ГЛАВА СЕДЬМАЯ
I
Павел Львович занемог, и было решено, что в Тутуйский дацан и Петровский завод отец Иакинф съездит один.
Ни одна из многочисленных его поездок по Забайкалью не могла порадовать его больше: чего доброго, представится случай свидеться с Николаем Александровичем Бестужевым. Тот отбывал каторжные работы именно в Петровском заводе. А до него и всего каких-то четыреста верст, — по сибирским понятиям, путь не дальний.
Иакинф поделился своим намерением с Шиллингом. Вместе они стали перебирать всех, кто мог бы помочь в замышленном предприятии. И тут Иакинф вспомнил про семью селенгинского купца Дмитрия Дмитриевича Старцева, с которой он познакомился на возвратном пути из Пекина. Сам-то Старцев года три или четыре тому назад умер, передав дела старшему сыну. Младшую же дочь старик выдал перед смертью за тамошнего лекаря Дмитрия Захаровича Ильинского. Иакинф прознал, что тот был приглашен лекарем при государственных преступниках в Читу, а потом и в Петровский завод. Вместе с молодыми уехала и вдова Старцева, Федосья Дмитриевна. Ильинского Иакинф не знал, но с Федосьей Дмитриевной был в отношениях самых добрых. Вот на нее-то он и рассчитывал. Женщина уже в летах (она была Иакинфу ровесница), вдова Старцева обладала завидным природным умом, судила обо всем здраво и смело, была, как и муж, добра и хлебосольна. Остановясь у них, можно будет осмотреться, познакомиться с горным инженером Арсеньевым, управляющим Петровским заводом, а то и самим комендантом.
Комендантом Нерчинских рудников и Петровского завода состоял генерал-майор Станислав Романович Лепарский. Поляк родом, уже глубокий старик (было ему далеко за семьдесят), Лепарский отличался, по рассказам, крутым и своенравным характером и был весьма высокого о себе мнения. Генерал-губернатор Восточной Сибири Лавинский, тоже поляк и тоже человек весьма амбициозный, с возмущением рассказывал Шиллингу, как Лепарский не дозволил ему посетить каземат — на том основании, что он, генерал-губернатор, не был военным, и генерал Лепарский не посчитал себя находящимся под его началом. Рассказав об этом курьезном инциденте, Лавинский признался, однако, что жаловаться на коменданта государю не стал.
Всем было известно, что назначением на эту щекотливую должность Лепарский был обязан личному и весьма близкому знакомству с императором. Лепарский начал службу в русской армии еще при Екатерине. Много лет он командовал гвардейским конно-егерским Северским полком, шефом которого был великий князь Николай Павлович. Должно быть, какую-то роль в выборе государем Лепарского сыграло и то обстоятельство, что в польскую еще войну он сумел огромную партию конфедератов, его соотчичей, доставить в Сибирь под весьма малым конвоем. Было ясно одно: государь к старику очень благоволил. Припомнил Шиллинг и рассказ Александра Христофоровича, что, когда после коронации был учрежден комитет для составления указа относительно заключения и содержания государственных преступников, долго не могли остановиться на том, кого назначить к ним комендантом. Наконец высочайший выбор пал на Лепарского. Он был срочно вытребован в Москву, произведен в генерал-майоры и высочайшим повелением назначен комендантом Нерчинских рудников и Петровского завода с огромным содержанием.
Как к нему подступиться — было неясно. Но когда, незадолго до отъезда, Иакинф зашел к Шиллингу, тот его обрадовал:
— А вы знаете, отец Иакинф, можно, кажется, подобрать ключик к грозному генералу Лепарскому. Мне рассказали, что старик охвачен одной страстью, быть может самой пылкой, — страстью коллекционера. Ужа много лет собирает он разные каменья и самоцветы. А что, ежели вам сыскать тут да преподнести старику хотя бы несколько редких камешков?
Иакинф загорелся этой идеей. Он и сам во время путешествия через Монголию собрал порядочную коллекцию сердоликов и халцедонов. Была у него и редкая яшма, вывезенная из Китая. Он бросил клич знакомым купцам из Кяхты и Маймайчена и сам, вспомнив молодость, верхом на лошадке объездил окрестные сопки в поисках любопытных минералов. К концу недели у него собралась немалая груда камней. Несколько дней он потратил на их разбор, затем съездил в Маймайчен, купил большую лакированную шкатулку. Тщательно выложил дно хлопчатой бумагой, разложил свои камешки с наклеенными с изнанки ярлыками. Получилось это весьма внушительно. Посередине красовалась редкостная яшма, с которой, по правде говоря, жаль было расстаться. Ну что ж, хоть он и лишится ее, но зато будет чем потешить старика, а бог даст, и снискать его расположение. Иакинф упаковал шкатулку, заботливо обернул ее циновкой из рисовой соломы.
Накупил он в Кяхте и Маймайчене подарков — и Лепарскому, и Федосье Дмитриевне, и Ильинскому, и Бестужеву — и прежде всего несколько цибиков лучшего китайского чая. Денег он не жалел. Он и никогда-то не был скареден, а тут уж скупиться не приходилось. Говорят, деньги всё портят, ан нет, они и исправить могут многое. Чего человек не в состоянии сделать сам по себе, за него сделают деньги. Как ни горько это сознавать, а многое, ох многое могут они сделать — добродетель обратить в порок и порок — в добродетель, раба — в господина и господина — в раба. Благодаря им и глупость становится умом и ум — глупостью. Так к чему же жалеть денег на благое дело? Да и давно уж он примечает, никогда у него не бывает так, чтобы денег хватало. Либо их вовсе нет, либо не хватает. Есть, правда, и другая мудрость: деньги идут к деньгам. Но эта мудрость не про него. И не для него.
II
Всю дорогу он то и дело возвращался мыслью к предстоящей встрече. Прошло почти восемь лет. И каких лет! Тут каждый год стоил десятка.
И знакомы-то они были всего несколько месяцев. И нелегко Иакинф сходился с людьми. Но как-то разом сумел Бестужев внушить к себе не только уважение, но и чувство глубокой симпатии и искреннего расположения. Казалось бы, ну что у них общего — поднадзорный монах и блестящий морской офицер? Теперь-то, правда, положение совсем переменилось, да и столько воды утекло. Но разве потускнела старая приязнь, поколебалось его чувствование оттого, что молодой ученый и литератор объявлен государственным преступником, злоумышленником, заточен в каземате?
Иакинф устроился поудобнее в углу брички и все глядел и глядел по сторонам. Дорога то взбиралась на песчаные взгорки, то спускалась в лощины. Поосторонь тянулись по увалам то небольшие сосновые боры, то густые заросли дикого шиповника, потом сверкнула слева широкая Селенга. Проносящиеся мимо виды не мешали думам. В жизни много пришлось ему ездить. Ездил на санях и на телегах. Из Казани в Иркутск, из Иркутска в Тобольск, и обратно в Иркутск. Плавал по Волге и по Байкалу. Скакал на конях и качался на верблюдах по монгольским степям, трясся в почтовой кибитке… И никогда не наскучивала ему дорога. Приятен был ему звон колокольца под дугой тройки, дробный стук копыт, острый запах лошадиного пота, жгучее солнце и настоянный на ярких забайкальских цветах горячий ветер навстречу — все это сливалось в такое привычное слово — дорога!
Ехал он почти не останавливаясь, давая на каждой станции ямщикам на водку, чтоб быстрее везли.
Спины коней потемнели, крупы заблестели полосками пота.
Но вот дорогу пересекла застава. Инвалидный солдат не торопясь вышел из новенькой черно-белой будки, повертел подорожную, отвязал такой же полосатый, как и будка, шлагбаум, и он, звеня цепью, медленно потянулся оголовком вверх. Подъезжали к Петровскому.
Дорога круто пошла вниз. Отсюда, с горы, Петровский завод был хорошо виден. Он лежал в вытянутой котловине, окруженный высокими горами, до половины обросшими соснами и елями… Обветшалые, дочерна прокопченные заводские строения, в которых выплавлялся чугун, клубы черного дыма над трубами, большой пруд с плотиною, деревянная церковь, три-четыре сотни изб, и, кажется, ни одного порядочного дома. Только вдали, по ту сторону пруда, виднелось обширное, выкрашенное охрой, о трех фасах здание под красной кровлей с множеством беленых труб. Отсюда, с горы, было видно, что пространство между боковыми крыльями, передним фасом здания и частоколом с тыльной его стороны разгорожено в виде каких-то ящиков. Это, видно, и был каземат, где содержались государственные преступники, а ящики-загородки, должно быть, внутренние дворы для прогулок.
Болью защемило сердце.
Лошади, почуяв жилье и скорый корм, резво понесли повозку по хорошо укатанной дороге.
III
Дом Ильинского надобно было искать где-то неподалеку от каземата.
Одна из улиц была приметно чище других. Немощеная, но ровная и широкая, она начиналась почти от каземата и вела к церкви. Застроенная добротными, о два этажа, еще не успевшими почернеть рублеными домами, она называлась Дамской. Тут селились жены государственных преступников. Среди этих новых домов, почти в начале улицы, отыскали они и дом Ильинских.
Лошади остановились у ворот. Иакинф соскочил с брички и потянул за кольцо дверной щеколды. Дверь скоро отворилась, и на пороге он увидел Федосью Дмитриевну в старом шушуне наопашку. Он сразу ее узнал, хотя они и не виделись почти десять лет. Поприбавилось седины в волосах, морщин на лице, но глаза все те же. Никогда в жизни не видал он таких глаз — добрых и вместе строгих.
А вот Федосья Дмитриевна, видно, не узнала его. Она стояла в проеме двери и пристально вглядывалась в незнакомого гостя.
— Здравствуйте, Федосья Дмитриевна. Аль не признали? Неужто так постарел за эти годы?
— Батюшки! Да никак отец Иакинф? Вот уж не чаяла больше свидеться. Да что же мы стоим-то на пороге? Проходи, проходи в комнаты, ваше высокопреподобие. Дай-ка я на тебя погляжу, отец архимандрит, — ласково говорила женщина, проводя Иакинфа в горницу.
— Не величайте меня так, Федосья Дмитриевна, — сказал Иакинф. — Я уже давно не архимандрит, а простой монах.
— Что так? А я уж думала, ты в архиереи вышел. Не на почтовых бричках трясешься, а в архиерейской карете, на шестерне цугом разъезжаешь, и тебя всюду колокольным звоном встречают. А ты, вишь, простым чернецом заделался. Видно, опять нагрешил, отец честной? Али с начальством не поладил? Знаю, знаю, нрав-то у тебя крутой… Ну да ладно. Будет время, обо всем расспрошу. Проходи, проходи. Обмой лицо-то от пыли, а я пока самовар вздую. Зять в каземате, а Катенька побежала к княгине Марье Николаевне Волконской…
Скоро на столе уже кипел сверкающий самовар и дразнили глаз румяные пироги и шанежки. Да и вся горница — простая, светлая, смолисто пахнущая ошкуренными, но не стругаными бревнами стен — была приветлива, будто дружеские объятия. Уютно, по-домашнему ворчала вода в самоваре, попахивало из трубы душистым березовым угольком, посвистывал, вырываясь из-под крышки, пар.
Иакинф вытащил из плетеной дорожной корзины ящичек китайского чаю. Отборный, разных сортов, он был упакован в красные и черные лакированные коробки.
Федосья Дмитриевна всплеснула руками.
— Вот уж знал, чем угодить старухе, честной отец. Люблю побаловаться чайком. Хлебом не корми, вином не пои, а чаю дай. Тебя, конечно, и вином, и наливочкой угощу, помню, помню, знаешь в них толк, а сама уж твоего чаю отведаю, — говорила Федосья Дмитриевна, выставляя на стол замысловатые графинчики.
Они сели, и потекла, потекла беседа. Иакинф не склонен был к излишней откровенности, но устоять расспросам Федосьи Дмитриевны не смог и мало-помалу рассказал о своих злоключениях и о своих заботах. Как никто другой, умела старуха разговорить собеседника. Впрочем, никаких секретов у нее не было. Просто, как всегда, она думала прежде всего о других, старалась помочь каждому, с кем сталкивала ее судьба, разделить с ним его горе и его заботы, с какой-то поразительной интуицией угадывала чужие беды, которые человек другому бы и не высказал. Такого сочетания искренней доброты и ясного житейского ума Иакинф не встречал больше ни в ком. У нее был завидный дар помогать и давать, не унижая и не навязывая, не вызывая чувства неловкости, которое почти всегда испытывает человек, которому благодетельствуют.
А потом Иакинф и сам принялся расспрашивать Федосью Дмитриевну о ее житье-бытье. Мужа, с которым она прожила тридцать лет душа в душу, похоронила она четыре года назад. Но, перед смертью, успел он и старшего сына Митю женить, и младшенькую Катю замуж выдать.
— Катеньке-то и рановато б замуж, едва четырнадцатый год миновал. Да куда там! Ты, должно, помнишь, отец честной, какой у меня Дмитрий Дмитрич сурьезный был. Что ему в голову взойдет, дубьем оттудова не вышибешь. И первым грамотеем на всей Селенге слыл. Книги читал, и не только духовные. Мы единственные во всем Селенгинске газеты выписывали. Все говаривал, царство ему небесное: книги сопрягают меня с родом людским. Он ведь и Митю, и Катю грамоте обучил. А как стала Катенька подрастать, все мечтал за кого-нибудь образованного ее выдать. А где их, образованных-то, в Сибири сыщешь? А тут приезжает к нам новый лекарь. Из Москвы. Сам-то из духовных. В семинарии обучался, где ты прежде ректором был. Человек книжный, жадного и ненасытного любопытства. Стал к нам по вечерам захаживать. Вот Мите и вздумалось за него Катеньку выдать. Лучшего мужа ей, говорит, и не найдем. Просвещенный. Медико-хирургическое отделение кончил. Отдадим за него Катеньку, и все тут. А ей об те поры и всего-то четырнадцатый год шел. Но Дмитрий-то Дмитрич, видно, чувствовал уж срок свой. Хотел, чтоб беспременно, еще при жизни его, дочкину свадьбу сыграли. И как только четырнадцать лет ей минуло, так и окрутили ее, родимую. А через два месяца Дмитрий Дмитрич и впрямь богу душу отдал, царство ему небесное.
— Вот и хорошо, что на свадьбе дочери успел погулять перед смертью.
— Понятное дело. Жаль только, внуков не дождался. Поселились молодые у нас. Да какая из Катеньки жена — сам рассуди. Невинностью да неопытностью она была совершенное дитя. И подружка у нее ей под стать. Даром что попадья. Тоже за нашего священника, отца Иннокентия, на четырнадцатом году родители ее выдали. Прихожане-то все матушкой ее величали. А уйдет отец Иннокентий по приходу, а зять к больным, Катерина с подружкой заберутся к нам в светелку, дверь — на засов и — в куклы играть. Смех, да и только. Долго после свадьбы жила Катенька с Дмитрием Захарычем, ровно сестра с братом. Он мне, сердечный, как-то признался, что, когда в Читу уже переехали, да и то только с помощью Священного писания, едва-едва склонил ее к исполнению супружеских-то обязанностей. И смех и грех.
— Как они живут-то? Помню, Катенька всегда была вашей любимицей.
— Хорошо живут, нечего бога гневить. Дмитрий Захарыч души в ней не чает. Человек он достойный, не запивашка какой, как другие. Многие офицеры тут да инженеры время в пьянстве препровождают. И Митеньку совратить пытались. Да не тут-то было. Одна у него страсть — книги. Учился-то он вроде немало. Да видно, плохо его учили, и не тому. Понял он это, как в Читу, а потом сюда, в Петровский, переехали, и стал злоумышленников пользовать. Тут ведь промеж них всё больше князья да графья, всё люди агромадной учености. Молодые да ученые, им бы законы писать, государством править, а их, вишь, в каземат заперли. Вог молодость-то кипучая без дела-то настоящего и выливается в споры нескончаемые. Дмитрий-то Захарыч пойдет в каземат к больному, да и пропал там на целый день. Споры их слушает, рот разиня. А вернется вечером домой — мне с Катенькой жалится: уж больно, говорит, меня уязвляет — слушаю-слушаю: знакомая, вроде, русская речь, а ничегошеньки не понимаю. Вот и решил он доучиваться в каторжной академии ихней. Видишь, книг из каземата натаскал. Ночи напролет над ними просиживает. Да в русских-то книгах, видно, мало проку. Засел учить французский. И Катеньку заставил учиться по-французскому. Спасибо, княгиня Марья взялась ее обучать. Очень она Катеньку привечает. Да я сама слышала, соберутся у них, и Катенька тоже по-французски лопочет, будто парижанка природная. Истинно тебе говорю, отец Иакинф. И книжки французские читает. А вот и они, — увидала она в окно дочку и зятя. — Зашел, видно, за Катенькой. Ревнивый, ровно турка. Только и дозволяет, что к княгине сходить, а к другим, без него — боже упаси, ни-ни!
Катеньку — теперь ее, наверно, следовало величать Катериной Дмитриевной — узнать было трудно. Иакинф помнил ее маленькой черноглазой девочкой, смешливой и бойкой. Теперь перед ним была высокая, авантажная женщина во всем обаянии юной красоты. Стало заметно сходство с матерью. Пожалуй, только глаза, большие, черные, с живым, веселым блеском, напоминали прежнюю Катеньку.
Рядом с Катериной Дмитриевной муж выглядел несколько простовато. Тонкие, белесые волосы вились дымом вокруг его головы. Серые с легкой, но заметной косинкой глаза полны любопытства и растерянности, а улыбка добрая, чуть смущенная…
Положив на подоконник связку книг, которую он принес с собой, и едва познакомившись с Иакинфом, он тотчас заговорил о собрании, на котором только что присутствовал. Впечатления о спорах, о сшибке разноречивых мнений, свидетелем которых он только что был, так переполняли его, что он наполовину был еще там, в каземате. Казалось, он и смотрит не на тех, кто сидит сейчас вокруг самовара, а куда-то вдаль, сквозь туман, застилающий его взор.
С большой готовностью отвечая на расспросы Иакинфа, он рассказал, что государственные преступники для обсуждения ученых трудов и произведений словесности друг друга устраивают тут, в каземате, регулярные собрания. Происходят они раз в неделю. В шутку они прозвали их каторжной академией. Ильинский, разумеется, непременный участник всех этих собраний. С одного из них он и вернулся. При открытии академии, еще в Чите, Николай Александрович Бестужев прочел историю Российского флота. Его друг Торсон рассказал о своем плавании вокруг света. Корнилович и Петр Александрович Муханов знакомят со своими изысканиями, касающимися до русской старины. Особенно привлекали Ильинского рассказы Корниловича. Ведь до возмущения он был издателем "Русской старины", ему были открыты архивы, и, роясь в них, он был хорошо осведомлен во всей подноготной русского двора в восемнадцатом столетии. Да вот беда, недавно явился фельдъегерь из Петербурга и ночью, в страшной спешке, увезли Корниловича в Петербург. Такая жалость! Ильинскому так нравились его рассказы. Главный казематский поэт Александр Одоевский читает свои стихи, а Бобрищев-Пушкин — басни. Одоевский начал еще недавно курс лекций из русской словесности. Никита Муравьев и Репин читают лекции по военным наукам. Но с особенным жаром рассказывал Ильинский про лекцию Оболенского из философии. Как выяснилось, философия — это была страсть Дмитрия Захаровича.
Много любопытного о жизни в Петровском заводе рассказывали в тот вечер Иакинфу и Ильинский, и Федосья Дмитриевна, и Катенька. Когда, уже под конец долгого разговора, Иакинф сказал, что хотел бы встретиться с одним из государственных преступников — Николаем Александровичем Бестужевым, Ильинский признался, что знает его, пожалуй, меньше, нежели других.
— Он всегда здоров и вечно занят. То пишет, то рисует, то возится со своими хронометрами, и я просто боюсь отвлекать его от дела. Но вот записочку, ежели пожелаете, отец Иакинф, я охотно ему передам.
Конечно, лучше всего, по словам Ильинского, было бы встретиться с самим комендантом, генералом Лепарским. Вот уж тот-то все может. Ежели пожелает, конечно. И если придешься ему по душе. Все, что рассказывал о Лепарском Дмитрий Захарович, только подтверждало то, что Иакинф уже знал. По всему видно, старик своенравный.
— Меня-то он не очень жалует, — признался Ильинский. — Недоволен, что уж больно часто торчу я в каземате, участвую в спорах, которые там ведутся. До того дошел, что распорядился пропускать меня в каземат только по вызову больных. Нет, вы представляете, отец Иакинф, я, лекарь, назначенный правительством к государственным преступникам, чья первейшая обязанность по службе постоянно надзирать за ними, я могу проникнуть в стены каземата только с позволения самих узников! Какой-то абсурд!
— Вот видите. А захочет ли он меня принять? Я слыхал, он даже самого генерал-губернатора на пустил к арестантам. Не знаю, как его расположить.
— Да не крушись ты, отец Иакинф, — вступила в разговор Федосья Дмитриевна. — Генерал ведь только на вид такой грозный. "Не могу да не могу". Его тут у нас все так и прозвали "Комендант Не-могу". А на самом-то деле старик скорее добрый, нежели злой. И немало разных послаблений он узникам тут делает. Каземат-то поначалу построили — конюшня конюшней. Даже окошек в келиях не было. Так, говорят, он сам про то царю писал и дам подбивал, чтобы они в письмах в Петербург на ужасное свое положение в темных казематах пожалились. Мне про то Александра Григорьевна Муравьева по секрету рассказала. И вот ведь прорубили окна им, горемычным. Так что ты будь с ним пообходительней, авось он и смилостивится.
Иакинф долго не мог уснуть.
Ставни забыли закрыть, и в комнату глядела луна. Стараясь не скрипеть половицами, чтобы не разбудить спящих за стеной хозяев, Иакинф подошел к окну и отдернул занавесь. Земля, стволы и иглы сосен под окном, прокопченные строения казенных заводов вдали, покосившиеся избы на склоне — все высеребрилось и поседело. И все выглядело не таким мрачным, как днем.
В каземате пробили вторую стражу.
IV
На другое утро Иакинф решил нанести визит Лепарскому.
Высокий, плотный, несмотря на преклонные лета, тщательно выбритый генерал в просторном сюртуке без эполет встретил Иакинфа с привычной вежливостью воспитанного человека, не лишенной, впрочем, оттенка некоторой начальственной важности. Усталое лицо старика было в глубоких морщинах. Наверно, они-то да густые сивые усы и рождали впечатление строгости, даже суровости. Впрочем, вспомнив вчерашние слова Федосьи Дмитриевны, Иакинф подумал, что первое впечатление могло быть и ошибочным.
Представившись, Иакинф начал издалека — рассказал об их с Шиллингом экспедиции, о поездках по Забайкальскому краю и китайской границе и, как бы мимоходом, упомянул о минералогических своих увлечениях. Слушавший его с учтивым равнодушием, генерал приметно оживился.
— Узнав, что и вы, ваше превосходительство, не чужды рудословия и проявляете интерес к собиранию редкостей сибирских, я тут кое-что припас и прошу вас удостоить меня чести…
И Иакинф раскрыл коробку с камнями.
— Соблаговолите, генерал, принять от меня сей скромный презент.
Потускневшие глаза старика сразу загорелись. Иакинф почувствовал, что генерал куда более увлечен этой страстью, нежели скучными обязанностями службы. Вооружась лупой, он стал разглядывать камешки, читать приклеенные с изнанки ярлычки, расспрашивать о каждом камешке.
— Нет, нет, это надобно показать Бестужеву. Он тут у нас лучше всех разбирается в минералогии.
Генерал взял перо и написал крупным старческим почерком:
"Друг мой, Николай Александрович, прошу пожаловать ко мне и осмотреть любопытную коллекцию камней, которую привезли мне из Кяхты".
Позвонил в колокольчик и приказал явившемуся на зов плац-адъютанту послать в каземат солдата с этой запиской за государственным преступником Николаем Бестужевым.
— Будет исполнено, ваше превосходительство, — сказал офицер и бесшумно удалился.
Лепарский повернулся к Иакинфу, и тот заметил, что сквозь черты суровости на усталом лице генерала проступает что-то похожее на дружелюбие.
Услыхав имя Бестужева, Иакинф попросил не отказать в любезности дать ему возможность поговорить с ним.
Лицо старика сразу посуровело.
— Нет, нет. Не могу. Никак не могу, увольте, ваше преподобие.
— Изволите ли видеть, Станислав Романович, я имел честь знать господина Бестужева еще в Петербурге и не виделся с ним уже восемь лет.
— Ах вот как? Вы знали его в Петербурге? Еще до возмущения?
Иакинф рассказал о своем знакомстве с Бестужевым у Олениных, о встречах с ним, о чувстве приязни, которым он сразу проникся к молодому ученому.
— Да-а, человек он достойнейший. Редких качеств ума и сердца. Но дать вам возможность побеседовать… Нет, нет, не могу, не обессудьте. Не могу нарушить требований высочайше утвержденной инструкции.
— Признаться, Станислав Романович, этого я от вас не ожидал. Я ведь знаю о вашей доброте и о вашей просвещенной мудрости… Далека Сибирь, а вот в Петербурге не раз доводилось мне слышать, что именно по вашему представлению государь дозволил снять железа с тех государственных преступников, коих вы сочтете того достойными… И что по вашему именно представлению последовало высочайшее соизволение прорубить окна в казематах. И не одна благодарная душа и здесь, и в столице молится за ваше здравие.
Но сколько ни глядел Иакинф на генерала, ничего нельзя было прочесть на его спокойном, усталом лице.
— А строгость инструкций, — продолжал Иакинф, — что ж, она мне известна… Строгости строгостями, но кто может заподозрить в вас эгоизм Пилата, умывающего руки. Нет, нет, Станислав Романович, на вас это непохоже.
И Иакинф смотрел на генерала со смиренной улыбкой. Но долго еще пришлось ему рассыпаться в самой тонкой лести и пускать в ход все красноречие, на какое только был способен, пока генерал наконец не сдался:
— Ну что ж с вами делать, ваше преподобие. Придется, видно, взять этот грех на душу. Вам, кажется, я могу в этом признаться — Николай Александрович мне друг. Человек это исключительный! Вот я вам сказал давеча, что он превосходно разбирается в минералогии. Но, боже мой, разве только в минералогии! Чего он только не знает, к чему только не способен! Да не сложись так прискорбно его судьба, убежден, это был бы блистательный ученый. А какой он рисовальщик! Рисует тут акварельные портреты и дам, и своих соузников. И я, разумеется, препятствий ему в том не чиню. Напротив, поставляю долгом помочь ему в сем предприятии. Соузники его, с моего дозволения, разумеется, ходят к нему в нумер и позируют.
Генерал поднялся, прошелся по комнате, выглянул за дверь и поплотнее прикрыл ее, затем вернулся к столу и покойно сел в кресла.
— Вы, отец Иакинф, и барон Шиллинг люди в Сибири, как бы это сказать… проезжие, — доверительно продолжал Лепарский. — И я не убежден, достаточно ли хорошо осведомлены вы в сибирских условиях. А у меня есть все основания опасаться, как бы не донесли в Петербург о какой-либо моей неисправности… О каком-нибудь не предусмотренном инструкцией послаблении злоумышленникам… Вот оттого-то я и не жалую разных посетителей. Каждый может оказаться соглядатаем. Я, разумеется, убежден в неизменном расположении ко мне государя. Но чем черт не шутит, пока господь спит…
Иакинф поспешил увести разговор в сторону от этих опасений, которые, по всему судя, имели под собой основание.
— А вы знаете, генерал, Николай Александрович основал в столице первую в России литографию и даже получил за это от покойного государя орден Святого Владимира.
— Он и тут проявил себя искусным механиком и часовых дел мастером.
— У него светлая голова и золотые руки, — сказал Иакинф.
— И все, к чему он прикладывает их, решительно все ему удается. Своим примером и прилежанием он заразил тут всех. Все принялись за изучение разных ремесел. Появились у нас свои мастеровые всякого рода — плотники, столяры, башмачники, даже повара и кондитеры.
— Это превосходно, генерал, что у каждого нашлось в каземате дело по душе, завелось занятие по склонности. Я по опыту монастырской жизни знаю, как пагубно сказывается на людях вынужденное безделье.
— И произведения многих наших мастеров, смею вас уверить, отец Иакинф, могут соперничать со столичными. Да вот — видите этот канделябр? Он отлит тут Артамоном Муравьевым по рисунку Николая Александровича. Или вот, не угодно ли взглянуть на сии переплеты? — Лепарский подвел Иакинфа к занимавшему полстены высокому книжному шкафу. — Это дело рук одного из наших узников, Борисова-старшего. А в переплетах рисунки акварелью всех растений забайкальской флоры и почти всех птиц Забайкальского края. А выполнены они его младшим братом. Не угодно ль взглянуть?.. Очень тонкая работа, не правда ли?..
Чувствовалось, что Лепарский с удовольствием и не без гордости рассказывает о своих подопечных столичному гостю.
Раздался стук в дверь, и инвалидный солдат ввел Бестужева.
Во всем его облике, в том, с какой тщательностью он был одет и как невозмутимо держался, чувствовалось: сознание собственного достоинства.
— Ступай, братец, ступай. Тебя позовут, когда будет надобно, — сказал солдату Лепарский и, как только тот скрылся за дверью, пошел навстречу Бестужеву. — Здравствуйте, Николай Александрович, рад вас видеть в добром здравии. Смотрите, какой я вам сюрприз приготовил, — и он указал на стоявшего у шкафа Иакинфа.
Бестужев повернулся и взглянул Иакинфу прямо в глаза.
— Отец Иакинф?! Какими судьбами? Вот уж кого не чаял я тут встретить!
Они стремительно шагнули друг другу навстречу.
Лепарский отошел к окну, давая им возможность провести эти первые минуты встречи без помех.
Иакинф смотрел в эти карие глаза, в это красивое лицо с тщательно подстриженными бакенбардами и гладко выбритым подбородком и думал, что восемь лет, наполненных такими событиями, вроде и не оставили заметного следа на Бестужеве. Разве что появилось несколько серебряных нитей в русых его волосах, да вместо морского мундира с серебряными эполетами у него на плечах скромный сюртук, а шею стягивает не шитый золотом высокий воротник мундира, а мягкая сорочка, перехваченная клетчатым шейным платком.
Но когда прошло первое волнение и они присели, все еще разглядывая друг друга, Иакинф убедился, что восемь лет не прошли бесследно. Не то чтобы Бестужев постарел, — разве скажешь такое про его годы — ведь Николай Александрович на целых четырнадцать лет его моложе и этой весной ему минуло сорок. Но как изменились эти глаза! Сколько видится в них горького жизненного опыта и вместе скрытой воли и тонкой проницательности! Какая внутренняя сила, сколько ума во всех чертах этого красивого и выразительного лица!..
— Я пригласил вас. Николай Александрович, чтобы вы взглянули на коллекцию камней, которую отцу Иакинфу угодно мне презентовать. Хочется, чтобы вы оценили ее по достоинству. Сказать вам откровенно, я сомневаюсь, могу ли я принять столь ценный дар. Вот по сему поводу вас и побеспокоил, — обратился к Бестужеву Лепарский. — А тут выяснилось, что вы, оказывается, давно знакомы, еще по Петербургу… Что ж, я искренне рад вашей встрече, столь неожиданной…
V
Иакинф провел в Петровском заводе полторы недели, и несколько раз удалось ему повидаться с Николаем Александровичем.
Первая такая встреча произошла на другой же день, на горе к северу от каземата. Бестужев пришел сюда с планшетом, в сопровождении конвойного солдата, для съемки вида Петровского завода. Как бы невзначай, забрел сюда и отец Иакинф. Памятуя, что дорога к солдатскому сердцу лежит через желудок, он прихватил с собой штоф водки, копченого омуля и разной снеди, которой снабдила его Федосья Дмитриевна. Конвойный, у которого с Бестужевым отношения были самые доверительные, с охотой осушил чарочку-другую, плотно закусил и растянулся в сторонке под деревом. А они уселись на валун, и началась нескончаемая беседа.
О чем они только не переговорили, о чем только не переспорили!
Бестужев подивился догадливости Иакинфа, надумавшего привезти такой презент Лепарскому,
— Ничего лучше вы и придумать не могли! Генерал же просто одержим этой страстью. Все в округе прознали об этой причуде нашего коменданта и несут и несут ему каменья со всех сторон. Генерал — старый холостяк и, по-моему, большую часть своего огромного содержания тратит на покупки разных минералогических редкостей. И не один уже ловкий плут обогатился, снабжая его мнимыми драгоценностями Правда, иной раз его берет сомнение в непогрешимости своих познаний, и он призывает для оценки камней либо меня, либо управляющего заводом Александра Ильича Арсеньева.
— Ну, Арсеньева — я понимаю, он — горный инженер. Но вы-то, вы-то откуда так наторели в рудословии? Я же видел, как вы тогда у генерала разобрали мою коллекцию.
— Это я унаследовал от отца.
— Он что, горный инженер?
— Да нет, старый флотский артиллерист, екатерининских еще времен. В войне со шведами при острове Сескара он попал под жестокий неприятельский огонь и был вынужден выйти за ранами в отставку. Еще в полной жизненной силе. Всей душой преданный просвещению, он, оказавшись в Петербурге, сблизился с графом Строгановым.
— Строгановым? Это кто же такой?
— Так вы не знаете Строганова? Это был известный всей России меценат, президент Академии художеств. То же, что теперь Оленин. Отец пришелся ему по душе, и граф сделал его правителем дел Академии художеств и главноуправляющим гранильной фабрикой в Екатеринбурге. Фабрика эта должна была поставлять ко двору изделия из драгоценных камней и самоцветов, извлекаемых из недр Уральского хребта. И вот, часто бывая на Урале, имея постоянные сношения с тамошними горными чиновниками и инженерами, он занялся собиранием коллекции минералов, сначала с Урала, а потом и со всей России. Делал он это тщательно, с любовью и знанием. Я был первенец и, следственно, любимец и потому пользовался беспрепятственным доступом к отцу. И конечно же, собрание его самоцветов будило мою детскую любознательность. А отец, надо сказать, был нам, детям, настоящий друг. Вечно был занят серьезными делами и все же не скучал удовлетворять и наше беспокойное любопытство. Я одно время так увлекся его минералогическими россыпями, что спал и видел себя горным инженером. И только потом море вытеснило это детское увлечение.
Иакинфу показалось, что Бестужев с радостью предается воспоминаниям далекого детства. И он высказал это ему.
— Какое это все-таки счастье, Николай Александрович, что есть у человека что-то такое, чего никакая власть, ни светская, ни духовная, отнять не может! Воспоминания. Вы не находите? Они да труд служили мне единственным утешением на Валааме. Сядешь вечерком у камелька, глядишь на пепел гаснущий и перебираешь, что в жизни было, и печальное, и радостное.
— А я не люблю воспоминаний! — сказал Бестужев. — Достаточно я навспоминался в Шлиссельбурге! Вам никогда не приходило в голову, отец Иакинф, что самое страшное из всех мыслимых наказаний — пожизненное одиночное заточение? Человек навечно остается наедине с собой. Ни на минуту не в силах забыть себя. Я допускаю, что может быть пытка воспоминаниями! Их хранилище — человеческое сердце, и перебирать их все равно, что анатомировать сердце. Живое сердце! И это тем мучительнее, чем оно чувствительней.
— Да, конечно… Все в жизни оставляет на сердце свои следы, порой жестокие. Жить, в сущности, это и значит покрываться рубцами да шрамами…
— Воспоминания в нашем положении особенно мучительны, когда вспоминается что-то счастливое. Нет, я гоню от себя воспоминания. Уж если выбирать между ними и мечтой, я выбрал бы последнюю. Мне кажется, в самой натуре человека больше думать о будущем, нежели о прошлом. Душа человеческая всегда жаждет неизвестного, мысль наша всегда стремится вдаль. Ненасытная, она летит воображением в страны далекие…
— А вместо этого вас окружают четыре стены каземата с окошком под потолком, — усмехнулся Иакинф. — Да и то зарешеченное. И вокруг меня — глухая монастырская стена, хоть она и раздвигается порой и я вот даже до вас добрался, — улыбнулся он.
— Спасибо старику Лепарскому, и моя стена по временам раздвигается. — Бестужев поднялся и обвел рукой раскинувшийся у их ног Петровский завод. — Раздвигается… Хоть и не так широко, как ваша. А вот когда я сидел в Шлиссельбургской крепости, так целые дни ничего, кроме стены да кусочка неба, не видел. И все думалось: неужто нет y меня больше никакой надежды, кроме надежды на вечность?
— Да-а, человек без всего может обойтись, со всем расстаться, только не с надеждой…
Оба умолкли и долго глядели вдаль. В этот утренний час, освещенный косыми еще лучами, Петровский завод выглядел сверху весьма живописно. Прямо под ними вытянулся прямоугольник каземата. Ярко сверкала на солнце его красная крыша с множеством беленых труб. От него к расположенной слева мельнице тянулась цепочка узников. На запад бежала речка Белега, у моста через нее высились строения завода, а дальше у подножия противоположных гор двуглавая церковь и печальное кладбище.
— Вот вы говорите — прошлое, настоящее, будущее, — задумчиво проговорил Бестужев. — А я вам должен сказать, что из всех этих трех времен я признаю только одно — настоящее. Я хочу жизни, но настоящей, деятельной! По мне, если жить, так действовать, бездействие же хуже православного ада иль католического чистилища. А тут временами чувствуешь, будто погребли тебя заживо. Жизнь потеряла смысл. И если продолжается, так без нужды, без цели! Правда, я делаю все, что могу, чтобы разнообразить эту полумертвую жизнь.
— О, это большое искусство, — горячо поддержал Иакинф. — По себе знаю, что значит жить в заточении. Тюрьма да монастырь — самое нечеловеческое состояние.
— Вы забыли еще казарму.
— В казарме я не бывал. Да, наверно, и казарма. И у духовных и у светских тюремщиков одна страсть — внешний порядок и единообразие. Одинакость, отсутствие всякого своеобычая — вот к чему они стремятся. Чтобы один узник был похож на другого… А люди должны разниться, хоть немного, хоть на "черноту ногтя", как говорят монголы.
— И все-таки я изо всех сил стараюсь и тут что-то делать. Пишу, читаю, пилю, строгаю, стучу молотком, обвиваю колечки, мажу кисть… Часто пот льет градом, нередко доводишь себя до того, что пальцем не в силах пошевелить. А все-таки каждый удар маятника — будто капля холодной воды падает тебе на разгоряченную голову! Бьет, как щелчок, по обнаженному сердцу… Кажется уже все сделал, чтобы меня расстреляли или повесили…
— В Петербурге говорят, что государь высоко ценил вас и готов был помиловать, но вы очень дерзко держались на допросах.
Бестужев горько усмехнулся:
— Меня взяли на третий день после четырнадцатого декабря, за Кронштадтом…
— Когда я вернулся с Валаама, слыхал, как в народе рассказывали, будто вы захватили Адмиралтейство, а потом корабль и отстреливались от наступающей пехоты и кавалерии.
— Вот как? — оживился Бестужев. — Ну, это уже легенды. Просто по льду залива я пробрался в Кронштадт. Запасся теплым платьем и решил по льду же переправиться в Швецию. Я ведь много лет служил помощником директора Балтийских маяков и хорошо знаю эта места. Но за Кронштадтом меня схватили. Самым прозаическим образом. Опознала жена какого-то солдата на дальнем маяке. В Петербурге, на главной гауптвахте, связали мне руки веревкой и в таком виде доставили во дворец. Встретил меня генерал-адъютант Левашев. Стал допрашивать. Я и говорю ему: "Ежели вы, генерал, хотите развязать язык мой, так извольте сперва развязать мне руки". Видимо, генерал не решился ни отказать, ни удовлетворить моему требованию, не испросив разрешения самого государя. А тот, как оказалось, находился тут же, в соседней зале. Ну, вернулся Левашев, и руки мне развязали… Едва на ногах держусь. А в той же комнате, в углу, приготовлен ужин, видимо для дежурных флигель-адъютантов. Такие запахи — голова кружится. Я и говорю: "Генерал, я третьи сутки не ел по-человечески и не стану отвечать ни на какие вопросы, пока меня не накормят". А тут, на мое счастье, через залу проходил великий князь Михаил Павлович. Услыхал и приказал посадить меня за стол и даже выпил со мной бокал шампанского. — Бестужев засмеялся этому воспоминанию. — Видите, при каких обстоятельствах привелось мне выпить с высочайшей особой…
— Ну и что дальше?
— Поужинали. Великий князь поднялся и ушел, а Левашев приступил к допросу. И остался мной недоволен. Ничего, решительно ничего из того, что его интересовало, он от меня не добился и пошел доложить государю. Вскоре тот пожаловал собственной персоной. Принялся допрашивать меня сам. Задал несколько вопросов, а потом, видно, решил поразить меня своим милосердием. "Вы знаете, Бестужев, всё в моих руках, — говорит, — и я могу простить вам. Да, ежели смогу увериться, что впредь буду иметь в вас верного слугу, я готов простить вам", — повторяет.
— И что же вы ему ответили?
— Что ответил? Сказал: "В том-то и несчастье, ваше величество, что вы все можете сделать, что вы — выше закона. А я желаю, чтоб впредь жребий ваших подданных зависел от закона, а не от вашей милости или вашего каприза". Государь переменился в лице. Но все же еще несколько раз лично меня допрашивал. И я ему, не таясь, высказал все, что думал. О ропоте не только офицеров, но и всех гражданских сословий… И об удручении земледельцев тяжкими дорожными работами и повинностями… И о бесчеловечности военных поселений… И о ярме рабства, которое одно, делая человека неуверенным в своей собственности и в своей жизни, ставит все хозяйство России в самое жалкое положение… И о тяжелом положении купечества… И о шаткости самого самовластья. И о том, что из Зимнего дворца сделали съезжую…
— И что же государь?
— Слушал. Бранился. А потом вдруг приказал послать мне в каземат перо я чернила. Пусть, говорит, пишет все, что вздумает. Не знаю, какое уж употребление нашли они моим запискам, но только меня из второго разряда злоумышленников перевели в первый, — усмехнулся Бестужев. — Приговорили к гражданской смерти и послали в Сибирь на каторжные работы уже не на срок, а навечно. Но и к пяти повешенным все же не причислили. А я после всего, что произошло, уже не рассчитывал на выигрыш жизни. Да, право, и до сих пор не знаю, что с ним делать, с этим выигрышем…
— Вот и неправда! Уж кто-кто, а вы-то, друг мой, знаете, что с ним делать. И делаете! И это вырывает вас из плена смерти. И помните, мой друг, у человека всегда должна быть цель. На сегодня. На неделю. На год. На жизнь! Пускай эта цель меняется — человек сам меняется. Но у него всегда должно быть что-то впереди!
— Да, вы правы, отец Иакинф. Тысячу раз правы! У человека должна быть цель. И вместо одной крупной я ставлю перед собой десятки мелких. Иначе впору сойти с ума иль наложить на себя руки… Конечно, состояние нашего духа далеко от веселости. Но и отчаяние должно быть нам чуждо… Несчастье должно нести с достоинством…
— Я вас отлично понимаю. Нет ничего хуже, когда человек становится жалок. Но вы-то, вы-то вызываете не жалость, а зависть… Однако ж каковы ваши мелкие цели, как вы изволили выразиться?
— Да много всякого. Задумал я усовершенствовать и упростить хронометры. Мысль эта пришла мне еще в гробовом молчании Шлиссельбургской крепости, Там ведь мы были лишены всякого подобия какой-либо деятельности. И вот, когда меня перевели в Петровский завод, я с жаром принялся за дело. Для этого пришлось изготовить себе десятки самых различных инструментов. К несчастью, не хватает то одного, то другого. Кажется, такой пустяк, а никак не могу достать тут проклятой черной латуни.
— Ну, это я вам пришлю!
— И все-таки мне удалось изготовить хронометр с горизонтальным маятником всего с десятой долей секунды суточной погрешности. Ну, сделал, и самому смешно. Будто наша казематная жизнь нуждается в такой точности. А теперь вот все несут и несут ко мне в ремонт часы. Заделался настоящим часовых дел мастером, — усмехнулся Бестужев.
— И часовщик, и художник, — кивнул Иакинф на планшет с наполовину набросанным видом Петровского завода.
— Да, малюю, малюю. И пейзажи, и портреты. Хочется мне написать галерею портретов моих товарищей. Несколько десятков я уже нарисовал. В первую очередь с тех, чей срок каторги кончался и кто уезжал на поселение. Это все люди, достойные остаться в памяти потомков. Люди бесстрашия неколебимого, убеждений непреоборимых. — Заговорив о товарищах, Бестужев приметно оживился. — Мне хочется запечатлеть их, пока они не одряхлели духом и телом. Приходилось ли вам, отец Иакинф, видеть когда-нибудь дерево, покалеченное грозой? Листья осыпались, ветви разбросаны, ствол обожжен, но еще тверд и стоит неколебимо. Иной суеверный прохожий, взглянув на него, перекрестится и скажет: "Гнев небесный покарал его". А вся-то вина его состояла в том, что оно возвышало вершину свою над другими. Порой такое вот дерево напоминают мне мои товарищи.
— Хорошо бы к этим портретам присовокупить еще и жизнеописания. Вы и ваши товарищи достойны своего Плутарха.
— Ну, с жизнеописаниями дело куда сложнее. Мои товарищи отличаются все большой скромностью. Вы знаете, отец Иакинф, во всех наших заговорщиках было столько самоотвержения и так мало тщеславия и самолюбия, что никто из них не готовил себя к первым ролям. Разве что Пестель. Но он был далеко на юге. Вот потому-то когда на площади наше общество осталось без головы, оно оказалось, как это… depourvu {Застигнутым врасплох (франц.).}. И это одна из главных причин неудачи всего нами замышленного… А что до описаний, я пишу нынче воспоминания о Рылееве. Конечно, вряд ли это назовешь жизнеописанием.
— Вы близко его знали?
— Да, довольно коротко. Хотя, ежели говорить строго, мы и не были особенно дружны. Дружбой и доверенностью его больше пользовался брат мой, Александр. То были друзья настоящие. Но когда с ним случалось что-то, требовавшее холодного размышления, он всегда прибегал ко мне. В этом случае он делал мне честь предпочтения: не доверял, как он сам признавался, ни собственной пылкости, ни Александровой опрометчивости. Рылеев был один из самых прекрасных людей, каких я только знал. Его сердце было доступно всякому благородному порыву. Любовь и дружба сопутствовали ему на всем поприще его жизни. Конечно, его можно б упрекнуть в том, что он был чрезвычайно пылок и неосторожно доверчив. Но это уже была черта характера. И мне хочется в своих воспоминаниях показать его не безупречным героем, а таким, каким он был в жизни, как я его помню. Были у него и свои человеческие слабости. Понятное дело, быть героем и не иметь недостатков и слабостей, не делать в жизни ни одного неосторожного шага — куда как славно…
— Ну, знаете, жить не делая ошибок, по-моему, вообще невозможно, — вырвалось у Иакинфа.
— Да ежели хотите знать, отец Иакинф, человек с недостатками и слабостями кажется мне достойным большей похвалы, если он только способен одолеть их. Терпеть не могу угрюмых постников. Да вот взять хоть бы вас. Вы не побоялись наделать ошибок — и в Иркутске, и в Пекине, как вы сами мне про то рассказывали. Но прожить жизнь, не ступив ни одного необдуманного шага — в этом я вижу одну только силу, которой нег препятствий. А там… там мне представляется борьба и победа. И чем бой опаснее, тем победа славнее! А сколько в нем было справедливости и бесстрашия! Должен вам признаться, что как гражданского поэта я ставлю его выше Пушкина.
— Ну, вот с этим я уж никак не могу согласиться, — решительно запротестовал Иакинф. — Не скрою, я мало читал Рылеева, но кое-что мне все-таки попадалось. И я нахожу, что стихи его, как бы это вам сказать?.. Принадлежат более к области ума, нежели чувства и воображения. Да и описания его слабы, и сам стих, разве можно сравнить его с пушкинским!
— Готов согласиться, что с механической стороны многие стихи Рылеева не могут назваться образцовыми. Но вы мне скажите, что почитать самой поэзией? По-моему, всякий благородный поступок, любая высокая мысль, все, что выходит из привычного ряда наших обыкновенных действий, это и есть поэзия!
Иакинф с некоторым удивлением смотрел на Бестужева. Обычная сдержанность его покинула. Говорил он с одушевлением, его и всегда-то выразительные глаза метали искры.
— Любовь, гнев, ненависть суть страсти, но и любовь к отечеству — тоже страсть! А по существу, одна-единственная потаенная идея у Рылеева была — пробудить в душах его соотечественников чувствования любви к отечеству, зажечь желание свободы. И я убежден, если стихи заставляют трепетать ту струну нашего сердца, которую сочинитель намеревался тронуть, то каков бы ни был наружный вид стихов, они — поэзия… Да, я согласен, может быть, его описания действительно слабы, и драматическая часть тоже… И все-таки такая его поэма, как "Войнаровский", мне кажется выше всех поэм Пушкина. Да в сущности, тот оригинален только в "Цыганах".
Иакинф нахмурился.
— Ну уж простите, Николай Александрович…
— Подождите, подождите, отец Иакинф, — нетерпеливо перебил его Бестужев. — Обаяние Пушкина заключается в его стихах, которые катятся жемчугом по бархату. Достоинство Рылеева состоит в силе чувствований, в жаре душевном. Да, я готов согласиться, что по стихосложению произведения Рылеева не могут равняться и с самыми слабыми стихами Пушкина. Но попробуйте-ка переведите сочинения обоих поэтов на иностранный язык, и вы увидите, что Пушкин станет ниже Рылеева. Мыслей последнего нельзя утратить в переводе, прелесть слога и очаровательная гармония Пушкина потеряются. Мне кажется, Пушкин сам еще не постиг применения своего таланта и употребляет его не там, где надлежало бы.
— И с этим я никогда не соглашусь! — горячо возразил Иакинф. — Да читали ль вы последние стихи Пушкина? А его прозу? Они носят печать зрелости его таланта во всем расцвете, во всем блеске. Года три назад я имел честь с ним познакомиться. Меня свел с ним Павел Львович Шиллинг, дай бог ему здоровья. Встречи с Пушкиным всегда будут принадлежать к самым приятнейшим воспоминаниям моей жизни. Человека умнее я не встречал! И особливо поразила меня широта его взгляда. Я пришел встретить поэта, а он говорил со мной, как историк и мыслитель. Незадолго до того, как мы с ним познакомились, он окончил "Бориса Годунова" и с увлечением сочинял "Полтаву"… Как, вы не знаете ни того, ни другого?! А последние главы "Онегина"? Да как же вы беретесь судить о Пушкине! Последнее время, что мы встречались с ним, его особливо занимала история и, может, больше всего история Петра. Петр — любимый предмет всех его разговоров. И об нем не может он говорить хладнокровно. Да Петр — это же целая всемирная история, говорил он нам. А вы знаете, что он начал роман "Арап Петра Великого"? А в большой поэме своей "Полтава", о которой я только что упомянул, описывает одно из самых важных происшествий Петрова царствования. Он читал нам с Шиллингом сию поэму. Ах, какие стихи! Жалею, что слабая моя память не удержала многих ее песен. Но кое-что я все-таки запомнил. Вот послушайте:
Была та смутная пора,
Когда Россия молодая,
В бореньях силы напрягая,
Мужала с гением Петра.
Суровый был в науке славы
Ей дан учитель: не один
Урок нежданный и кровавый
Задал ей шведский паладин.
Но в искушеньях долгой кары,
Перетерпев судьбы удары,
Окрепла Русь. Так тяжкий млат,
Дробя стекло, кует булат.
Какие стихи! А? Какая поразительная гармония мысли и чувства, ума и сердца! Да это и не снилось вашему Рылееву! Но, послушайте, он же замыслил написать саму историю Петра. Вы представляете? Дай бог, чтобы он успел ее закончить. Да такой труд может затмить всю карамзинскую историю. А с каким восторгом отзывался он о Петровых преобразованиях. Хоть Петр и был слишком нетерпелив, хоть иные его указы и писаны кнутом, говорил он, но многие из них для вечности, во всяком случае для долгого будущего. Очень он жалел, что Петр не успел довершить многое из того, что начал. И при этом Пушкин радовался, что Петр оставался всегда человеком архирусским, хоть и бороду сбрил, и в голландский кафтан облачился. По-моему, Пушкин просто влюблен в Петра, недаром он носит золотую пуговицу от Петрова кафтана в оголовье своей трости.
Все, что рассказывал Иакинф, было для Бестужева совершенно ново и необычайно заинтересовало его.
— По правде говоря, этого я от него не ожидал. И как это перекликается с тем, что я сам думаю о Петре. У нас тут многие считают его деспотом и тираном. А я, признаюсь, без памяти люблю этого тирана. Он научил меня употреблять свои права и свой голос… Наверно, если б я был на воле, я стал бы историком. И может, тоже занялся бы царствованием Петра. Впрочем, вы помните, я и начинал с этого. В Петербурге, когда мы с вами, познакомились, я занимался составлением истории русского флота. Тогда-то я и увлекся личностью Петра. И замечания Пушкина о введенных им государственных учреждениях, о которых вы упомянули, кажутся мне очень справедливыми. Тут я с ним согласен! Посудите сами, отец Иакинф, разве не демократические начала положены в основу его законодательства? По мысли Петра, личный талант, личная заслуга, а не право рождения должны давать человеку ход. По его мысли, и граф, и князь, и последний мещанин должны начинать службу с солдатского звания. Ведь это же замечательно! Исключение он делал только для тех, кто имел высшее образование. И ведь именно Петр положил начало совещательных собраний, учредив коллегии, Сенат.
— И даже Синод, — вставил Иакинф с улыбкой.
— Да, и Синод! И заметьте, царь, по Петрову установлению, должен был заседать в коллегиях, но не более как президент. Голос его мог перевешивать только в случае равного разделения голосов…
— Хотели стать историком, а стали художником, — кивнул Иакинф на начатый Бестужевым рисунок.
— Да какой там художник! Так, самоучка. Но, признаюсь, работаю я с увлечением. Вкладываю в свои маленькие картинки и портреты душу. А вы знаете, отец Иакинф, сказать вам откровенно, художник, по-моему, должен быть человеком, стоящим выше всех сословий. Он должен соединять в себе все степени, все условия образования. Быть на уровне своего века. Недаром великие художники были вместе с тем и ученые. Вспомните Леонардо да Винчи. И я надеюсь, новое поколение наших художников не будет гордиться своим невежеством, как это бывает в наши дни…
Бестужев замолчал и занялся своим пейзажем. Иакинфу не хотелось мешать Николаю Александровичу, и он сбоку, молча, следил за его работой.
С каждым мазком кисти рисунок оживал. Зазеленели сосны на склонах гор. Подсвеченные солнцем, зарозовели клубы дыма из заводских труб. Закурился легкий пар над речкой. А Бестужев, не выпуская кисти, расспрашивал Иакинфа, что вновь привело его в Забайкалье. Иакинф рассказывал — сначала коротко, а потом все обстоятельнее. Да разве можно было иначе? Бестужев расспрашивал с такой жадностью — и о его трудах и обстоятельствах, и о Петербурге, и о событиях во Франции и на Востоке — все его занимало.
— Да, в какое интересное время мы живем! — то и дело восклицал он. — Сколько свершилось событий за те шесть лет, что мы сошли со сцены! Жаль только, что новости достигают до нас лишь тогда, когда на месте, где они происходят, все уже переменилось и новизна сделалась стариною.
Иакинф с гордостью и даже, пожалуй, с нежностью смотрел на Бестужева. Ему всегда нравилась увлеченность и вместе широта взгляда этого человека, свежесть ума и жар сердца, которые не остудила и Сибирь. О чем бы ни зашла речь — о поэзии, об истории, о живописи, о политике, — он ни о чем не мог судить равнодушно, обо всем говорил с одушевлением, во все вкладывал сердце. И все это — широта и светлость его взгляда и на историю, и на современные события, и труженическая его деятельность в каземате, и поразительная отзывчивость на все новое в науке, на все изящное в художествах, и то дружеское участие, с каким расспрашивал он Иакинфа об его злоключениях и его трудах, — все это, соединенное в одном лице, представлялось Иакинфу таким радужным, что он был убежден — в общении с Бестужевым любой должен просветлеть и становиться лучше. А чтобы так светить другим, для этого надобно самому носить в себе солнце!
И еще одно связывало Иакинфа с Бестужевым — одинаково испытываемая обоими несправедливость. У одного — каторжный каземат, у другого — монашество, от которого он никак не мог избавиться.
"Замечательный человек! — думал Иакинф. — Как хорошо, что удалось с ним свидеться. И какая несправедливость, что такой человек заточен в темнице. Сколько пользы принес бы он отечеству на любом поприще!"
VI
На возвратном пути из Тутуйского дацана удалось Иакинфу проникнуть и в каземат, И опять благодаря старику Лепарскому. Всемогущий генерал-губернатор Восточной Сибири не удостоился этой чести, а он, поднадзорный монах, проник. Сопровождалось это, правда, тысячью "не могу".
— Не могу. И не просите, ваше преподобие, не могу!
И опять долгий, мучительный разговор, и тонкая лесть, и изощренное красноречие.
Наконец дрогнули морщины на суровом лице старика, и в выцветших его глазах опять мелькнуло что-то похожее на ироническое дружелюбие.
— Ну что ж с вами делать, отец Иакинф. Ох, чувствует мое сердце, подведете вы меня, старика, под монастырь.
И вот в сопровождении племянника генерала — плац-майора Лепарского — и хромого инвалидного солдата с болтающимся на бедре штыком Иакинф идет в каземат.
Он не может одолеть волнения, а глаз между тем все замечает кругом. Траурно-полосатая караульная будка, у которой стоит немолодой рябоватый солдат с тяжелым ружьем, увенчанным штыком; высоченный, доходящий до конька кровли частокол из затесанных сверху и врытых в землю лиственниц; один двор, другой, и вот наконец длинный и довольно широкий, с окнами вовнутрь, коридор, в который выходят двери келий. Иакинф подсчитал: пока они добрались до нужной двери, пришлось четырежды отворять замки. Солдат остался у порога, в келью Иакинфа провел плац-майор. При этом он постучался в дверь:
— Николай Александрович, принимайте гостя, — и, обменявшись с Бестужевым двумя-тремя словами, удалился.
— Отец Иакинф! — обрадовался Бестужев. — Какой же вы, право, молодец, что пробрались! Впрочем, я всегда полагал, что вы из тех, кого препятствия только воспламеняют. Проходите, проходите. Позвольте вам представить моего младшего брата. Михаил Александрович, бывший поручик лейб-гвардии Московского полка. Прошу любить и жаловать.
— Почему же поручик? Ты забыл, Николя, незадолго до возмущения я был произведен в штабс-капитаны, — сказал тот с улыбкой. — Рад познакомиться, отец Иакинф. — Он поклонился, щелкнув при этом каблуком.
На старшего брата, отметил про себя Иакинф, он походил лишь отдаленно. Больше чувствовалась в нем офицерская косточка — стройный, аккуратно подстриженные маленькие усики. А улыбка мягкая и приветливая.
— Да, судьба играет нами своенравно. Негаданно сводит, а потом так же вдруг разлучает. Сколько лет мы не видались? Впрочем, может, разлука действует на дружбу и благотворно? Ну в самом деле, отдаленные от людей тысячами верст и этими стенами, не имея случая видеть друзей вблизи, мы, пожалуй, любим их более. Не правда ли, Мишель? — заговорил Николай Александрович, словно продолжая давно начатый разговор. И вдруг улыбнулся насмешливо: — Может, правда, потому, что мало их знаем? — и опять посерьезнел: — Нет, кроме шуток, дружеские чувствования казематские стены только усиливают. Нечто подобное испытывал я и на корабле в дальнем плавании…
Инвалидный солдат внес кипящий самовар.
— Отец Иакинф, Мишель, садитесь. Позвольте предложить вам чаю, которым вы же нас и одарили. А уж заварить его мы попросим самого отца Иакинфа.
— Благодарствую. Ну что ж, давайте, попробую обучить вас этой премудрости. А заваривать чай — и впрямь искусство, господа. Чай мало вовремя собрать да как следует высушить, его еще надо уметь заварить. Но какой же чай вам угодно отведать — зеленый или байховый? Тот и другой пьют и заваривают по-разному.
Сошлись на байховом, и Иакинф приступил к таинству заварки чая, сопровождая каждое действие пояснениями. Ополоснул чайник крутым кипятком, поставил на самоварную конфорку, тщательно высушил на медленном огне, насыпал добрую горсть чая из одной коробки и из другой. Потом плеснул из крана кипятку, совсем немного, и оставил чайник на конфорке… По камере разносился легкий аромат, и словно забылось, что они в каземате и что низкое и длинное оконце под потолком зарешечено…
Бестужев маленькими глотками, наслаждаясь, потягивал золотистый напиток.
— Нет, какая это превосходная вещь — чай! Уже за одно это можно быть благодарными китайцам.
— И любопытно, что после Китая он больше всего привился именно в России, — заметил Иакинф.
— У нас, в России, самовар заменяет камины, у которых во Франции и в Англии собираются по вечерам, — сказал Бестужев. — У них трудно представить себе дом без камина, а у нас — без самовара. Там, где новейший этикет не изгнал из гостиных самоваров и не похитил у хозяйки права разливать чай, гости садятся теснее вкруг чайного стола. Появляется какой-то центр, вокруг которого вращается общая беседа. Кипящий напиток согревает, кажется, самые сердца. Располагает к непринужденности. Развязывает языки. Не замечали? И старики вроде делаются терпимее и доверчивее к молодым, и молодые — внимательнее к старикам. Нет, право, превосходная вещь чай!
— А как он греет в дороге! — подхватил Иакинф. — Ну, о Монголии я уже не говорю. Там без плитки чая не обойтись. Но и у нас теперь всюду, особливо на больших дорогах, вы встретите чай. И в Забайкалье, и по всей Сибири, и даже в самой России. А я уж поездил предостаточно. — И, улыбнувшись мелькнувшему воспоминанию, сказал: — Да вот прелюбопытнейший разговор был у меня с ямщиком, что привез меня сюда. Обещаю ему на водку, чтоб погонял лошадей. А он мне в ответ: "Не на водку, ваше преподобие, а на чай. Я, — говорит, — давно на чай перешел. Хоть и дороговат, — товорит, — но все на чае много не пропьешь, а на водке, того и гляди, все спустишь".
— Слова действительно любопытные и, признаться, совсем неожиданные в устах ямщика, да еще сибирского, — улыбнулся Бестужев-младший.
— А вы знаете, отец Иакинф, если не считать дам, жен наших товарищей, вы ведь первый гость, которого мы принимаем у себя в каземате, так сказать, на "том свете". А ты, — повернулся Николай Александрович к брату, — все не верил, что отцу Иакинфу удастся к нам пробраться.
— Не верил? И ничуть сие не удивительно, — сказал Иакинф с улыбкой. — Как лицо духовное, могу вас спросить: а знаете ли вы, господа, от кого из апостолов более осталось последователей?
Братья переглянулись.
— От Фомы всеконечно.
Бестужев весело захохотал.
— Ну, Мишель, буду звать тебя отныне Фомой Неверящим.
— Я не обижусь, — улыбнулся Михаил Александрович. — Из всех апостолов Фома, пожалуй, самый живой и самый человечный.
— Что до человечности, так именно таким показался мне ваш комендант, — заметил Иакинф. — Несмотря на всю его наружную суровость. Мне бы в лавру такого настоятеля.
— А, вы успели его оценить, отец Иакинф? Не правда ли, первое впечатление от него обманчиво, — сказал младший из братьев. — Поначалу он и впрямь кажется угрюмым педантом.
— Да, судьба над нами смилостивилась, — сказал серьезно Бестужев-старший. — Я и представить отказываюсь, что бы с нами со всеми было, ежели бы не старик Лепарский. А уж мы с Мишелем навидались комендантов — и в Петропавловской крепости, и в Шлиссельбурге, и фельдъегерей на этапах, и самого обер-коменданта Николая Незабвенного, как прозвал государя Мишель.
— И это еще с драконовскими инструкциями, которые бедняк Лепарский то и дело должен расправлять и прилаживать на ложе Прокруста, — подхватил Михаил Александрович. — Вы, пожалуй, этого и представить не можете, отец Иакинф, а я слыхал, и из источников самых верных, что в столе у нашего старика, помимо инструкций, хранится сто двадцать бланков с личной подписью императора…
— Это столько тут нас у него в каземате должно было содержаться.
— На основании этих бланков с высочайшей подписью Лепарский имеет право применить к каждому из нас любую меру, вплоть до расстрела.
— Да у другого коменданта с такими неограниченными полномочиями половина заключенных давно была бы расстреляна или подверглась наказаниям еще более постыдным и мучительным.
— Я вот, Николя, для примера расскажу отцу Иакинфу про предместника генерала Лепарского.
— Бурнашева?
— Да. До приезда Лепарского начальником Нерчинских рудников был Бурнашев. Под его начальством на Благодатском руднике содержались наши товарищи — Волконский, Трубецкой, Оболенский, Якубович…
— Ты забыл еще братьев Борисовых.
— Да, да, Борисовы. И еще Муравьев-Апостол. А может, и еще кто-нибудь… Но это неважно. Так вот, когда фельдъегерь доставил Бурнашеву инструкцию, собственноручно подписанную Незабвенным, тот пришел в негодование. "Вот как пишутся инструкции! — возмущается. — Все хорошо, все хорошо, а под конец заковыка: "Наблюдать за здоровьем злоумышленников". Да что же это такое?! Вот и извольте исполнять такую инструкцию! Да не будь этой закорюки, я бы их в два счета в расход вывел. А теперь вот извольте "наблюдать за здоровьем"! Выходит, надобно действовать со связанными руками". Это мне все Петр Иванович Борисов рассказывал. Он все это собственными ушами слышал. Однако связанные руки связанными руками, а, несмотря на высочайшее повеление "наблюдать за здоровьем злоумышленников", он загнал их всех в грязную и мрачную нору на съедение всех родов насекомых. Закованные в железа, днем они выбивались из сил под землей, а ночью буквально задыхались от смрада в этой норе. О пище я уж и не говорю, да она им и на ум не шла… И вот сравните с этим злодеем нашего старика…
— А помнишь, Мишель, поначалу мы его не очень-то жаловали…
— Да это и понятно. Представьте себе, отец Иакинф, сотню горячих голов, вырванных из привычной среды, с неугомонившимся самолюбием, оказавшихся з положении неестественном и унизительном. И вот придет к нам в каземат комендант, мы окружим его, раздраженные, чем-нибудь недовольные, и давай осыпать его градом упреков и укоризн…
— Часто несправедливых и нередко похожих на брань.
— А он стоит себе спокойнехонько и говорит, даже с какой-то вроде кротостью: Messieurs, je vous en prie, grondez moi en franèais… les soldats peuvent vous entendre {Прошу вас, господа, браните меня по-французскк… вас могут услышать солдаты (франц.).}. И еще несколько слов скажет — простых, но идущих прямо в сердце.
— Вы представляете, отец Иакинф, сколько надо было иметь самообладания и такта, чтобы утихомирить нас и установить тут тот порядок, который теперь существует, — поддержал брата Николай Александрович. — Старик действительно добряк. И притом — умный и, я бы даже сказал, воспитанный человек. Вот уж пятый год, как мы под его началом, и за все это время он не дал никому из нас почувствовать, что он начальник в тюрьме. Он мне сам как-то признался, что больше всего его тяготит мысль, что он может прослыть в России, да и в Европе, бездушным тюремщиком. Да ежели, говорит, я и дорожу сим местом, так не ради высочайше пожалованных чинов и звезд. Кому их здесь покажешь? А для того только, чтобы уберечь вас от свирепых палачей и притеснителей, от несправедливостей бессовестных чиновников. Но, Мишель, мы, право, заговорили с тобой нашего гостя. А я ведь, отец Иакинф, еще непременно хочу снять с вас портрет.
— К чему же с меня портрет-то писать? Да и не положено лицу монашествующему свое обличье на светских парсунах увековечивать. А я недавно опять чуть под суд Святейшего Синода не угодил. Поместил в книжке о Монголии несколько своеручных рисунков — ну монголы, монголки, и пешие, и на конях, а как фронтиспис поместил портрет благородного китайца в летнем одеянии. А начальство усмотрело в нем мой автопортрет, и едва-едва от суда Синода я отвертелся. Так что уж не стоит синодальных гусей дразнить. Покажите-ка мне лучше портреты ваших товарищей, про которые вы мне говорили намедни.
— Одно другому не мешает. Вы будете мои рисунки рассматривать, а я вас писать. Только поднимемтесь-ка наверх, на антресоли. А то тут при свечах вы ничего не разглядите. Там наверху у меня и живописный кабинет, и слесарная мастерская.
Они поднялись по крутой и шаткой лестнице на антресоли, которые были устроены под окошком и перекрывали почти половину комнаты, деля и в высоту ее пополам. Подмостки были огорожены резной деревянной решеткой.
Тут хоть и было низковато и, стоя, они почти касались головой потолка, но зато светло. Окошко было низенькое и длинное, наподобие тех, что прорубают в конюшнях.
— Очень мудрое сооружение, не правда ли, отец Иакинф? — спросил поднявшийся вместе с ними Михаил Александрович. — И я с помощью Николя тоже завел себе антресоли. Правда, не такие основательные, как у него. У меня там только стул да небольшой столик помещаются. Но зато, когда надобность в них миновала, я могу их опустить с помощью ворота, который мы с Николя соорудили. Тут многие нашему примеру последовали. Как же иначе? Видите, отпустили-то нам свету божьего на медную полушку. А вечно при свече можно совсем себе глаза испортить.
— Отец Иакинф, садитесь-ка вот сюда, к столу. Напротив окошка и чтобы свет падал чуть сбоку. Я устроюсь вот тут насупротив и буду рисовать, а Мишель покажет тем временем рисунки.
Михаил Александрович достал с полки несколько больших картонов, развязал тесемки и стал показывать рисунки — лист за листом, называя тех, на портретах которых не было автографов.
Иакинф с интересом разглядывал их. Какие это все разные были люди! Никого из них он не знал. Но у него было такое ощущение, что он знакомится сегодня со множеством новых людей. В каждом портрете отчетливо видна личность, своеобычный характер, который с другим не спутаешь. В каждом угадывалась биография, своя неповторимая история. И все-таки, несмотря на разность, было в них что-то общее. Может быть, это общность судьбы их чем-то неуловимо сближала или сам пытливый взгляд художника невольно запечатлевался на этих лицах?
Михаил Александрович переворачивал перед ним лист за листом. И от каждого Иакинфу было трудно оторваться.
Якубович. Красивое лицо одержимого. Шрам на лбу и черные пылающие глаза. Кажется, один этот огнеокий взгляд способен испепелить врага.
А вот совсем другое лицо. Павел Выгодовский. Чем-то, должно быть мягкостью взгляда, напоминает он женщину.
И вот совсем иная мягкая доброта в глазах Ивана Ивановича Пущина, которого, тем не менее, с женщиной не спутаешь.
Сергей Иванович Кривцов — красавец, вот с кого, кажется, надобно б писать Аполлона.
Михаил Сергеевич Лунин. Мужественное, благородное лицо. Судя по тому, что Иакинфу приводилось слышать, ему, должно быть, уже много за сорок, а было а его лице что-то юношеское, несмотря на все понимающую усмешку из-под солдатских усов. Коротко остриженные волосы и распахнутый ворот рубахи свидетельствовали, что он мало заботится о том, как выглядит, а небольшие, карие, чуть исподлобья глядящие глаза были зорки, как у хорошего стрелка или охотника.
А как непохожи оказавшиеся в папке рядом Александр Одоевский и Михаил Фонвизин. И не столько чертами — оба вроде русоволосые, у обоих усы и продолговатые лица, но самим выражением. У одного — Одоевского — задумчивый, несколько рассеянный взгляд, устремленный куда-то в пространство. Чувствуется в человеке тот дальнозоркий ум, который превосходно видит вдаль и не замечает того, что у него перед глазами. И Фонвизин — тип настоящего русского барина, знающего себе цену, исполненного чувства собственного достоинства, с проницательным взглядом умных карих глаз, которые, может, и не заметят высокой горы на горизонте, но зато уж не дадут споткнуться о камень на дороге. В нем легко можно было угадать охотника до изысканных блюд. Иакинф подумал, что человек этот, может, и впрямь был полон в свои молодые годы того благородного свободомыслия, которое нередко проходит с первым седым волосом. И тотчас же себя одернул, — а вот ведь не прошло, а, напротив, привело в каземат, на каторгу.
И так в каждом портрете что-то свое, неповторимое, зорко схваченное и так умело переданное на бумаге.
Иакинф поделился этим вслух.
— Да, да. Я думаю, это и есть главная задача художника — найти в человеке его особицу, — согласился Бестужев. — А вы присмотритесь к людям и наверняка заметите, что есть в наружности каждого нечто, выражающее его нутро. Можно по малейшим движениям, взгляду, поступи, выражению голоса увидеть и распознать человека. Схватить в нем главное и передать кистью на бумаге — это больше всего и привлекает меня в работе портретиста. И вы знаете, мне кажется, нарисовав моих товарищей, я лучше их узнал.
А сколько было очарования в портретах женщин! Вот княгиня Мария Николаевна Волконская — темноволосая красавица, с широко расставленными, черными, как смородина, глазами и чуть вздернутым носиком. Какая горделивая плавность в повороте этой милой головы, очарование в этом смуглом лице.
— La fille du Gange, дева Ганга, как ее тут у нас прозвали, — заметил Михаил Александрович, когда Иакинф разглядывал ее портрет.
— А это кто такая, позвольте полюбопытствовать? — спросил Иакинф, указывая на портрет, который, возможно, был еще немного не закончен и лежал на столе отдельно, рядом с красками. По-видимому, Николай Александрович еще работал над ним. Но лицо было уже выписано, и столько было доверчивой прелести и детской беззащитности в этом прекрасном, юном лице.
— Это я готовлю свадебный подарок, — сказал Бестужев.
— Как? У вас тут бывают свадьбы?
— И какие! — сказал Михаил Александрович. — К одному из наших товарищей на днях приехала невеста. Француженка.
— Француженка?!
— Француженка. И, как видите, очаровательная.
— Это целая история, и притом весьма романтическая. Я вижу, Мишелю не терпится вам ее рассказать, — проговорил Бестужев, не отрываясь от рисунка.
— Ну что ж, слушайте, отец Иакинф, так и быть, расскажу. Приезжает молодой офицер Ивашев, так зовут нашего товарища, к отцу, в его нижегородское имение, и без ума влюбляется в молоденькую племянницу гувернантки своих сестер, мадмуазель Ле-Дантю. Отец, конечно, и слышать не хочет о таком мезальянсе. В расстроенных чувствах, не сумев убедить отца, офицер уезжает в полк. А тут наступает четырнадцатое декабря. Ивашев, а он служил в Тульчине и участвовал в Южном обществе, был взят, предан суду и сослан в Сибирь. Вы легко представите себе, отец Иакинф отчаяние несчастного семейства. Но больше всего убивалась страстно влюбленная в молодого офицера мадмуазель Ле-Дантю. Нежное ее сердце не вынесло потрясения, и она слегла в постель в тяжком недуге. Неутешное ее горе, столь трогательная привязанность юной француженки к его сыну смягчили сердце сурового отца. Он был искренне обрадован, что в этих печальных обстоятельствах нашлось благородное существо, которое готово и может утешить в ссылке его любимого сына, разделить его участь. Старик помчался в Петербург, упал к ногам Незабвенного и вымолил у него соизволения на брак сына с юной француженкой. И вот она здесь. И перед вами ее портрет. А на днях свадьба. Посаженной матерью у молодых — княгиня Волконская. А посаженный отец — кто бы вы думали? — сам старик Лепарский!
Во дворе раздались удары колокола.
— Ах ты господи боже мой, — спохватился Михаил Александрович. — Заболтался я с вами, а мне черед идти в работу. Каждый день ходим на мельницу молоть муку. Николя освобожден от этой повинности, а мне надобно спешить.
Простясь с Иакинфом, Михаил Александрович спустился вниз.
Когда брат ушел, Николай Александрович рассказал, что по высочайше утвержденной инструкции всех государственных преступников, сосланных сюда на каторжные работы, предписано было употреблять на рудничные работы, под землей. Все товарищи, прибывшие сюда в первых партиях, — Волконский, Трубецкой, Оболенский, братья Борисовы — под землей и работали. Но когда приехал Лепарский, он этому воспротивился. Написал царю, что не признаёт возможным строго придерживаться на сей счет инструкции, так как многие из государственных преступников, как он убедился, по слабости здоровья, или от пожилых лет, или вследствие полученных в сражениях ран, не в состоянии переносить тягость каторжной работы под землей.
— Другой бы и не рискнул к царю с таким представлением обратиться, а старик написал, — говорил Бестужев. — Из Петербурга ответили, что ему дозволяется поступать по своему усмотрению. Вот он и освободил всех от подземных работ и завел для нас ручные жернова. Вот они идут, взгляните.
Иакинф подошел к окошку. Сквозь него и в самом деле было хорошо видно, как цепочка заключенных, их было с дюжину, предводительствуемая казачьим урядником и сопровождаемая двумя солдатами с ружьями за плечами, потянулась к расположенной неподалеку мельнице.
На столе у окна Иакинф увидел несколько книг и журналов на русском, немецком, французском и английском языках.
— А вы, я вижу, Николай Александрович, не совсем оставили свои исторические изыскания, — сказал Иакинф, беря со стола нумер "Revue Encyclopêdique" за октябрь тысяча восемьсот тридцатого года, раскрытый на статье об экономическом развитии Великобритании.
— Да вот задумал написать трактат. Не столько исторический, сколько экономический. И надеюсь, вы мне в этом поможете.
— Охотно, ежели я и впрямь могу чем-нибудь вам помочь.
— Еще как! Меня очень занимает последнее времл вопрос о свободе торговли и промышленности…
Иакинф (все еще с журналом в руках) удивленно взглянул на Бестужева.
— Да, да! Не удивляйтесь! Я просто не могу понять, как эта простая истина до сих пор не находит общего признания, а наше правительство и один из его столпов, Канкрин, которого Николай почитает, должно быть, финансовым гением, ставит ей палки в колеса и безудержно насаждает изживший себя протекционизм. Да, история и политика, они так тесно переплетены в моем сознании! История! — Бестужев подошел к столу, быстро перелистал стопку бумаг и пытливо взглянул Иакинфу в глаза, как бы призывая его в союзники. — Только писать ее надобно совсем иначе, чем до сих пор. Беда в том, что история все больше писала о царях да полководцах. А политика принимала в рассуждение выгоды одних кабинетов. О народе же, его нуждах, о его счастии или бедствиях мы, в сущности, ничего не ведали, и потому наружный блеск дворов принимали за истинное счастие государств, богатства гильдейского купечества и банков — за благосостояние целого народа! Давно пора понять, что сила государства составляется из народа, что его благосостояние и есть истинное богатство государственное, а пышность двора и горстки высших сословий — это только язва на теле народном, которая нередко влечет расстройство всего организма.
— И в каком состоянии ваша работа?
— Да вот, как видите, тружусь. Перерыл кучу книг. Проштудировал статьи о хозяйственном развитии Англии, Франции, Северо-Американских соединенных областей во всех важнейших европейских журналах. Пишу. — Он поднял толстую пачку исписанных листов. — А что толку? Ну, прочту трактат в кругу товарищей на очередном собрании нашей каторжной академии. Ну соберемся, поспорим.
— Может быть, все-таки удастся напечатать? Вернувшись в Россию, я попробую поговорить об этом с Полевым или Погодиным. В Москве у меня были и с тем и другим очень приятные встречи.
— Да где там напечатаешь! Ведь даже имена наши запрещены к упоминанию, — сказал Бестужев с горечью.
— Но чем бы я вам мог помочь? Вы можете не сомневаться, я готов сделать все, что в моих силах.
— Разумеется. А помочь вы и в самом деле можете. Вы хорошо знаете Кяхту и, как мне намедни рассказали, намерены предпринять дальние поездки по китайской границе для изучения нашей азиатской торговли. Меня теперь очень занимает вопрос о внешней торговле. О торговле и о гильдейских ограничениях. Я убежден, что разделение купечества на гильдии имеет весьма важные невыгоды для торговли и для нашего промышленного развития. Целые отрасли торговли сосредоточиваются в руках богатеев, которые, объединяясь в гильдии, произвольно вздувают цены. Вот меня и интересует, в частности, как обстоит ныне с чайной торговлей в Кяхте. Ведь, насколько я знаю, чайный торг у нас ведется именно через Кяхту. А вы в ней не раз бывали и в начале века и теперь.
— Ну как же. И средь кяхтинских купцов у меня весьма обширные знакомства. Что я вам могу сказать? Когда я был в Кяхте в тысяча восемьсот седьмом году, торговать чаем дозволялось купцам всех гильдий. Китайский чай шел через границу в больших количествах. И употребление чая быстро вошло в привычку по всей Сибири. И в городах, и по большим дорогам. Вы знаете — я поездил по Сибири и по Забайкалью и видел это собственными глазами.
— А как обстоит дело теперь? — расспрашивал Бестужев.
— А теперь совсем иная картина. Право торговать в Кяхте получили ныне только купцы первой гильдии. Через их руки идет весь чай из Китая. И в Сибирь, и по всей России. И конечно же, пользуясь этой монополией и укоренившейся привычкой к чаю, они устанавливают такие цены, какие им угодны. Да к тому же и пошлина на чай очень уж высока. Всеконечно, правды от купцов не добьешься, народ это ух какой скрытный; однако я могу сказать, что в восемьсот седьмом году купцы довольствовались пятью, от силы семью процентами дохода, а ныне, я думаю, он простирается до пятидесяти, а то и больше.
— Вот видите! Это мне и хотелось узнать, — сказал Бестужев, делая пометку в рукописи. — И я буду очень рад, ежели вы сможете сообщить мне точные цифры. И так обстоит дело не только с чаем. Я убежден, например, что отсутствие у нас обширного купеческого флота тоже коренится в сем разделении на гильдии. Ведь право мореходства, как и право торговли с иноземцами, у нас предоставлено тоже только купцам первой гильдии и лишь кое-где — второй. А каков результат? Вся выгода внешней торговли попадает в руки иностранцев. И нам приходится мириться с тем, что получаем товар по цене, увеличенной провозом и барышом иностранного купца. А имей мы собственный купеческий флот, мы получали бы иностранные товары из первых рук. Перевози их сами — и все выгоды фрахта оставались бы в отечестве. Я уже не говорю о вывозе. Тут мы отдаем свои произведения иностранцам за бесценок. А все дело в этих ограничениях, в том, что мелкие предприятели начисто устранены от внешней торговли и от мореходства. А где это видано, чтобы богатый человек жертвовал своим спокойствием и наслаждениями довольственной жизни неизвестной участи и лишениям мореходца для приобретения весьма неверных выгод, сопряженных с тысячью опасностей! Не нужда ли была изобретательницею всех отважных предприятий человека? Вот где надобен был бы Петр с его решительностью и отсутствием предрассудков! Но мы отвлеклись от работы. Садитесь-ка, пожалуйста, на место. Мне хочется, пока вы здесь, закончить по крайней мере лицо. Все остальное я могу нарисовать и по памяти.
Иакинф сел на свое место и, облокотясь о стол, спокойно наблюдал, как Бестужев, то и дело поднимая на него глаза, быстро набрасывал кистью его портрет.
— Смотрю я на вас, отец Иакинф, и ничего не нахожу в вашем облике монашеского, даром что на плечах подрясник и борода на подбородке.
— Да какой из меня монах. Как я постригся — вы знаете. Таскать на себе клобук больше мочи нету. Только вспомнишь о лавре, куда из этой поездки надобно воротиться, вся кровь в жилах в желчь обращается. Я хоть и необычный лаврский монах, а все одно… Самые стены лаврские мне ненавистны. Вы и представить себе не можете, друг мой, как опостылело мне это каждодневное лицемерие, эта духоводительская забота лаврского моего начальства. Вся эта изгарь византийской цивилизации! Но бог милостив, авось и удастся мне отрясти с шеи печальные последствия юношеской моей опрометчивости… Столько еще всего надобно мне сделать! Сколько еще у меня замышлено всякого!.. Да признаться, и по самому характеру своему не могу я блюсти эти дикие монашеские обеты.
И Иакинф рассказал Бестужеву о своем бесповоротном намерении оставить монашество и о том, что с помощью Шиллинга ему удалось уже сделать.
Разумеется, Иакинф был убежден, что Бестужев одобрит его намерение. В этом у него не было никаких сомнений. Но его поразила та горячность, с какой он высказал свое одобрение.
— Давно пора, давно! Я понимаю, что дело не в вас. И что вы не раз пытались это сделать. Но это не поздно и теперь. Конечно, вы уже в пожилых летах. Но первый признак старости — душевная усталость. А ее у вас и в помине нет! Люди со всем сживаются. Обрастают коростой привычек. Человек — животное, повинующееся привычкам. Ему свойственно идти и идти по давно проложенной дороге — то ли от лености прокладывать другую, то ли потому, что выгодней, да и просто привычней, продолжать старую. Чтобы в ваши лета проторить себе другую стезю, нужна смелость. Но я убежден, вам ее не занимать.
Долго они проговорили в тот вечер. И о чем только не говорили! Не раз будет вспоминать Иакинф об этих беседах. Они были для него душевным праздником. Он чувствовал, что как-то молодеет рядом с Бестужевым, что ему становится тут легче дышать, в этом каземате.
Вернулись с мельницы. Из коридора слышался звон посуды — накрывали стол к ужину. Ужинали узники по отделениям — шесть обитателей отсека за одним общим столом. Да и начинало смеркаться. Пора было уходить.
Иакинф поднялся.
— Портрет, к сожалению, немного не закончил. Придется окончить уже без вас. Я оставлю его себе на память.
Бестужев подошел к стоящему в углу верстаку, выдвинул ящик.
— А это вам от меня… Не мог придумать ничего лучше… Пусть это будет вам в память о нашей встрече… И о нашем дружестве. — И он вложил Иакинфу в руку что-то холодное.
Иакинф раскрыл ладонь. Это были четки. Гладкие чугунные четки. С маленьким железным крестиком.
— Выковал из моих кандалов.
Сжало горло, и Иакинф не мог выговорить ни слова. Молча он обнял Бестужева за плечи.
— Спасибо, друг мой… Никогда не забуду я этого подарка. И до последнего часа с ним не расстанусь.
На следующий день рано утром Иакинф уезжал. Поднявшись на взгорок, он в последний раз окинул взором Петровский завод. У него было такое ощущение, что оставляет он тут частицу своего сердца. Но он чувствовал, что, вопреки законам естества, он не обеднел от этой утраты, а, напротив, стал богаче.