беспокойно ворочавшейся во сне Анриеттой, которая понемногу придвинулась, прижалась к тебе, чтобы согреться, уронила голову тебе на плечо, — глядел на ее волосы и гладил их, как не гладил уже давно, пожалуй, с самой войны, как мечтал ласкать ее в залитом солнцем Риме, когда вы впервые, много лет назад, заговорили об этой поездке, — и, лаская ее, думал, что отныне, пожалуй, только когда она спит, ты можешь ощущать ее по-настоящему своей, действительно быть с ней рядом, что после этой злополучной поездки, после этой неудачной попытки повторить свадебное путешествие между вами встал, разделяя вас своей громадой, Рим, который должен был вас сблизить, — Рим, к которому ты испытывал такое жгучее влечение, никогда еще не овладевавшее тобой с такою силой, как теперь, когда ты от него удалялся, лишаясь его, разлученный с ним этой женщиной, которую ты ласкал с ненавистью, — Рим, который ты так жаждал узнать и постичь, с тех пор как эта женщина, забывшаяся тревожным сном и что-то жалобно бормотавшая у тебя на плече, открыла тебе, что ты ничего не можешь о нем сказать; она жалобно сетовала на свое горькое разочарование, но, конечно, не способна была тебе помочь, потому что в этой области, где она все больше и больше чувствовала себя чужой, она возлагала все надежды на тебя, ожидая, что ты откроешь ей дорогу в Рим и там она вновь обретет тебя таким, каким знала когда-то, в пору вашей первой довоенной поездки вдвоем.

Наконец небо прояснилось, облака рассеялись — хотя дождь перестал уже после Пизы, они по-прежнему нависали, низкие и тяжелые, как бывает в эту пору в Париже, и искажали окрестный пейзаж и цвет совершенно гладкого моря, — и в притихшем купе, где неумолчно звучали только басы колес, гудели рельсы да неумолчно дребезжали плохо привинченные металлические предметы, все пассажиры стали открывать глаза, разминать руки, вертеть головой и приглаживать взъерошенные волосы.

Наконец острые лучи зимнего солнца пробились сквозь слой свалявшейся клочковатой шерсти, наконец вы нарушили молчание, и она сказала тебе:

— Мы выбрали неудачное время для поездки в Рим.

Ты понимал, что она пытается найти тебе оправдание, как бы не желая упрекать тебя за то, что ты умышленно выбрал неудачное время, чтобы отбить у нее охоту поехать туда снова и мешать тебе еще раз, она старается вычеркнуть из памяти эти несколько дней, понимая в глубине души, что это невозможно; крах, которым закончилась эта поездка, и отчуждение, возникшее теперь между вамп, лишь подтверждали, подчеркивали крах, к которому, по ее мнению, пришел ты сам и который она ставила тебе в вину, равно как и отчуждение между вами, — она вот уже несколько лет ощущала его все явственнее и надеялась, что его поможет преодолеть город, где, она угадывала, укрылось твое былое, подлинное «я», но на беду оно существовало только в твоих мечтах, теперь это было очевидно, а ты даже не стремился к тому, чтобы эти мечты обрели плоть, так что она имела все основания тебя презирать.

Наконец в глубине ее глаз ты уловил обычную улыбку; она попыталась одним скачком преодолеть пропасть, соединить края раны; она заговорила о Париже, о детях, которые ждали вас у ее родителей; контакт налаживался, восстанавливался, привычный контакт, который больше не устраивал ни тебя, ни ее, все же это было лучше, чем ничего, и было важно, чтобы восстановился хотя бы он, потому что в ту пору ничего другого, никакого выбора у тебя не было.

Вы проехали Турин, — и тот самый пейзаж, который теперь погружен во тьму, несколько мгновений сверкал на солнце; сначала холмы, покрытые снегом, а следом за ними горы; но по мере того, как, минуя туннели, вы поднимались все выше, стекла запотевали, а потом покрылись изморозью, и широкий простор, долины и деревни, которые только что утонули в сумерках, тогда исчезли за сплошным пологом белого леса, по которому какой-то ребенок ногтем стал чертить буквы и лица.

По ту сторону границы, когда поезд миновал таможню, стекла вновь стали прозрачными, но за ними лежал снег, потом на Юре пошел дождь, а в Маконе уже стемнело, и километры тянулись так долго, что усталость снова одолела тебя, а лицо Анриетты снова стало угрюмым.

Когда проезжали лес Фонтенбло, где Великий Ловчий кричал тебе: «В уме ли ты?» — тебе вдруг неодолимо захотелось поскорее очутиться в Париже, в своей квартире, в своей кровати! И когда вы оба, наконец, вытянулись под одеялом, она шепнула:

— Спасибо тебе, но я пальцем не могу шевельнуть от усталости, мы так долго ехали.

Она повернулась на подушке и мгновенно уснула.

О, ты отлично знал: она благодарила тебя не за то, что ты возил ее в Рим, потому что по сути дела ты так и не открыл ей дороги в Рим, а за то, что ты привез ее обратно в Париж, где, если она и отдалится от тебя, теперь уже навсегда, у нее по крайней мере останутся дети, привычная обстановка, привычные стены и привычный уклад.

В дверях какой-то человек, старик с бородой, как у Иезекииля, резко повернув голову, смотрит направо, потом налево, с минуту приглядывается к своему дрожащему в стекле отражению, совершенно отчетливому и только кое-где пробитому плывущими вдали огоньками.

Наступила суббота, и, конечно, для вас обоих было большой радостью увидеться, поцеловать друг друга.

— Ну как, привыкаешь к своему Парижу?

— Я привыкла к нему уже на вторую ночь. По улицам хожу так уверенно, точно никуда не уезжала. Конечно, за это время все изменилось, магазины выкрашены по — новому, и часто они торгуют не тем, чем прежде: там, где была черная с серым вывеска галантерейной лавки, теперь красная вывеска книжного магазина, — но мне все кажется, что город просто принарядился ради встречи со мной.

— А я-то мечтал показать тебе все сам, открыть для тебя Париж, как ты открываешь для меня Рим.

— Этого я и жду от тебя.

— Но тебе ведь уже все знакомо.

— Я все забыла, мне надо все увидеть заново. Я вспоминаю улицы, только когда они передо мной — помолодевшие или постаревшие. Я уверена, что ты знаешь замечательные места, куда я ни разу не заглядывала...

— Но как угадать — какие?

— Нелепый вопрос! Веди меня! Куда бы ты меня ни привел, я найду что-нибудь такое, что любила прежде и о чем смутно тоскую в Риме, или что-нибудь новое, и у меня будет лишняя причина жалеть, что придется так быстро вернуться в Рим, ведь когда тебя там нет, я чувствую себя одинокой, с тех пор как имела глупость привязаться к тебе.

Стоял чудесный день бабьего лета, вы шли из центра по авеню Оперы.

— В Лувре есть новые залы, которых ты не видела, но не проводить же нам такой день в музее.

— Но ведь мы с тобой никогда не упускаем случая лишний раз заглянуть на виллу Боргезе и во дворец Барберини.

— Так то в Риме.

— По-моему, я должна вести себя в Париже так же, как ты в Риме.

— Тогда нам надо так же тщательно взяться за изучение Парижа.

— Ну что ж, значит, мне надо бывать здесь почаще, оставаться подольше или же перебраться сюда совсем. А пока я полностью полагаюсь на твой вкус, повинуюсь малейшим твоим желаниям. Когда ты был в этих залах в последний раз?

— По меньшей мере год назад, а может, и два, не помню.

— А сегодня тебе захотелось пойти туда, потому что я здесь, но именно потому, что я здесь, ты не решаешься пойти, боишься, что мне будет скучно, а ведь я не так уж невосприимчива к живописи. Откуда этот неожиданный страх, это сомнение, точно я вдруг стала тебе чужой? Ведь наши вкусы совпадают. В Риме ты говоришь мне тоном, не допускающим возражений, и глаза твои горят так, точно нас ожидает небывалое наслаждение, а тв‹^й голос дрожит от восторга: «Во что бы то ни стало надо посмотреть такую-то церковь, такие-то развалины, такой-то камень — он лежит посреди поля или вмурован в стену дома», — и я каждый раз следую за тобой не просто из покорности, а всей душой разделяя твой пыл.

— Но ведь здесь тебе нетрудно посмотреть все это и без меня.

— А почему тебе хочется, чтобы я видела это без тебя? Чем я тебе мешаю?

— А почему ты так сурово говоришь со мной, ведь я забочусь лишь о том, чтобы доставить тебе побольше удовольствия. Неужели я должен тебе повторять, что ты никогда не станешь для меня помехой?

— Никогда? Нигде?

— Мне мешает все остальное: Анриетта стоит между пами, даже когда ты здесь, в Париже, рядом со мной. Если еще и ты будешь все усложнять, я никогда не смогу чувствовать себя непринужденно!

И вот после обеда вы отправились осматривать луврские залы, не обмолвившись почти ни словом и нарушив молчание лишь перед римской скульптурой, пейзажами Клода Лоррена и двумя полотнами Паннини, которые вы любовно разобрали во всех подробностях.

Только гораздо позже, давно расставшись с Сесиль и лежа в постели рядом с Анриеттой, которая уже спала, ты сообразил вдруг, что вначале обещал повезти ее завтра на машине за город, а потом совсем забыл о своем намерении и на прощанье просто сказал ей: «До понедельника».

В понедельник она и не заикнулась об этом. Она была очень элегантна. Когда она вошла в гостиную, обе женщины смерили друг друга взглядом, оглядели друг друга, как два борца, готовые к схватке, и в ожидании взрыва, которого ты больше всего боялся, рука твоя дрожала так сильно, что, разливая вино в стаканы, ты придерживал их, как это рекомендуется в печатных меню вагопа-ресторана, точно комната ходила ходуном, точно в любую минуту можно было ожидать сильного толчка, резкого торможения у платформы.

За столом вместе со взрослыми были только Мадлена и Анри (Тома и Жаклина пообедали на кухне и уже легли спать), они смотрели на гостью, смотрели на тебя, восхищались ею, не проронили ни звука, старались вести себя чинно, резалй мясо на маленькие кусочки, жевали медленно, аккуратно вытирали губы, прежде чем поднести к ним стакан; озадаченные твоей непривычной неловкостью, они угадывали, что для тебя эта гостья — что-то совсем особое, что именно из-за нее ты в таком состоянии, чувствовали, что ты взволнован и напряжен; им тем сильнее передавалась твоя тревога, что они не понимали ее причин.

Одна только Анриетта, казалось, ничего не замечала, она улыбалась, звонила, отдавала приказания прислуге, не совершила за весь обед ни единой оплошности, в любезности не уступала Сесиль и, в то время как ты молчал, говорила почти столько же, сколько та, почти так же хорошо, как та, — о Риме, о своих поездках в Рим, засыпала гостью множеством вопросов об ее родне, об ее квартире, об ее службе и выведала у нее такие подробности, о которых ты даже не подозревал.

А взрыва, которого ты боялся, так и не произошло. И мало-помалу ты начал понимать, что в их беседе была не только светскость, в их улыбках — не только притворство, в их взаимном интересе — не только дипломатия, но что и на самом деле, очутившись лицом к лицу, соперницы не ощутили друг к другу ненависти, они оценили друг друга и почувствовали — это сквозило теперь в их взглядах — взаимное уважение: ведь у них не было иной причины для вражды, кроме тебя самого, почти парализованного смятением и немотой, и мало-помалу они перестали обращать на тебя внимание, стали забывать о тебе, делая шаг за шагом друг другу навстречу, вступая в содружество, заключая союз против тебя.

Ты с ужасом видел, как на твоих глазах происходит невероятное: Сесиль, твоя опора, предавала тебя, переходила на сторону Анриетты; сквозь их обоюдную ревность стало проступать нечто вроде общего презрения.

Тогда ты вмешался, надеясь положить конец этому жестокому сговору. Ах, опасность была не в том, что, устав носить маску благопристойности, они могут вступить в открытую борьбу, а в том, что эта маска сделается подлинным лицом Сесиль, выражением ее подлинных чувств.

В стенах крепости, которой стала для Анриетты ваша квартира, она не уступила бы ни одной из своих привилегий, а ты, приведя сюда ее соперницу, как раз и надеялся, что она признает свое поражение и его неизбежность, увидев, как хороша, как молода, как умна ее соперница и как животворно ее влияние на тебя. Но нет, Анриетта хоть и презирала тебя, отступаться от тебя не желала.

Как быть, если ей удастся убедить Сесиль, что за тебя не стоит бороться, не стоит вырывать тебя из ее когтей? А эта угроза возникала, пока еще едва заметной тенью, но она неизбежно, неотвратимо стала бы расти, если бы две жецщины пробыли вместе дольше. В конце концов Анриетта одержала бы победу, но не в битве, не вступив в открытый бой, а влив отраву в душу своей соперницы, и это была бы победа не над нею, а над тобой; отчаявшиеся и разочарованные, они вдвоем пошли бы против тебя; заключив союз, вдвоем восторжествовали бы над тобой, развалиной, мертвецом, который прикидывается живым и продолжает выполнять свои ничтожные, отвратительные функции, и вдвоем в безмолвной ненависти оплакали бы крушение своих надежд и лживость твоей любви.

Какую боль почувствовал ты, когда Анриетта, непринужденная и приветливая, уже на площадке, пригласила Сесиль зайти к вам дня через три, а та согласилась с горячностью, которая, увы, вне всякого сомнения, была искренней, что бы там ни казалось самой Сесиль! Не мог же ты крикнуть ей: «Не соглашайся! Я не хочу, чтобы ты приходила сюда снова!» — а через несколько мгновений вы сидели в машине, ты вез ее в гостиницу на улице Одеон, и все уже было решено, условлено, и обсуждать этот вопрос было бесполезно.

— Пожалуйста, не считай, что ты обязана являться в четверг. Мы можем уклониться под любым благовидным предлогом.

— Зачем же? В Париже нам с тобой не так легко встречаться, пожалуй, это самый удобный способ. Ну, что я говорила: все прошло как нельзя лучше, мы расстались друзьями, и я даже добилась того, что она меня снова пригласила, я считаю это своей маленькой победой.

— Ты была великолепна.

— И она тоже — разве нет? Взгляды у нее куда шире, чем у тебя; и не обольщайся: ты вовсе не так уже ей необходим. Это не ты, а она сама пригласила меня, и не для того, чтобы доставить тебе удовольствие — вовсе нет; и не потому, что она тебя боготворит и готова отказаться от тебя и целовать ноги той, которая тебя отнимает, — а просто так, без всякой задней мысли. Неужели ты не понимаешь, что она предоставляет тебе полную свободу?

Ты остановил машину; вы подъехали к гостинице.

Тебе хотелось ей сказать: «Сесиль, я люблю тебя, я хочу провести эту ночь с тобой», но нет, это было невозможно, ведь вы не в Риме; надо было снять комнату заранее…

Она поцеловала тебя в люб. Она несколько раз приходила к вам в гости. Ты привык видеть ее рядом с Анриеттой. Ты твердил себе, что это не имеет значения. Да у тебя и не было времени размышлять об этом. Пока все шло более или менее гладко, — разве не это самое главное? В последнюю неделю вы ни разу не оставались с глазу на глаз, она возобновила знакомство кое с кем из родни, а у тебя как на грех часы обеда и ужина то и дело были заняты деловыми встречами.

Ромбы отопительного мата шевелятся, отступая друг от друга, и разделяющие их бороздки кажутся трещинами, сквозь которые пробивается слепящее пламя; ромбы топорщатся, щетинят свои острия, они расходятся в стороны, а потом поверхность мата вновь становится ровной и черной, на ней подпрыгивают крошки, виднеются пятна, грязные следы, раздавленные отстатки пищи, да под сиденьем дрожат обрывки брошенной бумаги. Отражения в стекле все сильнее дробятся от огней, мелькающих за окнами поезда; это предместье Турина. В глубине пока еще безлюдного прохода ты замечаешь приближающуюся Аньес.

Синьор Лоренцо натягивает свое серое пальто, но два других итальянца, рабочие, по-прежнему невозмутимо сидят на своих местах, держа на коленях завязанные рюкзаки, и, скрестив на них руки, продолжают разговаривать и шутить.

Ты думаешь: «Прошел год; я забыл не о том, что мы ездили в Париж, а о подробностях того, что тогда произошло, потому что вспоминал только о нашем возвращении, а когда мы вернулись, все более или менее утряслось».

Синьор Лоренцо берет свой зеленый чемодан, засовывает в карман пальто газеты и пропускает в купе Аньес, — та улыбается; Пьер, идущий за нею следом, пропускает в дверях синьора Лоренцо.

Кишащая людьми платформа замедляет бег и вместе с ней — сверкающие рельсы, фонари, темный свод, рекламные щиты, восхваляющие Турин, снующие с криками носильщики, женщина, толкающая тележку о прохладительными напитками.

Тебе хочется пить, но ничего: скоро ты сможешь утолить жажду; тебе хочется есть, но надо подождать звонка официанта, а он зазвонит с минуты на минуту, поскольку молодые супруги уже вернулись.

Ты думаешь: «Я не знаю, что делать, — не знаю, что я делаю здесь, не знаю, что я ей скажу; если она приедет в Париж, я ее потеряю; если она приедет в Париж, между нами все будет кончено; если я устрою ее к Дюрье и каждый день буду видеть из окна своей конторы, то потом, когда я брошу ее, ей будет куда хуже, чем в Риме, где у нее все-таки много знакомых. Не падо об этом думать. Пусть события идут своим чередом. Завтра утром я приеду, тогда посмотрим. Может, все представится мне в ином свете. А сейчас надо думать только о том, что у меня перед глазами, об этой вот женщине в проходе, которая поднимает свои чемоданы и быстро передает их через окно кому-то, кого я не вижу. Холодно. Надо думать об этих счастливых молодоженах, они только что пообедали, их лица раскраснелись от вина и еды, и они вновь взялись за руки.

Как вам будет спаться нынче ночью, Аньес и Пьер? Интересно, сойдут ли сейчас эти рабочие-итальянцы? Ведь если не будет новых пассажиров, вы сможете лечь на скамью; для того, чтобы вам было удобнее, я готов даже, вернувшись из вагона-ресторана, перебраться в другое купе. Поедете ли вы этим поездом до самых Сиракуз?

Какие счастливые дни вам предстоят! Вы будете прогуливаться вдвоем по берегу моря, днем и ночью в полном согласии, в полном уважении друг к другу, в непрерывном восторге, уверенные, что для каждого из вас наконец-то рухнула стена одиночества, а я — что станется со мной в эти дни: в субботу, когда вы, наверное, еще будете в пути, усталые, но счастливые, впервые увидите Неаполь, попытаетесь разглядеть развалины Пестума, в воскресенье, когда вы, может быть, уже устроитесь в городе тирапа Дионисия в изысканно простом отеле с окнами, выходящими в заросший зеленый сад, и, наконец, в понедельник — что станется со мной, что я буду делать?

А когда вы вернетесь из этой поездки, когда вы окажетесь в Париже и суровая жизнь вновь подомнет вас под свой тяжелый каток, — где вы поселитесь тогда? А через десять лет что останется от вас, от этого согласия, от радости, не знающей пресыщения, превращающей жизнь в чудесное питье, которое вы уже начали смаковать? Что останется от всего этого, когда у вас появятся дети, когда ты, Пьер, сделаешь карьеру на своем поприще, может быть, таком же нелепом, как мое, а может быть, — и того хуже, когда в подчинении у тебя окажется энное количество служащих и ты будешь платить им гроши, иначе дело пригорит (ну, а твое положение особое — ты им не чета!), — когда у тебя появится квартира, о которой ты мечтаешь, на площади Пантеона, номер пятнадцать? И сохранится ли в твоем взгляде, Аньес, прежняя заботливость или, наоборот, в пем появится то недоверие, которое мпе так хорошо знакомо, а в твоем, Пьер, та внутренняя опустошенность, которую я замечаю каждое утро, глядя в зеркало во время бритья, и от которой ты будешь освобождаться рйшь на время, каждый раз всего на несколько дней — несколько дней римской грезы, — и только с помощью какой-нибудь Сесиль, которую ты не способен будешь перевезти в тот город, где сам живешь постоянно?»

Входит старик с длинной белой бородой, как у Захарии, а за ним старуха с крючковатым носом, похожая на сивиллу Персидскую.

Стало быть, Аньес и Пьеру не суждено остаться одним, и тебе придется смотреть, как они спят в неудобной позе, а тебя самого будут одолевать мучительные сны, — тяжело, со свистом дыша, они уже ломятся в ворота твоего черепа, наваливаются на ромбы отопительного мата, которые еле сдерживают их напор, уже начинают поддаваться, вспучиваются, и ты будешь барахтаться среди обрывков начертанного тобой плана, ты считал его таким нерушимым, так тщательно продуманным и не подозревал, что под действием пыли и крошек, под действием роя мелких событий, искусно разъедающих поверхность твоей будничной жизни и того, что служит ее противовесом, неизбежно откроются все щели, все трещины, и это отдаст тебя па растерзание дьяволам, которыми одержим не только ты сам, но и весь род человеческий. Зачем в тебе вдруг ожило это роковое воспоминание, ведь вы оба хотя бы некоторое время могли прожить в неведении…

А этот Захария, эта сивилла, зачем они оказались в этом поезде? Какую они прожили жизнь? Куда едут? Неужели до самого Рима за тобой будет следить их бессонный взгляд?

Они внесли потертый черный чемодан; они сняли шляпы; наверное, он был когда-то преподавателем, а может, банковским служащим. Наверное, у них были дети. Сын у них погиб на войне. Они едут на крестины выучки. К путешествиям они не привыкли.

Боже, они собираются завести разговор! Только б оставили меня в покое! Только бы поскорее прозвенел колокольчик!

Но они уже замолчали; сложили руки на животе и сидят прямо, две неподвижные фигуры в черном.

А вот и колокольчик зазвенел; поезд все еще стоит. Ты кладешь книгу на сиденье и, держась за дверной косяк, выходишь из купе.