Отец Иакинф

В. Н. Кривцов

КНИГА ПЕРВАЯ

ПУТЬ К ВЕЛИКОЙ СТЕНЕ

 

 

Часть первая

ВО ВЛАСТИ СЕРДЦА

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I

Лето 1800 года выдалось в Казани на редкость знойное. Никогда почти не пересыхающие на правом берегу болотца исчезли, да и сама Волга пообмелела и сузилась. Недвижные листья на липах в монастырском саду покрылись пылью. Немало их, до срока пожелтевших, устилало дорожки, хотя стояла лишь середина июля.

Никита, без кафтана, в рубахе с распахнутым воротом, проскользнул через знакомый лаз в монастырской ограде и широкой луговой поймой зашагал к Волге.

С реки доносился плеск и гомон купающихся.

Он обошел их стороной и выбрал местечко поукромней. Скинул одежду, бросился в воду, перевернулся на спину и, широко загребая руками, поплыл на середину реки. Сегодня она была какая-то на удивление тихая — ни волны, ни ряби.

Долго, прищурясь, смотрел он в прозрачную высь. Ему всегда доставляло удовольствие вот так бездумно плыть на спине, отдаваясь течению. Но сейчас он не ощутил привычной радости. И опрокинутое над ним небо, и проступавшие вдали сквозь знойную дымку очертания города, и буровато-зеленые холмы высокого левого берега — все полнило душу сознанием одиночества, безысходного, непоправимого…

Через несколько часов лязгнут над головой ножницы и отсекут не только волосы, но и само имя его… Исчезнет из мира Никита Бичурин, и встанет на его место новопостриженный… Он даже не знает своего нового имени, — инок услышит его лишь в час пострижения, вместе со всеми. В эту минуту он должен будет проститься не только со своим прошлым, но и с будущим, со всем, что значимо и ценно для него в этом мире.

А может, и не стоит дожидаться этой минуты? Нырнуть поглубже и обрести разом то последнее, немое одиночество, которое и так ждет каждого в конце пути?..

Да и довольно уже пожил он на белом свете. Двадцать два года, в сентябре будет двадцать три…

Никита закрыл глаза, раскинул руки и несколько минут лежал недвижно, стараясь ни о чем не думать. Двадцать два года… По триста шестьдесят пять дней на круг — это… восемь тысяч тридцать дней… Да еще десять месяцев — восемь тысяч триста тридцать… Так много? А он отчетливо помнит, сколько вмещал в детстве один-единственный летний день, как долго он длился!.. Никита приоткрыл глаза и увидел над собою небо, прозрачное, безмерно глубокое. Вдали чуть белелись на горе кремлевские стены и горели на солнце маковки церквей… Он поспешно зажмурился, чтобы ничего этого не видеть, набрал полную грудь воздуха, перевернулся резким движением и нырнул. Нырнул и поплыл ко дну, головою вниз.

Плыл он долго, преодолевая сопротивление воды, которая норовила вытолкнуть его обратно. Сильными движениями рук разгребал тяжелую, неподатливую воду, погружаясь все глубже. Тут было приметно холодней. Гудела голова, немели ноги, но он плыл и плыл, пока не коснулся руками дна. Тогда он выдохнул остатки воздуха и судорожно глотнул.

Вода хлынула в горло.

Он стал задыхаться… Слабели силы. Раскалывалась голова, тяжелая, как колокол.

Вот и все.

Сердце сжалось и подкатило к горлу. Не отдавая себе отчета в том, что он делает, Никита изо всех сил оттолкнулся ото дна и заработал руками, плечами… Жадно вглядывался он в тусклое пятно света над головой и отталкивался, отталкивался еще и еще раз слабеющими руками…

А сил больше не было. Судорогой сводило ноги. Но он тянулся и тянулся вверх, заставляя себя двигать руками усилием, уже почти нечеловеческим.

Наконец блеснуло небо.

С трудом выдохнул набравшуюся в легкие воду. Она хлынула горлом, носом.

Несколько раз глубоко вздохнул, превозмогая острую боль в груди. Едва добрался до берега и повалился наземь.

Он лежал ничком, распластавшись на горячем песке. Кружилась голова, во рту был привкус меди. Стук вальков с того берега доносился приглушенно, как сквозь сон. Откуда-то сверху долетели крики и повизгивание мальчишек. Ему почудилось вдруг, что они несутся к нему с берега родной Копиры. Даже сквозь смеженные веки он видит, как поблескивает под крутояром ее изгиб. А вот и непролазные заросли смородины у ветхого плеши. Старая, почерневшая ива и бревенчатая изба над Поповским оврагом. Отчий дом! Скрип половиц, запах хмеля…

Еще минута, и ничего этого никогда бы он больше не увидел и не услышал. Не оттого ли с такой пронзительной ясностью проносятся перед глазами полузабытые воспоминания?..

Он лежал на песке, чувствуя, как солнце пригревает спину, а перед глазами вставало детство, родина… Дым костра, крупнозвездное небо, скачка вперегонки на неоседланных лошадях…

Где-то вдали ударил колокол.

Никита приподнял голову и увидел прямо перед глазами не звезды, а солнце, отраженное в гранях песчинок. Чуть маячил сквозь дымку ступенчатый шпиль Сююмбекиной башни. И не с колокольни отцовской церкви над Поповским оврагом, а, должно быть, со звонницы Петропавловского собора доносились приглушенные расстоянием удары колокола.

Никита с трудом поднялся, разыскал на берегу одежду и зашагал к городу.

II

Высокий сумрачный храм стал заполняться народом. На паперти выстраивались вдоль прохода нищие.

Карсунские приехали одними из первых, — только что проследовало духовенство.

Они прошли в полупустой еще храм. Шаги звенели по каменным плитам, отдавались под высокими сводами и замирали в углах.

По трое — пятеро входили монахи, истово крестились, кланялись во все стороны. На клиросе, покашливая и пробуя голоса, становились певчие.

Пахло воском и ладаном. Длинные косые лучи от окон купола, дымная полумгла высоких сводов, мерцание свеч и лампад, густой голос иеродиакона, читавшего Евангелие, — все настраивало на печально-торжественный лад.

Говорили, что обряд пострижения будет совершать сам преосвященный. Всенощную он стоял в алтаре, но перед торжественным славословием появился в царских вратах в мантии и омофоре и возгласил: "Слава тебе, показавшему нам свет!" И тотчас раздалось величавое согласное пение.

Сердце у Тани сжалось.

Когда отзвучало и замерло "Боже правый, помилуй нас", распахнулись западные двери и показалась процессия, вводившая постригаемого. Взгляды всех обратились к нему. Таня повернулась вместе с другими.

Впереди шли два послушника в стихарях, неся высокие подсвечники с горящими свечами, за ними следовали иеромонахи, прикрывая своими мантиями постригаемого. Он шел босой, в одной срачице {Срачица — сорочка, исподняя рубаха. — Здесь и далее примечания автора.}. Только что отпущенная бородка преобразила его лицо. Было в нем что-то суровое, мученическое, напоминавшее лик Спасителя.

Таня подняла руку, словно для крестного знамения, и подала едва заметный знак. Никита скользнул взглядом отчужденно, должно быть ничего не видя, и прошел, не оборачиваясь, неслышно касаясь босыми ступнями холодных каменных плит.

Таня невольно ухватилась за рукав мужа. Слезы обожгли ей глаза.

Процессия приблизилась к архиепископу. С посохом в руке, он стоял в царских вратах, и постригаемый простерся ниц у ног владыки.

— Боже милосердый, — раздался в ту же минуту торжественный голос певчих, — яко отец чадолюбивый, глубокое зря смирение и истинное покаяние, яко блудного сына, прими его кающегося, к стопам твоим вторицею припадающего-о-о…

Едва замерли слова невидимого хора, владыка коснулся посохом спины простертого ниц.

— Почто пришел еси, брате, ко святому жертвеннику? — спросил он.

— Жития ищу совершенного, постнического, святый владыко, — раздался из-под монашеских мантий глухой голос.

Таня вслушивалась в этот, будто чужой, голос — он звучал отрешенно, бесстрастно.

А вопросы следовали один за другим:

— Вольным ли своим разумом приступавши ко господу?

— Ей, святый владыко.

— Не от некия ли беды или нужды?

— Ни, святый владыко.

— Отрицаеши ли ся вторицею мира и всех якоже в мире, по заповеди господней?

— Ей, святый владыко, — слышала Таня бесстрастный ответ.

Слезы текли у нее по щекам. Она не вытирала их. Никита! Бедный Никита! Что же ты делаешь? Хотелось крикнуть, остановить этот чудовищный обряд. Сколько она пытала свое сердце: кого же она любит? Ей казалось — обоих… Саню она любила радостно и безгрешно. Он сразу привлек ее ласковой мягкостью, какой-то прозрачной честностью. Она питала к нему доверчивую нежность, ровную и глубокую. Ей было с ним легко и просто… А последнее время ее вдруг потянуло к Никите. Кружилась голова и темнело в глазах, стоило его увидеть… Это неосознанное и властное влечение пугало и возмущало ее. Она стыдилась и бежала от него. Давно мечтая о любви, она привыкла считать, что любит Саню. Да и родители относились к нему, как к сыну.

Но что она знала о любви?.. И разве редкость, когда женщина отдает свое сердце именно тому, кто, как она убеждена, не в состоянии и дня прожить без ее самоотверженных забот? Таким в ее глазах был Саня. Никита сильный, он легко обойдется без нее. А Саня, как он останется один? Ей казалось, что это и есть настоящее счастье — принести себя в дар тому, кому ты больше всего нужна…

— Обещавши ли вторицею сохранити себя в девстве и целомудрии, и благоговении даже до смерти? — донесся вдруг голос архиерея.

— Ей, богу споспешествующу, святый владыко…

Острое предчувствие беды сжало сердце. Сознание ошибки, страшной, непоправимой, вдруг охватило ее. За несколько мгновений она, казалось, все поняла. Нельзя было только ничего изменить, ничего исправить. Она покачнулась и упала бы, не поддержи ее Саня.

Очнулась она, когда под сводами храма звучала молитва: "Ему же и слава, и держава, и царство, и сила, со Отцом и Святым Духом, ныне и присно и во веки веков…"

— Аминь, — донеслось откуда-то сверху.

Сквозь слезы она видела, что Никита все так же стоял коленопреклоненный перед владыкой. Два иеромонаха в мантиях принесли Евангелие в тяжелом золотом окладе с лежащими на нем ножницами.

— Возьми ножицы и подаждь ми, — услыхал Никита у себя над головой слова архиепископа.

Он показался себе вдруг Исааком, несущим к горе Мориаг хворост на свое всесожжение. Он взял ножницы и протянул владыке. Тот отвел его руку, как бы призывая еще раз подумать. Когда архиепископ и во второй и в третий раз отвел его руку с протянутыми ножницами, Никите захотелось вскочить и выбежать из церкви. Но вот ножницы уже в руках преосвященного. Никита слышит зловещее лязгание их у себя над головой и слова архипастыря:

— Брат наш Иакинф…

Вот оно, это имя, которое станет отныне его именем…

— Брат наш Иакинф постризает власы главы своея в знамение конечного отрицания мира, и всех якоже в мире и в конечное отвержение своея воли и всех светских похотей, во имя отца и сына и святаго духа, рецем вси о нем: господи помилуй!

Гулко ударясь о своды, пронеслось по храму троекратное: "Господи помилуй, господи помилуй, господи помилу-у-уй…"

И всякий раз, когда преосвященный вручал ему власяницу ("сей хитон правды"), пояс ("дабы препоясал чресла свои во умерщвление тела и обновление духа"), кукуль ("сей шлем спасительного упования и молчаливого в духовном размышлении пребывания"), мантию ("ризу спасения и броню правды"), вервицу ("сей меч духовный ко всегдашней молитве Иисусовой"), крест Христов ("щит веры, в нем же возможеши все стрелы лукавого разжзнные угасити"), горящую свечу, — под сводами раздавалось торжественно и величаво: "Господи помилуй, господи помилуй, господи помилу-у-уй…"

Сквозь громкую эту молитву Никита слышал сдерживаемые рыдания. Не слова преосвященного, а эти скорбные всхлипывания, едва различимые, ловил он, стоя коленопреклоненный у ног владыки.

— Миром господу помолимся, — возвестил между тем иеродиакон.

— О брате нашем Иакинфе, и якоже от бога поспешении ему, господу помолимся.

— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-милу-у-уй… — подхватил невидимый хор.

Никита словно окаменел. Он смотрел на все происходящее как бы со стороны и больше уже не слушал. Только рука его машинально клала большой широкий крест, когда до его слуха доносилось троекратное "господи помилуй".

Но вот преосвященный коснулся его плеча и велел встать.

— Приветствую тебя, возлюбленный брат наш Иакинф, приветствием святым мира и любви с принятием великого чина иноческого, — обратился к нему владыка.

Никита поднялся и все с тем же отчужденным, окаменелым лицом стоял перед архипастырем, слыша и не слыша его слова.

Архиерей говорил долго. Круглые фразы вылетали из его спрятанного в седой бороде рта и скользили, не задевая сознания.

Наконец опять загудели басы монахов, зазвенели пронзительные дисканты семинаристов, и под звуки торжественных песнопений вновь постриженного ввели в алтарь для преклонения святому престолу, а затем архипастырь, все в том же парадном облачении, ввел нового инока в его келью.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

I

Солнце померкло. Мир опустел. Пустой и ненужной показалась ему жизнь, когда он остался один в длинной и узкой, как гроб, келье Иоанновского монастыря. В углу перед темным образом Иоанна Крестителя чуть теплилась лампада.

Иакинф шагал вдоль стены — шесть шагов к окну, маленькому, решетчатому, похожему на окошко темницы, шесть шагов от окна.

За переплетом подслеповатого оконца сгущались тучи.

Иакинф шагал, время от времени останавливаясь перед образом Крестителя, чем-то напоминавшим ему Саню. Шагал, а перед глазами проходила вся его жизнь — такая, ему казалось, длинная, а в сущности такая еще короткая. Теперь, когда он смотрел на нее как бы со стороны, все прояснялось.

Своенравную роль в человеческих судьбах играет случай. Круто может изменить он все намерения, стремления, самую жизнь.

Виной всему был Саня.

Он доводился Никите двоюродным братом: матери их были родными сестрами. Но узнал об этом Никита, когда они с Саней уже кончали академию. Фамилия же "Карсунский" ему ничего не говорила: Саня получил ее лишь при поступлении в семинарию.

Иакннф невольно усмехнулся, вспомнив обряд наречения. Было их с полсотни новичков, зачисленных в первый информаторический класс. Согнали всех в пустую мрачную залу. То были все больше сыновья сельских священников, дьяконов, дьячков и псаломщиков. Доставленные в Казань из дальних приходов, мальчишки испуганно жались к стене. Вошли ректор, префект и наставник информатории {Информатория — название первого (низшего) класса в духовных семинариях XVIII века, где семинаристы обучались русскому чтению к письму. Последующие классы назывались: фара, инфима, грамматика, спитаксима, поэзия, или пиитика, риторика, философия и богословие.} с классным журналом под мышкой.

Тучный архимандрит тыкал посохом в грудь выстроившихся перед ким новичков и спрашивал:

— Фамилие?.. Фамилие?

Те в замешательстве молчали. Ни у одного не оказалось нужного для семинарских ведомостей фамильного прозвания.

Ректор шел вдоль строя и, почти не задумываясь, нарекал бесфамильных поповичей и пономарят Знаменскими и Рождественскими, Спасопреображенскими и Богоявленскими, Полимпсестовыми и Касандровыми…

Когда дошел черед до Никиты, тот бойко отрапортовал:

— Никита, села Бичурина, церкви Воскресенской, священника Иакова сын…

Но один Воскресенский в классе только что появился, запас фамилий у ректора, видно, поиссяк, и Никиту записали по отцовскому селу — Бичуринским (уже в последних классах он отсек от фамилии окончание и стал просто Бичуриным).

Так же был наречен при зачислении в семинарию и Саня — по имени Карсунской округи, где служил благочинным его отец.

Он был моложе Никиты года на полтора, в семинарию поступил много позже, и, когда Никита был уже студентом философии, Саня учился еще в риторическом классе. Но чем-то сразу привлек Никиту новый семинарист. Скромный, чисто и ладно одетый, еще со следами домашней ухоженности, он как-то резко выделялся на фоне лохматой и неопрятливой бурсы. Тут царило кулачное право. Саня же, мягкий и застенчивый, сторонился бурсацких сшибок.

Но раз Никита стал свидетелем того, как новичок вступился за маленького грамматика, над которым издевалось несколько верзил риторов. Буйный град "картечи", плюх, затрещин, заушин обрушился на голову самоотверженного, но не искушенного в бурсацких стычках защитника справедливости. Его сбили с ног.

Увидав эту сцену в окошко, Никита выскочил во двор, раскидал великовозрастных обидчиков и пригрозил:

— Кто хоть пальцем тронет его, шею тому сворочу и кости переломаю!

Что слов на ветер он не бросает, бурсаки знали, да и увесистость Никитиных кулаков была им ведома, и Саню оставили в покое.

Так состоялось их знакомство.

Но сблизились они после одного памятного торжества в семинарии. Было то незадолго до ее преобразования в академию. Предстоял отъезд в Петербург архиепископа казанского Амвросия, назначенного первоприсутствующим в Синоде, и в городе пышно отмечалось его тезоименитство. Преосвященный был для Никиты не просто грозным владыкой, перед которым все трепетали, а будто вторым отцом, ближайшим наставником. Повелось это еще с грамматического класса. Приглянувшийся владыке смышленый грамматик держал перед ним книгу во время священнодействия, подавал ему пастырский посох, имел доступ в его библиотеку и пропадал там долгими часами. На торжествах в семинарии Никита прочел посвященные Амвросию стихи на греческом языке и поэму на русском.

А на следующее утро прибежал Карсунский и попросил дозволения переписать поэму к себе в альбом. Тут же без запинки он прочитал ее начальные строфы:

Уже за холм высокой скрылось

Светило дневное в водах.

И поле тьмой ночной покрылось,

Луна сияла в небесах.

Уже слетел с древ желтый лист,

Умолкнул в роще птичий свист.

Покрыл долины белый снег,

И льдом окован речный брег…

То, что Карсунский с одного-единственного раза, на слух, запомнил его стихи, Никите польстило, и он дал поэму переписать.

У Сани был большой альбом, украшенный собственноручными рисунками. Никита принялся их разглядывать. Он сам любил рисовать акварелью и отметил про себя, что Карсунский — отменный каллиграф и рисовальщик.

Они разговорились. Оказалось, что оба они много читали, знают наизусть уйму стихов. Вкусы их, правда, разнились. Никите нравилась торжественная величавость Державина, Сане больше по душе была нежная чувствительность Карамзина и Дмитриева, которых Никита не знал вовсе. Они заспорили. Этот первый горячий спор и положил начало их дружбе, а скоро они были уже такими закадычными друзьями, какими люди становятся только в годы самой ранней молодости.

Способностей Саня был редкостных, схватывал все на лету, памятью своей изумлял и профессоров и однокашников. Особливо давалась ему математика. Подружившись с Никитой он поставил целью непременно догнать друга. Никита загорелся этой мыслью не меньше и стал помогать ему чем мог…

Как-то раз Саня пригласил его к своим знакомым.

Приглашение было заманчивым. Но как пойти к людям, которых совсем не знаешь? Еще поднимут на смех, чего доброго. Семинаристов в казанском обществе не очень-то жаловали, презрительно обзывали кутейниками. А Саблуковы, к которым звал Саня, — дворяне, из образованных. Сане-то хорошо, он там свой человек. Да и отец у него как-никак благочинный, не чета бедному священнику из далекого чувашского села.

— Пойдем, не робей, — уговаривал Саня. — Люди они любезные. А какая библиотека у Лаврентия Павловича, ты бы знал! Пойдем, Никита, право, пойдем! Они велели, чтоб вдругорядь непременно с тобой приводил.

И вот перед отъездом на вакации летним субботним вечером они отправились к Саблуковым. Жили те в собственном доме у Черного озера. Небольшой, с четырьмя деревянными колоннами, он скрывался в глубине сада. На воротах накладными деревянными буквами было выведено: "Л. Д. милости просим". Это можно было прочесть как сокращение от "люди добрые" и просто, как читались самые буквы: "Люди. Добро". Никита невольно улыбнулся.

У крыльца он сдернул с головы колпак и, не зная, куда его деть, уже собирался запихнуть в карман кафтана, как вдруг навстречу им выбежал мальчик лет тринадцати в зеленом гимназическом мундирчике с красным воротником и взял колпак у него из рук.

У порога гостиной Никита запнулся ногой о ковер и покраснел от этой неловкости. Он и теперь помнит, как растерянно остановился тогда посреди комнаты. Большой и угловатый, он чувствовал себя в просторной гостиной как-то неловко, боялся сдвинуться с места, чтобы не опрокинуть столик с часами, не смахнуть какой-нибудь безделушки.

— Располагайтесь, пожалуйста, — пригласил гимназист. — Папа скоро вернется, а мама с Таней варят в саду варенье.

— Никита, побудь-ка тут, — бросил Саня и исчез вместе с хозяйским сыном.

Никита остался один.

Он с облегчением вздохнул и обвел комнату внимательным взглядом. На стене большая картина, писанная маслом, — берег Волги, освещенный закатным солнцем. У другой стены фортепьяно. В углу стол и несколько кресел. Он увидел книги, и широко расставленные глаза его загорелись. Никита шагнул к столу и стал перебирать изящные томики — Капнист, Лабрюйер, Гесперовы "Идиллии". А рядом альманах "Аглая". Никита не то что не читал, даже не слыхивал о таком. Он раскрыл книгу и стал перелистывать.

Самый слог поразил его. Воспитанный на духовных текстах, привыкший к торжественной величавости — полуславянской, полулатинской, он с изумлением читал статью, отвергавшую привычное ломоносовское деление языка на "три штиля". Сочинитель призывал создать новый слог и для книг и для общества, чтобы писать, как говорят, и говорить, как пишут. Напечатанные в альманахе статьи и отрывки из "Писем русского путешественника" пестрели новыми словами, которых Никита до того не встречал: "будущность", "человечность", "влюбленность".

А как любопытны были самые письма из Европы! Сочинитель описывал разные страны, рассказывал о встречах с писателями, о театральных представлениях, о литературных салонах Парижа…

Никита так зачитался, что забыл, где находится, и не заметил, как отворилась дверь. К действительности его вернул голос Сани:

— Таня, вот мой приятель — Никита. Никита Яковлевич, студент философии.

Никита быстро обернулся и захлопнул книгу.

Прямо на него шла девушка. Он стоял большой и нескладный. Руки, вылезавшие из коротких рукавов кафтана не по росту, беспомощно повисли. А девушка подошла и сказала непринужденно, словно они давно уже были знакомы:

— Здравствуйте, Никита. Саня много про вас рассказывал, даже стихи ваши читал. — И улыбнулась.

Он схватил своей огромной ручищей узенькую ее руку, теплую и живую, и, не зная, что с нею делать, смотрел сверху в поднятые на него глаза.

— Что же вы стоите? Садитесь, пожалуйста, — сказала она, потихоньку высвобождая руку из его ладони.

Он что-то пробормотал в ответ.

Никита и по сю пору помнит мельчайшие подробности этого вечера. Вернулся из города Лаврентий Павлович, оживленный, словоохотливый, пришла из сада мать — от нее так и пахнуло дымком костра. Оба они показались Никите приветливыми и любезными. Пригласили к столу. Пили чай с вареньем. Говорили, помнится, о недавнем приезде в Казань императора, о Карамзине и об "Аглае".

Саня держался уверенно, должно быть, чувствовал себя здесь как дома. А Никита обливался потом. Особенно ему досаждали руки. Он просто не знал, куда их деть, они ему явно мешали. Наконец, потянувшись за сахаром, он задел чашку, опрокинул ее и залил скатерть. Таня едва приметно улыбнулась, а Никита готов был провалиться сквозь землю.

Чтобы дать ему возможность оправиться от смущения, Лаврентий Павлович принялся пересказывать городские новости, а потом исподволь стал расспрашивать о занятиях в семинарии, о предстоящем ее преобразовании в академию. Так, незаметно для себя, Никита оказался втянутым в беседу.

Он пожаловался на прекращение занятий французским языком.

— Как, разве французскому вы тоже обучались? — спросил Лаврентий Павлович с интересом. — Я полагал, у вас учат только латынь и греческий.

— Новые языки при архиепископе Амвросии преподавались у нас сверх программы, на доброхотных началах. А с прошлого года французский учить перестали.

— Отчего же?

— Указ на то от митрополита последовал. Прописывалось — указ тот я сам читал у преосвященного, — будто неблагонамеренные из нас знанием языка оного злоупотребляют, а зловредным последствием сего является распространение французской вольномысленной философии.

— Вот как? — улыбнулся Лаврентий Павлович. — Ну это, должно быть, вызвано общей переменой в политике нового государя. И то сказать, вулкан французской революции хоть и поутих, а молодые сердца всё рвутся к пленительном вольности. Да, а что, ежели приходить вам с Саней упражняться французскому языку к нам? — И пояснил: — Гувернантка у нас — природная француженка, из эмигранток. В прошлом году я привез ее из Петербурга. — Как вы на это смотрите, мадемуазель Марме? — обратился он по-французски к сидевшей на другом конце стола немолодой чопорной женщине с седыми волосами, забранными в высокую прическу.

Француженка согласилась. Весь вечер она сидела молча, не принимая участия в общей беседе, а тут вскинула на Никиту глаза и заговорила с ним по-французски. Он отвечал довольно бойко, но французские слова произносил непривычно твердо, по-волжски окая, вызывая улыбки хозяев и растерянность мадемуазель Марме…

II

И вот с осени каждую субботу и воскресенье бежали они с Саней к знакомому домику над Черным озером. Уже в понедельник Никита просыпался с радостной мыслью, что в субботу будет у Саблуковых. Это ожидание помогало переносить смрадный холод набитой бурсаками спальни, сквозняки в нетопленных классах, пустые щи, приправленные конопляным маслом, казуистические тонкости богословских дефиниций, которые преподносил им в своих лекциях по полемическому богословию новый ректор академии архимандрит Сильвестр. Студент должен был выложить их в любую минуту, даже если бы его разбудили вдруг среди ночи.

Временем студентов академическое начальство распоряжалось с расчетливостью самой скаредной. Учебные классы начинались затемно — с семи часов утра — и тянулись до шести пополудни, с двухчасовым перерывом на обед и на отдых. Студенты едва успевали заучивать заданные уроки, и все же Никита выкраивал часок-другой для чтения светских книг, которые после отъезда Амвросия доставал у Саблуковых и у знакомых гимназистов.

А тут еще преподавание. В 1798 году, после посещения Казани императором Павлом, семинарию преобразовали в академию. Число студентов и учеников возросло до пятисот. Учителей не хватало. В числе лучших студентов богословского класса Никите было поручено преподавание сперва в информатории, а потом и в грамматике.

Отбор студентов для преподавания производился весьма тщательно. Пятеро отобранных, в их числе Никита и Саня, были вызваны для наставления к самому ректору.

Архимандрит Сильвестр ознакомил будущих учителей с высочайшим повелением. Указом его императорского величества, государя и самодержца всероссийского, императора Павла об улучшении русского языка изымались из употребления некоторые слова и заменялись другими. Отменялось, к примеру, слово "обозрение", взамен поведено было употреблять о_с_м_о_т_р_е_н_и_е. Вместо слова "врач" надлежало употреблять только л_е_к_а_р_ь. "Стража" менялась на к_а_р_а_у_л, "отряд" на д_е_т_а_ш_е_м_е_н_т. Вместо "граждане" поведено было употреблять ж_и_т_е_л_и или о_б_ы_в_а_т_е_л_и. Вместо "отечество" — г_о_с_у_д_а_р_с_т_в_о. И уж совсем безо всякой замены изымалось из употребления слово о_б_щ_е_с_т_в_о. "Этого слова совсем не писать", — говорилось в высочайшем указе.

Указом этим учителям надлежало отныне руководствоваться наистрожайшим образом.

Теперь, когда ом начал преподавание, у Никиты и минуты свободной не было. Дни были заполнены до отказа.

Но в субботу, в половине шестого, начиналась иная жизнь. С каким нетерпением дожидался Никита этого часа! Он и теперь еще помнит, как весело светил ему сквозь голые сучья облетевшего сада приветливый огонек в окошках саблуковского дома.

Ни одной науке не отдавался Никита с таким рвением, как занятиям французским у Саблуковых.

Языки ему давались легко. Он свободно читал по-французски и говорил, как ему казалось, довольно бегло. Но скоро он понял, что его французский язык производит впечатление весьма комическое. Первым учителем французского был у них профессор философии Яковлев-Орлин. Человек исполинского роста и громоподобного голоса, которым он мог бы потягаться с любым протодиаконом, Орлин выучился по-французски в Московской академии. Читал он с ними Корнеля и Расина, Ларошфуко и Лабрюйера. На произношение большого внимания не обращал, да и сам, как теперь становилось ясно Никите, особым изяществом выговора не отличался, так что у мадемуазель Марме им приходилось переучиваться заново.

Учительницей та была строгой и придирчивой. В отличие от Орлина, ее особенно заботили произношение и интонация. Любая фальшь, малейшая ошибка причиняли ей боль.

Упражнялись они не только с мадемуазель, но и с Таней, которая говорила по-французски, как природная парижанка, — так во всяком случае Никите казалось.

Занятия с Таней были ему и в радость, и в муку. Он не мог спокойно сидеть, когда она склонялась над лежащей перед ним книгой, чтобы объяснить произношение какого-нибудь не дававшегося Никите слова, или ненароком касалась его руки, переворачивая страницу; негромкий голос ее продолжал звучать в ушах даже когда и не было ее рядом.

Они упражнялись во французском, читали по очереди вслух, устраивали на святках любительские спектакли — сколько тут было веселой возни и суматохи! Особенно он любил, когда Таня садилась к фортепьяно.

Но вечер не оканчивался, когда за ними захлопывалась калитка саблуковского дома. Часто ночью, лежа без сна, стараясь не замечать могучего храпа богословов и философов, Никита переживал сызнова подробности прошедшего вечера. Все в этих воспоминаниях вдруг обретало для него значение: украдкой брошенный взгляд, оттенок голоса, которым она произносила свое обычное "До свидания, Никита", живое тепло тоненьких ее пальцев при прощальном пожатии руки.

Таня встречала их всякий раз дружески, никому не отдавая предпочтения. Ей было весело с обоими.

А он, человек совсем не робкого десятка, страшился остаться с нею наедине, не смел прикоснуться к ней.

Мучительным напряжением воли всечасно следил за собой, чтобы никто не догадался, что у него на сердце. Он понимал: стоит только родителям Тани заподозрить неладное, и двери их дома будут навсегда закрыты для несчастного кутейника.

Оттого-то Никита тщательно таил свое чувство, не решаясь открыться даже Сане.

III

Наступило лето. Однако ехать на вакации не хотелось. Жаль было покидать Казань даже на несколько недель.

Но как-то вечером пришло письмо из дому, длинное — на трех листах.

Никита знал, что в грамоте отец не силен, учился в семинарии всего до грамматики (да и было то лет тридцать тому назад), и столь пространное письмо его удивило.

"Родимый сынок наш, Никитушка, низко тебе с матерью кланяемся и долгом поставляем отписать, какая с нами беда приключилась, — читал Никита. — Назад три дня бывши я из чуваш у новокрещена Архипа Алексеева, ты должон его помнить, по зову ево на помочи и испивши пива, зделался несколько в подгуле. Воротился домой и, не входя в ызбу, прошел прямо в сад, лег в поставленный в том саду для караула яблоков шалаш, в котором ты любил почивать, когда летом домой на ваканцыи приезжал, и заснул весьма крепко. И в то время неведомо кто имеющимся в оном шалаше собственным моим топором у левой руки близ самой ладони отрубил четыре пальца, из коих кроме болшого три протчие отпали, а мизинец остался на одной жиле.

И как я по отрублении тех палцов згоряча выскочил с постели и выбежал из шалаша, то углядел перелезающего чрез забор неведомо какого человека, но в подлинность его не приметил. Потом взошед я в ызбу и от истекшей от той моей руки немалого числа крови зделался в беспамятстве и почти полумертвой. О котором приключившемся мне нещастии известясь диакон наш, дьячек, пономарь, а еще воровского смотрения сотник Алексей с товарищи пришед ко мне в дом так чрез час, истекшую из моей руки кровь осматривали, но отрубленных трех палцов не сыскали почему и может стать, что оные отрубленные палцы растасканы птицами…

А как от того злодейства нахожусь я в крайней болезни, а за тем и должности своей исправлять не могу, то и просил я Чебоксарское духовное правление, чтоб место мое за излечением и пропитанием меня с семейством предоставить за тобой.

Вот какое, сынок, нещастие у нас приключилось, так что ждем мы тебя не дождемся, приезжай домой, как можно скорее, не мешкая…"

Никита не на шутку встревожился.

Но ехать домой без указа о предоставлении священнического места на время болезни отца было бессмысленно.

Если бы не уехал Амвросий, все было бы просто: преосвященный относился к Никите по-отечески. А как без него добиться этого указа? Хочешь не хочешь, а надобно идти в консисторию.

Помещалась она в кремле, рядом с архиерейским домом. От академии — три шага. На другой день чуть свет Никита побежал на "подачу". Несмотря на ранний час, в приемной уже понабилось народу. В длинной угрюмой комнате стояли, притулясь к темным, закопченным стенам с облупившейся штукатуркой, или сидели на лавках и на подоконниках просители. Были тут и запыленные, в лаптях, сельские дьячки и псаломщики из дальних приходов, и священники из самой Казани, и вдовые попадьи да дьяконицы, и просто странники.

Никита сел с краю.

Время тянулось томительно. Не слышно было не то что веселой шутки, но и говорили-то вполголоса — так, перешептывались друг с дружкой, не рискуя нарушить гнетущей тишины. Порой, правда, кто-нибудь забывался и повышал голос, но тотчас раздавалось предостерегающее "тсс!" или из-за стены доносилось сердитое: "Эй вы, чего расшумелись там!" — и снова все затихало. Время от времени через приемную проходили заспанные конситорские чиновники, ни на кого не глядя, будто и вовсе не замечая просителей.

— Сам-то нынче злой, видать с похмелья, — сказал сидевший рядом дьяком, имея в виду консисторского секретаря. — Я вот презент припас, — показал он на полуштоф под полой рясы. — Да боюсь — не мало ли?

— Не угадаешь! — пожал плечами седенький священник. — А что припас — правильно. Не без того. Я тебе так скажу, отец диакон, он и для полуштофа водки, и для фунта чая доступен, и для целкового, и для полтинника, да и от двугривенного не откажется. Все по тому судя, что у тебя за дело. Однако же и для наипервейшего в епархии иерея будет он недоступен, ежели тот возымеет дерзость явиться к нему с пустыми руками.

С каждой минутой Никита все больше терял надежду. Но тут дверь из канцелярии отворилась и на пороге показалась высокая нескладная фигура в порыжевшем сюртуке со следами чернил и табака на лацканах.

"Да никак это Петруха Алексеев? — удивился Никита. — Ну конечно, Петруха! У кого еще сыщешь такую долговязую фигуру?" В семинарии его иначе и не звали, как Непомерным. Он учился с Никитой до синтаксимы и был исключен за великовозрастие и малоуспешие. Рассказывали, что он подался в консисторию. Как же он об этом забыл?

Никита поднялся навстречу.

— Бичурин? Какими судьбами? — обрадовался тот, заметив Никиту. — А ну-ка выйдем. — И он направился к двери.

С Алексеевым Никита был не то что дружен — два года сидели на одной парте. Случалось, Никитa подсказывал ему при ответах, да и в кулачных боях на Кабане они были в одной команде. На науки внешние — светские — Алексеев давно махнул рукой: обучался только закону божию, церковным уставам да нотному пению. Для занятия причетнических мест это было необходимо в первую очередь. Но потом охота идти в дьячки у него пропала, а что семинарии ему все равно не кончить, становилось ясно, и Непомерный, обладая завидным почерком (это, пожалуй, единственное, что он вынес из бурсы), притулился в консистории и вот уже несколько лет служил тут канцеляристом.

— Зайдем-ка, — предложил он. — Надобен опрокидонтик, хоть самой махонькой, а то голова что-то трещит.

Они зашли в питейную у самых ворот кремля.

Алексеев опрокинул шкалик, закусил соленым огурцом и приметно оживился.

— Так что у тебя за дело? Выкладывай!

Никита рассказал.

— Да-а, друже… — протянул, выслушав его, Непомерный. — Дело щекотливое, поелику, сам разумеешь, не надлежало попу по духовному регламенту ходить к мужику на помочь. Да и видно, много был пьян, коль не заметил, как у него кто-то пальцы отсек. Ну да ничего! Что выпито, то выпито, тому и счетов нет. Да и бог милостив. А по старой дружбе мы все сие обделаем в наипревосходном виде. Ну, само собой, придется выставить секретарю бутылку рому, без того, друже, сам разумеешь, не обойтись. Секретарь — это ты возьми во внимание — лицо в консистории наипервейшее, — продолжал он, понижая голос. — Все дела к преосвященному чрез секретаря поступают. А ведь много от того зависит, как его преосвященству репорт преподнесть. Можно так доложить, что такой пудромантель выйдет — не очухаешься. А можно и этак… Словом, приходи завтра, да про ром не запамятуй, а я все подготовлю в наипревосходном виде.

Через два дня у Никиты уже был на руках указ преосвященного из Казанской консистории в Чебоксарское духовное правление. В указе было прописано: "Место священника Воскресенской церкви села Бичурина Якова Данилова предоставить за сыном и велеть означенного священника сыну, обучающемуся в академии, получать надлежащий доход, а о приключившемся оному священнику таковом нещастном случае учинить на законном основании следствие и оное прислать в Консисторию при репорте немедленно".

До дому Никита добрался быстро: выдался попутчик — знакомый Саблуковым гимназист. Ехал он на вакации в отцовское имение неподалеку от Чебоксар и прихватил Никиту с собой.

Когда они с Саней подошли к квартире гимназиста на Проломной, у подъезда уже стояла ямщицкая тройка. От запаха дегтя, рогожи и лошадиного пота сердце защемило тоской по родному дому.

Ездить на почтовых прежде Никите не доводилось. Все ему было внове. Ямщик попался лихой. Чтобы потешить сидевшего в тарантасе барчука и заслужить на водку, он пустил тройку во весь опор. Никиту охватило еще не испытанное наслаждение стремительного полета. Звенел и прыгал под дугой колокольчик, гремели бубенцы на пристяжных, а мимо мелькали пожелтевшие уже хлеба, овраги, кресты на погостах, русские, татарские, чувашские деревни и сёла. Гудели под колесами мосты, а над головой плыли летние брюхатые облака.

Быстро мелькали версты. Утром миновали скрипучий перевоз через Свиягу, а под вечер, когда тени от лошадей вытягивались все длиннее, поравнялись с перекрестком, откуда начиналась знакомая тропа на Бичурино.

В родное село он добрался уже на закате. Горел на солнце крест над жестяным куполом почерневшей тесовой церкви. Вот по другую сторону Поповского оврага отчий дом, зажатый между обывательских хмельников, садик в два десятка яблонь и изба, мало чем отличающаяся от таких же бревенчатых чувашских изб, — разве что трубой над крышей.

Скрипнула калитка, и на крыльце показалась мать. Увидев сына, она вскрикнула и бросилась к нему. Никита прижал к себе родную, с серебряными нитями в волосах, материнскую голову.

IV

Рано утром его разбудили птицы.

Он не сразу сообразил, где находятся. За долгие годы бурсацкой жизни Никита привык вставать затемно и видеть по утрам одно и то же. В большой комнате с низким сводчатым потолком спало их человек шестьдесят. Спальня едва освещалась двумя сальными огарками, плававшими в воде, налитой в жестяные плошки. На все лады храпели кругом пииты, риторы и философы.

А тут не храп, а пение птиц, не одуряющая вонь переполненной бурсаками спальни, а чистый, как родник, воздух, духовитый запах омытого росой хмеля и теплого парного молока.

Где-то вдали запел пастуший рожок.

Никита вскочил на ноги и вышел из шалаша.

Еще не рассеялись синие ночные тени, но легкие облака над головой уже порозовели, над лесом у самого окоема пробежала узкая яркая полоса. Вот такая же, только пошире, поползла по земле, все ближе, ближе; теплый луч коснулся лица, и Никита невольно зажмурился: взошло солнце.

Дома еще спали, и он спустился к реке.

Поговорить с отцом вчера не удалось. Днем тот крестил сына у богатого мужика на выселках. А что за крестины без пива? Никита знал: пиво тут варят хмельное, пьяное и батюшку вчера на радостях так напотчевали, что вечером привели домой под руки. Даже поднявшаяся с приездом сына кутерьма отца не разбудила.

Да-а, мудрено, видно, сельскому священнику не спиться, подумал Никита. Для этого надобно обладать железной волей или воловьим чревом. В самом деле, пригласят ли священника прочитать молитву роженице, причастить ли больного, помянуть ли покойника — без пива не обойтись. Так уж заведено сысстари, с первых дней крещения отцов и дедов.

Никите и самому не раз доводилось ходить с отцом по приходу — на пасху и на святки. В каждой избе неизменные угостки, как тут говорили. Помнит Никита, обошли они как-то с отцом и дьяконом десятка два дворов, заходят к одному чувашину из новокрещенов, — молебен служить надобно, а дьякон как сквозь землю провалился. Побежал Никита на розыски. А дьякон, пока отец в избе воду святил, к соседской молодухе пристал. Муж, здоровенный, горячий чувашин, вступился за жену. Тот — в драку, вот мужики его орарем {Орарь — часть дьяконского облачения, идущая через левое плечо перевязь с вышитыми на ней крестами.} к столбу и привязали. Окружили незадачливого волокиту мальчишки, смеются, языки показывают, дьякон орет громким, хоть и нетвердым, голосом, порывается на них броситься, да где там: руки за спиной скручены и сам крепко к столбу приторочен.

…До обеда Никита бродил по селу и все примерялся: а что, если б тут, рядом с ним, жила Таня? И отчий сад яблоневый показался ему маленьким, и изба покосившейся, и горница, в которой мать собрала обед, какой-то уж чересчур низенькой, и бревенчатые стены закопченными дочерна.

К обеду был подан не хлеб, а сухари. Их размачивали в деревянной мисе. Только Никите мать отрезала ломоть свежего хлеба, видно полученного вчера за крестины.

— Что же вы щи с сухарями хлебаете? — спросил Никита.

— Сухари еще с пасхальных хлебов остались, — ответила мать.

"Да я мог бы об этом и не спрашивать", — подумал Никита. Он хорошо знал: платили священнику в деревнях натурой. Хлебы, что получают за случайные требы — за крестины, молитву, благословение, конечно, не залеживаются и сразу идут на стол. Ну а с пасхальными караваями выход один — сушить на сухари. Разве он забыл, что хлеб черствый, с плесенью бурсаки называют поповским?

Никита поглядывал кругом, и в глаза бросалось то, чего не замечал прежде, — облезлые деревянные ложки, щербатая столешница, иссеченная глубокими трещинами, двухпалая рука отца.

Разговор шел о разных домашних делах.

— А Ильюшка-то как вымахал, — кивнул Никита на уплетавшего щи младшего брата. — Сколько ему?

— Седьмой годик пошел.

— Скоро в семинарию. Хочешь, Ильюша? — спросил Никита.

— Не. Не хочу в попы, хочу в гусары.

Все, кроме отца, рассмеялись.

— Ишь гусар выискался! — ласково потрепал брата Никита.

— Летось проходил через село эскадрон гусарский, — пояснила мать. — Каски да епанчики, ментиками, что ли, они прозываются, на солнце так и горят. Вот с той поры гусарами и бредит.

— Тоже мне гусар! — нахмурился отец и повернулся к старшему сыну: — А ты бы похлопотал, Никитушка, о казенном-то коште для брата. Содержать его на своем мне не под силу.

Вскоре разговор зашел о первом священнике села отце Петре.

— Тошно служить в одном приходе с ним, ох тошно! — вздохнул отец. — Дня через три или четыре после злодейства, о котором я тебе отписал, в отношении матери твоей изъявлял он весьма странные поползновения.

— Что, что? — встревожился Никита.

— А вот слушай. Случилось мне из дому отлучиться, так отец Петр, уж не знаю, для какого умыслу, — не иначе как про небытность мою проведав, подошел к избе нашей и на мать набросился.

— Как это набросился?

— А вот так. Крепко, видать, в подгуле был, ну пришел, схватил ее за рубаху, яко неистов, и начал драть на ней ту рубаху.

— Он и больше б причинил мне побойства, да я вырвалась. Вбежала во двор, вороты да сенные двери за собой заперла, а отец Петр схватил полено, на забор взгромоздился и ну давай браниться по-всякому. "Убью, — кричит, — тебя даже до смерти!" Машет поленом и еще приговаривает: "А ежели и убью тебя, стерву, так заплачу за то сто рублев, и делу конец. А что мне сто рублев, — кричит, — тьфу!"

— Вот оттого-то и имеем мы крайнюю опасность, как бы он по тем своим угрозам и заподлинно не причинил ей смертного убивства. — Отец приподнял со стола двухпалую свою руку: — Я ведь и про руку на него думаю. Полегчало мне, так уж как я ни старался разведать, кем точно мне пальцы-то отрублены. Из ума иступился, а и поныне никакого известия ни от кого получить не могу. Токмо мнится мне, не иначе как отец Петр содеял сие или кто по его наущению, потому как он на всякое злодейство способен.

— Так неужто нельзя от него избавиться? В духовное правление или в консисторию на него пожалобиться.

— И жалились, и жалились! Летось даже в консисторию челобитную на него подали.

Отец поднялся из-за стола, достал из-за божнины аккуратно завернутую в холстинку бумагу и протянул Никите. То была старательно перебеленная дословная с челобитной, подписанной прихожанами. "Мы, нижеподписавшиеся Казанской губернии, Чебоксарского уезда, Цивильской округи, села Бичурина, церкви Воскресенской, — читал Никита, — свидетельствуем по чистой нашей совести, что первый священник нашей церкви Петр Прокофьев чинит нам, имянованным, так и всего нашего села жителям великие притеснения и приметки, всечасно бранит прихожан непотребными матерными бранями и бьет смертными побои, ходит по селу с иконой в пьянственном образе, и многоразличными способами у прихожан разные незаконные даяния вымогает, и женишек наших блудным воровством бесчестит". Слезно просили прихожане освободить их от отца Петра и заместо него дать им в старшие священники отца Якова, "потому как второй священник нашей церкви Яков Данилов есть человек добрый, не пьяница, не клеветник, не сварлив, не любодеец, в воровстве и обмане не изобличен, поведения честного, да и нашему чувашскому языку весьма заобыкновенен и способен привести чувашей к лутчему исправлению христианской веры".

— Ну и что же консистория?

— Не уважили той просьбы челобитчиков в консистории, не уважили. Видно, рука там у отца Петра. А про челобитную он, отец Петр, от кого-то проведал. Незадолго до того ты домой на ваканцыи приезжал. Вот отец Петр и заподозрил, что челобитную мужикам ты сочинил, с той поры и затаил злобу и на тебя, и на меня, и на все семейство наше.

— Никак я в толк не возьму, отчего первым священником в селе он, а не вы, — сказал Никита. — Вы хоть до грамматики доучились, а отец Петр и вовсе в семинарии не бывал. Да я и не знаю, имеет ли он грамоту-то. Поди выучил наизусть чин богослужения да несколько псалмов и акафистов.

— Видишь ли, сынок, прежде-то священствовал тут, в селе, отец евоный, Прокопий. Лютый был поп, сказывают. Когда тут недалече войско Пугача проходило, приходские новокрещены, поговаривают, не раз били его, отца Прокопия, разным дреколием. А года за два до того, как меня сюда перевесть, выходит, в одна тысяча семьсот, дай бог памяти, кажись, в семьдесят седьмом году два других священника, уж не ведаю как — в подгуле али по злобе — убили того Прокопия…

— Ну конечно, в семьдесят седьмом, в тот год ведь Никитушкa родился, — вставила мать.

— Верно, верно. Ну, знамо дело, от должностей их поотрешили, саном обнетили и — в Сибирь. А на место того Прокопия сына евоного, Петра, назначили. А спустя два года вторым священником меня прислали. До того я в селе Акулево диаконствовал в церкви Успения пресвятой богородицы. Священником служил отец Даниил, дед твой, а я диаконом. Ну вышла ваканцыя, вот меня рукоположили в сан священнический и назначили. Так оно и получилось, что отец Петр первым священником служит, а я вторым. Ведь приход-то евоный. А допрежь того он и вовсе был одноклировый. Приход же немалый — сам знаешь. Не одно ведь Бичурино, а и деревни окрестные да выселки — и на Копере, и на Каняре. Целых двести семьдесят дворов набирается. В храм-то прихожане ходить у нас не горазды. Чувашины — они и Христу молятся, и в шуйтаков своих веруют. Да и до бога далеко, а киреметь {Киремети — злые и крайне опасные божества, обитавшие, по языческим поверьям, при каждом чувашском селении.} рядом. Так что ежели не хочешь ноги протянуть, по приходу ходи — то со святой водой, то с крестом, а то и с иконой. А отец Петр, будь он неладен, и Бичурино, и ближние выселки себе забрал, а мне самые дальние выделил. А я уж стар становлюсь, да и ноги худые, плохо слушают. Боюсь, как бы за слабостию здоровия не пришлось и вовсе or прихода отказаться.

— Да что вы, батя, вы еще совсем молодцом! Надобно только как-то от отца Петра избавиться, а с десяток лет вы еще послужите.

— Нет, не протяну столько, сынок. Так что принимай приход, доволи поучился.

— Мне же богословский класс кончать надобно. Это еще полных два года.

— Можно б и на философии кончить. Я вон учился всего до грамматики.

— Нет, отец, прихода я у вас принимать не стану!

— Да ты посуди: как же мы жить да ребят поднимать будем? Мы с матерью и целкового на черный день не скопили. Одни долги. Оно, конечно, есть дом, усадьба, садик. Так ведь на церковной земле. Останешься без места, волей-неволей все отдашь за бесценок своему восприемнику. То ли дело, как тебя сюда назначат — и место, и все добро тебе передам.

— Нет, отец, не невольте, — сказал Никита решительно. — В село я не вернусь. А не хотите приход в чужие руки отдать — Татьяне жениха подыскивайте. Она уже совсем невеста. — Он с улыбкой посмотрел на сестру. Та смущенно потупилась, а младшая, Матрена, так и фыркнула. — Хочешь, Таня, я тебе в академии кого-нибудь присмотрю?

— Выдумаешь тоже! — Сестра вспыхнула, выскочила из-за стола и убежала.

— Ишь зарделась, будто полымем ее обдало. И то сказать, совсем уже заневестилась, — вздохнула мать. — Семнадцатый годок пошел.

V

Разговор с отцом получился трудный. Они продолжали его и после обеда, и на другой день, и не раз еще возвращались к нему за время вакаций.

Сказать отцу всего Никита, разумеется, не мог. Он по-своему любил отца. Но все больше к любви этой примешивалась жалость. Малограмотный деревенский священник гордился своим ученым сыном, но вряд ли способен был понять и оценить его честолюбивые помыслы. Разве расскажешь отцу, что совсем не о духовной карьере он помышляет.

Когда-то Никита мечтал вернуться в родное село, стать священником. Много лет он веровал в бога искренне и безоговорочно. Отчасти тут сказывалось влияние Амвросия, его проповедей, доверительных бесед с ним долгими зимними вечерами. Амвросий учил, что человек не может жить без веры, что жизнь без веры — это жизнь животного. Никита знал, что священник в чувашском селе чуть ли не единственный грамотный человек во всей округе, и ему не терпелось кончить семинарию, чтобы вернуться в родное село и стать первым наставником своих прихожан. Ведь религия, как говорил Амвросий, величайшая сила сивилизации, и Никите хотелось, чтобы его труд, его слово были нужны людям, помогали им жить, врачевали их раны душевные.

Но с годами бог как-то таял и таял в его душе, да и с каждой новой поездкой на вакации Никита все больше убеждался в том, какую жалкую роль играет на селе приходский священник.

К тому же у отца ведь не обычный русский приход: его прихожане — это все народ, лишь недавно обращенный в христианство, и не по своему желанию, а, в сущности, внешнею силою. Чувашин — он хоть и не скажет этого прямо, но про себя, конечно, думает, что поп и весь клир навязаны ему, и он принужден кормить духовенство, не испытывая в нем никакой подлинной надобности. Да ведь помимо христианского попа у него есть еще и свой, более привычный, языческий юмзи, или мачаур, которого тоже надобно кормить и задабривать.

Ко всем этим размышлениям все чаще примешивалась мысль о Тане. Рисуя теперь себе будущее, он всегда видел ее рядом с собой. А о том, чтобы она оставила свой привычный уклад, бросила родной город, который после Петербурга и Москвы считался третьим городом в северном краю России, и уехала с ним в глухое чувашское село, не могло быть и речи. Да и родители ее ни за что бы на это не согласились. Таня — попадья! Он усмехнулся этой мысли. Нет, в священники он не пойдет.

Он изберет себе другое поприще, иную стезю. Учился он хорошо. В семинарских, а потом и в академических ведомостях неизменно стояло "понятия отличного", "превосходного" или "препохвального". С детства, когда Амвросий впервые привел в свою библиотеку приглянувшегося ему грамматика, неповторимый запах книжной пыли был для Никиты манящим и сладостным. Книги возбуждали в нем ненасытный волчий аппетит. Он не просто читал их, а глотал, самые разные — исторические хроники, богословские и философские трактаты, а если попадались, так и романы и повести. Из всех дорог его больше всего влекла стезя ученого. Вот он и останется в академии светским учителем, станет профессором красноречия, или словесности, или всеобщей истории. Да, да, лучше истории! Он станет ученым, внесет в отечественную науку свой достойный вклад, тогда и Таня от него не откажется.

Но разве расскажешь обо всем этом отцу? Тому думалось: вот кончит Никитушка семинарию, а можно и не кончать, — бог с ней, с богословией, — и он передаст сыну приход. Но как ни уговаривал отец, Никита твердо стоял на своем.

В первые дни Никита наслаждался покоем, купался в студеной Каняре. Речка была маленькая, извилистая, обросшая лозняком. Несмотря на жаркое лето, вода в ней была холодная, — питалась Каняра ключами.

Никита ловил рыбу, ходил за отца по приходу (рука у того все еще не зажила), крестил новорожденных, соборовал, бывал у крестьян на помочах, а мысли были далеко.

Первые радости от встречи с родными сменились вскоре тоской непереносимой. Он рвался в Казань. Ему не терпелось увидеть знаковый домик над Черным озером, приветливую надпись на воротах, услышать негромкий грудной голос.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I

Прошло два года. Никита и не заметил, как они промелькнули. Уже перед самым окончанием академии его пригласил к себе ректор — архимандрит Сильвестр. Ласково расспросив о занятиях, он сказал томом самою благожелательного участия:

— А почему бы не принять тебе чина ангельского, сын мой?

— Помилуйте, ваше высокопреподобие, — взмолился Никита, — да как же так можно — прямо из-за парты брать на себя монашеские обеты! Умудренные жизнью старцы и те изнемогают порой под этим бременем. А я еще так молод…

— Аллегория, да и только! Молод! Вот в молодых-то летах и надобно посвящать себя господу, поелику путь спасения — путь иноческий. Ну всеконечно, в твои лета более будет борьбы, а может, и падений поболе, нежели когда состаришься. Но зато колико будет у тебя подвигов, заслуг перед господом богом, — убеждал Никиту архимандрит Сильвестр. Вопреки смыслу своего имени (silvestris означает по-латыни "лесной", "молчаливый") ректор был велеречив.

Никита молчал. Тогда ректор повел наступление с другого конца:

— Полно, сыне. Тебя что, пугает тяжесть монашеских обетов? Да не так уж трудно житие иноческое, как ты мнишь себе по неопытности, вьюношу свойственной. Ну давай рассуждать со спокойствием. В чем состоит наипервейшее отличие монаха от мирянина? В том, во-первых, — загнул он пухлый мизинец левой руки указательным пальцем правой, — что иноку жениться возбранено. Так?

Никита согласно кивнул головой.

— Ну, сие уж не бог весть какая беда! А ведомо ли тебе, сыне, колико светских людей и безо всяких обетов отказываются от семейного счастия — сиречь от дрязг да хлопот — и на всю жизнь остаются неженатыми?

Никита молчал. Ректор приметно оживлялся.

— Во-вторых, иноку возбранено употреблять пищу мясную, — продолжал он, загибая безымянный палец. — А ведаешь ли ты, сын мой, что без мяса человеку даже пользительнее? Да притом и постный стол можно иметь не хуже скоромного. Вот, кстати, время к обеду подошло, и я приглашаю тебя разделить со мною убогую трапезу монашескую.

Ректор хлопнул в ладоши, и тотчас из боковой двери, прикрытой портьерой, появился служка:

— Прикажете подавать, ваше преосвященство?

Ректор был архимандрит и, следственно, высокопреподобие, но он, видно, был отнюдь не против того, что служка, как бы обмолвясь, титуловал его, будто архиерея, преосвященством.

— Да, да, распорядись, чтобы подавали.

Они прошли в столовую. На большом столе, накрытом белоснежной скатертью, стояло три прибора — для хозяина, Никиты и префекта — архимандрита Антония. Тот уже дожидался в столовой. Это был тихословный человек с постным лицом и вкрадчивыми манерами.

После молитвы, заметив смущение студента, ректор кивнул на стул и сам опустился в покойное кресло, заполнив его собой.

На столе и в самом деле не было ничего скоромного. На закуску были поданы соленые и маринованные грибы, вяленая рыба, икра, белужий бок.

Архимандрит привычным движением расстегнул пояс под просторной рясой, подвернул рукава, чтобы они не мешали во время трапезы, и потянулся к запотевшему графину.

— Вино не худое, только крепковато, можешь разбавить его водою, сын мой.

— Но апостол Павел повелел наливать не воду в вино, а вино в воду, — напомнил Никита.

Ректор улыбнулся шутке.

— Мне бесперечь пишет о тебе высокопреосвященненший митрополит Амвросий, — вернулся он к разговору, начатому в гостиной. — Уж не ведаю: чем ты его оволшебил? Но и я долгом своим поставляю направить тебя на путь истинный, — говорил Сильвестр, подливая в рюмки гостям, не забывая при этом и о своей. — На чем, бишь, мы остановились-то? Да, в-третьих, иноку надобно жить в монастыре.

— И притом до последнего своего издыхания — так при постриге говорится, — вставил Никита.

— До последнего издыхания! — подхватил ректор. — Господи боже мой! Да в монастыре-то жить тебе почти что и не придется. Ты же будешь ученый, а не монастырский монах, и обителью тебе станет семинария или академия. И в церковь каждый день ходить не придется. Тебе же надо будет в классе сидеть, к лекциям готовиться, семинарией управлять, ежели назначат префектом. Где уж тут по службам ходить!

Служка разлил по тарелкам ботвинью со льдом и подал блюдо с тонкими ломтиками прозрачного балыка и розовой лососины.

— А какой простор откроется после пострижения для твоих ученых занятий! — старался ректор воздействовать на честолюбие строптивого студента. — Никто не будет им мешать. Изучай богословие, герменевтику или другие какие облюбованные тобою науки, передавай свои познания жаждущему истины юношеству, пастырям будущим. Колико добра людям можешь ты принести, услуг святой церкви и любезному государству своему оказать! Какое возвышенное, поистине христианское назначение!

Они сидели в просторной столовой, служки вносили и выносили кушанья, видно, недостатка в припасах на кухне у ректора не было, а уха из стерляди не уступала доброму борщу. Когда отворялась дверь, над головой чуть позванивала хрустальная люстра, в которой, как и пред образами, теплились восковые свечн.

Никита не пропускал ни одной рюмки, которые старательно наполнял ректор, не оставлял без внимания на одной закуски, ни одного блюда. Отродясь не едал он так вкусно. С каждой выпитой рюмкой настроение его подымалось. В желудке разливалась приятная теплота. С возрастающим расположением поглядывал он на доброхотного и благоречивого ректора.

Не без симпатии поглядывал он и на префекта. Физиономия его больше не казалась Никите такой ханжески постной и бессердечной. Прежде он был убежден, что неизменная молчаливость Антония объяснялась просто-напросто его неумением связать двух слов, а теперь вдруг подумал: "Умница, должно быть, этот архимандрит Антоний. У-ух, умница!" — хоть тот и молчал по-прежнему весь обед.

— И при всем при том, — продолжал между тем ректор, — ты будешь вполне обеспеченный человек, не отвлекаемый ни житейскими бедами, ни семейными неурядицами…

Вдруг, неожиданно для самого себя, оборвав ректора на полуслове и резко отодвинув тарелку, Никита сказал громко и отчетливо:

— Не же-ла-ю!

Оба архимандрита вопросительно на него уставились.

— Не желаю в монахи! Хочу жениться!

— Жениться?! — всплеснул руками ректор. — Вот так аллегория!

Но, к удивлению Никиты, он не стал говорить ни о суете мирских благ, ни о высоком назначении ангельского чина и подвигах святых отшельников, ни о бренности и тщете всего земного.

— Кто же она такая, ежели не секрет? Много приданого дают за нею родители? — полюбопытствовал ректор.

Никита отрицательно покачал головой.

— А что мне до приданого! — сказал он храбро, рассекая воздух широким взмахом руки.

— Да что ты, сыне! Одумайся, пока не поздно. В твои-то лета брать на себя такую обузу! Да на что ты жить-то собираешься? Пойдешь в приходские священники? Но что у того за жизнь? Впрочем, сие ты не хуже моего знаешь: у самого отец — священник. Вечные хлопоты с семьей, особливо ежели детишки пойдут, неизбывная зависимость от прихотей начальства, от скаредности прихожан. Кому только не придется тебе кланяться, и все из-за куска хлеба!

— И в попы не желаю! Ваше высокопреподобие, оставьте меня учителем в академии.

— Хм, в академии! О том преосвященному надобно докладывать. Ну положим, останешься ты в академии. Дослужишься со временем и до профессора — при твоих дарованиях, может, и довольно скоро, — так все одно будешь с семьей голодать на свое профессорское-то содержание. Ведь чинишка у статских профессоров не завидный, да и оклад три сотни в год. Вот и сам рассуди, что лучше: полторы тыщи в год на одного себя, на всем готовеньком, или всю жизнь на профессорский оклад маяться, да еще с семьей.

— Трудностей я не убоюсь!

— "Не убоюсь"! Ишь какой храбрец нашелся — "не убоюсь"!.. А то ли дело, как поступишь в монашество! Господь бог тебя не обидел: человек ты с дарованиями, глядишь, через год-другой — префект, а там недалеко и до ректорства, и до архимандрии с каким-нибудь богатым монастырем, а таких на Руси немало.

— А там, глядишь, и епархия! — вставил молчавший до сих пор архимандрит Антоний. — Выпьем же во здравие преосвященного будущего.

— Не же-ла-ю! — гаркнул Никита с бурсацкой запальчивостью. — Не нужна мне епархия.

— Экая несмысль! — проворчал ректор и, сердито опрокинув рюмку, принялся за осетрину на вертеле.

— Не сознайся, сын мой, — говорил он через минуту, — куда приятнее с первого шага по службе иметь подчиненных, нежели вечно жить под начальством, а?

— Да еще какое начальство бог дарует, — вздохнул Антоний. — А то ли дело жить вот этак! — И широким жестом он обвел богатое убранство ректорской столовой.

— Но, может, нашему храбрецу больше по душе ютиться в тесной комнатушке, снятой у какого-нибудь татарина, нежели жить в устроенных на монастырский счет келиях? — насмешливо произнес ректор. — Может, он предпочитает носить истертый сертук, нежели облачаться в покойные шелковые рясы? Может, ему больше нравится грязь месить, нежели ездить в коляске или карете?

Никита молчал.

— А что сказать, когда получишь епархию! — мечтательно произнес архимандрит Сильвестр. Чувствовалось, что архиерейство — сокровенная мечта его самого. — Тогда целый архиерейский дом для жития твоего и обширная услужливая свита ко твоим услугам. Все духовенство, как черное, так и наипаче — белое, почтет за щастие исполнить любое твое повеление. Вся епархия благоговеет пред тобою. Куда ни поедешь — тебя встречают колокольным звоном. Да где же еще найдешь ты подобное житие? А ты человек, господом премудро одаренный, и я убежден: в конце концов беспременно этого достигнешь. Ну, полно упрямиться, сыне. Вот тебе мое благословение: подавай прошение, и дело с концом!

Но как ни красноречив был ректор, какие радужные перспективы ни рисовал он, уговорить Никиту ему не удалось. Тот твердо стоял на своем: "Не же-ла-ю!"

II

Свободен! Свободен!.. Никогда еще не испытывал он такой острой, безудержной радости. Окончена академия. Позади четырнадцать лет бурсацкой муштры. Немногие ее выдерживали!

В новеньких, только что от портного, сюртуках Никита и Саня спускались из ректорских келий после представления по случаю назначения учителями, Никита — грамматического, а Саня — информаторического классов.

Они пересекли Воскресенскую улицу, спустились на Проломную и, не сговариваясь, зашагали к Булаку: идти к Саблуковым так рано было неловко.

Улицы были залиты щедрым весенним солнцем. К Булаку спешили толпы гуляющих. "Лодки пришли, лодки!" — слышались возбужденные голоса, и радостная эта весть мгновенно облетела город.

Волга, выйдя из берегов, затопила всю луговую сторону, слилась с нижним озером Кабан, сорвала с него ледяную коросту и, взбаламутив его обычно недвижные, стоячие воды своей беспокойной вешней водой, устремила их по протоке через всю Нижнюю слободу в Казанку, чтобы опять принять их в себя уже ниже города.

Поддаваясь общему движению, Никита с Саней невольно ускоряли шаги. Уже издали они увидели на Булаке целую флотилию.

На палубах крытых лодок и барок, образовавших плавучий гостиный двор, высились горы посуды — стеклянной, глиняной, муравленой. Вездесущие ребятишки, русские и татарчата, как завороженные стояли перед россыпью заманчивых игрушек.

По обеим сторонам Булака шумела толпа. Крикливые оравы голоногих мальчишек шныряли по грязным его берегам, самозабвенно дули в только что купленные на лодках дудочки, свистульки, пищалки, пускали фонтанчики из глиняных брызгалок, обливая водой не только друг друга, но и гуляющих. То тут, то там раздавались пронзительные взвизгивания невзначай (а может, и не без умысла) обрызганных девиц.

На душе у Никиты было под стать этому яркому солнечному дню, весеннему половодью, шумному гаму счастливой детворы.

Он еще не мог привыкнуть к своему новому положению, не успел насладиться обретенной вдруг независимостью. Никита снял комнату на северной окраине Нижней слободы, неподалеку от Кабана. Это было не близко к академии, но зато вдвое дешевле, чем в Верхнем городе, а деньги надобно беречь. Ах эти злосчастные деньги! Комната была чистенькая, правда, в ней и повернуться-то было негде, но после бурсы она показалась Никите целым миром. Он поставил вдоль стены лавку, покрыл ее пестрой сарпинкой, напротив соорудил книжные полки, приколол несколько своеручных акварелей и наслаждался тишиной. Впервые он засыпал теперь в комнате один, не слыша смеха, шепота, сонного похрапывания, да что там — просто дыхания своих соседей. Впервые за четырнадцать лет он мог утолить такую простую человеческую потребность — остаться наедине с собой.

Воображение живо рисовало ему будущее. Он уже видел себя профессором истории. Вот он входит в аудиторию, и десятки любознательных глаз устремляются к нему с ожиданием и надеждой. В Москве, или нет, в Петербурге выходит его исследование по истории чувашей… А рядом Таня — жена, друг и помощник. Маленькая уютная квартирка на берегу Черного озера или у Арского поля… Музыкальные вечера… По субботам у них собираются друзья: Саня — профессор математики или натуральной истории, знакомые художники, музыканты… Пока, правда, ему нечем заплатить хозяину за полгода вперед, как тот требует. Ну да ничего. Ему обещали репетиторство — он будет учить гимназистов латыни…

Теперь ему незачем таить свои чувства. Он больше не семинарист, не кутейник, а вольный, независимый человек, учитель. Учитель! Он несколько раз с наслаждением повторяет про себя это слово: учитель!

Никита быстро поворачивается к Сане.

Вот кому, своему самому верному другу, он должен открыться в первую очередь. Уж он-то поймет. Конечно, давно надобно было рассказать ему все. От него не должно быть никаких тайн.

Никита берет Саню под руку, увлекает его в сторону от толпы и все, все рассказывает.

— …Не хочу больше откладывать. Хочу немедля, завтра же, посвататься. Как ты считаешь, Саня, будет принято мое предложение?

Но что это? На Сане лица нет.

— Никита!.. Да ужели ты до сих пор ничего… — Голос его чуть слышен. — Я ведь сам… сам давно уже… Еще до того, как Саблуковым тебя представил…

Признание друга прозвучало для Никиты как гром средь ясного неба. Как? И Саня тоже? Да как же он не замечал этого прежде? А может, просто гнал прочь смутную догадку, которая временами закрадывалась в сердне? Что же делать?

Они присели на камень поодаль от протоки и долго сидели так, не решаясь заговорить.

Случилось непоправимое Как же быть? Никита привык слушаться голоса разума, но что проку сейчас в его советах? Сердцу не прикажешь. Ведь и любовь и дружба в сердце растут, и ни ту, ни другую, как сорную траву, из него не вырвешь.

В тот вечер к Саблуковым они не пошли.

Долго, пока совсем не стемнело, бродили они берегом разлившейся на десяток верст Волги. И говорить они не могли друг с другом, и расстаться им было трудно.

III

Охватившее сердце смятение не оставляло его теперь ни днем ни ночью. Он совсем потерял сои.

Надо было что-то делать, на что-то решаться. Но недоставало сил на такое решение. Он оттягивал его со дня на день.

После того разговора у Саблуковых они не были. Да и Саню он почти не видел. Саня, друг мой любезный! Что же нам делать с тобой? Терзают ли тебя те же муки? Никите казалось, что он хорошо знает Саню. Но что ты знаешь о другом, даже если это твой друг и живет с тобой бок о бок?

Они были очень разные. Саня, высокий, тоненький, белявый, с синими задумчивыми глазами, был мягок и застенчив. В противоположность Сане Никита был человеком крепкого здоровья и недюжинной, хоть и не бросавшейся в глаза, природной силы. Темноволосый, с широко расставленными, чуть с косинкой, карими глазами, он был резок и вспыльчив. Саня был по натуре своей уступчив, Никита — упрям. Натыкаясь на какую-либо преграду, Саня порой растерянно останавливался, у Никиты она только вызывала ярость, удесятеряла силы. Понимая превосходство друга, Саня относился к нему, как к старшему брату, которого у него никогда не было. Но, несмотря на все несходство характеров, их соединяло какое-то внутреннее сродство, которое оказалось сильнее внешних различий. Да и самые эти различия как бы дополняли и оттеняли достоинства каждого. Когда двое живут обок, каждый невольно изменяет и обогащает другого.

Впрочем, вряд ли они отдавали себе отчет в том, что каждый из них привносил в связавшую их дружбу. Они любили друг друга безо всякой корысти, без эгоистического расчета.

Бывали у них за семь лет дружества и размолвки, взаимные обиды, — какая дружба обходится без них! Но мелкие эти размолвки, а случалось, и яростные споры ни разу не приводили к ссоре сколько-нибудь длительной и серьезной…

На третий день вечером пришел Саня. Он был бледен. Две глубокие складки, которых прежде Никита не замечал, залегли у него между бровей.

— Нам надобно с тобой поговорить, — сказал он и опустился на лавку. — Послушай, Никита, ты знаешь татарскую пословицу: "Сила птицы в крыльях, сила человека — в дружбе"? Понимаешь — в дружбе? — Поднялся и отошел к окну. — Женись. Я на твоем пути не стану, — сказал он глухо, не поворачиваясь.

Первым движением было подбежать к Сане, схватить его за плечи. Вот он, настоящий друг! Но Никита сдержался.

— Ужели ты думаешь, я могу принять от тебя такую жертву? — сказал он тихо. — Да и не так это все просто…

Он усадил Саню за стол, достал припасенную на новоселье бутылку рома и наполнил стаканы.

— А за предложение — спасибо. Верь, этого я в жизнь не забуду. Давай же выпьем за наше дружество!

Они сдвинули стаканы, переплескивая вино из одного в другой.

Никита улыбнулся.

— А ты знаешь, откуда идет сей обычай? — спросил он.

Саня отрицательно покачал головой.

— В старину это делалось затем, что ежели к вину подмешано яду, так чтобы и хозяина он не миновал.

Они выпили.

— Да и ты такую жертву от меня вряд ли принял бы?

Саня кивнул.

— Так что же нам делать?

Они выпили по другой, и мало-помалу положение перестало казаться им таким трагическим.

— А знаешь, давай посватаемся вместе: кого выберет — тот женится, а кого отвергнет — тот пусть в монахи идет, а?

— Правильно!

Они выпили за блестящий выход из положения, который прежде почему-то не приходил им в голову.

Пили за дружбу. И за верность. Но и половины здравиц не было произнесено, когда в бутылке показалось дно. Они вошли в трактир на Проломной. И там продолжали возглашать здравицы. Они казались себе такими благородными, такими умными… Обнимали друг друга, клялись в вечном дружестве. И не было больше никаких сложностей, никакой неизбывной кручины. Все было просто и ясно…

Потом он пошел провожать Саню, а Саня его.

Они провожали друг друга. И стояли на берегу Булака. А потом… Что было потом, он никак не мог вспомнить.

Проснулись они утром в Никитиной комнате. Они лежали на одной подушке. Новенькие их сюртуки, мокрые и мятые, свисали со стульев.

И не было вчерашней ясности.

Было сознание нелепости принятого решения.

Но об этом они не обмолвились больше ни словом.

Вычистили и выутюжили сюртуки и отправились к Саблуковым.

Таня выбежала им навстречу. Она поздравляла обоих, жала им руки, кружилась по комнате.

И столько было в ней радости, беззаботной ребячливой веселости, что они отводили глаза. Слова застревали в горле. И все же их надо было произнести… В огромных, сразу потемневших ее глазах мелькнул испуг.

— Ой, что же вы надумали!

Она спрятала лицо в ладони и выбежала из комнаты…

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I

Седенький священник надел им обручальные кольца. Тоненький слабый голос его разрастался, ударялся о стены, наполнял сумрачный, несмотря на множество огней, храм. На самом верху пышного иконостаса темнел суровый лик Спасителя с Саниными страдальческими глазами.

Они схватились за руки и выбежали из церкви.

Меж колонн просвечивало небо.

В прорезанной звездами зелено-синей полумгле чернела одинокая фигура монаха, похожего на Саню… Вот он приближается, растет, поднимает огромную руку… Она достигает неба…

И сразу обрушилась кромешная тьма. Рассекая невесть откуда взявшиеся тучи, заметались ломаные, добела раскаленные молнии. Вот даже не белая, а какая-то лиловая молния ударила прямо перед глазами, и в тот же миг с чудовищным грохотом и сухим оглушающим треском над самой головой разверзлось небо. Он подхватил ее на руки и побежал среди этого призрачного света и то меркнущего, то вдруг с новой яростной силой разливающегося по поднебесью нестерпимо яркого пламени. Мчался, не разбирая дороги, прикрывая свою ношу от секшего наотмашь свирепого ливня.

Сердце неистово колотилось. Порывы ветра выхватывали из рук прижавшееся к нему слабое, беззащитное тело.

Выбиваясь из сил, Никита добежал до дому и захлопнул дверь. Но и сюда доносились оглушающие раскаты и яростный гул обломного ливня.

Пронзительные вспышки молний наконец погасли. Прижавшись друг к другу, они полетели в бездну… Ни света, ни звука…

Вдруг раздирающей душу жалобой зазвенел колокол.

Никита приподнялся на локтях. Он лежал ничком на узкой и жесткой постели, одетый, в подряснике. От чуть теплившейся в углу лампады сочился желтый свет, слабый и немощный.

По ком же звонит колокол?

Да по нем же. По нем! По прошлой жизни его. Она канула в Лету. Умер, исчез из мира Никита Бичурин, смешной и жалкий в своих сумасбродных, мечтаниях. На смену ему пришел отец Иакинф.

Иакинф! Никогда прежде не приходило в голову, что его могут так называть. А впрочем, что ему до того, как его звали теперь? Иакинф так Иакинф, не все ли равно! Никите шел двадцать третий год. А отцу Иакинфу? Пятидесятый? Семидесятый? Девяностый?

Рассвет позолотил мокрые от ночного ливня стекла в узком решетчатом оконце. Но и рассвет показался ему хмурым и сумрачным. Куда исчезла недавняя радость, с которой он просыпался каждое утро? Но то было в другой жизни, а она кончилась. Кончилась! Отлетела в небытие.

Из-за окна неслись мерные удары монастырского колокола. Благовестили к заутрене.

Иакинф поднялся и вместе со всеми пошел в церковь, потом, не выходя из нее, стоял раннюю обедню. Ему хотелось вызвать в душе то просветление, которое он испытывал некогда во время церковной молитвы, но ощущение это не приходило. Молился ли он? Во всяком случае, он не произносил слов молитвы, а лишь машинально перебирал четки и отбивал поклоны. Да и без слов, пожалуй, не обращался он к богу: на душе не было и следа того умиления, которое охватывало прежде при входе в храм, была какая-то страшная, ничем не заполнимая пустота.

Он словно окаменел.

Потянулась тягучая череда нескончаемых дней, безрадостных и унылых.

Стиснув зубы, ходил он каждый день в свои классы, спрашивал уроки, терпеливо выслушивал учеников, глядя на них пристальным, а на самом деле ничего не видящим взглядом. Шумливые грамматики, в изодранных и испачканных чернилами полукафтанах, с синяками и ссадинами — следами яростных бурсацких баталий, вели себя на его уроках смирно, словно догадываясь, что под сумрачным спокойствием отца Иакинфа таится неизбывное горе.

Когда кончались классы, он шел в монастырь, расположенный у стен кремля. Прохожие вызывали у него теперь неприязнь, лица их казались какими-то невзглядными и недобрыми. Они шагали мимо торопливо или неспешно, улыбающиеся или озабоченные, равнодушно скользили по нему глазами, и никакого дела не было им до той непоправимой беды, которая с ним приключилась.

Еще большую неприязнь вызывала у него монастырская братия. Прежде он видел монахов лишь издали, но теперь, когда он жил с ними под одним кровом, встречался каждое утро за ранней обедней и вечером за братскою трапезой, он не мог больше спокойно видеть их постные лица, размеренные жесты, слышать их ханжеские разговоры.

Но что ему за дело до них! У Иакинфа не было ни охоты, ни потребности сблизиться с кем-нибудь из новых своих собратий. Он как бы отрезал себя от мира людей, встречался лишь с теми, кого миновать было просто немыслимо, — с ректором, префектом, настоятелем.

Несколько раз заходил Саня. Однако с первой минуты они ощутили неловкость, которая не проходила. Саня сообщил, что академическое начальство дозволило ему прослушать в гимназии, где естественные и точные науки преподавались шире, нежели в академии, полные курсы математики и опытной физики. Со следующего года он рассчитывал занять в академии место учителя математики, которая его всегда привлекала.

Как ни внимателен был Саня, как деликатно он ни держался, переполнявшее его счастье нет-нет да и прорывалось наружу. Иакинфу было тяжело на него смотреть. Он не узнавал старого друга. Впрочем, он понимал, что это неизбежно. Прежняя дружба кончилась. Да и он сам уже не прежний Никита, а отец Иакинф, монах, отвергший при пострижении земную любовь и содружество другов. Василий Великий, которого он читал сегодня, запрещает монаху иметь особливую к кому-либо привязанность, ибо любящий одного предпочтительно перед другими обличает себя в том, что не имеет совершенной любви к этим другим, сиречь вообще к ближнему.

Саня рассказывал, что отец выделил ему тысячу рублей на обзаведение, они сняли домик у Черного озера, неподалеку от Саблуковых, и он усиленно звал Иакинфа на новоселье.

— Нет, не уговаривай, Саня, не могу. Разве ты не знаешь, что монашествующим предписывается не выходить из монастыря без нужды?

— Так ты же ученый, а не монастырский монах. В академии-то каждый день бываешь, а от академии до нас рукой подать.

— Так то академия. Преподавание входит в круг моего послушания. А в домы мирян, даже в свой собственный, монахам входить возбраняется.

— Фу ты, господи боже мой! Так неужто уж и на новоселье к старому другу прийти нельзя?

— Ну вот, а еще духовную академию кончил! — невесело усмехнулся Иакинф. — Разве ты не знаешь, что по девяносто второму правилу Номоканона даже простое сидение на пиру с мирскими считается преступлением противу седьмой заповеди? "Монах, аще сидит на пиру с мирскими, соблудил есть".

— Так уж все и блюдут эти заповеди!

Саня вскакивал с места, подходил к Иакинфу, тряс его за плечи, возмущался дикостью монашеских заповедей, но убедить друга не мог и уходил ни с чем.

II

Отрезав себя от мира, лишенный предписаниями монастырского устава естественного общения с людьми и в то же время избавленный как учитель академии от непременного посещения церковных служб, кроме ранней обедни, Иакинф был предоставлен самому себе. Готовиться к урокам ему много не приходилось. В этих классах он преподавал, еще будучи студентом богословия.

Одиночества он не боялся. Ум его был достаточно силен, чтобы заполнить окружившую его вдруг пустоту. Но мысли его невольно обращались к прошлому, к тому, что осталось позади. А это он себе запрещал. Ему не хотелось оглядываться, переживать отошедшее, разбираться в сделанном. Чтобы отогнать эти неотвязные мысли, заглушить помимо воли просачивающуюся в душу тоску, оставалось одно — чтение. Но и это сызмальства любимое занятие давалось ему с трудом. Мысли бежали от раскрытой книги, и надобно было постоянное усилие, чтобы возвращаться к ней.

Вновь и вновь обращался он к Библии. Но он читал ее теперь другими глазами. Когда-то, еще совсем недавно, не задумываясь, он принимал на веру все, что в ней написано. Теперь он забывал, что — это С_в_я_щ_е_н_н_о_е п_и_с_а_н_и_е. Перед ним была древняя книга, мудрая и печальная.

Он любил читать ее, раскрыв наугад.

"Истинно, истинно говорю вам: вы восплачете и возрыдаете, а мир возрадуется, — читал он первую попавшуюся страницу. — Вы печальны будете, но печаль ваша за радость будет. Женщина, когда рождает, терпит скорбь; потому что пришел час ея. Но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир".

Иакинф захлопывает книгу.

Страдание! Теперь оно было ему особенно понятно. Видно, надобно как следует выстрадаться самому, чтобы понять страдания других. Он видел их всюду. Чаше всего почему-то вставали перед ним скорбные глаза матери, умершей незадолго до его пострижения. Маленький холмик на погосте — вот и все, что осталось от нее. Не только мать сошла в могилу, но и его детство, его молодость, собственная его жизнь. Приезжавшая в Казань сестра рассказывала, что, похоронив мать, отец совсем опустился, все чаще приходит домой во хмелю, нередко в подпитии показывается и в церкви. Надо будет непременно забрать его из Бичурина. Там ему, конечно, тяжело оставаться. Устроить в какой-нибудь монастырь? А сестре подыскать жениха. Вот еще одна страдалица. Чтобы сохранить отцовский приход, ей придется выйти замуж без влечения, без любви за совершенно незнакомого человека, которому и место, и дом отца она принесет в приданое.

Он вспоминал хозяина, у которого снимал комнату перед пострижением, — больного, озлобленного чиновника, потерявшего незадолго перед тем жену, его сироток детей, старуху Степановну, чудом спасшуюся от пожара, в котором погибла вся ее семья…

В душу невольно кралось сомнение — ему вдруг пришло в голову, что господь и созданная им природа безразличны к добру и злу, а мысль, что всемогущий бог может терпеть зло и несправедливость, безучастно смотреть на людское горе, казалась ему чудовищной.

Он открывал Евангелие. Но и там видел зло, страдания, несправедливость, убийства, жестокость, терновый венец Христа. Все пришлось вынести сыну божию: и крест, и смерть, и оставление своими, что горше самой смерти. Но ради чего? Ради спасения людей? Для освобождения их от бремени заблуждений и зла? Но почему нужно спасать их такой ценой? Ведь господь всемогущ, вездесущ, всевидящ. Значит, он предвидел все, что произойдет, да ведь ничего и не делается без его промысла…

В поисках разрешения своих сомнений Иакинф набрасывался на писания отцов церкви, но они или уклонялись от ответа на его вопросы, или еще больше бередили душу.

"Ежели бы кто взглянул на весь мир, — подумай: сколько увидел бы безрассудств, сколько пролил бы слез, каким посмеялся бы смехом, сколько почувствовал бы ненависти!.. — читал он у Иоанна Златоуста. — Истинно поступаем так, что наши дела и смешны, и глупы, и жалки, и ненавистны…"

Часто он обрывал чтение на полуслове, откладывал книгу и ходил по келье из угла в угол или задувал свечу, спускался вниз и бродил по пустынным дорожкам монастырского сада…

Чем больше он читал и размышлял над прочитанным, перебирал в памяти пережитое, тем больше ранилась душа его страданиями людей. Он вспоминал бурлаков, тянущих бечеву по-над Волгой, убогую нищую братию, выстраивающуюся каждый день на паперти Петропавловского собора. Всюду он видел резкие и нелепые отлики — горсть удачников, избалованных, пресыщенных излишествами, себялюбивых, и голодные, измученные толпы лишенных всего необходимого… Болезни, нищета и, что еще ужасней, взаимная глухая вражда, безжалостная жестокость людей друг к другу. И все это по воле божией?!

Иакинф изнемог от одиночества. Ему хотелось поделиться с кем-нибудь своими сомнениями и тревогами, допытаться истины.

Может быть, он отнесся поначалу к монастырской братии с предубеждением? Он вновь стал присматриваться к братьям-монахам, прислушиваться к их разговорам, осторожно вступать в беседы, старался узнать, что привело их в монастырь, на чем зиждется их вера.

Но скоро Иакинф убедился, что благочестивые монастырские затворники не так-то уж тверды в своей вере. Да и меньше всего их разговоры касались предметов божественных. Отгороженные от мира высокой монастырской стеной, они всеми своими помыслами были по ту сторону ограды.

Иакинф слышал у себя за спиной шушуканье, приглушенные смешки, ловил на себе любопытные взгляды, до него долетали обрывки разговоров. Что им до слов Спасителя: "Не судите, да не судимы будете!" Собираясь по углам, они судили и пересуживали: видно, в гнетущей монастырской атмосфере, обволакивающей все паутиной скуки, любой слушок — благо, всякая новость — клад. И конечно же, новый инок был для братии сущей находкой.

Но дни шли за днями, и, как ни высока монастырская стена, иные просачивались через нее новости, другие интересы занимали мысли и воображение досужей скучающей братии. Молчаливый, неразговорчивый отец Иакинф примелькался, к нему привыкли, успели разобрать его по косточкам, обсудить его историю во всех подробностях. Теперь он мог обращаться к ним, как равный к равным.

Но попытки его поделиться своими тревогами монахи встречали с недоумением, упрекали его в гордыне и любомудрии.

— Праведники да угодники — не нам чета! — веровали и нам заповедали, — говорил ему казначей отец Иосаф, гневно поджав губы. — Вот и нам надобно не предаваться праздномыслию, не рассуждать всуе, а хранить в уединении иноческом образ Христов благолепно и неискаженно. Не мудрствовать лукаво, а бить поклоны да читать акафисты.

Жаль, не было рядом Амвросия. Вот к кому можно было бы обратиться со своими сомнениями, у кого попросить совета и помощи. Но тот был далече.

Самыми верными его друзьями оставались книги.

Каждый вечер, вернувшись из академии, он садился к столу, придвигал свечу и читал древних и новых, совершенствовался в латыни и греческом, листал старые хроники. С яростным ожесточением казнил он себя за легкомыслие, за мальчишескую самонадеянность, за дерзкие, несбыточные мечты. Нет, любовь и счастье не для него. Ему не нужны пустые мечтания. Не нужно ему и сочувствие друга. Иная жизнь его ждет. Служение науке — вот его стезя, его призвание.

Сильвестр прав: семья, дети — это только лишняя обуза. Она мешала бы его ученым занятиям. Может, и к лучшему, что он не взвалил ее себе на плечи? И теперь, в этом каменном мешке, под этими низкими сводами, он убеждал себя, что он не узник, а вольный, независимый человек. Вольность эта была, по правде сказать, довольно призрачной. Но он отталкивал от себя прошлое, не замечал настоящего и устремлялся мыслью в будущее.

В келье так тихо, что слышно, как теплится в углу лампада и тает в шандале восковая свеча. Иакинф поднимается из-за стола и ходит, ходит по узкой своей келье, уносясь вослед прочитанному. Тем-то и дороги были для него эти верные молчаливые друзья, что отрывали его от неотвязных мыслей о себе, о боге, от сожалений о прошлом, от тоски по несбывшемуся.

Он понимал, что лучшее средство вырваться из цепкого плена памяти — труд, и все чаще размышлял о своих ученых занятиях. Архимандрит Сильвестр уговаривал его заняться герменевтикой. Но не толкование Священного писания влекло его, а история. И не церковная, а всеобщая, больше всего — древняя. То, что для других составляло в академии тягостную и обременительную обязанность, для него было наслаждением. С радостью первооткрывателя читал он отдаленных от него тысячелетиями римских и греческих авторов. Они как бы распахивали перед ним окно в неведомый мир, чужой и волнующий.

Как много вокруг загадочного и неведомого! Он читал сегодня у Геродота сказание о скифах, что кочевали в Приднепровье, подходили чуть не к берегам Волги. А что о них известно ученому миру? О широкой публике уж и говорить нечего. А татары, мордва, черемисы? И наконец, чуваши, от которых, должно быть, ведет он род свой. Откуда они появились тут, на берегах Волги? А их обычаи, предания, верования? Как хочется раскрыть эти тайны и поведать о них всему просвещенному миру!

III

Отчаяние так же обманчиво, как и надежда. Достигнув, казалось, предела, оно начинает утихать, медленно и неотвратимо. От горя умирают редко. К нему привыкают, с ним сживаются, находят в себе достатрчно сил, чтобы отбросить его в прошлое. А когда печаль, рожденная несчастной любовью, уходит в прошлое, она становится — в воспоминаниях — даже источником своеобразного наслаждения, щемящего и сладостного.

К тому же отцу Иакинфу шел всего двадцать четвертый год.

Правда, при пострижении ему записали в монастырскую ведомость вместо двадцати двух лет — тридцать. Сделано это было затем, чтобы слишком юные лета инока не стали препоной его продвижению по службе: по духовному регламенту даже иеромонахом постриженный мог стать, лишь достигнув совершенных лет, то есть тридцатилетнего возраста. На Иакинфа же духовное начальство имело виды. Уже с первых лет царствования покойной императрицы для замещения должностей ректоров и префектов в семинариях, настоятелей крупных монастырей, не говоря уже об архиерейских кафедрах, непременно требовалось высшее духовное образование, а до высших академических классов добирались весьма немногие…

Но от этой приписки, которая поначалу очень Илкинфа смутила, он не стал, разумеется, старше. У него были крепкие мышцы, молодое сердце по-прежнему могучими толчками гнало по жилам кровь, легкие набирали полную грудь воздуха. Как-то неприметно для него самого боль понемногу отступала.

Есть люди, как бы созданные для счастья. Иакинф принадлежал к их числу. Его радовал свежий ветер с Волги, скрип снега под ногами, гул скакавших под гору весенних потоков, редкая книга, отысканная в академической библиотеке.

Дела по службе между тем шли своим чередом. Сразу по пострижении, оставаясь в Казани, он был зачислен в соборные монахи столичной Александро-Невской лавры и двадцать второго июля произведен в иеродиаконы. Через год, двадцать пятого августа 1801 года, его посвятили в сан иеромонаха, а в ноябре того же года совершенно неожиданно для него препоручили управление Иоанновским монастырем, в котором было определено ему жительство по пострижении.

В двадцать четыре года у него оказалось под началом свыше сотни монахов. Благодаря незримому покровительству митрополита Амвросия весь долгий и тернистый путь от простого чернеца до настоятеля он проделал весьма скоро. Перед ним открылась блестящая духовная карьера.

Но оставаться в Казани Иакинф не хотел.

Очень уж многое напоминало тут день вчерашний, который он все еще не в силах был забыть.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

I

Как ни медленно текло монастырское время, день сменялся днем, месяц — месяцем.

Казалось, они были похожи один на другой, и все же каждый приносил что-то свое. Одни мысли сменялись другими, да и сам Иакинф чувствовал, что становится иным. Порой ему приходило в голову, что человеку дано прожить не одну жизнь, а несколько. Ту он изжил до конца, теперь у него другая. И впрямь, если бы Иакинфа встретил на улице кто-нибудь из прежних знакомых, вряд ли он узнал бы в неторопливом сумрачном монахе прежнего Никиту — неуемного и стремительного. С усмешкой вспоминал Иакинф, как тот, другой, — не Иакинф, а Никита — бежал наперегонки с Саней к Саблуковым, несся сломя голову занимать места на галерке Есиповского театра, бился на кулачках на льду Кабана…

Уже почти два года не разговаривал он ни с одной женщиной. Да только одна и существовала для него на свете. И та была где-то в другой жизни. Но от мыслей, от воспоминаний о ней он не мог отделаться. По ночам он ворочался с боку на бок без сна, срывал с себя одевальницу и метался по келье. Ему и в голову не приходило, что, может быть, тоска по ней — это просто боль неутоленного чувства, неодолимая потребность в любви, терзающая его дух и плоть.

Как-то раз — это было на масленой — он подъезжал к Арскому полю, возвращаясь с загородной дачи от архиерея. Лошади бежали дружно. Вылетавшие из-под копыт комки снега гулко ударялись о передок саней. Вдруг справа от дороги Иакикф услыхал слабый, едва различимый стон. Он велел остановиться, вышел из саней и пошел назад.

На обочине, прямо на снегу, лежала женщина, в шубе и платке, и тихо стонала.

— Что с тобой, дочь моя?

— Нога, нога… — прошептала она сквозь слезы.

Оказалось, что это молоденькая девушка. Ступить на ногу она не могла. Иакинф отнес ее в сани.

Куда ее нужно везти, он никак не мог добиться. На все его расспросы она отвечала слезами. Но высадить ее, беспомощную, с поврежденной ногой, на улице, где слонялись толпы подвыпивших по случаю масленицы мастеровых и проносились шумные тройки, Иакинф не мог. Он решил отвезти ее в дом своего прежнего хозяина, у которого снимал некогда комнату. Жившая у того старуха Степановна могла за ней присмотреть, оказать на первых порах хоть какую-то помощь.

Комната его пустовала, девушку уложили в постель, затопили печку, вправили вывихнутую ногу.

Когда на другой день, как бы невзначай, Иакинф заехал, девушка была без сознания. Вся в жару, она металась по постели и бредила: кричала, звала на помощь, молила о пощаде. Старуха прикладывала ей ко лбу мокрые полотенца, поила малиновым отваром. Она не знала, что и делать.

Иакинф послал за лекарем.

У девушки оказалось воспаление легких. Подхватить его было не мудрено. Кто знает, сколько времени пролежала она на снегу, хоть и в шубе, но в легком кисейном платье. Оно было без рукавов и только ленточками подхвачено на плечах.

Откуда она взялась на дороге, вдали от города, в таком наряде? Иакинф рассчитывал, что женщине она легче откроется. Но и Степановне девушка сказала только, что зовут ее Натальей, умоляла приютить ее, пока не пройдет нога, и обещалась все потом объяснить. А теперь она вся горела и не приходила в сознание. Нога распухла.

Уезжая, Иакинф уплатил хозяину за комнату, оставил денег на лекарства и еду.

Болезнь протекала бурно. Десять дней девушка была между жизнью и смертью. Она металась в бреду, пробуждалась ненадолго и вновь погружалась в тяжелое забытье. Старуха привязалась к ней и не отходила ни на шаг.

Иакинф оказывался в домике над Кабаном как бы случайно. Мысль о такой поездке днем ему и в голову не приходила. Но когда сгущались сумерки и он оставался один в своей келье, Иакинф не мог подавить в себе желания взглянуть на девушку, лицо которой казалось ему почему-то знакомым. Он приезжал, садился у изголовья, прикасался ладонью к воспаленному лбу, смотрел на раскиданные по подушке светлые волосы, на припухшие, потрескавшиеся губы.

Иногда девушка открывала глаза и глядела на него — первый раз с недоумением и испугом, а потом — с благодарной доверчивостью.

Когда через неделю Иакинф заехал навестить больную, он застал там лекаря Вильгельма Людвиговича Баумгардта.

— Ну, фаше препотопие, могу вас апратовать, — сказал он, довольно потирая руки, — крисис миновал. Теперь больная быстро пойдет — как это? Гм… на поправку. Органисм у нее сильный, она еще такая молодая есть. Два-три дня, и я польше фашей протеже не нушен.

Иакинф прошел в комнату больной. Она спала. Щеки были покрыты легким румянцем, дышала она спокойно и ровно…

Степановна поправила подушки и на цыпочках вместе с Иакинфом вышла из комнаты.

— Пусть поспит, бедняжечка. Теперь, бог даст, скоро и поправится.

Она налила чаю из затихающего уже самовара и принялась рассказывать:

— Ох, ваше преподобие. Вот уж беда так беда! Наталья-то крепостная оказывается… Актерка из Есиповского театра.

— Да что ты говоришь, Прасковья Степановна? Как же она на дороге-то очутилась?

— А вот слушай. Танцевала она на театре у господина Есипова в операх и в танцах, и вот, как назло, самому приглянулась. А что за нрав у Петра Васильевича, господина Есипова, небось сам, ваше преподобие, наслышан…

Ну конечно, кто в Казани не знал Есипова! Это был один из тех старых русских бар, ушибленных Талией и Терпсихорой, которые ими же потом и лечились. Он содержал в Казани известный на всю Россию театр. Пока Иакинф был студентом академии, они не пропускали с Саней ни одной премьеры. Конечно, ходить в партер было не по карману: место там стоило рубль, а кресло — два с полтиной ассигнациями, но от премьеры до премьеры можно было скопить четвертак медью, чтобы пробраться на раек.

Он видел у Есипова трагедии "Бот" и "Дмитрий Самозванец", комедии "Приданое обманом" и "Недоросль", оперы "Песнолюбие" и "Нина, или Сумасшедшая от любви". Наемных актеров в театре было всего три-четыре: Волков — режиссер и театральный утилите на всякие роли, Грузинов — на роли благородных отцов да еще кто-то, остальные и все актрисы, по рассказам, были из крепостных. Но играли иные очень натурально, с неподдельным чувством. Лучших своих актеров и актрис Есипов возил даже в Петербург — шлифовать их дарование на столичной сцене. Вот оттого-то лицо девушки и показалось Иакинфу смутно знакомым. Должно быть, видел ее в каком-нибудь спектакле.

— Ну вот. Приглянулась она господину Есипову, — продолжала между тем старуха, — приказал он нарядить ее в наряд Флоры и доставить к себе в загородный дом. А что сие означает девушкам на театре, рассказывать не надобно. Обрядили ее, бедняжечку, в платье кисейное и повезли. Едет она, а сама все глаза выслезила. Только слышит, кучер на козлах песню завел, а сопроводитель — был он дюже навеселе, когда выезжали, и то сказать, масленая — захрапел. Вот она на повороте из санок-то и выпрыгнула. Да вишь, как неловко, ногу подвернула, даже ступить на нее не можно. Поползла к городу. Да где там — уж больно далеко отъехали. А тут и ты подоспел. Вот и вся история. Однако же на театр ни за что воротиться не хочет. Девка-то, по всему видать, из души гордая. Лучше, говорит, головой в прорубь. Как же теперь с ней быть-то — вот в чем закавыка.

Иакинф поднялся из-за стола и прошелся по комнате.

Да-а, вот уж воистину закавыка! С Есиповым он был немного знаком. Встречался на святках у преосвященного. Да что толку в таком шапочном знакомстве? Жил Петр Васильевич, по всем рассказам, широко. Владея десятками крепостных актрис, среди которых было немало хорошеньких, он наслаждениям своим ни меры, ни границ не ставил. К каждой новой красавице относился с неостывавшей, несмотря на годы, жадностью.

— Так что же мы с ней делать-то будем? — прервала его размышления старуха.

— "Что делать, что делать"! Сам голову ломаю.

— Вернется из бегов — под кнут да на скотный двор. Ох, беда, беда! А то, неровен час, и впрямь руки на себя наложит. — Она поднесла к глазам уголок платка. — Надобно что-то придумать, как-то изворотиться. Нельзя же ее, бедняжечку, на произвол судьбы бросить.

Иакинф и сам понимал, что нельзя.

Но что делать, что делать?

Он прошел в комнату девушки.

Та безмятежно спала, подложив руки под голову.

II

Иакинф решил съездить к Есипову.

На поездку эту он отважился, правда, не сразу и не без колебаний. В самом деле, как было нагрянуть к совсем, можно сказать, незнакомому человеку и по такому щекотливому делу? Да еще в его сане!

Но в городе Есипова не оказалось. Шел великий пост, и представлений на театре не давали.

Усадьба же его была верстах в сорока от города. Иакинф выехал во втором часу и добрался до места, когда стало уже смеркаться. Обшитый тесом большой двухэтажный дом во вкусе старых барских палат времен Елисаветы Петровны, с полуоблупившимися пилястрами и фестонами на карнизах, был залит огнями. Иакинф поднялся по ступеням широкого полукруглого крыльца, прошел в ярко освещенные плошками сени. Сверху доносились звуки роговой музыки.

Иакинф велел доложить о себе.

Через минуту лакей вернулся, принял шубу и сказал, что его высокопреподобие велено проводить наверх.

Когда они поднялись по широкой лестнице, навстречу вышел полный, щеголевато одетый, не молодой уже человек. Ни малейшего удивления не отразилось на беззаботно улыбающемся лице казанского покровителя муз при виде монашеской рясы. Он шел, быстро переступая ножками, протянув вперед короткие руки, словно для дружеских объятий, но, когда до Иакинфа оставалось шага три-четыре, с поспешностью свел их и подошел под благословение, изобразив на лице смирение, не лишенное, впрочем, некоторого лукавства.

— Почту за честь, ваше высокопреподобие, почту за честь, — проговорил он с привычным радушием.

Иакинф заговорил было о неотложности дела, которое сюда его привело, но Есипов и слушать не стал:

— Никаких дел, никаких дел, отец Иакинф. Прошу к столу. Делу время, а обеду час.

Как Иакинф ни отказывался, как ни ссылался на то, что сыт, что отобедал в монастыре, — на Петра Васильевича все его доводы никакого впечатления не произвели.

— Отобедали? В монастыре? Так вы же часа три небось тряслись на наших ухабах и давно успели проголодаться.

Он взял Иакинфа под руку и провел в столовую.

За большим столом, уставленным блюдами и бутылками, собралось человек двадцать, в том числе с десяток молодых нарядных женщин. Иакинф удивился было, зная, что дамы к Есипову не ездят, но потом сообразил, что все это, должно быть, крепостные актрисы есиповской труппы. В противность принятому обычаю, принаряженные Фени, Ариши, Матреши сидели не по одну сторону стола, а вперемежку с мужчинами, и сам Иакинф оказался между двух красавиц.

Среди собравшихся за столом он увидел немало знакомых лиц, и в их числе вице-губернатора. Дамы не ездили, а вот губернаторы от визитов к Петру Васильевичу, оказывается, не уклонялись. Никто, однако, тут не чинился, и обед, судя по всему, уже давно начавшийся, проходил в самой что ни на есть непринужденной атмосфере. Лица у всех были разгоряченные, голоса возбуждены. Хозяйки за столом, разумеется, не было, но зато целая дюжина веселых дам потчевала гостей с самым сердечным радушием, и не столько закусками, сколько напитками, сопровождая настойчивые приглашения игривыми припевами: "Наливай сосед соседке…" Монашеская ряса вовсе не спасала Иакинфа от заигрывания крепостных прелестниц.

Подававшиеся блюда, возможно, и не отличались отменным вкусом, а напитки особой изысканностью, но и то и другое восполнялось их обилием. Обед напоминал скорее дружескую пирушку. Собравшиеся за столом почтенные люди, казалось, сбрасывали с себя груз — увы! — немалых лет, тщились хоть на время возродить отлетевшую молодость, освободиться от обременительных пут рассудка, от чопорной скованности надоевшего этикета.

А Иакинф чувствовал себя неловко. Да и надобность срочно решить дело, которое столь нечаемо его сюда привело, мешала насладиться обедом…

Наконец дамы вспорхнули из-за стола и побежали наряжаться к спектаклю, — после обеда хозяин собирался потешить гостей новой оперой. Пока шли приготовления, мужчины принялись в соседней гостиной за карты или расселись с длинными, свисающими до полу чубуками по креслам и диванам, а хозяин взял Иакинфа под руку и повел к себе в кабинет.

— Вот теперь мы можем и поговорить, — сказал он, усаживая необычного гостя в кресло и подвигая ему ящик с сигарами. — Чем могу служить, отец Иакинф?

— Не правда ли, мой приезд показался вам весьма неожиданным? — спросил Иакинф.

— Нет, отчего же? Au contraire {Напротив (франц.).}.

— Я отважился на него ввиду неотклонимой надобности.

— Чем могу служить, ваше высокопреподобие?

— Он связан с судьбой вашей актрисы Натальи…

— Вам что-нибудь известно о ней? — оживился Есипов.

— Видите ли, недели две назад, возвращаясь от его преосвященства, я подобрал на дороге девушку с поврежденной ногой и в лихорадке. Не ведая, откуда она и кто, я поместил ее в одной знакомой семье. И только вчера узнал, что она из вашей труппы.

— Где же она теперь?

Иакинф пропустил вопрос мимо ушей.

— На театр она ни за что возвратиться не хочет, — продолжал он. — Да из-за поврежденной ноги это вряд ли и возможно теперь. Вот я и приехал, дабы порешить дело сие миром, не предавая огласке.

— Да вам-то, ваше высокопреподобие, вам-то какое дело до нее, позвольте узнать?

— Я желал бы ее выкупить.

— Выкупить? Вы? Монах? Ха-ха-ха!..

— Да, да! Выкупить, дабы она могла получить отпускную и поселиться в Казани. Как вольный человек, с видом на жительство. Надобно ли мне говорить, милостивый государь, что руководит мною простое человеколюбие? Свидетельством тому — мой сан.

— О да! Je trouve cola fort naturel {Я нахожу это вполне естественным (франц.).}, - не без лукавства улыбнулся Есннов. — Но просьба, с коей вы изволите обращаться, как это сказать?.. Très embarassant {Весьма затруднительна (франц.).}.

— Я готов уплатить сумму, которую вы соблаговолите назвать.

— О! C'est chevaleresque {Это по-рыцарски (франц.).}. Но известно ли вам, отец Иакинф, что девка сия мне не принадлежит?

Иакинф удивленно взглянул на Есипова.

— Изволите ли видеть, ваше высокопреподобие, владелец ее — вятский помещик, отставной прапорщик Дмитрий Харламов.

Это было для Иакинфа совершенно неожиданным. Он продолжал выжидательно смотреть на Есипова.

— Прослышал он о моем театре и решил такой же у себя завести. Вот и определил Наталью в числе прочих девиц в мою труппу — на обучение.

После приятного и обильного обеда Петр Васильевич был в превосходном настроении. Развалясь в покойном кресле, расстегнув нижние пуговицы камзола, он не без расположения поглядывал сквозь дымок сигары на странного монаха, явившегося к нему с предложением столь необычным и неожиданным. Избалованный угодливым своим гаремом, он поначалу был просто взбешен строптивостью новой актерки. Но с тех пор минуло уже две недели, а он не был злопамятен. Да и понимал, что насилие над ней к добру не приведет. Сам же он ничего, кроме радостей, от жизни не требовал. Трагедии были ему не по душе. И на сцене-то он предпочитал водевили и волшебные оперы.

Выслушав Иакинфа, он даже рад был без шума и огласки покончить с этой "нелепой гисторией". Петр Васильевич обладал счастливым даром вовремя уклоняться от того, что сулило лишь хлопоты да огорчения. К тому же, настроенный благодушно, он не прочь был помочь этому молодому и симпатичному монаху, который, конечно же, не без причины решился на такой рискованный шаг. Обеты монашеские обетами, а молодость — молодостью.

Отвечая на расспросы Иакинфа, Есипов сообщил, в каком уезде живет Харламов, и прибавил, что сам он, со своей стороны, не будет иметь каких-либо претензий, ежели ему будет уплачено четыреста рублей ассигнациями за ее содержание и обучение.

На другой же день, придумав какое-то дело в тамошнем монастыре, Иакинф, испросив разрешение преосвященного, поскакал в Вятку и, спустя несколько дней, вернулся с отпускной Наташе и ее матери Пелагее Филатовой. Отпускная на всякий случай была помечена задним числом.

III

Когда вечером, еще забрызганный дорожной грязью, с отпускной в руке, Иакинф явился в домик над Кабаном и протянул Наташе гербовую бумагу, даровавшую ей свободу, та закружилась по комнате, а потом, совсем уже неожиданно, с простодушной благодарностью бросилась ему на шею.

Иакинф подхватил ее на руки и ощутил у себя на губах ее губы. Горячие, чугь потрескавшиеся, они задрожали. На мгновение он увидел перед собой ее испуганные глаза и не смог совладать с собой. Он забыл обо всем на свете — о монастыре, о дикости человеческого вымысла, обрекающего его на обет целомудрия и безбрачия, о старухе за перегородкой…

Когда Иакинф проснулся, ирозорчатый светлеющий сумрак наполнял комнату. На переплете окна загорелись отсветы зари. Он приподнялся на локте и поглядел на ту, что лежала рядом. Рассыпанные по подушке волосы цвета ярого меда, чуть вздернутый нос, плотно смеженные веки, покрытые синей тенью…

Что это за женщина?.. Две недели назад он и не подозревал о ее существовании и, если бы не этот случай на дороге, наверно, никогда бы и не узнал. И вот она лежит рядом, и он чувствует тепло ее тела, а в сердце боль от мысли, что это ведь не та, которую он любил все эти годы и потерял так безвозвратно. Сколько часов, дней, лет провел он рядом с Таней и не смел открыться, взглянуть ей прямо в глаза, коснуться рукой ее волос. А тут, будто многоопытный искуситель, пользуясь порывом доверчивой благодарности, овладел этой чужой, попавшей в беду актеркой. А на что она ему? Да и что он будет делать с ней — он, ушедший из мира инок?

Зло и отчужденно смотрел он на это безмятежно спящее существо, которому не было никакого дела до его терзаний. Должно быть почувствовав его взгляд, она зашевелилась, с трудом подняла тяжелые от сна веки, обхватила рукой его шею:

— Спи, милый.

И уснула, уткнувшись носом в его щеку.

Невольная улыбка тронула губы, разгладила складку между бровей. Все недоброе к девушке как-то сразу рассеялось. Нахлынуло безотчетное чувство благодарности и не испытанной доселе глубокой нежности.

Он лежал, боясь шевельнуться, чтобы не разбудить ее снова. Лежал, чувствуя ровное дыхание ее у себя на щеке.

Уже совсем рассвело.

Он осторожно высвободился из-под ее руки и долго смотрел на нее, провел пальцами по ее вискам, уголкам губ, поцеловал в глаза. Она не проснулась. Только улыбалась во сне.

IV

Поздним вечером к Иакинфу прибежал архиерейский служка и сообщил, что преосвященный требует его к себе.

"Ужели старик обо всем проведал?" — терзался Иакинф, идя к архиерею. Но, поднявшись в его покои, взял себя в руки и подошел под благословение владыки с хорошо разыгранным смирением. Он понял вдруг: важно не то, что у тебя на душе, а то, что на лице; не то, что ты есть, а то, чем кажешься.

На суровом челе Серапиона ничего нельзя было прочесть. Едва взглянув на Иакинфа усталыми глазами из-под нависших мохнатых бровей, он взял со стола плотную голубую бумагу, исписанную четким писарским почерком, и протянул Иакинфу.

"16 майя 1802 года Святейший Правительствующий Синод при рассмотрении доношения Вениамина, Епископа Иркутского и Нерчинского и Кавалера о произведении в Воскресенский монастырь во архимандриты на имеющуюся там вакансию Киренского монастыря игумена Лаврентия…" — читал Иакииф, ничего не понимая, и вопросительно посмотрел на архиепископа.

Тот кивнул на бумагу, и Иакинф снова углубился в строки синодального указа:

"…приказали: как для столь отдаленной семинарии, как Иркутская, наиболее потребен человек, могущий с пользою для оной и особливо для церкви проходить служение свое с соединением при том качеств примерной жизни и поведения, то Святейший Синод по признаваемой способности и сведению в учении и назначает быть как Архимандритом в Иркутском Вознесенском монастыре, так и Ректором в Иркутской семинарии Казанской академии грамматики учителю Иеромонаху Иакинфу".

Иакинф облегченно вздохнул и поднял глаза на преосвященного.

— Скорбен и уязвлен, сыне, — сказал Серапион, заметив его взгляд. — Просто в толк не возьму, чем не мила тебе наша епархия, что тебя в этакую даль потянуло? Мне поведено посвятить тебя во архимандриты и немедля направить в Иркутск с надлежащим паспортом. А сан архимандричий и тут бы тебя не миновал. Да и монастырь мы препоручили тебе не из последних. И вот на тебе благодарность! Ну что ж, видно, вольному воля, а ходящему путь… -

— Помилуйте, ваше преосвященство! Как можно заподозрить меня в толикой неблагодарности! Мне ли, преданнейшему послушнику вашему, не знать, что неблагодарность сердце точит. Да где бы ни оказался я по воле божией, всюду с признательностью буду вспоминать службу под вашим высокопреосвященным руководительством…

Суровое лицо владыки смягчилось.

— Ну читай, читай!

Иакинф снова погрузился в чтение бумаги. В конце указа стояло: "В прочем же Святейший Синод надеется, что он, Иакинф, трудами своими и поведением оправдает сей выбор, и по мере того Святейший Синод не оставит в свое время учинить ему воздаяние…" — и знакомая подпись Амвросия, митрополита Новгородского и Санкт-Петербургского…

Любезный Амвросий! Как и возблагодарить его за столь неизменное расположение!

Эго как раз то, чего он давно добивался. Прощай, Казань! Начинается новая жизнь!

Служка внес самовар. Сладко потянуло дымком березовых углей. Шумно клокотала и билась в самоваре вода, с задорным посвистом вырывался из-под крышки пар.

Владыка приказал подать вина.

— Что ж, сыне, выпьем за новый сан и за путь твой долгой, — сказал Серапион, наливая Иакинфу рома, а себе мадеры. — Ты на меня не гляди. Лета не те. Ты хоть и богат делами, да млад годами, и ром тебе даже пользителен. А я уже не дерзну: утроба не принимает. За компанию мадеры выпью — так, для блезиру.

Никогда еще не видал Иакинф грозного владыку таким ласковым и обходительным. Ему не раз доводилось бывать на архиерейских службах, праздничных приемах, на экзаменах в академии. И всякий раз прибытие преосвященного возвещалось колокольным звоном. Подъезжала карета, запряженная четверкой цугом, распахивались дверцы, ректор и префект бросались поддержать владыку и при выходе из кареты, и на ступенях устланной алым сукном лестницы. Раздавши благословения, поддерживаемый под руки, архиерей с величавой осанкою неторопливо шествовал по коридорам, наконец, распахивались перед ним двери в актовую залу, все разом подымались, и академический хор дрожащими в трепете голосами исполнял "Царю небесный" или "Днесь благодать святаго духа нас собрала". И все, включая и спесивое академическое начальство, сгибались и простирались ниц перед суровым архипастырем.

А сейчас владыка сидел перед ним запросто, облаченный не в пышные архиерейские одежды, а в легонькую домашнюю ряску, и, потягивая мадеру, доверительно рассказывал про Вениамина Иркутского. Они были знакомы, оказывается, весьма коротко — оба учились в свое время в Санкт-Петербургской академии. Потом Вениамин, еще под светской фамилией Багрянского, был послан для окончания наук в Геттинген и Иену, а по возвращении состоял проповедником при дворе теперь уже в бозе почивающей императрицы.

— Да-а, давненько не видались, — говорил Серапион. — В семьсот восемьдесят девятом году в соборе Александро-Невской лавры, в присутствии государыни, в сан епископский нас посвятили. А вскорости я был возведен на кафедру в Курск, а Вениамин — в Иркутск. Вот с той поры и не сподобил господь свидеться. Как теперь — не ведаю, а в те годы здоровье у преосвященного было цветущее, а нрав строгий и вспыльчивый.

Рассказ Серапиона даже приободрил Иакинфа. Ну нрав нравом, а то, что Вениамин учился в университетах Иены и Геттингена, Иакинфу польстило. По всему видно — человек просвещенный. Под началом у такого и служить будет, надо думать, приятно.

Возвращался от владыки Иакинф в настроении превосходном. Им овладела охота немедля пуститься в путь — тотчас, как только посвятят в сан архимандричий. И прощай, Казань!

А как же быть с Наташей?

Но приятная теплота от выпитого рома разливалась в желудке, город, кремлевские башни, очертания монастыря подернулись легкой зыбучей дымкой, все расплылось слегка, и то, что час назад пугало неодолимостью, смешило теперь своей нелепицей. Все препоны казались теперь ничтожными, все затруднения и преграды вызывали лишь усмешку.

Он миновал монастырь и повернул к Кабану.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

I

Двадцать первого марта 1803 года министр внутренних дел действительный тайный советник граф Виктор Павлович Кочубей был на докладе у государя.

Александр I сидел за столом, на котором, кроме массивного письменного прибора с большой хрустальной чернильницей и десятком свежеочиненных по его руке перьев, ничего не было. Затянувшийся доклад утомил императора, и он поглядывал на часы. Стрелка приближалась к половине девятого, а в девять его величество отправлялся на Дворцовую площадь, где ежедневно присутствовал на разводе.

Оставалось одно, но щекотливое дело, и граф не знал, с чего и начать. Донесение губернатора было уклончивым. К нему, правда, были приложены рапорты городничего, начальника воинской команды, а также показания многих лиц разных званий, но все они противоречили друг другу.

— Ваше величество, принужден доложить о весьма прискорбном событии.

— Что там еще?

— Иркутский губернатор всеподданнейше доносит, что минувшего февраля… в десятом часу пополудни… на Московском шлагбауме в Иркутске… гм… был услышан шум и крики "Караул!" в ограде, расположенной поблизости семинарии…

— И что же?

— На шум прибыл находящийся при сем карауле унтер-офицер при одном ефрейторе и четырех рядовых, — докладывал Кочубей, отдаляя существо дела все новыми подробностями. — Пройдя в ограду, он увидел довольное число семинаристов. Приметно было, что семинаристы, а было их человек двадцать, все пьяные. Размахивая разными орудиями, они окружили ректора архимандрита Иакинфа. Когда же унтер-офицер попытался освободить ректора, семинаристы набросились и на него, а один даже ударил унтер-офицера в грудь топором. Должно быть, только толстая овчинная шуба спасла беднягу. Топор солдаты отняли. По просьбе архимандрита унтер-офицер выделил ефрейтора, дабы препроводить его, архимандрита, к преосвященному. На подмогу прискакал казачий объезд в шесть человек. Но те семинаристы по пьяному удальству своему заперлись в классе, прихватив и четырех казаков.

— Но это же бунт!

— Так точно, ваше величество. Пришлось докладывать на главную гауптвахту. Незамедлительно прибыл отряд солдат под командой офицера. Стали стучаться. Но, когда дверь отперли, в классе оказалось только восемь семинаристов, остальные успели попрятаться, а в углу, на кровати, прикрытая тулупом, стонала женщина.

— Это в закрытом-то духовном заведении!

— Но вот тут-то, ваше величество, и начинаются противуречия и нелепицы. Допрошенные семинаристы, все великовозрастные ученики старших классов, от риторики до богословия, в один голос показывают, будто женщина сия купно с отцом архимандритом из окошка ректорской кельи выпрыгнула, когда они пытались в ту келью проникнуть.

— Что, что? Женщина в покоях архимандрита?

— Так точно, ваше величество. Будто жила с ним за келейника. Архимандрит, однако же, обвинение сие почитает для себя оскорбительным и решительно отвергает.

— А сама женщина?

— Женщина показывает, будто была затащена в ограду семинаристами, когда ненароком проходила мимо. Да и окошко-то высотою до трех сажен.

— М-да! Что же вы полагаете, граф? — На красивом лице Александра проступило выражение любопытства и растерянности.

— Дело, разумеется, надобно тщательно расследовать. Но как бы то ни было, речь идет о бунте противу такой духовной особы, как архимандрит и ректор, о сопротивлении военным властям, и я полагаю, ваше величество, виновных надлежало бы наказать розгами и, изъяв из духовного звания, отдать в солдаты.

— Да, да, расследовать. Непременно расследовать! — Государь поморщился. — Но розгами?.. В солдаты?.. Это уж пусть решают на месте!

— Возникает, однако ж, вопрос, ваше величество: как быть с отцом архимандритом, навлекшим на себя столь близкое подозрение в содержании девки под видом келейника?..

— А как полагают поступить духовные власти?

— Местная консистория, по необыкновенности в тамошней епархии такого дела, приступить к оному остается в нерешимости.

— Что же вы предлагаете, граф? — опять растерянно спросил государь.

— Полагаю, ваше величество, поелику дело сие не совсем обычное и более к духовному суждению подходящее, препоручить сие Синоду. Пусть проведет на законном основании подробное расследование для надлежащего замечания и взыскания.

— Да, да, конечно, Синоду, — обрадовался Александр. — Пишите, граф: Святейшему Правительствующему Синоду — не оставлять соблазна сего… гм… без должного замечания и взыскания…

Кочубей протянул государю резолюцию. Тот взял из золотого стакана перо, начертал: "Александр" — и отбросил его в корзину. Каждое перо употреблялось им только единожды, хотя бы то было лишь для подписи имени.

— И пусть об определении своем доложат.

— Не замедлят исполнить, ваше величество.

Государь поднялся и быстрым шагом, так что граф едва за ним поспевал, вышел из кабинета. На площади уже выстроились для развода войска.

II

Вениамин, епископ Иркутский и Нерчинский, кормил ворон на берегу Ангары. Со всей округи слетались зловещие эти птицы на архиерейскую заимку. Ее сразу можно было узнать по вороньему граю, по бесчисленным птичьим гнездам на верхушках берез и сосен. Привыкнув к причуде владыки, ручные, точно голуби, вороны садились на плечи архипастыря и ели у него из рук.

Заслышав звон колокольца и скрип гравия под колесами легкой пролетки, Вениамин поднял голову. Прибыл консисторский секретарь и, не желая мешать владыке, нарушать его каждодневного по утрам занятия, остановился в отдалении.

О странном пристрастии архиерея знала вся епархия. Улучив момент, секретарь спросил:

— Дозвольте узнать, ваше преосвященство, отчего этим птицам вы так благоволить изволите?

Владыка ответствовал кратко:

— Плачу тем дань за Илию-пророка.

Что сие означает, секретарю было неведомо, но чтобы не прослыть невеждою, от дальнейших расспросов воздержался. Однако преосвященный и сам не поскупился на пояснения:

— Ворона — родная сестра ворона. А ворон — птица божия. Тебе ведь ведомо, сыне, — когда Илия-пророк укрылся от мести царя Ахава в пустынных горах за Иорданом, глада он не испытывал. Два раза на день приносили ему вороны и хлеб и мясо. — Наконец епископ стряхнул с рук крошки и в сопровождении крикливых своих любимцев, с карканьем кружившихся над головой, проследовал в свои покои.

На владычной подаче Вениамин появлялся редко. Все дела поступали к архиерею через секретаря. Через него сообщал он членам консистории и свое архипастырское по делам определение. Исполненный властолюбивой гордыни, епископ был малодоступен для духовенства — и черного и белого, даже для присутствующих в консистории протоиереев и ректора. По правде сказать, нового ректора, архимандрита Иакинфа, особенно он не жаловал. Не лежала душа к этому дерзкому и непочтительному академисту. Слишком уж мнил о себе, чересчур был самонадеян! И молод почти неприлично. Видит бог, не хотелось брать его к себе в епархию. Намеревался возвести в архимандриты игумена Лаврентия, добивался назначения его и ректором семинарии, и настоятелем Вознесенского монастыря вкупе. Книжник из Лаврентия был, правда, не ахти какой, но зато в послушании, в неизменной преданности к себе игумена Вениамин не сомневался. Так нет ведь, прислали своего, выкопали где-то в Казани! А вот теперь изволь с ним возиться: почти все дела, что докладывал секретарь, были так или иначе связаны с особой беспокойного архимандрита.

Да, видно, у молодого ректора рука в Синоде. Из ученых, академию кончил! А на что его ум да ученость-то надобны? Учености у него, Вениамина, у самого вдосталь — и в Иене, и в Геттингене, слава богу, побывал, и столько лет лейб-проповедником при дворе матушки Екатерины провел! А что до разных идей новомодных, так в них и нужды нет! От идей сих, вьюношам свойственных, одни заботы да недосуги. Да вот прискакал из России новый ректор, и зачалась крутоверть. Нет, чтоб с ним, владыкой, посоветоваться, испросить наставления архипастырского — сам принялся порядки в семинарии наводить, будто и не бурса тут, а академия заподлинная.

Как учение поставлено, пришлось ему, видите ли, не по нраву! С прожектами разными стал являться. Беспокой с ним, да и только. Всем-то он недоволен. Это, говорит, какое-то попугайское училище, а не учебное заведение духовное! Учителя, мол, невежественны, семинаристы зубрят лишь тексты Священного писания да требников, а до всего прочего, до наук внешних им, мол, и дела нет. И познаниями воспитанников недоволен. Ведомости семинарские пестрят пометами: "понятия препохвального", "изрядного" или "нехудого понятия", самые скромные — "не бездельник", а ректора послушать, так ничего-то мальчики не знают, профессоров, видно, сделать из них замыслил! Удумал завесть преподавание французского языка, опытной физики и бог знает чего еще! И что же? Только восстановил противу себя и учителей, и воспитанников. Слышал Вениамин, прозвали те нового ректора лютым.

А сам? Свел известную всему городу дружбу с полковником Лебедевым и артиллерийским начальником Греном, к самому губернатору в доверие втерся, в гости к ним стал езживать, и, наконец, на тебе — уж и вовсе неслыханное — девку, оказывается, при себе содержал! А вот теперь изволь за сего плотоугодника и сластолюбца эту кашу расхлебывать. И как нагло себя повел! Вместо того чтобы прибечь к своему архипастырю, в ноги броситься, во всем чистосердечно покаяться, — ну с кем в молодые лета греха не бывает? — пожурил бы по-отечески, наказал бы своею властию, дабы не повадно было впредь эдакие чудеса выкамаривать, да и простил… Несть на земле такого греха, какого не простил бы господь воистину кающемуся! Да и кому охота сор из избы выносить? Так нет, гордыня, видите ли, его обуяла! Запираться во всем надумал!

Секретарь почтительно, обеими руками, положил перед владыкой тщательно перебеленное всеподданнейшее прошение.

Вениамин водрузил на нос стариковские очки, подвернул рукав рясы и взял протянутое секретарем перо.

Дело семинаристов, полтора года тянувшееся в Палате уголовного суда, было наконец завершено производством. Суд определил наказать их лозами и отослать в военную службу. Жаль было, однако, отдавать мальчиков в солдаты. Ведь столько учились, и все дети достойных родителей. А те извели епископа неотступными своими докуками. Вот оттого-то и решился он обратиться к государю императору со всеподданнейшим испрашиванием великодушного снисхождения к несчастным, дабы не отдавать их в солдаты, а обратить в приказных.

Подписав прошение, Вениамин откинулся на спинку кресла:

— Ну что там еще, сыне?

— Поступил, ваше преосвященство, указ из Святейшего Правительствующего Синода за нумером две тысячи шестьсот двадцать от тридцатого июня сего, тысяча восемьсот четвертого, года.

— Что там еще за указ?

— Предписывается, ваше преосвященство, в непродолжительном времени донесть об изъятиях и прибавочных словах в показаниях отца архимандрита Иакинфа.

— Что, что? Подай-ка указ! Да откудова о том Синоду могло стать известно?

Секретарь помедлил, переминаясь с ноги на ногу.

— Долгом почитаю остеречь, ваше преосвященство! Через друзей моих в синодальной канцелярии получил я дословную с донесения, с коим отец архимандрит дерзнул в Святейший Синод обратиться.

— Донесение в Синод? Отца Иакинфа? Через мою голову?

— Так точно, ваше преосвященство. Осмелюсь доложить: пишет отец архимандрит, что хотя подробности предпринятого расследования и не могли ничего к личному его предосуждению заключить…

— Хм! — усмехнулся епископ.

— …однако лицо его тем оскорбляется.

— Оскорбляется! Ишь невинность какая выискалась: оскорбляется!

— "Защиты же, — пишет, — к нещастию моему, в архипастыре со всем моим старанием не имею. И хотя господин гражданский губернатор употреблял все свои силы, чтобы в правосудии склонить ко мне особу его преосвященства, но старания его были тщетны…"

— Ах проныра! Ах ты, бестия ты душевредная! — разразился бранью преосвященный, называя архимандрита пристойными случаю именами. — С жалобой на своего архипастыря в Синод подался!

— Репортует, ваше преосвященство, об изъятиях и прибавочных словах в его показаниях и вопросных пунктах, в здешней консистории учиненных…

— Ах негодяй! Ну этого я так не оставлю! Отныне все, что в тени пребывало, въяве будет! Светских покровителей себе сыскал, видите ли! И какие рьяные покровители-то у него открылись. Вот про губернатора пишет, а ты знаешь ли, что тот да и другие чиновные особы и впрямь тщились дело сие замять?

— Не могу знать, ваше преосвященство.

— А вот слушай да памятуй. Обо всем этом надобно в Синод отписать. И незамедлительно! Как-то раз после литургии пожаловал его превосходительство ко мне. Ну, испили наливочек, закусили, и, когда все протчие разошлись, губернатор остался у меня один и стал изъясняться в удивлении своем, что толико маловажное происшествие так увеличено. Из комара, говорит, вола сделали. Это девка-то в архимандричьих покоях — комар!

— Да-а-с! — многозначительно протянул секретарь.

— А ты не дакай, а слушай дальше! Спустя несколько времени, уж не помню — на второй или на третий день рождества христова, приглашает меня губернатор к себе. Пообедаем, мол, и между тем посоветуемся, как это дело к концу привести тихим образом и тем бесславье от города отвести. Ну взял я с собой игумена Лаврентия и поехал. Приезжаем к его превосходительству, а там уже бывший уголовной палаты председатель, нынешний вице-губернатор Рязанов и губернский прокурор. А спустя известное время и архимандрит Иакинф пожаловал. Поговорили за столом о том о сем и приступили к делу, для коего собрались.

И что бы ты думал? Заводит губернатор речь о том, чтобы отец архимандрит простил семинаристов, а сих бы склонить — дабы от показаний своих относительно девки отреклись и подали бы в уголовную палату мировую за общим рукоприкладством. А отец архимандрит тут как тут: сие, говорит, согласно с наклонностию моего сердца. В причиненном мне беспокойствии и оскорблении я, мол, простить учеников готов, ежели только может тем облегчиться судьба их. Нет, какова бестия?

— Да-а!

— Но тут, помнится, игумен Лаврентий возразил, что уговаривать семинаристов крайне неудобно и опасно, да и противу закону. А прокурор в ответ — противности закону, дескать, нет. Ибо-де в судах первые допросы яко необстоятельные, не очень-то уважаются, да, может, иной и то наговорил, чего сам не разумел, будучи в страхе, и что было-де ему внушаемо. А ежели, говорит, допрашивать их пообстоятельнее, да по вашему увещеванию архипастырскому, так запросто могут они и переменить. А тут и ректор опять встрял: семинаристы-де на то не соглашаются, может быть опасаясь гнева его преосвященства. Ишь ведь, бестия, что удумал! Чтобы я, преосвященный, давление на мальчиков оказал!

— И как изворотливо, ваше преосвященство, все-то чужими руками-с!

— Да только не на того напал! Мой ответ был таков: ученики не имеют причины меня, яко архипастыря своего, опасаться. Однако ваше, говорю, дело, отец архимандрит, вам и следует старание иметь. А что до меня, то и я желал бы, чтобы сие тягостное дело покончить сколь возможно легче. На том и расстались.

— Да-с, ловко все было затеяно!

— А спустя несколько времени, в один день, уж не вспомню в какой, приглашает меня отец архимандрит к себе в монастырь и угощает со всею приветливостью. И между тем представляет мне катехизис своего сочинения с тем, чтобы напечатать под моим именем.

— Задобрить вас, ваше преосвященство, надумал. Все как по нотам разыграно-с!

— Только я от чести сей уклонился. А сорвалось, так он, вишь, жалобу в Синод настрочил. Защиты, видите ли, в архипастыре своем не имеет!

Секретарь заметил, как напрягся и задрожал мускул на левой щеке преосвященного. Это было верным признаком назревающего гнева. Старик побагровел и с такой силой швырнул вдруг синодальный указ, что тот отлетел в угол.

— Осмелюсь доложить, ваше преосвященство, это еще не все, — сказал секретарь, поднимая и разглаживая бумагу и вместе с тем не решаясь подойти поближе. — Указ предписывает также донести о взятой под стражу девке.

Вениамин развел руками и с грохотом опустил их на стол:

— Час от часу не легче! Легко сказать: донести! Да я, я и сам дорого б дал, чтобы узнать, куда эта проклятущая девка запропастилась. Вот уж воистину как в воду канула! А без нее все обвинения противу архимандрита будто на песке построены.

— Но, ваше преосвященство, семинаристы в один голос показывают, что якобы прибывший с архимандритом из Казани келейник Андриан Иванов никакой и не келейник, а та самая девка и есть, и зовут его будто не Андриан, а Наталья.

— "Показывают, показывают"! А вот архимандрит объявляет сие злонамеренной и оскорбительной для его сана и достоинства нелепостью и решительно отвергает. Вот тут-то бы и допросить с пристрастием саму девку, яко улику главную! Очную ставку с семинаристами ей учинить.

Мысль об исчезнувшей девке давно не давала Вениамину покоя. Чего только не делал он: и губернатору писал — и военному, и гражданскому. Предписано было о сыске ее во все части города и описание примет сообщено куда следует. Однако сколько с той поры воды в Ангаре утекло, а девка и поныне в нетях!

— В бегах! Вот тебе и весь сказ — в бегах! Вот к чему может привести попустительство светских властей. Ну а где же допросы служителей архимандричьих?

— О препровождении их для допросов в палату уголовного суда отцу архимандриту по вашему повелению из консистории два указа направлено.

— Ну и что же?

— На первый указ, ваше преосвященство, отец архимандрит вовсе не соблаговолил ответить. А на второй отозвался, что не может их препроводить, ибо отправил на монастырские работы за Море {Море — Байкал (сибирск.).}, да и полагает ненужным, поелику он есть особа духовная, не зависящая от светского правительства. Вениамин был взбешен:

— Ах пройдоха! Ах крючкотвор! Ну и хитер же бестия!

— Да и палата тоже хороша, — сказал секретарь, подлаживаясь под настроение архиерея. — На все наши обращения только и получаешь, что ответы о новых и новых задержках и безурядицах. То надворная советница Хлебникова, у коей та девка квартиру имела, сообщает, что явиться на допрос не может по болезни; то другая, Ногина, отзывается, что девка та ушла в лес по ягоды и не воротилась, а в какое точно место, о том не сказывала, и она не знает; то квартальный надзиратель Колычев якобы отлучиться не может и просит прислать ему вопросные пункты. Ежели они и впредь будут так поспешать, им и до второго пришествия дела сего не расследовать.

— Да, да. Похоже, что палата умышленно его маринует. Повелеваю возобновить допросы и провести следствие непосредственно в консистории.

— Не замедлю исполнить, ваше преосвященство. Да, так-то дело куда быстрее подвигаться будет!

— Всех допросить заново, всех без изъятия! Всех послушников и служителей архимандрита — и штатных, и наемных! Не то что из-за Моря, со дна морского достать! И всю монастырскую братию! А отцу архимандриту учинить в консистории новые вопросные пункты, коими уличить его в противуречьях и лукавстве. Во всех подробностях спросить и об облыжно показываемом келейнике Андриане, и о девке. Все на чистую воду вывесть!

— Не замедлю исполнить, ваше преосвященство, не замедлю исполнить! — повторял секретарь, отодвигаясь подальше от разгневанного владыки.

III

Иакинф вернулся с пирушки у полковника Лебедева под утро. Как всегда, у того было шумно и весело. Играли в карты и пили, пили много, по-сибирски. Теперь можно было наконец забыться тяжелым сном. Да уж лучше пьяный сон, нежели трезвая бессонница. И пусть уж лучше с похмелья трещит голова, чем от тяжелых, неотвязных дум.

Но что это? На столе пакет из консистории.

Иакинф содрал сургучные печати и разорвал конверт.

Должно быть, все те же запросы, которые он получал из консистории уже не раз, но так и не удостоил ответом. Иакинф зажег свечи в шандалах, присел к столу и придвинул к себе пакет. Ну конечно, так и есть — "Вопросные пункты, учиненные в Иркутской Консистории Вознесенского монастыря Настоятелю, оной Консистории Члену и Иркутской Духовной Семинарии Ректору, всечестному отцу Архимандриту Иакинфу…"

Да, видно, не дадут они покоя, эти владычные ревнители благочиния! Ну что ж, придется отвечать, раз уж так им не терпится до всего докопаться.

Пункт первый требовал, чтобы честнейший отец архимандрит подробно изъяснил все о служителе своем Андриане Иванове, которого привез с собой из Казани, — какого он точно состояния, то есть из числа ли дворян, или купцов, или цеховых, или крестьян, или господских каких-либо слуг, или из другого звания.

Иакинф закурил, неторопливо очинил перо и справа от вопроса написал своим ровным и четким почерком: "Помянутый Андриан Иванов человек господской, вольной, а чьего господина, не упомню",

"Мог же я, право, про то запамятовать? — усмехнулся Иакинф. — Посмотрим, однако, что же дальше?"

Следующий, весьма подробный пункт касался паспорта Андриана: где по прибытии в Иркутск был "оный пашпорт явлен и записан"? Ишь чего захотели!

"Входить в это не было мне нужды", — проставил Иакинф против вопроса.

Так же кратко отвечал он и на последующие вопросы. А они касались все новых и новых подробностей. Как-то на один из запросов об Андриане Иакинф ответил, что еще в 1802 году отправил его из Иркутска. Теперь консистория допытывалась, "какого месяца и числа, с кем именно, а есть ли одного, то на каких подводах, почтовых или с обозом, и куда именно, в какое место".

Лукавая улыбка не сходила с лица Иакинфа.

"Отправлен в 802 году, а входить в прочие подробности не было мне нужды".

"Но как из произведенного в сей Консистории следственного дела открывается, — принялся Иакинф за новый вопросный пункт, — что оный Андриан Иванов, прибывший с Вами, якобы ложно показываемый Андриан Иванов, но в точности же по имени Наталья Иванова, и потому для истинного в том удостоверения благоволите объясниться в следующем…"

Иакинф задумался, погрыз перо и решительно написал:

"Мне еще неизвестно, почему Иркутская Духовная Консистория изволит так полагать. Однако долгом побуждаюсь ответствовать, сколько благопристойность позволяет распространяться о таком предмете…" Он запнулся. Н-да, ответить на следующие вопросные пункты было не так-то просто. Оказывается, о пребывании Наташи в Иркутске им удалось все же собрать немало сведений и не терпится, чтобы все это он подтвердил собственноручно. Нашли простачка!

Он поднялся, подошел к окну и настежь распахнул створки. В комнату ворвался холодный осенний воздух. Не замечая этого, Иакинф долго стоял у окна, потом вернулся к столу и приписал четко и твердо: "Вообще все последующие вопросные пункты почитаю я такою нелепостию, объяснения на которую не можно дать никакого".

И на все остальные вопросы о подробностях пребывания Натальи в Иркутске: была ли она в его покоях во время случившегося в семинарии беспорядка в феврале 1803 года, посылал ли он ей припасы, когда она содержалась в Иркутском больничном дому на излечении и жила по разным квартирам, — Иакинф ставил жирные прочерки.

Любую подробность, которую он мог сообщить или подтвердить, они не преминут обратить ей во вред, хотя ныне она уже за тридевять земель от Иркутска и укрыта в надежном месте.

Ах, Наташа, Наташа! Он отшвырнул перо, подошел к окну, вглядываясь в предутренний сумрак.

Да, как нелепо оборвалось их короткое счастье!

А как чудесно все началось! Тихим июльским вечером, тотчас после обряда посвящения в архимандриты, они уже скакали в далекую Сибирь. Это было похоже на свадебное путешествие. Прогонные ему выдали на шесть лошадей, и они ехали на двух тройках. На одной с припасами — послушник Лев Васильев, малый лет двадцати, которого он захватил с собой из Иоанновского монастыря, на другой — они с Наташей. Ее пришлось обрядить мальчишкой, а косу остричь. Наряд этот был ей очень к лицу. Хорошенький получился келейник. Нарекли его Андрианом, и то, что архимандрит отправлялся в столь далекое путешествие в сопровождении двух служителей, ни у кого не вызывало подозрений.

Да, это было как свадебное путешествие! По лесистым просторам Казанской, Вятской и Пермской губерний, а потом по Уралу и Сибири они не ехали, а летели, все вперед и вперед, будто за счастьем.

Ямщики им попадались лихие — все из татар да башкир. Заложат ухарские свои тройки, подвяжут под дугу коренника не один, а целых два колокольца, вскочат на облучок, затянут песню, в которой слышатся одни гласные, и мчатся во весь опор. Что им рытвины и ухабы — самые горы им нипочем! Лошади у них степные, неистомчивые, привыкли скакать, а не трусить, их надобно придерживать, а не погонять. Из-за нестерпимой летней жары ехали большей частью по ночам, при свете луны, средь таинственной тишины дремучих лесов, и сколько было поэтического очарования в этой стремительной ночной скачке.

Когда умолкал ямщик, тихонько запевала Наташа, — песен она знала бессчетное множество.

А сколько они порассказали друг другу о себе за эту дорогу! О всей своей жизни с самого детства.

В Иркутске они поселились не в монастыре, а в ректорских кельях в семинарии. Это было в самом городе, подальше от всевидящих монашеских глаз. Да и в услужение себе ректор взял большей частью наемных служителей. Наташа сумела быстро создать в этих обширных холодных покоях уют. Теперь у них был дом, свой дом, а его ни у того, ни у другой никогда не было. И отец Иакинф спешил домой, стараясь не задерживаться ни в семинарских классах, ни на монастырских службах. Наташа поджидала его у окошка — он видел это еще со двора.

Иакинф был счастлив. Полгода пролетели незаметно. Да полно, ужели полгода? Нет, это был словно один, озаренный негаданной радостью медовый месяц.

Счастлив… Но боже, какое это трудное и тревожное было счастье! Оно было омрачено страхом не только за будущее, но и за настоящее. Обоим надобно было таиться. И конечно, особенно трудно приходилось Наташе.

Но никогда не замечал он в ее глазах не то что слез, но просто печали. Плачущей он видел ее лишь раз — тогда, на масленой, когда подобрал ее на снегу. Но зато постоянно звучал в ушах ее смех. Как и песня, смех был у нее потребностью. Она напевала вполголоса, ложась спать, и смеялась от радости, просыпаясь поутру. Смеялась с такой детской непосредственностью, так радостно и так заразительно, что просто невозможно было, глядя на нее, не улыбнуться или даже не захохотать самому.

Он приходил усталый, сердитый из-за какой-нибудь нелепой стычки с преосвященным (столкновения с ним начались сразу по приезде), после целого дня в семинарии, где немало хлопот доставляли ему великовозрастные сынки достаточных сибирских священников. Но стоило услышать ее смех, и на сердце становилось тепло.

Стремительно двигаясь по келье, что-то мурлыча себе под нос, она накрывала на стол и, пока он ел, принималась расспрашивать о проведенном дне. Он любил ей рассказывать. Несмотря на готовность в любую минуту взорваться неудержимым коротким смехом, она вовсе не была глупа. Ему никогда не было с ней скучно. А ей — ей просто было весело, молодая беззаботная радость так и играла в ней. Во всем она умела находить смешную сторону. Она была наблюдательна и подмечала в людях и событиях такое, что нередко проходило как-то мимо Иакинфа, оставалось незамеченным.

Наташе едва исполнилось двадцать лет, но, при всей своей кажущейся беззаботности, она поражала Иакинфа практической сметкой. Она быстро прибрала к рукам все его хозяйство. С какой-то ласковой мягкостью и вместе властностью, не оскорбительной и не унижающей, она распоряжалась обширным штатом его служителей — поваром, кучером, писарем, сторожами, келейниками. Догадывались ли они, что она не мужчина? Во всяком случае, ей приходилось быть настороже. Из келий она без крайней нужды не отлучалась, ходила всегда в мужском кафтане, таком же, какие носили все наемные служители, а не послушники. Только когда он возвращался домой и они отсылали служителей, она сбрасывала мужской наряд и облачалась в пеструю юбку и кофту, а если бывало прохладно, накидывала на плечи подбитый мехом шушунчик…

Иакинф заставил себя оторваться от этих воспоминаний и вернуться к бумаге.

Последний вопрос гласил: "Сего 1804 года Генваря 12 дня во время ночное секретным образом в мужском одеянии была ли отправлена с приезжим, у вас бывшим куриером?"

Ах, им даже это известно! Ну что ж, и здесь мы проставим прочерк. Иакинф заходил по комнате, потом опять остановился у распахнутого окна.

После происшествия в семинарии пришлось поселить ее на частных квартирах — сначала у артиллерийского юнкера Киреева, потом у заседателя Масленникова, у надворной советницы Хлебниковой, у девицы Ногиной в Набатовке… Квартиры надобно было часто менять — полиция сбилась с ног, рыская в поисках Наташи по всему городу. И Иакинф отважился на дерзость, в которой после происшествия в семинарии никто не мог его и заподозрить, — поселил Наташу… в настоятельских кельях в Вознесенском монастыре. Служителей, кроме Льва Васильева, на которого можно было вполне положиться, пришлось поменять, а на случай, как бы кто негаданно не нагрянул, — устроить хорошо укрытый тайник. Так Наташа прожила с ним еще целый год, и только когда Иакинф проведал, что в консистории стали об этом догадываться, он отправил ее в Казань со случившимся из столицы фельдъегерем…

Вдруг сделалось совсем светло. Луна, которой не видно было всю ночь, вырвалась из-за завесы туч. Стал виден весь двор и крыльцо наискосок от окна. Вот к нему и подкатила тогда лунной февральской ночью тройка фельдъегеря, скакавшего по срочному делу в Петербург. Иакинф вспомнил, как усадил он в сани закутанную в тулуп, присмиревшую Наташу, как вскочил на облучок ямщик, сорвались с места лошади и снежная пыль заклубилась за санями…

Но с тех пор прошло уже почти восемь месяцев. Откуда они могли вдруг об этом проведать? Может быть, Сергеев? Да, вероятней всего Сергеев, — больше некому. Он появился в Иркутске, когда Наташа была в больничном дому. Ее надо было оттуда вызволить. Для этого нужен был надежный и расторопный человек. Друзья и порекомендовали ему Сергеева, как человека, на которого можно было положиться. Прошлое у него было, правда, весьма сомнительным. По его рассказам, лет двадцать назад служил он в Петербурге при Академии наук, потом определен был на военную службу и проходил ее унтер-офицером в Ширванском полку, пока за какой-то новый проступок, о котором он рассказывал сбивчиво и неохотно, не отправили его в Нерчинские заводы в работу. Но завода он как-то избежал и объявился в феврале в Иркутске, должно быть, с фальшивым паспортом. Поколебавшись, Иакинф взял его писарем. Ездил он к Наташе и в больничный дом, и на квартиры. Знал и об ее отъезде. А недавно вдруг куда-то исчез. Может быть, его схватили и он проболтался? Человек он разбитной и тертый, да, видно, совесть для него — платье устарелого покроя

Заблаговестили к заутрене.

Да, прилечь уже не удастся.

Иакинф спустился в баню, окатился студеной ангарской водой, переменил рясу и пошел к службе.

 

Часть вторая

НА ПЕРЕПУТЬЕ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I

Пока в Иркутской консистории тянулось это бесконечное, изнуряющее следствие, на другом конце России происходили важные события.

В Петербурге готовилось посольство в Китай. Официальной целью его было известить соседнего монарха о вступлении на престол нового всероссийского самодержца. Но это было, разумеется, лишь предлогом. У России были давние и широкие интересы на Востоке. Со времен Петра русское правительство проявляло живое внимание к Срединному государству. Не раз на протяжении восемнадцатого столетия возникали планы установления дипломатических и регулярных торговых сношений с далеким и загадочным соседом. Особенно усилилось это внимание к Дальнему Востоку при Екатерине. Однако Павел, не скрывавший своей антипатии к матери, все делал ей назло, и о Китае было забыто.

Но вот после тревожной мартовской ночи 1801 года, окруженный убийцами отца и деда, на престол вступил новый император. В манифесте двенадцатого марта, в этом, по определению современников, счастливом вдохновении минуты, была высказана решимость молодого монарха управлять империей "по законам и по сердцу в Бозе почивающей Августейшей Бабки Нашей… по ее премудрым намерениям шествуя". Первые годы царствования Александра и в самом деле прошли под знаком возвращения к людям и идеям матушки Екатерины. В первоначальных указах и рескриптах нового царя чаще всего мелькали слова "отменить", "восстановить", "простить". Вспомнили и о Китае, совсем было забытом при Павле.

Уже на следующий год министр коммерции, граф Николай Петрович Румянцев — тоже один из "людей Екатерины" — испросил высочайшее соизноление на снаряжение посольства в Китай. В декабре восемьсот третьего года только что созданное министерство иностранных дел отправило сибирскому генерал-губернатору Селифонтову для отсылки в Пекин специальный Лист, извещавший, что русское правительство "из особого уважения к Его Богдыханову Величеству и для вящего доказательства искренней соседственной дружбы к нему Его Императорского Величества за благо признало отправить в Пекин Чрезвычайного и Полномочного Посла" и просит согласия на то китайского правительства.

Едва царский фельдъегерь на взмыленных конях доставил депешу Селифонтову, как тот без промедления нарядил в Ургу особого курьера, которому по важности случая было придано два казачьих сотника с дородными казаками, "прилично одетыми", а обычные при таких поездках подарки китайским чиновникам значительно увеличены.

Ответный Лист китайского трибунала внешних сношений, против обыкновения, был получен весьма скоро. Не прошло и трех месяцев, как китайские курьеры доставили его в Иркутск. Пекинское правительство в самых любезных выражениях изъявляло свое согласие на прием посольства и просило лишь уведомить своего наместника в Урге, какого звания будет посол, как велика при нем свита и когда посол прибудет на границу.

Но этого сибирский генерал-губернатор не знал. Не знали этого и в Петербурге. Новый император был человеком нерешительным, вечно колеблющимся. Почти два года в Петербурге не могли надумать, кого же послать в Пекин. Наконец в апреле 1805 года в Пекин была направлена депеша, извещавшая, что чрезвычайным и полномочным послом ко двору его богдыханова величества назначается действительный тайный советник, сенатор, государственной коммерц-коллегии президент, двора и всех российских орденов обер-церемониймейстер, действительный камергер и разных орденов кавалер, граф Юрий Александрович Головкин.

Уже одно перечисление титулов посла показывало, что посольству придается особое значение, а вся обстановка, в которой оно готовилось, еще более подтверждала это. Зимой 1805 года в аристократических салонах столицы только и было разговоров, что о Бонапарте да о китайском посольстве.

Путешествие в загадочную восточную страну представлялось заманчивым, и многие влиятельные сановники поспешили пристроить в свиту графа своих сынков или родственников.

Пожалуй, только сам посол, граф Юрий Александрович, отправлялся в это далекое путешествие безо всякой охоты. Куда больше его привлекла бы поездка в Швейцарию, где он родился и вырос. Граф и по рождению и по воспитанию был тем, к чему в то время стремились многие, — иностранцем с русским именем. Едва ли не все потомки прославившегося при Петре Великом начальника Посольского приказа и государственного канцлера Гаврилы Ивановича Головкина поселились за границей, не отказываясь, однако, ни от российского подданства, ни от русских имений, приносивших немалые доходы. Во всяком случае, отец вновь назначенного посла отродясь в России не бывал, всю жизнь прожил во Франции и Швейцарии, женился на швейцарской аристократке баронессе фон Мосгейм и детей крестил в реформатскую веру.

Когда двадцати лет от роду Юрий Александрович явился ко двору Екатерины, в нем, кроме имени, ничего русского не было. Высокий и статный юноша императрице приглянулся. Она определила его в гвардию, хоть он и слова не разумел по-русски, женила на дочери Нарышкина, одного из своих любимцев, и милостями царскими привязала молодого графа к русскому престолу.

Но, поселившись в России, он остался настоящим французом старого закала — изысканно-любезным, самонадеянно-легкомысленным. Обладая весьма поверхностными познаниями, но зато надменной фигурою и повадками прирожденного барина, он в аристократических салонах столицы, где никогда не углублялись в обсуждаемые предметы, а предпочитали лишь грациозно скользить по ним, почитался человеком весьма образованным и сведущим во всех науках. И потом — что за французский язык, что за величавая важность и представительность!

И все посольство было графу Юрию Александровичу под стать. Чрезвычайного и полномочного посла сопровождали три секретаря во главе с камергером Байковым, одним из любимцев цесаревича Константина. Вторым секретарем был граф де Ламбер, природный француз, у которого, впрочем, гораздо меньше было французского, чем у самого посла. В свиту графа входили также шесть кавалеров и несколько дворян посольства, все молодые люди лучших фамилий — Голицын, Васильчиков, Нарышкин, Бенкендорф, Нелидов, Гурьев; целая ученая экспедиция под председательством тайного советника графа Потоцкого, который, как и сам посол, приходился, по слухам, родственником новому министру иностранных дел и другу государя князю Адаму Чарторыйскому; чиновники, переводчики, художники, воинская команда из казаков и драгун и, наконец, духовная свита, следовавшая вместе с посольством в Пекин для смены старой духовной миссии, окончившей положенный для нее десятилетний срок.

Исключая лиц военных и духовных, для всех остальных чинов посольства граф Юрий Александрович испросил у государя мундир иностранной коллегии. Впрочем, мундир сей показался ему слишком прост, и Юрий Александрович добился высочайшего дозволения украсить его богатым серебряным шитьем, а вместо полагавшихся обыкновенных статских шпажек выхлопотал всем право носить военные сабли на черной, лакированной, через плечо идущей перевязи с золоченым двуглавым орлом и вензелем императора. Вместо шляп, которые носили столичные дипломаты, чинам посольства были сшиты специальные фуражки, похожие и на кивер и на каску, тоже с добавкою серебряного шитья.

Наконец, после длительных сборов, шумное посольство, двенадцатью отделениями — с промежутками в несколько дней, тронулось на восток. Ехать всем вместе было немыслимо, — для этого на станциях не хватило бы лошадей. Ведь помимо огромного штата — посольская свита состояла из двухсот сорока человек! — с посольством следовал и немалый обоз: богатые дары китайскому императору и его двору, палатки на всякий случай, уйма дорожной складной мебели, — путь лежал через далекую и дикую Сибирь, огромный казенный серебряный сервиз для употребления в торжественных случаях, целый оркестр музыкантов, да мало ли еще чего захватил с собой запасливый посол…

II

В Иркутске посла дожидались давно. Когда в начале сентября посольство остановилось в виду Иркутска, у Вознесенского монастыря, его встретили колокольным звоном. Переливались колокола на монастырских колокольнях. На главах церквей ослепительно горело солнце — погода стояла такая, какая в Петербурге выдается ненароком разве что в начале августа.

Едва завидев на дороге приближающийся кортеж и карету посла впереди, Иакинф вышел навстречу со всем своим клиром.

Граф равнодушно взглянул на настоятеля далекого сибирского монастыря.

Предупрежденный губернатором, Иакинф приветствовал посла по-французски. Равнодушие на лице графа сменилось любопытством. Перед ним стоял высокий темно-русый монах. Из-под архимандричьей митры на посла смотрели пытливые, чуть косо прорезанные глаза.

Проговорив несколько подобающих случаю приветственных фраз, Иакинф пригласил высокого гостя к молебну. Граф, хоть и был реформатской веры, решил на молебне присутствовать. Величаво вскинув красивую голову, в сопровождении всей своей свиты, посол направился к монастырской церкви.

Отслужив молебен, Иакинф наблюдал, как граф, брезгливо сморщившись, сделал вид, что приложился к мощам святителя Иннокентия, первого Иркутского епископа, и с видимым облегчением вышел из сумрачной церкви.

Настоятель пригласил посла на чашку чая. Со снисходительной любезностью граф принял приглашение и а сопровождении секретарей и кавалеров посольства проследовал за Иакинфом в настоятельские покои.

Высоких гостей своих Иакинф угощал с сибирской щедростью. На столе приветливо гудел начищенный до ослепительного блеска огромный монастырский самовар, стояли кувшинчики и горшочки с вареньем и молодым медом, кедровые орехи, сушеные фрукты, шарки и сахарники — так назывались на особый, иркутский, манер приготовленные пирожные. Но для любителей было кое-что и посущественнее: копченые сиги и омули, расстегаи и кулебяки и целая батарея наливок.

Наливки не остались незамеченными, и разговор скоро принял характер весьма непринужденный.

Посол жаловался на сибирские дороги и проклинал Барабу:

— Бывал я в Риме, но что там понтийские болота в сравнении с этой ужасной Барабой! И еще этот проклятый дождь. Мой лекарь утверждает, что теплый и частый дождик этот служит как бы раствором для всякой нечисти, сокрытой между мхов. Почуя сырость, проклятые насекомые — да они же гиганты по сравнению с нашими, европейскими! — выползали изо всех щелей. Нет, это ужасно! И такое название дали этому краю: степь Барабинская! Степь! Не степь, а зловонное море.

Иакинф сам недавно проделал этот путь, и жалобы посла были ему понятны.

— А вы не приметили, ваше сиятельство, что и растут там почти что одни осины? — спросил он. — Полагаю, что название Каинска дано барабинской столице неспроста, а в честь Каина. Ведь за братоубийство он осужден был трястись, как лист осиновый.

Граф улыбнулся шутке.

Разговор велся больше по-французски. Иакинф скоро убедился, что его гости владеют французским куда лучше, нежели своим, а иные и двух слов не могли связать по-русски. Только один из гостей все время молчал. Это был, как потом выяснилось, третий секретарь посольства Андрей Михайлович Доброславский, который не знал никакого языка, кроме русского, да и на нем говорил с заметной примесью малороссийского.

После чая чины посольства, отдохнувшие и заметно повеселевшие, рассыпались по высокому, обросшему соснами берегу и залюбовались красавицей Ангарой. Могучая река, вырвавшись из Байкала, стремительно катила свои холодные прозрачные воды.

Распорядясь об устройстве духовной миссии, жительством которой был определен монастырь, Иакинф поехал проводить своих новых знакомцев до города.

Переправа продолжалась долго: надобно было высоко подняться против течения, чтобы оттуда стрелой спуститься к пристани на низком противном берегу, вдоль которого и раскинулся город.

— Удивительно прозрачная вода, — заметил Головкин. — Посмотрите, каждый камешек на дне виден.

— Так ведь тут река имеет чуть не по сажени склонения на версту, — пояснил Иакинф. — Изволите видеть, что тут за быстрина!

На пристани посла встречало все сибирское начальство: дюжий и плотный генерал-губернатор Селифонтов, который, несмотря на свои семьдесят лет, выглядел еще совсем молодцом, военный губернатор генерал-лейтенант Лебедев, гражданский губернатор Корнилов, епископ Вениамин, дамы, чиновники, казачьи офицеры, а со стороны города валом валил народ, чтобы взглянуть на важного посла, прибывшего из самого Санкт-Петербурга.

Селифонтов приветствовал графа вежливо, но сдержанно, да и одет он был не по-парадному и без орденов. Всю дорогу суровый старик молчал. Будучи в одном чине с послом, привыкший повелевать, а не подчиняться, он, видимо, не имел ни малейшего желания расшаркиваться перед напыщенным придворным, который был к тому же чуть не вдвое его моложе. Это, конечно, не могло понравиться Юрию Александровичу.

Но зато все остальные не скупились на выражение верноподданнических чувств — и гражданский губернатор, любезнейший Алексей Михайлович Корнилов, и затянутый в щегольской мундир и при всех орденах генерал-лейтенант Лебедев. Даже на горделивом челе грозного иркутского владыки, епископа Вениамина, не видно было обычной суровости, нет, сегодня он милостиво, а Иакинфу показалось — даже подобострастно, улыбался.

В качестве резиденции Селифонтов предоставил послу свой дом, который громко именовался дворцом. Генерал-губернаторский дворец стоял на самом берегу Ангары, и вид из окон его открывался превосходный: за рекой дыбились горы, заросшие могучими соснами, на севере маячили колокольни Вознесенского монастыря. Но снаружи дом, деревянный и одноэтажный, выглядел весьма неказисто, и гость недовольно поморщился. Куда больше понравилось ему высокое каменное здание, мимо которого они проезжали по дороге с пристани. Оно и в самом деле было, пожалуй, самым внушительным в городе. Но, как выяснилось, это был Иркутский острог.

Правда, когда через анфиладу просторных комнат гостя провели в устланную огромным ковром гостиную, затянутую зеленоватым китайским атласом и увешанную картинами в золоченых рамах, посол смягчился и лицо его просветлело.

III

В пятницу вечером нежданно явился солдат от губернатора. Иакинф с недоумением вскрыл засургученный пакет и развернул отпечатанный на толстой бумаге, с золоченым обрезом, билет.

"Чрезвычайный и полномочный посол ко двору Дан-Цинского императора, — читал Иакинф (далее следовал длинный перечень всех пышных титулов посла), — движим будучи верноподданническим благоговением ко всерадостнейшему дню коронации всемилостивейшего Государя и желая ознаменовать торжественный для всех сынов России день сей приличным празднеством, покорнейше просит пожаловать сего сентября 15 числа 1805 года по полудни в 7 часов на бал в его резиденцию".

Пятнадцатого сентября, облачась в парадную рясу, Иакинф отправился в генерал-губернаторский дворец над Ангарой.

В восьмом часу стали съезжаться гости. Бал был устроен на широкую ногу. Особенно поразили Иакинфа забившие вдруг перед дворцом фонтаны. Их прежде не было и в помине, но какой же дворец без фонтанов? И вот чей-то услужливый и изобретательный ум нашел блестящий выход из положения. На берегу Иакинф заметил две пожарные машины: трубы спустили в Ангару, а рукава протянули в чахленький сад перед генерал-губернаторским дворцом. Спрятавшиеся в кустах жимолости полицейские солдаты держали в руках брандспойты, из которых били ввысь искрометные струи. "Но каково солдатам-то мокнуть всю ночь под проливным дождем?" — подумал Иакинф.

Он не раз бывал на приемах у губернатора, но такого великолепного бала сибирская столица еще не видывала. Пятьдесят блестящих петербургских кавалеров в шитых серебром мундирах, во главе с величественным послом в ленте и при орденах, кружили головы сибирским дамам столичными комплиментами. Съезжалось чиновничество и именитое купечество; были приглашены даже бурятские тайши — главы родов, кочующих за Байкалом. Залы дворца наполняли чиновницы с дочерьми в бальных платьях, жены и дочери купеческие, разряженные по старинке — в бархатных и парчовых кофтах, в пышных юбках с бесчисленными оборками, в накинутых на плечи цветастых платках.

Вот где пригодился захваченный из Петербурга оркестр!

Бал открыл посол с губернаторшей Александрой Ефремовной Корниловой, урожденной Ван-дер-Флит. Раскрасневшееся лицо ее сияло счастьем. В следующих парах шли действительные камергеры князья Голицын и Васильчиков с первыми красавицами Иркутска, за ними потянулись и остальные. Танцевали только чиновницы и их дочери. Купчихи же, пунцовые от смущения, сверкая алмазами, каменно сидели вдоль стен, исподтишка поглядывая на танцующих. Среди них Иакинф приметил несколько хорошеньких и пожалел, что на плечах у него не фрак, а ряса.

Граф Юрий Александрович, великий обожатель прекрасного пола, старался сделать веселие всеобщим. Он приказал, чтобы весь вечер обносили купчих не прохладительными, а горячительными напитками. Те не отказывались, пили, краснели и… молчали.

Остановив именитого иркутского купца-миллионщика, коммерции советника Мыльникова, отца пятерых взрослых дочерей, Юрий Александрович говорил ему, стараясь выражаться попростонародней:

— Что же это ваши дочери не дансуют? Посмотрите, батенька, у меня молодцофф, што соколофф.

— Нет, ваше сиятельство, — отвечал тот, пристально взглянув на графа, — мои дочери в невесты вашим соколам не годятся. — И не ясно было — гордость или скромность внушила ему этот ответ.

Пройдясь по ярко освещенной зале и перебросившись несколькими словами со знакомыми, Иакинф прошел в просторную гостиную, где собрались люди постарше, не танцующие. Таких было немало. Здесь он застал и почти всю ученую экспедицию. За круглым столиком у окна сидел ее начальник граф Потоцкий и о чем-то оживленно беседовал с главмедиком посольства Реманом и адъюнктом Петербургской академии наук Клапротом. На столе были расставлены по иркутскому обычаю вазы с сушеными фруктами: винные ягоды, изюм, чернослив. Стараясь не привлекать к себе внимания, Иакинф устроился в уголке и принялся разглядывать беседующих.

Граф Потоцкий имел вид не светского человека, а ученого. Был он сутуловат, длинные, небрежно подстриженные волосы свисали до самых плеч, на худом бледном лице горели лихорадочным блеском светлые глаза одержимого. Собеседник графа главмедик Реман, казалось, представлял его полную противоположность. Это был дородный, скорее даже тучный, немец, как бы накачанный пивом, с красным лицом и двойным подбородком… Заплывшие жиром, но живые, с лукавинкой, глаза и плотоядные губы свидетельствовали о жизнелюбии и добродушно-веселом нраве. Третий собеседник — Клапрот — принадлежал к той, нередкой, впрочем, породе людей, которые лишены каких бы то ни было характерных черт, — такие лица не запоминаются. Ему, пожалуй, не было и тридцати, но он уже начинал лысеть, и спесью веяло от него за полверсты. Разговор шел о посольстве.

— На другой же день граф отправил список чинов посольства ургинским властям, но ответа все нет и нет, — сказал Потоцкий.

— Только что видел директора кяхтинской таможни. Говорит, что китайцев смущает многолюдность свиты. Более всего пугают их сорок драгун с капитаном и двадцать казаков с сотником, — сказал Реман, закуривая сигару. — А и в самом деле, к чему эта воинская команда?

— Ну знаете, граф скорее откажется от всех нас, чем от драгун и казаков. Для него эта кучка вояк в парадных мундирах и оркестр с медными трубами куда важнее всей ученой экспедиции, — заметил Потоцкий. — По мнению графа, это главный атрибут его достоинства, и на этом пункте он будет стоять твердо.

— Да-а, видно, придется посидеть тут, пока тянутся переговоры с китайцами, — развел руками Реман. — А впрочем, это не так уж худо. В самом деле, что за охота тащиться через эту ужасную Гоби? К тому же зима на носу, а там, говорят, морозы такие, что и замерзнуть не мудрено. То ли дело тут, в Иркутске. Город чудный. Вам не нравится? Напрасно. Какая тут рыба, какие наливки! А дамы местные? Видали, в соседнем зале какая выставка? Экая жалость, что я не танцую. Впрочем, и купчихи тоже не танцуют, сидят вдоль стен и только поглядывают на богоотступные сии забавы. Но не беда! Дождемся ужина. Не знаю, как вы, господа, а у меня идея сия вполне созрела. Вспомнил вдруг наливочки, какими угощал нас в монастыре этот… как его? Отец Гиацинт, что ли?

— Иакинф, — поправил Клапрот. — Да вот он и сам, — показал он глазами на Иакинфа. — Присаживайтесь к нам поближе, отец архимандрит, — радушно пригласил его Реман. — Мы как раз об Иркутске толкуем.

— И доктор Реман без ума от вашего города, — вставил Потоцкий. — Вы ведь человек местный?

— Не совсем. Я с Волги, из Казани. Но уже три года в здешних местах, так что можете почитать меня старожилом.

На Иакинфа посыпались вопросы о городе.

Он охотно отвечал и в свою очередь расспрашивал о посольстве.

— Видите ли, отец Иакинф, — отвечал Потоцкий, — в случае успеха посольство может иметь весьма важные последствия. Ведь пока ни одна европейская страна не имеет с Китаем официальных дипломатических сношений. Да и у России до сих пор все связи с ним осуществлялись лишь через духовную миссию. А мы ведь ближайшие соседи. Одна из целей нашего посольства в том и состоит, чтобы установить регулярные торговые сношения. Для этого надобно, во-первых, исходатайствовать согласие богдыхана на торг с Россией не в одной только Кяхте, а по всей границе. И вот нам, ученой экспедиции, надобно разведать о степени судоходности реки Амур. Вы представляете, насколько выгоднее было бы установление торговых связей по Амуру? И потом крайне важно, чтобы наши суда свободно ходили по Амуру для снабжения Камчатки и Русской Америки необходимыми припасами. А вы понимаете, что значило бы установление дипломатического представительства в Пекине и торгового, скажем, в Кантоне?..

— Ну на это китайцы ни за что не согласятся, — убежденно сказал Реман.

— Как знать! У посла есть немало благоприятных обстоятельств, кои он может использовать в переговорах с китайцами. И потом, надобно намекнуть им, до какой степени Россия может оказаться полезным посредником между ними и Англией. Ведь должны же они видеть всю опасность того, что Британия распространилась в Индии до пределов самой Китайской империи…

Гостей тревожило и отсутствие вестей о том, что происходит на западе. Когда летом они покидали столицу, там чувствовалась какая-то предгрозовая атмосфера. Война с Францией казалась неизбежной. Уже в Казани их догнало известие, что государь назначил Кутузова командующим Подольской армией, а это было верным признаком того, что война и впрямь не за горами. Уже давно носились слухи, что армия должна была идти в Моравию на помощь австрийцам против Бонапарта. И вот с тех пор они не имели никаких новостей. Почта из Петербурга тащилась так медленно!

— Да! Можно ли тут где-нибудь достать свежие газеты, ведь, наверно, кто-нибудь да получает их? — спрашивали Иакинфа.

— Газеты и журналы в Иркутске довольно редки, — ответил Иакинф. — Как и книги, впрочем. Книжных лавок, как вы, наверно, изволили приметить, в городе нет вовсе, и газет, конечно, нигде не продают. И библиотек в городе всего две — в гимназии, подаренная городу еще матушкой Екатериной, да у меня в семинарии. У меня, однако, книги все больше духовные. Но я вас познакомлю с человеком, у которого вы можете узнать самые последние новости. Алексей Евсеевич Полевой. Не слыхали?

— Это кто же — почтмейстер, что ли? — осведомился Реман.

— Нет, не почтмейстер, — улыбнулся Иакинф. — Местный купец и управляющий питейным откупом. Но человек он просвещенный и любознательный и европейскою политикой занят куда больше, нежели азиатскою своею торговлей. У него вы найдете все газеты, какие только выходят в обеих столицах, да и не только русские.

— Но я слыхал, сибирские купцы — сквалыги ужасные, — сказал, подмигивая, Реман. — Понастроили палат каменных, а сами с семействами ютятся в чуланах и спят на сундуках, набитых золотом. Придешь к такому — пивом, не то что чем посущественней, не угостит.

— Ну нет, Алексей Евсеевич не таков, — рассмеялся Иакинф. — Он хоть не богат, да тароват. Вот вы увидите, что после вашего французского обеда совсем не худо завернуть к нему на русский ужин. И жена у него красавица.

— Уговорили, уговорили, отец Иакинф, — решительно заявил Реман.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

I

С бала Иакинф вернулся поздно. Спать не хотелось. Никогда он не чувствовал себя таким одиноким, как возвращаясь в пустую келью после какого-нибудь шумного сборища. Наташа была далеко. Как ее все-таки не хватает. Не хватает ее песен, звонкого смеха, просто дыхания ее рядом. Когда он взял ее с собой из Казани, он и не думал, что так к ней привяжется. Иакинф долго ходил по келье, взволнованный разговором, возбужденный выпитым вином и воспоминаниями.

На следующее утро он встал привычно рано и, захватив простыню, спустился к реке. Настоятель поднимался в монастыре едва ли не первым. Ему нравилось это утреннее купание в обжигающе холодной реке. Не мешкая, он бросился в воду, но, едва проплыв пять-шесть сажен, поворотил к берегу: вода была ледяной.

После ранней обедни Иакинф решил навестить архимандрита Аполлоса — начальника духовной миссии, следующей в Пекин вместе с посольством.

Отведенная тому келья была неподалеку.

Аполлос — маленький, с добродушным, тронутым веснушками лицом и растерянным взглядом светло-карих глаз, в простенькой коленкоровой ряске — показался Иакинфу как-то уж очень жалок. До сих пор Иакинф не успел познакомиться с ним поближе и решил сегодня позавтракать вместе, а затем показать ему монастырь. Аполлос с охотой принял приглашение.

Оказалось, что они почти одних лет и в одном году кончили курс, только Аполлос не в академии, а в семинарии, в Чернигове. И сам он из-под Чернигова. Отец у него сельский священник и до сих пор имеет там приход, в Мглинском уезде.

От монастыря Аполлос остался в восторге.

— Вы знаете, ваше высокопреподобие, мне бы такой монастырь, — говорил он. — Ни о чем другом я и мечтать бы не стал. Вы и не поверите, до чего мне не хочется в Пекин этот ехать.

— Отчего же? — полюбопытствовал Иакинф.

— Так ведь даль-то какая! Туда чуть не полгода добираться надобно. И через пустыню страшенную. Бог знает, каких только опасностей не встретится на пути — и звери дикие, и разбойники, ведь мунгальцы эти самые народ дикой и воинственной. И потом, срок-то какой! Десять лет прожить средь варваров и язычников. Подумать страшно!

— Но зато как заманчиво! Ведь перед вами откроется новый, неведомый мир восточный, с его своеобычным укладом, поверьями, со всей его жизнью, так непохожей на нашу, — возражал Иакинф.

— Да что там заманчивого — одна дикость азиятская, и больше ничего, — махнул рукой пекинский архимандрит и, доверительно понизив голос, добавил: — И потом, вы знаете, ваше высокопреподобие, просто страх берет: как я останусь один на один со своею свитою? За ними глаз да глаз нужен. Вот тут, к примеру, высокое начальство рядом, кажется, можно б. держать их в страхе и повиновений, а и то уклоняются во всякие непорядки. Изволите ль видеть, отец Иакинф, все забулдыги какие-то, как на подбор, просто сладу нет с ними. Особливо этот иеромонах Аркадий. С самого выезду из Санкт-Петербурга, и в дороге, и тут, в Иркутске, замечен мною во всегдашней лености, пьянстве и других непристойных сану поступках. Ума не приложу, что и делать с ним! В Казани встретил каких-то дружков-приятелей и забражничал. Да как! Три дня мы там прожили, так я все три дня его и в глаза не видал. Ехать надобно, а его все нет и нет. Где только его не искали! Наконец сам объявился, но в каком виде, боже милостивый! Борода всклокочена, ряса порвана и клобук потерял где-то.

— Нашел чернец клобук — не скачет, потерял — не плачет, — улыбнулся Иакинф.

— Не плачет, не плачет! Я к нему с увещеваниями, а он глядит мне прямо в очи: с родиной, говорит, с Русью-матушкой прощался. Ему бы по нраву евоному в шинкари, а он неведомо с какой стати в монахи подался. А уж норов! Никакие самые наистрожайшие выговоры мои на него не действуют. Так то здесь! А что же будет в Пекине, в государстве чужестранном! Ведь и тут подбивает братию к неповиновению противу меня и к презрению.

— А велика ли братия?

Отец Аполлос растерянно взглянул на Иакинфа и улыбнулся какой-то жалкой улыбкой.

— Да не так велика, ваше высокопреподобие, как беспокойна. Опричь отца Аркадия еще один иеромонах — отец Серафим. Этот хоть в особливой неумеренности к питию мною и не замечен, но ужасти как строптив. Слова ему поперек не скажи. Из монашествующих еще один — иеродиакон, отец Нектарий. Вы его, ваше высокопреподобие, должно, сразу приметили — высокий такой. А еще два причетника — Константин Пальмовский и Василий Яфицкий — да несколько студентов. Эти-то из светского состояния, из семинаристов высших классов. Трое есть, а четвертого надобно тут, средь ваших учеников, приискать — чтоб понятия был нехудого и латыни обучен.

Должно быть вспомнив про Пекин, отец Аполлос опять печально вздохнул:

— Ох, Пекин, Пекин. И климат, говорят, там нездоровый, особливо жары летние. Все тело будто покрывается какими-то язвами.

— Полноте, отец Аполлос, — успокаивал его Иакинф. — А я, напротив, слыхал, что климат там самый что ни на есть благорастворенный, а от летних жаров можно в горах спасаться. Есть там такие горы, Сишаньскими прозываются. Опасности пути? Так монголы, кои толико вас пугают, совсем не то, что во времена Чингиса и Батыя. По всем рассказам, ныне это народ самый смирный и безобидный. Да и едете вы вместе с послом, и до самого Пекина вас казаки с драгунами провожают.

— Да вот и с послом у меня как-то не ладится. Верите ли, ваше высокопреподобие, за четыре месяца граф ни разу не выбрал времечка поговорить со мною. Да и как с ним договоришься? Я, право, не ведаю, умеет ли он по-русски-то. Только и слышишь все время, что сильвупле да сильвупле. А по-французскому я и сам не разумею. Учился в семинарии латынскому, греческому, еврейскому. А новым языкам у нас не учили. Да и не больно-то они уважают православие и его служителей. Сам граф реформатской веры, Потоцкий — католик, Байков, первый секретарь, по-моему, вовсе ни к какому исповеданию не принадлежит. А что за важность у них, что за насмешливость! Я уж стараюсь держаться от них подальше. Вот иной раз и пошел бы к послу, пожаловался на того же Аркадия. Он ведь и тут вертопрашничает. Но как вспомнишь про графа, про надменность его, так ноги сразу и останавливаются как вкопанные и язык к гортани прилипает. Право, не знаю, что и делать. Может, в Синод репортовать, чтобы освободили меня от сей миссии, пусть хоть тут, в Сибири, оставят.

Иакинф расспрашивал пекинского архимандрита про назначение миссии. Аполлос не таился и рассказывал все, что знал.

Он принес инструкцию, врученную ему перед отъездом в Святейшем Правительствующем Синоде, и протянул Иакинфу.

Тот с интересом в нее углубился.

Инструкция была длинная — из одиннадцати пунктов: ничего-то, кажется, не было в ней забыто. И как вести себя со своим клиром, и с иезуитами, и с китайцами, и в какие дни отправлять всенощные бдения и божественные литургии с молебным пением, и какие одежды носить…

Инструкция не только включала наставления начальнику миссии, но и определяла правила поведения всей свиты. Они были кратки, но выразительны: "Оным иеромонахам и иеродиакону по имеющимся тамо Российского народа людем отнюдь не ходить и от того их воздерживать, а ежели по необходимости какой быть у кого и случится, то б отнюдь никогда пьяни не были, и от оного всячески воздерживались, наглостей же, ссор, драк, бесчинств и кощунств между собою и ни с кем отнюдь не чинили, и тем нарекания и бесславия Российскому двору и народу не наносили. Когда же случится вытти кому в город, то б по улицам шли чинно и порядочно, от сторонних дел уклонялись и без причины нигде не останавливались".

Иакинф невольно рассмеялся, читая этот наказ духовной свите, отправляющейся в Пекин.

— Чего же вы беспокоитесь, отец Аполлос? — спросил он с усмешкой. — За вас же духовное начальство обо всем загодя позаботилось. Смотрите, все возможные прегрешения вашей свиты тут, кажется, предусмотрены. Надо только выписать да подписку от них отобрать.

— И отобрана, и отобрана! — живо отозвался Аполлос и тут же уныло опустил голову. — А толку что? Да что я там один с ними поделать могу, сами, ваше высокопреподобие, посудите! Да и как их от соблазну удержишь? Для уединенных занятий образованность ума надобна, а ведь почти никто из моего причта даже в семинарии не обучался.

Особенно заинтересовал Иакинфа один из пунктов инструкции. "С начала приезду в Пекин, — читал он, — прилагать старание, чтоб научиться их языком говорить, дабы при удобных случаях возможно было внушить им истины евангельские".

— Отец Аполлос, — не выдержал Иакинф. — А я вам завидую. Поехать в сию далекую и неведомую страну. Да об этом только мечтать можно! Десять лет. Конечно, это не мало. Но и оглянуться не успеете, как они пролетят. Я уже давно примечаю — каждый следующий год что-то короче предыдущего. Кажется, тянется, тянется год, а пройдет и таким коротким вдруг обернется. Десять лет! Да за этот срок можно даже китайской грамотой овладеть. Я уже не говорю о языке маньчжурском или мунгальском. А ведь тогда перед вами весь неведомый мир восточный откроется. Нет, положительно я вам завидую, отец Аполлос!

II

Как и обещал, Иакинф познакомил ученую часть посольства с Алексеем Евсеевичем Полевым, и приписанные к посольству профессора с охотой собирались по вечерам у гостеприимного сибиряка — это было куда приятнее, чем сидеть за бостоном у посла, который относился как к духовной, так и к ученой свите своей свысока. Впрочем, ученые платили ему тем же — плохо скрытым презрением. На этих вечерах у Полевого бывал и сам Потоцкий, и считавшийся после него старшим профессор астрономии, или князь звездочетов, как в шутку его называли, статский советник Шуберт — длинный и тощий старик, по-старомодному учтивый, но легко выходивший из себя, когда речь заходила о Головкине. Частенько заглядывали к Полевому и другие профессора — минералог Редовский, зоолог Адамс, профессор ботаники Панцнер, ориенталист Клапрот, ведавший вместе с Потоцким историческою и словесною частью.

Ближе всех Иакинф сошелся с графом Потоцким, хоть граф и был намного его старше. Ему нравился этот чудаковатый, искрометно остроумный и энциклопедически образованный человек с какими-то непривычно светлыми и острыми глазами.

Польский магнат по происхождению, он был человеком даровитым и увлекающимся. Историк и этнограф, географ и археолог, он написал по-французски несколько повестей и комедий. Языками — и древними и новыми — владел он в совершенстве. А рассказчик был — заслушаешься. Целыми вечерами мог он рассказывать о своих путешествиях. Где он только не побывал — в Марокко и Египте, Турции и Анатолии, не говоря уже о Франции и Италии, Англии и Испании. А на острове Мальте его даже посвятили в рыцари.

Узнав, что Иакинф волжанин, он сказал:

— А вы знаете, я ведь тоже плавал по Волге! Лет шесть тому назад. Захотелось проверить писания Геродота о скифах, вот я и предпринял путешествие по югу России, вплоть до Кавказских гор. И по Волге проплыл до самой Астрахани.

— Да-а, Волга матушка-река! — мечтательно произнес Иакинф. — Мне-то она особенно дорога — родина!

— Чудная река, чудная! — подхватил Потоцкий. — Недаром у русских столько песен и легенд про нее сложено. Особенно, когда она впервые предо мною открылась. Зрелище поистине величественное! Его и описать невозможно. Видел я разлив Нила, но ни в какое сравнение он не идет.

— Неужто? — недоверчиво спросил Иакинф.

— Да, да. У Нила ведь большая часть вод поглощена каналами для поливки рисовых полей. А тут, представьте себе, поднимаюсь на гору, и вдруг расстилается подо мною пространный архипелаг. Острова соединены между собой лесами, которые встают прямо из воды. Рыбы играют около дерев — совсем как в потоке у Овидия. И добавьте еще закатное солнце!

Потоцкого привлекало в Иакинфе жадное любопытство, редкостное умение слушать — чем спутники его особенно не баловали, изумляла неожиданная в монахе далекого сибирского монастыря начитанность.

А Иакинфа все больше влекли в Потоцком несколько беспорядочные, но неистощимые знания. Не замечая язвительных насмешек Клапрота или добродушного подтрунивания Ремана, они пристраивались где-нибудь в уголке и, как бы перенесясь на другой конец земли, колесили по чужим городам и весям. Иакинф не уставал восхищаться необъятной эрудицией Потоцкого, которая всегда была к услугам терпеливого слушателя, жадно вдыхал аромат дальних странствий и глубокой истории.

Сойдясь с Иакинфом поближе, Потоцкий с жаром стал убеждать его присоединиться к посольству.

— История человека и природы так важна, что должно с охотою и страстню жертвовать ей покоем и удовольствиями, — возбужденно говорил он. — Ну что вам сидеть тут сиднем, в пашен тихой обители? Вы же еще так молоды, отец Иакинф! Я великолепно помню себя в вашем возрасте — кипение чувств, разум хочет обнять все, что создано человечеством! Вы полны сил и энергии, а тут представляется такой случай попасть в эту древнюю страну, о которой у нас, в Европе, почти ничего и не знают.

— Так ведь то, граф, не от меня зависит, — усмехнулся Иакинф.

— Хотите, я поговорю с графом Головкиным? — живо спросил Потоцкий.

— Конечно. Безмерно меня обяжете.

III

Спустя несколько дней после этого разговора с Потоцким Иакинфа пригласили к послу.

Граф принял его утром в светлой, затянутой китайским атласом гостиной. Принял по-домашнему, без церемоний. Он сидел в удобных креслах, облаченный в шелковый китайский халат и мягкие туфли.

— Прошу садиться, отец Иакинф, — пригласил он, широким жестом указывая на стоящий напротив стул.

Иакинф осведомился о здоровье, о впечатлении, какое произвела на графа сибирская столица.

Город Юрию Александровичу не понравился, и он не скупился на саркастические замечания:

— Это скорее какой-то заштатный городишко, нежели столица Сибири, как тут у вас его величают. Во всем городе порядочной мостовой нету. А улицы? Хоть и широки, да косы и кривы. Полноте, существует тут хоть какой-нибудь городской план?

Графу не понравился не только город, но и сибирское начальство.

— А ваш генерал-губернатор? Да это какой-то медведь, а не сановник. Груб невыносимо, и лицо красное, как у шкипера.

Иакинф поспешил увести разговор от этой щекотливой темы:

— А успели вы побывать в местном театре, ваше сиятельство?

— А как же! И признаться, ничего подобного не ждал встретить в Сибири. Как раз позавчера меня свозил в театр губернатор. Подъехали, и я хотел уже повернуть обратно: не театр, а сарай какой-то. Длинное здание совсем вросло в землю. Но Алексей Михайлович с Александрой Ефремовной уговорили. И что же? Оказывается, внутри все как в настоящем театре: и сцена, и партер, и ложи, кажется даже в три яруса. Правда, для партера вырыта глубокая яма, так что в него приходится спускаться. Да, впрочем, зачем я вам все это рассказываю? Вы ведь, наверно, сами бывали в театре, и не раз.

— Нет, не бывал, ваше сиятельство. Наше дело иноческое. Это вам, мирянам, да еще в пути сущим, все дозволяется, а нам, смиренным инокам, по театрам ходить не подобает, — улыбнулся Иакинф.

— И представьте, недурно играют. Мужчины, правда, ужасны. Я думаю, актеры набраны из гарнизонных солдат, но зато среди актрис есть прехорошенькие, особенно одна, как ее? Фамилия еще у нее такая трудная.

— Джимайлова?

— Да, да, кажется, Джимайлова. А вы откуда знаете, отец архимандрит? — погрозил он пальцем. — Очень мила, очень! Думаю, она может быть ангажирована и на иные сцены.

— Что же давали на театре?

— Не помню, какую-то волшебную оперу.

Разговор велся по-французски. С французской легкостью перескакивал он с одного предмета на другой и не скоро перешел к тому, что больше всего занимало Иакинфа. Наконец Головкин сказал:

— Мне говорил про вас граф Потоцкий. Не скрою, не по душе мне нынешний начальник пекинской миссии. Очень уж он необразован и бесхарактерен. Свиту свою совсем распустил. Прогуливаемся на днях по набережной, и вдруг навстречу какой-то черноризец. Едва на ногах держится. Оказывается, иеромонах из его миссии. Европейских языков Аполлос вовсе не знает. И внешность какая-то невнушительная. Нет, не такой человек нужен на пост начальника российской миссии, да еще в такую столицу, как Пекин. Ведь духовная миссия вот уже сотню лет единственное наше представительство в Китайской империи. Через нее осуществляются все наши отношения. И на посту начальника миссии должен быть тонкий и искусный дипломат, образованный и представительный.

Граф откинулся на спинку кресла и испытующе посмотрел на Иакинфа.

— И вот что еще нужно иметь в виду, — многозначительно добавил он. — Помимо связей с китайцами на миссию ложится нелегкая задача наладить добрые отношения с иезуитами, людьми хитрыми и коварными. А они — это вы не должны упускать из виду — пользуются в китайской столице и при дворе богдыхана большим влиянием. И вот начальнику духовной миссии следует войти в доверие к иезуитам, чтобы получить нужные сведения о влиятельных лицах при дворе, благосклонность которых так важно приобрести. Вы сами понимаете, отец Иакинф, что все это требует высокого благоразумия, тонкого ума и, я бы сказал, даже изворотливости. Но, помилуйте, как раз этого-то и не хватает отцу Аполлосу.

Головкин поднялся с кресел, прошелся по гостиной и позвонил в колокольчик. Когда бесшумно явился слуга, Юрий Александрович приказал подать чаю. Готовясь пересечь границу, граф приучал себя к китайским обычаям.

Когда на низеньком столике появился зеленый китайский чай, чуть пахнущий жасмином, Юрий Александрович, подвинув гостю хрупкую чашечку и отхлебнув из своей, продолжал:

— Не стану скрывать, отец Иакинф. Мне кажется, у вас есть как раз то, чего так недостает отцу Аполлосу: и представительная внешность, и тонкий ум, и знание языков, и образование. И когда граф Потоцкий заговорил со мною о вас, я просто обрадовался. Но, я слыхал, у вас какие-то неприятности, расскажите о них, пожалуйста, да и вообще о себе.

Иакинф рассказал о Казани, о семинарии и академии, о своем пострижении и о назначении сюда, в Иркутск. Когда речь зашла о возводимых на него обвинениях, Головкин приметно оживился.

Иакинф рассказал о бунте семинаристов, о суде над ними и о навлеченном на него подозрении в том, что содержал при себе женщину под видом келейника.

Граф смеялся.

— И хорошенькая она была, ваша Наташа? — с веселым любопытством спрашивал он.

Иакинф пытался отделаться шуткой. Но не тут-то было. Графа нелегко было оторвать от такого занимательного сюжета.

— Не таитесь от меня, отец Иакинф, — лукаво прищурился он. — Дело прошлое, рассказывайте все, как было. Меня вам опасаться нечего.

И сам не зная почему, Иакинф чуть не все рассказал графу. Видно, после стольких месяцев молчания и утаек просто захотелось выговориться. Юрий Александрович придвинулся к нему поближе и слушал внимательно, в глазах его загорались веселые искорки. Время от времени он ободряюще похлопывал Иакинфа по коленке.

— Вот и превосходно, отец Иакинф, — сказал он под конец. — Ценю вашу откровенность. Будем считать, что мы договорились. Сегодня же напишу князю Александру Николаевичу Голицыну.

— Обер-прокурору Святейшего Синода?!

— Да, да. Пусть это вас, отец Иакинф, не тревожит. Должность князь занимает ныне самую что ни на есть готическую. Но прежде то был шалун известный. Принято считать, не правда ли, что наиболее понимают в делах амурных — французы и что нет лучших волокит на свете. Распространенное и печальное заблуждение. Думаю, что в сравнении с князем Голицыным, каким я его еще превосходно помню, галльских любезников можно почесть просто жалкими пачкунами. Мы с ним в самых добрых отношениях, да и племянник его в моей свите, и я убежден, князь отнесется к моей просьбе с живым вниманием. Да, да. Он не замедлит доложить государю о вашем назначении начальником пекинской миссии вместо архимандрита Аполлона.

— Аполлоса вы изволите иметь в виду?

— Да, да. Аполлоса, Аполлоса! И надеюсь, моя просьба будет государем уважена.

От Головкина Иакинф ушел окрыленный. Разве не об этом он, в сущности, мечтал?

Прежде его мечты не имели определенной формы. Он хотел стать ученым, снискать известность, быть полезным отечеству. Но, кажется, само провидение указывает ему теперь поприще, на котором он сможет добиться осуществления смутных своих мечтаний, — Восток. "Да, да, Восток и Китай! Кому, как не нам, русским, заняться его изучением? Мы же соседи, мы рядом. И вдруг эта возможность провести целых десять лет в самом сердце Поднебесной империи, в ее столице! Трудно? Да, конечно, трудно. Китайская грамота, сложность которой вошла в пословицу? Но я думаю, не надобно уж какой-то особенной остроты ума, чтобы овладеть ею, — размышлял Иакинф. — Нужно только усердие, воловье упорство и добросовестность. А всего этого у меня довольно".

Вернувшись к себе, он перерыл библиотеку и в семинарии, и в монастыре, выискивая все, что имело хоть какое-то касательство к Китаю. Часами беседовал с Игумновым, приставом прежней миссии, с губернаторскими курьерами, которые бывали в соседней Империи. Слыша расспросы знакомых, подметивших вдруг пробудившийся в нем интерес к Китаю, он только посмеивался.

В самом конце сентября Головкин и вся его свита двинулись за Байкал.

Иакинф забеспокоился. Но граф рассеял его опасения, сказав, что письмо Голицыну отправлено в Петербург с нарочным и что он сможет догнать посольство по дороге или даже в самом Пекине.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I

После отъезда шумного посольства Иркутск словно опустел. Медленно потянулись дни и недели. Зима в тот год пришла рано. Уже в конце октября намело снегу, и с первого ноября установилась санная дорога.

Иакинф ловил каждую новость о посольстве, а из Кяхты приходили какие-то странные вести. Первоначальная поспешность китайского правительства сменилась непонятной медлительностью. Пока между Кяхтой и Ургой скакали взад-вперед гонцы Головкина и ургинского вана — китайского наместника в Монголии, посольство коротало дни в пограничной Кяхте.

Впрочем, Иакинфа это даже радовало. Любая задержка была ему на руку. Он ждал с минуты на минуту распоряжения из столицы об откомандировании его к духовной миссии. Но проходили дни, недели и месяцы, а желанного указа все не было.

За неделю до Нового года донесся слух, что посольство наконец тронулось из Кяхты. Иакинф был в отчаянии. Ужели все рухнуло?

И вот в самом конце декабря, на святках, вдруг воротились из Кяхты отец Аполлос со своей свитой, профессора Шуберт и Клапрот и еще несколько чинов посольства.

Но от Аполлоса трудно было чего-нибудь добиться. Он знал только, что миссию его отослали обратно в Иркутск и что ему придется ехать в Пекин отдельно от посольства, и это его не на шутку тревожило.

— Когда же?

— Об этом я не известен, — повторял он одно и то же на все расспросы.

Через несколько дней Иакинф встретил у губернатора Шуберта и Клапрота и узнал от них кое-какие подробности. Двадцать первого декабря Головкин наконец пересек границу. Ему пришлось, правда, значительно сократить свиту.

Шуберта переполняло раздражение, которое не могла скрыть даже его старомодная учтивость.

— Подумать только, отослать из посольства ученых профессоров, чтобы взять с собою двух-трех лишних драгун!

Еще более был раздосадован Клапрот. Его особенно возмущало, что посол, стараясь сохранить всю важность своего достоинства, не разрешал чинам посольства иметь сношения с китайцами, не дозволял даже ездить в Маймайчен — китайский городок, расположенный всего в полуверсте от Кяхты.

— Малейшее проявление любопытства к китайцам ставилось нам в величайшую вину. А я ведь и к посольству-то был прикомандирован со специальною целью изучения их языка и обычаев. "Не выказывайте нетерпения", — без конца твердил нам посол. В церемонности он перещеголял самих китайцев.

— Но отчего же именно вы и духовная свита вернулись обратно? — допытывался Иакинф.

— А кто его знает? Все держалось от нас в глубочайшей тайне, — говорил Шуберт. — У нас ведь любят посекретничать и кстати и некстати. Вот так почти три месяца и прошло в переписке между Кяхтой и Ургой, а о содержании ее мы ничего и не знаем. Но кажется, китайцы вообще не хотят принимать посольство. И установления официальных дипломатических отношений они не желают, и торговых сношений, кроме Кяхты, допускать не хотят. Вот и суют послу палки в колеса. То разные унизительные церемонии придумывают, то на многолюдство посольской свиты ссылаются. Наверно, больше всего их казаки да драгуны страшат. Но тут посол был непреклонен.

— Во всем остальном он был куда уступчивее, — вставил Клапрот.

— Да, да. Охотно пожертвовал лучшими учеными и всей духовной свитой. На двух чиновников оставил по одному слуге да и кое-кого из чиновников внес в список под титлом служителей. Правда, тут было не без риску: обман мог легко открыться и навлечь на него неприятности, зато "войско" свое он все-таки сохранил!

Успокоенный тем, что духовная миссия в Иркутске, Иакинф стал дожидаться вестей из столицы.

А между тем посольство постигли новые неудачи.

Девятого февраля из Урги прискакал графский курьер подпоручик Вапелов с извещением, что посол возвращается обратно. Но от расспросов уклонялся и хранил таинственное молчание.

Двадцать пятого февраля вернулись в Иркутск драгуны и казаки, а через два дня и сам посол.

Он был мрачен и никого не хотел принимать.

II

Иакинфу удалось попасть к Головкину только через несколько дней.

Графа трудно было узнать. Он осунулся, и Иакинфу показалось, даже как-то поблек, несмотря на покрасневшее, обожженное на зимнем ветру лицо. Ярость так и клокотала в нем. Он не мог говорить спокойно о варварской неучтивости китайцев.

— Нет, вы послушайте, что они только надумали! Пригласили меня к вану — это монгольский князек и наместник богдыхана в Урге — и потребовали репетиции церемониала, который мне предстояло соблюсти при представлении самому богдыхану. В комнату, где было поставлено его изображение, я должен был войти на четвереньках, неся на спине шитую подушечку с кредитной грамотой. Нет, каково? Вы понимаете, отец Иакинф, что я принужден был ответить решительным отказом?

— Ну конечно!

Юрий Александрович быстро взглянул на Иакинфа, как бы ища сочувствия, поднялся и пробежался по комнате. Во всем его облике не было и следа былой вельможной важности. Несколько успокоившись, он снова опустился в кресла.

— Не скрою, поначалу я рассчитывал просто припугнуть китайцев, выказав твердое намерение пожить на их счет в ожидании указаний государя. Но на другой же день все подарки, мною сделанные, в сундуках и ящиках, были не то что выставлены, а просто брошены перед моею юртой. Ну и, вы сами понимаете, мне ничего не оставалось более, как немедля ехать назад. — Граф зябко кутался в подбитый мехом халат. — Обратный путь был ужасен. При страшных морозах, шаг за шагом, наш караван три недели тащился назад до Кяхты. К холоду скоро присоединился голод. По целым суткам тщетно дожидались мы на станциях съестных припасов. Не было неудовольствий, которые не претерпели мы от этих варваров!

Рассказав о всех злоключениях, которые выпали на его долю, граф вдруг вспомнил о только что полученном из Петербурга письме и протянул его Иакинфу.

"Милостивый Государь Граф Юрий Александрович! — прочел Иакинф. — Получа отношение Вашего сиятельства о увольнении находящегося при Пекинской духовной миссии архимандрита Аполлоса и об определении на его место по способности архимандрита Иркутского Вознесенского монастыря Иакинфа, я имел щастие докладывать Государю Императору; Его Императорское Величество не соизволил на определение в сию миссию архимандрита Иакинфа, так как об нем производилось в Святейшем Синоде дело о держании им под видом и имянем послушника девки, и что по решению Святейшего Синода, Высочайше утвержденному, присужден он к запрещению священнослужения и лишению архимандричьего креста.

О чем уведомляя Вас, Милостивый Государь, имею честь быть с совершенным почтением и преданностию Вашего Сиятельства, Милостивого Государя

Покорнейший слуга Князь Александр Голицын.

Генваря 8-го дня 1806 года".

Еще раз перечитав письмо, Иакинф спокойно протянул его графу.

Самообладание это было, впрочем, только кажущимся. Иакинф не помнил, чем кончился разговор с графом. Кажется, Головкин утешал его, говорил, что еще раз напишет в Петербург и пошлет ходатайство с Байковым, которого он направляет в столицу с докладом. Иакинф слушал рассеянно.

Когда он вышел от графа, на небе ярко светило солнце. На проталинах без умолку чирикали воробьи. Но эта картина весеннего оживления так не вязалась с тем, что было у Иакинфа на душе! Он забыл, что его дожидались санки, и пошел к монастырю пешком. Боковыми улочками он вышел на окраину. Тут всюду были разбросаны кучи навоза, в которых рылись хрюкающие свиньи и тощие, поджавшие хвосты собаки. Стаи голодных ворон с резким, пронзительным карканьем носились в воздухе. Впереди какой-то мужик тащился из города на скрипучих обледенелых дровнях. Иакинф пошел за ним следом, опустив голову, не разбирая дороги.

Дома его дожидался архиерейский служка. Владыка требовал Иакинфа к себе.

Даже не присев, так, забрызганный дорожной грязью, он и пошел к епископу.

Последнее время преосвященный как бы вовсе не замечал его, а тут потребовал вдруг к себе. Наверно, получен указ из Синода! Предчувствия не обманули Иакинфа.

Вениамин ознакомил его с высочайше утвержденным указом Святейшего Синода. Указ предлагал, лишив Иакинфа архимандричьего креста и запретя священнослужение со снятием вкупе занимаемых им должностей по семинарии и консистории, отправить его в Тобольск, с тем чтобы тамошний преосвященный употребил его в учительскую должность под присмотром надежной духовной особы, доколе смирением своим не загладит архимандрит вменяемого ему поступка.

Вениамин не мог скрыть торжества, но вместе с тем не скупился на слова утешения:

— Смирись, сын мой. Помни слова господа нашего Иисуса Христа: блаженны плачущие, ибо они утешатся, блаженны кроткие, ибо они наследуют землю.

Иакинф не мог слышать елейного голоса владыки и с трудом удержался, чтобы не наговорить ему дерзостей.

— Ваше преосвященство, кому я должен сдать монастырь и семинарию? — не очень вежливо оборвал он архипастырские утешения.

Он не стал задерживаться в Иркутске ни одного лишнего дня. После сдачи казначею по описям монастырского имущества и штатных сумм по монастырю и семинарии — за этим наблюдал сам преосвященный — Иакинф собрался в путь. Ему не хотелось ни с кем видеться и все же пришлось нанести прощальные визиты губернатору, Головкину, Потоцкому.

Прогонных епископ не выдал — сказал, что не имеет на сей счет указаний от Синода. Но Иакинф не стал их дожидаться и поехал собственным иждивением. Денег было мало, и он продал часть книг архимандриту Аполлосу для миссии.

III

Выехал он ранним мартовским утром, чуть забрезжил рассвет. Тройку подали к тому самому крыльцу, на котором он стоял два года назад, провожая Наташу.

Иакинф любил зимнюю сибирскую езду, и, может быть, лихая, вихрю подобная, скачка хоть немного отвлекла бы, развеяла тяжелые мысли, притупила боль. Но, кажется, сама природа была против него. Уже в первых чисел марта стала портиться санная дорога. Едва они отъехали с десяток верст, пошел дождь, и сани потащились по снежному месиву. Да, нерадостен был этот путь.

Всей душой он рвался на восток, а ему приходилось ехать на запад. Ужели все кончено? Неужто он должен расстаться со своей мечтой, отречься от своих помыслов? И опять, теперь уже на долгие годы, опостылевшая бурса — и не на Волге, не на Ангаре, а средь Тобольских болот, на диком Иртыше. Высочайшее повеление! Что с ним поделаешь? Может, и в самом деле смириться, как советует иркутский владыка? Нет, никакая монаршая воля не погасит стремление, которое сжигает его сердце!

Может быть, написать Амвросию? Да, да, вот кому надо написать, с кем посоветоваться, у кого попросить помощи.

До самого Красноярска у него не выходила, из головы мысль о письме, и, когда на станции не оказалось лошадей, он даже обрадовался. Как только его отвели на постой к какому-то достаточному мещанину, он, отказавшись от ужина, попросил перо, чернил и принялся за письмо.

"Ваше высокопреосвященство, всемилостивейший духовный отец и иерарх мой! — писал Иакинф. — Вы единственный на свете человек, к которому я решаюсь обратиться в тяжелую для меня минуту. У вас одного ищу я совета и помощи.

Пишу вам из Красноярска на пути в Тобольск, куда еду по известному Вам указу Святейшего Синода. Перед самым отъездом из Иркутска граф Головкин известил меня, что Государь не соизволил на определение мое в Пекинскую миссию, и планы, которые вот уже полгода как теснились в душе моей, оказались сразу разрушенными. Но планы сии, коими я имел дерзновение поделиться с Вашим высокопреосвященством, не минутная вспышка, не мгновенный порыв, который, сколь быстро родился, столь быстро и исчезнет.

Вы ведь знаете, какую сокровенную мечту издавна лелеял я в сердце своем. Вы знаете, что руководило мною, когда прямо из-за парты принял я великое пострижение. Я искал в монашестве не даровой хлеб, не сан, не грядущие почести и власть духовную, а место в жизни, жизненный путь свой, самого себя. И ежели где-то а тайниках души своей мечтал я о славе, то единственно меня влекла слава проповедника и ученого, а сие есть самая чистая на земле слава!

И вот, кажется, сам Господь указал мне путь мой. Он ведет меня туда, далеко, на край чужбины! Все мои помыслы отныне устремлены на Восток, к далекому и неведомому Пекину. Я готов ехать туда не токмо архимандритом, но и простым монахом.

Я уже мнил себя в Пекине. За десять лет, что предстояло мне пробыть в нем с Духовною миссиею, я смог бы изучить языки китайский, маньчжурский, монгольский, тибетский. И тогда открылся бы предо мною целый мир восточный, касательно которого пребываем мы почти в полном неведении. Я хотел увидеть чужое и неведомое, изучить его, обогатиться опытом и знаниями, дабы сделать их достоянием всего мира к вящей славе Отечества!

Помогите же осуществить мои планы. Они не плод мгновенного влечения, я повторяю, не мечты пылкого и необузданного юноши, каким, быть может, Вы меня еще помните. Осенью мне исполнится двадцать девять. В сих годах, кои самим Господом и Природою определены для деятельности, я выполню свои помыслы, если сподобит Господь и благословит на то Ваше преосвященство!

О, ежели б мог я перелить на бумагу все чувствования, кои переполняют грудь мою, ежели б мог я увидеть Вас и высказать все, что у меня на сердце, верю, Вы не решились бы подорвать самое основание, на котором при помощи Всевышнего я хочу построить свою деятельность, свое щастие, свое будущее. Верю, в Вашей власти добиться Высочайшего соизволения на мое определение в Пекинскую миссию. Так помогите же мне, благословите меня на поприще, мною избранное!

Видит Бог, как дорога мне Родина, как привержен я Вам, мой духовный отец и пастырь. Всем существом своим я стремлюсь теперь в чужой и далекий край, но я всегда буду жить с Вами духом и сердцем; я рвусь на чужбину, но единственно из любви к отечеству. Ему я принесу все плоды трудов своих, ему посвящу лучшие годы жизни своей.

С покорностию предаюсь я Вашей воле. От Вас, от Вашего слова пред Государем зависит вся моя жизнь. Или помогите осуществить сокровенные мечты мои, или разрушьте их, развейте в прах. И то и другое я восприму как должное, покорнейше отдам себя на высокопросвещенный суд Ваш.

Вот пред Вами моя исповедь.

Да отзовется же Ваше сердце на голос сердца моего и утешит

Пребывающего со смирением и глубочайшим почтением Вашего высокопреосвященства всенижайшего послушника Иакинфа".

Ночь близилась к концу, когда Иакинф поднялся из-за стола. Он подошел к окну, откинул занавесь: за окном было белым-бело.

Тихонько, чтобы не разбудить хозяев, Иакинф вышел во двор и полной грудью вдохнул морозный воздух. Только что выпавший, ничьей ступней не тронутый еще снег покрывал все окрест. Было так тихо, что, казалось, слышно, как падают редкие снежинки. Все тревоги разом отлетели, пришло какое-то непередаваемое волнение, щемящая радость сопричастности с этим чистым, неоскверненным миром, с доверчивой тишиной утра.

Он долго стоял запрокинув голову и зажмурясь, чувствовал, как легкие, нежные пушинки касались на мгновение лица. Когда он открыл глаза, первые солнечные лучи заиграли на снегу.

Его охватило нетерпение. Хотелось немедля отправить письмо и самому броситься в сани.

IV

Весь остальной путь до Тобольска он ехал почти не останавливаясь. Станции мелькали перед ним, будто полосатые версты. Он забегал к смотрителям только обогреться, дожидаясь, пока в возок впрягут новых лошадей.

Весна словно отступила. Тут в полную силу владычествовали еще зима и колючие морозные вьюги. Он не узнал Барабы, одетой в белую ризу, когда в морозную лунную ночь катил во весь дух по гладкой ее равнине. Всю беспредельную Барабинскую степь, а ему казалось — и всю Сибирь, покрыло одной белой холстиной. Ясная ночь с высокой луной простерлась на тысячи верст. Впервые так зримо ощутил он безмерность русских пространств. Купы одетых в иней берез и осин мелькали мимо, и снег, весь в лунных бликах и резких черных тенях деревьев, убегал по сторонам, растворяясь в серебристой мгле. Лошади были резвые, ямщик лихой, и Иакинф мчался по гладко укатаньой дороге подобно вихрю, будто впереди его ждала не ссылка, а избавление.

В Тобольск приехали поздно вечером. Истомленные лошади с трудом поднялись по крутому взвозу на высокую гору, на вершине которой стоял архиерейский дом.

Архиерея дома не оказалось, и Иакинф поехал прямо в монастырь. Находился он в подгорной части города, и им пришлось спускаться по тому же крутому обледенелому взвозу. Ямщик ворчал.

Монастырь был обнесен высокими каменными стенами с башнями по углам и больше походил на острог. Путники остановились у больших, обитых железом ворот. Иакинф соскочил с саней и дернул висевшее у калитки тяжелое кольцо. Послышался звон колокольца, залаяли собаки, и чей-то недовольный голос спросил изнутри:

— Кого господь принес?

— Архимандрит из Иркутска, — отозвался Иакинф. — Отворите.

Но им пришлось немало еще прождать перед запертыми воротами, слушая хриплый лай остервенелых псов, пока привратник ходил докладывать казначею. Наконец послышалось звяканье ключей, со скрипом отворились тяжелые ворота, и возок вкатился в монастырскую ограду.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I

Иакинфа поместили в одних кельях с настоятелем монастыря и ректором семинарии отцом Михаилом. Местный владыка, видимо, решил, что так легче будет смотреть за опальным архимандритом.

Отец Михаил, огромный чернобородый монах, был великий тянислов — с таким не разговоришься. Впрочем, это было даже к лучшему. Иакинф совсем не расположен был к откровенным разговорам, и больше всего его пугали сочувственные расспросы и выражения сострадания.

Сходство монастыря с крепостью или острогом, которое Иакинф подметил накануне, не исчезло и утром. Монастырь был старый, нет, это не то слово: наидревнейший из всех сибирских монастырей. Он был основая в 1596 году, значит, спустя всего пятнадцать лет после покорения Сибири. Если бы не две церкви с высокими колокольнями, обитель и вовсе не отличалась бы от острога: такая же высокая глухая стена со сторожевыми башнями по углам, те же тяжелые, одетые в броню ворота, длинные, угрюмо-однообразные кельи с саженной толщины стенами и крохотными оконцами, забранными железными решетками.

Архиепископ Антоний уехал по епархии, и до его возвращения Иакинф был предоставлен самому себе. Он бродил по занесенному снегом городу. В Иркутске, наверно, весна уже в разгаре, зацвела пушистая ветреница и сбросила зимний покров Ангара, а тут еще намертво закован ледяной броней Иртыш, и пронзительный северный ветер бросает в лицо колючую снежную крупку.

Иркутск стоит на ровном берегу Ангары, а Тобольск карабкается в гору. Правда, большая часть города расположена внизу, на берегу Иртыша. Тут и лавки, и гостиный двор, и почти все обывательские дома, но наиболее важные строения Тобольска — на взгорье. На вершине крутой укрепленной горы и каменный наместнический дом, и кафедральный собор с усыпальницей тобольских первосвятителей, и архиерейский дом, и огромный арсенал, где как святыня хранятся доспехи Ермака и его пробитое стрелами знамя. У входа в арсенал — старинные пушки, мортиры, единороги, сложены пирамидами бомбы и ядра, а между ними выстроились, как для караула, чугунные солдаты в павловских еще мундирах.

Осмотрел Иакинф и кафедральный собор на горе. Дьячок, показывавший храм, — разбитной и, как показалось Иакинфу, чуть подвыпивший — вдруг потащил его на высокую колокольню и подвел к большому старинному колоколу. Медь его почернела от времени.

— Ведома ль вам, ваше высокопреподобие, его гистория? — спросил дьячок. — Нет? Тогда слушайте. Из Углича он. Вот что про него наш протоиерей сказывал. Будто в одна тысяча пятьсот девяносто первом году, мая пятнадцатого числа, в час после сна обеденного, соборный сторож в Угличе Максим Кузнец и поп, отец Федот, углядели убивство благоверного царевича Дмитрия. И всполошились, и стали в колокол сей зычно звонить. И будто на горько несчастный глас тот великое множество народу сошлося и убивц тех камнем побили.

— Да как же он сюда-то попал?

— Сослали. Поначалу "за донос" кнутом наказали, ухо ему вырвали, а уж потом, корноухого, царь Борис повелел в Сибирь отправить. Да что колокол! Почитай две сотни обывателей угличских заодно с ним в Сибирь угодило. Потомки ихние и по сю пору живут тут, в Тобольске. Спервоначалу-то приютом колоколу назначили церковь святого Спаса, что на торгу — видали небось? — и определили быть набатным, а уж потом сюда перевели и в часобитный переиначили.

Как вскоре убедился Иакинф, ссыльный угличский колокол был только первой ласточкой. Не при одном царе Борисе ссылали сюда неугодных. При Алексее Михайловиче тут томился неистовый протопоп Аввакум. Петр Первый отправлял в Тобольск шведских пленных, а Екатерина Вторая сослала сюда Радищева и Словцова. "Вот ныне и до меня черед докатился", — усмехнулся Иакинф.

Теперь он знал, что резкий звук, будивший его по утрам, принадлежал его собрату по несчастью — опальному угличскому колоколу, который бил уже не набат, а просто отбивал часы.

II

Вскоре приехал архиепископ Антоний, и Иакинфа определили в семинарию учителем красноречия.

У Иакинфа теперь оказалось куда больше свободного времени, нежели было в Иркутске: священнослужение ему было запрещено, никаких забот по управлению монастырем и семинарией он не знал, в консистории заседать не приходилось. Правда, надобно было ходить на заутрени, обедни, повечерия — ничего не поделаешь, грехи должно замаливать. Днем он натаскивал не слишком усердных тобольских семинаристов (временами ему даже нравилось, что у него есть это не ахти какое увлекательное занятие), а вечерами, а то и днем, если выдавался свободный часок, рылся в семинарской и монастырской библиотеках, выискивая все, что имело хоть какое-то касательство к Китаю: мысль о поездке в Пекин, несмотря на все неудачи, не оставляла его.

Проведав о занятиях Иакинфа, архиепископ предоставил в его распоряжение свою библиотеку. Да и вообще Антоний отнесся к нему весьма ласково. Он совсем не похож был на грозного иркутского владыку.

Хоть Антоний уже несколько лет ходил в архиереях, был он далеко не стар, едва ли ему было много за сорок. Высокий и статный, с аккуратно подстриженной русой бородкой и серыми внимательными глазами, преосвященный напоминал Иакинфу древнего новгородца. Ou и впрямь оказался уроженцем северных равнин — и отец и дед его были протоиереями Знаменского собора в Новгороде. Сам он кончил Александро-Невскую академию, потом много лет был учителем философского и богословского классов и ректором главной семинарии в Петербурге. Все это Иакинф узнал от самого Антония, когда тот, вскоре по приезде, пригласил его к себе на обед. Впоследствии Иакинф убедился, что Антоний не сделал для него исключения. Он приглашал к себе на обеды всех учителей семинарии по очереди, — в непринужденной обстановке, за обедом, легче было познакомиться поближе. По праздникам Антоний собирал их у себя всех вместе. Устраивал он и ученые диспуты по богословским и нравственным вопросам, на которые приглашалось и светское общество. Сам Антоний всерьез занимался богословием и после удачного выступления Иакинфа на одном из таких диспутов подарил ему только что изданный в Тобольске свой перевод обширного, в трех частях, сочинения "Истина благочестия, доказанная воскресением Иисуса Христа".

Библиотека у преосвященного оказалась богатейшая. Чего тут только не было! Среди огромного множества разных богословских трактатов на русском, французском, немецком и латинском языках Иакинф отыскал разрозненные нумера журналов, издававшихся в минувшем веке: "Трутень", "Пустомеля", "Растущий виноград", "Ежемесячные сочинения к пользе и увеселению служащие", "Адская почта", "Прохладные часы, или Аптека, врачующая от уныния, составленная из медикаментов Старины и Новизны". Почти в каждом из них он отыскал немало любопытных сведений о Китае и с жадностью на них набросился.

В одном из журналов он наткнулся на занимательную полемику с Вольтером — "Осведомление или некоторое поверение Вольтеровых о Китае примечаний". Заинтересованный, он стал искать, нет ли в архиерейской библиотеке Вольтера, и, к изумлению своему, нашел на полках многотомное парижское издание мятежного французского вольнодумца. Не отходя от полок, он стал листать маленькие изящные томики. Оказалось, что Вольтер глубоко интересовался Срединной империей. Он постоянно обращался к Китаю и в "Опыте о нравах", и в "Веке Людовика XIV", и в "Драматургической галиматье", и в повести "Простодушный", и во многих своих памфлетах.

В Вольтере Иакинф нашел восторженного поклонника страны, которая так завладела его собственным воображением.

"Китайцы цивилизовались едва ли не прежде всех других народов, — читал Иакинф, — ни у одного народа нет таких достоверных летописей, как у китайцев… Тогда как другие народы сочиняли аллегорические басни, китайцы писали свою историю с пером и астролябией в руках, и притом с такою простотой, примера которой нет во всей остальной Азии…"

Иакинф отложил книгу. "Вот поприще для меня на долгие годы, — думал он. — Изучить эти летописи, перевести, обработать их, сделать достоянием всего мира. Ведь до сих пор ничего этого нет по-русски. Сколько средств быть полезным отечеству!

В семинарском курсе есть, правда, всеобщая история, но что мы преподаем там нашим воспитанникам? Египет, Вавилония, Иудея, Греция, Рим… А о Китае, об Индии почти что ни слова, да и сами-то мы ничего толком о них не знаем. А ведь существовала, оказывается, еще два, три, четыре тысячелетия назад цивилизация более распространенная, создавшая не меньше ценностей, чем цивилизация маленьких средиземноморских народов, стяжавших себе славу избранных…

Да, да. Уверен, что таким путем я могу прославить себя не в одном отечестве, смогу приобресть славу ученого, известность в мире европейском".

Чем дальше читал он Вольтера, тем тверже укреплялся в своей решимости. Вольтер представлял Китай страной, жители которой достигли понимания всего, что полезно для общества, достигли совершенства в морали, а ведь это главная из всех наук! В восторге был насмешливый французский энциклопедист и от политического устройства Китайской империи. "Государственный строй их поистине самый лучший, какой только может быть в мире; единственный, который основан на отеческой власти; единственный, при котором правитель провинции наказуется, ежели, покидая свой пост, он не удерживаем народом…" Иакинф усмехнулся. До сих пор ему приходилось видеть правителей, которых народ не только не удерживал, но с облегчением вздыхал, когда их отзывали. Впрочем, новые, прибывавшие на их место, бывали не лучше.

Однако не все были такими восторженными поклонниками Срединной империи, как прославленный французский насмешник. Как-то Иакинфу попалась любопытная книжка англичанина Даниэля Дефо "Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо, моряка из Йорка, рассказанные им самим". Во второй и третьей частях книги, где описывались приключения Робинзона после его неожиданного освобождения пиратами, немало страниц было посвящено Китаю. Совсем другими красками рисовал англичанин Срединную империю. Народ ее он изображал как жалкую толпу невежественных рабов, подчиняющихся правительству, которое только таким народом и способно управлять. Вольтер писал, что лишь одна религия не запачкана фанатизмом и суевериями — это религия китайских мудрецов, а английский сочинитель, наоборот, доказывал, что китайцы — один из самых суеверных народов, что они абсурдно невежественны и барахтаются в самой грязи и отбросах идолопоклонства.

Кто же из них прав? Как хочется увидеть все это самому, своими глазами, и дать России и всему миру достоверное и беспристрастное свидетельство.

А пока что он рылся в старых русских журналах, читал переводы с китайского и маньчжурского коллегии иностранных дел секретаря Александра Леонтьева и его предшественника Иллариона Россохина. Попалась ему и переведенная Фонвизиным с французского "Да-гио, или Великая наука, заключающая в себе высокую китайскую философию". Переводы эти еще больше возбуждали его интерес к стране, в которую он так стремился и которая была теперь от него дальше, чем когда бы то ни было.

III

За этими занятиями он и не заметил, как кончилась вьюжная морозная зима, хоть и длилась она тут долго. Еще в апреле случались снега и метели. Но в мае все же пришла весна, правда, не такая стремительная и дерзновенная, как в Иркутске. Она пришла, как бы оглядываясь, прячась от людей, позволяя издеваться над собой холодным утренникам, изморози, снежной пороше; но все же пришла, развешивая тронутые пурпуром перистые облака над заходящим солнцем, разливая по поднебесью бледный свет уже в два часа пополуночи. Ударил первый гром, набухли и стали лопаться почки на березе и черемухе, на липе и золотарнике. По-весеннему зазеленели сосны и ели, засветились нежно-голубым отливом почерневшие за зиму кедры.

Бледными майскими ночами Иакинфу не спалось. Он поднимался и бродил по берегу Иртыша или взбирался к березам нагорных рощ.

А с первых чисел июня ночи совсем исчезли. Дни проходили без ночей — с одними зорями. И часто можно было видеть на утесе одинокую черную фигуру монаха, недвижного, как валун. О многом передумал он, стоя над розовеющей от зари рекой.

Тут, на берегу Иртыша, сердце теснила тоска по родимой Волге. На намять приходили давно не читанные строки:

О, колыбель моих первоначальных дней,

Невинности моей и юности обитель!

Когда я освещусь опять твоей зарей

И твой по-прежнему всегдашний буду житель?

Когда наследственны стада я буду зреть,

Вас, дубы камские, от времени почтенны?

По Волге между скал на парусах лететь

И гробы обнимать родителей священны?

По временам все существо его охватывало страшное, нестерпимое напряжение. В такие минуты хотелось сорвать с головы ненавистный клобук и бежать. Бежать без оглядки — от своего монастыря-острога; от унылого стона меди, разносящегося окрест с его колоколен; от нравоучительных проповедей, которые нередко приходилось писать ему и для настоятеля, и для архиепископа; от душного чада ладана; от самого себя, от своей тоски и тревоги. Кажется, бросить бы все и уйти — туда, за край озера, через леса, топи и горы, на берега родимой Волги. Хоть раз бы еще увидеть Наташу, живую как огонь, услышать ее смех!

Но всходило солнце, в монастыре ударяли в колокол, тоскливо ныла медь над пробуждающимся городом, и он шел к ранней заутрене.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

I

Минул год. Промелькнуло ветреное тобольское лето с яростными грозами, прошла короткая осень — ясная, с сухой, студеной колотью, потянулась долгая, снежная зима, даже не со свинцовыми, а с какими-то чугунными, с просинью у окоема, облаками.

Хмурым январским утром секретарь консистории показал Иакинфу рапорт, который посылал в Святейший Синод преемник Антония, новый Тобольский архиепископ. (По предписанию Синода о поведении Иакинфа должно было рапортовать по прошествии каждого года.)

Рапорт был сдержанный, но благоприятный.

"Сей Иакинф, — доносил Тобольский владыка, — по распоряжению предместника моего преосвященного Антония препоручен в присмотр и наблюдение Знаменского монастыря Архимандриту и Семинарии Ректору Михаилу… И как по истечение 1806 года Архимандрит и Ректор Михаил репортом донес мне, что тот Иакинф с самого его прибытия сюда вел себя честно и трезво и соблюдением всех монашеских правил и должность по семинарии учителя красноречия исполнял неупустительно и с похвальным успехом, да и мной самим не замечен ни в каких непристойных званию его и предосудительных для монашества поступках, то о таком поведения его Святейшему Правительствующему Синоду сим благочестивейше и репортую".

Когда Иакинф возвращался домой, серенький январский денек преобразился. Солнце пробросило сквозь низко нависшую над землей толщу облаков луч-другой и заиграло на снегу.

А десятого мая преосвященный вдруг вызвал к себе Иакинфа и объявил только что полученный из Синода указ. В указе сообщалось, что "обер-прокурор Святейшего Синода Князь Александр Голицын имел щастие докладывать Государю о разрешении свящеинослужения бывшему ректору Иркутской семинарии архимандриту Иакинфу и Его Величество изъявил Высочайшее соизволение на мнение Синода и повелел отправить его, Иакинфа, к Пекинской Духовной Миссии для занятия там вакансии Архимандрита".

Едва выслушав преосвященного, Иакинф помчался домой и закружил недоумевающего отца Михаила по келье. Тот, видно, решил, что его поднадзорный сожитель сошел с ума. Вес свой Михаил знал хорошо — никак не меньше шести пудов, а Иакинф кружил его как ребенка, казалось и вовсе не ощущая тяжести.

Кончилось, кончилось тобольское сидение! Вот она, вольность, о которой он мечтал весь год. Неодолимые препятствия, как по волшебству, исчезли с его пути! Он снова счастлив. Впрочем, вера в возможность счастья не оставляла его даже в самые мрачные минуты. Он постоянно рвался к нему.

— Все кончилось, отче! Разумеешь? Кончилось! Еду в Пекин! Тащи вина! — кричал и без того пьяный от долгожданной вести Иакинф.

— Да побойся ты бога, отец Иакинф!

— Тащи, тащи! Устроим сейчас пир горой.

И невзирая на все протесты настоятеля, в архимандричьих кельях была устроена такая пирушка, какой сумрачные эти стены еще не знали. Михаил смотрел на своего сожителя и диву давался. Ничего подобного он и не подозревал в этом смиренном и благочестивом иноке.

Сбросив рясу, Иакинф лихо отплясывал трепака и пел песни, каких отец Михаил и отродясь не слыхивал.

II

В Тобольске Иакинф задерживаться не стал и уже одиннадцатого июня был в сибирской столице.

Преосвященный иркутский епископ Вениамин встретил его вежливо, но холодно. Вот уж этого он, по-видимому, никак не ожидал: через год с небольшим ссыльный ректор вернулся в Иркутск, да еще удостоенный столь высокого поста!

Зато Аполлос встретил его как старого друга. Отставленный от миссии, он определен был Вениамином на место Иакинфа настоятелем монастыря и ждал только официального утверждения в сей должности Святейшим Синодом. Несостоявшийся пекинский архимандрит был доволен и не скрывал этого.

За те полтора года, что Иакинф отсутствовал в Иркутске, тут произошла полная смена начальства. Генерал-губернатором Сибири вместо Селифонтова был назначен тайный советник Иван Борисович Пестель, гражданским губернатором Иркутска вместо Корнилова, перемещенного в Тобольск, — действительный статский советник Николай Иванович Трескин. Новые правители давали о себе знать. Первое, что бросилось Иакинфу в глаза по приезде, были шагавшие по улицам полицейские солдаты с вехами. Город Иркутск был разбросанный, улицы тянулись вкривь и вкось, как им заблагорассудится; дома то высовывались вперед из своего порядка, как бы желая взглянуть, что делалось на улицах, то пятились назад, словно стремясь уединиться от городского шума. Новое начальство решило принять самые энергические меры к устройству сибирской столицы. Планировщики в сопровождении полицейских солдат ходили по городу и всюду тыкали вехи. Отныне улицы должны были вытянуться по ниточке. И вот веха ставилась то на крыше, то на заборе, то посередь двора. Когда весь город был таким образом провешён, последовал наистрожайший указ перестроить дома по утвержденному губернатором плану.

В городе только и было разговоров, что об этих мерах новых сибирских правителей. Все в один голос жаловались на губернаторский произвол.

Чего только не наслушался Иакинф про Пестеля и Трескина за короткое время пребывания в Иркутске! Как-то раз, через несколько дней по приезде, богатый иркутский купец Николай Степанович Чупалов, узнав о возвращении Иакинфа, пригласил его на обед. Отказываться было неловко: с Чупаловым Иакинф был знаком с первых дней прибытия в Иркутск. Летом и осенью восемьсот второго года тот возводил своим иждивением новую каменную ограду вокруг монастыря, и они с Иакинфом часто встречались.

На обед к Чупалову собралось небольшое, но избранное общество именитых иркутских граждан, в том числе и иркутские миллионщики — Михаил Сибиряков и его тесть коммерции советник Николай Мыльников. Хозяйка, дебелая, полногрудая, томно потупив глаза, вышла к гостям перед самым столом с подносом водки и, обнеся всех, удалилась.

Остались одни мужчины. Разговор скоро зашел о сибирском начальстве. Предстояли выборы нового городского головы на следующий трехлетний срок. В головы прочили Михаила Ксенофонтовича Сибирякова, — он пользовался у сибирских купцов немалым влиянием. Смещение генерал-губернатора Селифонтова было в значительной степени следствием настойчивых жалоб Сибирякова государю от имени иркутского общества. Об этом в городе знали и относились к Сибирякову с уважением. И все же за столом над ним подтрунивали.

— Ну чего же ты добился-то, Михаил Ксенофонтович? — спрашивал его Чупалов. — Поменяли нам серка на волка. С адмиралом все-таки можно было как-то ладить, а к этому не знаешь, как и подступиться. Да и дела-то он все Трескину передоверил, а сам, поговаривают, в столицу собирается.

— И скатертью дорога, — донеслось с другого конца стола.

— Чем же он вам так насолил? — полюбопытствовал Иакинф.

— Да это же какой-то жестокосердый проконсул, враг всякого благородного порыва! — горячо заговорил сидевший рядом Алексей Евсеевич Полевой. — Вы знаете, отец Иакинф, иные бывают жестоки из желания выслужиться, из мщения, даже из трусости, я допускаю. А для этого зло — стихия, без которой он не может дышать, как рыба без воды. Какая-то невероятная жадность к наказаниям. И ни министерские, ни сенатские распоряжения, ни законы про него не писаны, мало что они существуют для всеобщего исполнения.

— Видно, Пестель с Трескиным почитают себя исключением! — лукаво прищурился Иакинф.

— А мы это исключение вот где чувствуем, — постучал Сибиряков ребром ладони по шее. — Были у нас завсегда контракты с казной, так губернатор самовластно их уничтожил. Не одного купца через то пустил по миру.

— А перестройка города? Сколько обывателей из-за нее вконец разорилось!

— Преследуют и предают суду именитых граждан по самым вздорным наветам. А чуть что, генерал-губернатор и сам сошлет за Море без суда и следствия.

— И самое главное — окружил себя злодеями и мошенниками, и наипервейший из них наш иркутский губернатор.

— Но, простите, я слыхал, Трескин — человек необыкновенного ума и неукротимой энергии, — сказал Иакинф с насмешливой улыбкой. — В шесть часов утра он уже принимает доклады!

— Ну и что ж? Ума у него не отымешь, — живо отозвался Полевой. — Он и в самом деле не глуп. Но ум-то у него не государственного деятеля, а полицейского чиновника! Может, при его рвении, он был бы и неплохим исполнителем — в хороших руках. Но Пестель предоставил его самому себе и облек самой высокой властью.

— А каков у них выбор чиновников? Они отличают людей, деятельных только в разорении купцов и поселян! А особливо братских.

Братскими называли в Сибири бурятов, и прозвище это Иакинфу нравилось.

— А пуще всех Агнесса Федоровна, — вставил хозяин.

— Что это еще за Агнесса Федоровна? — поинтересовался Иакинф.

— Супружница трескинская. Сам-то с умом, а эта открыто грабит. И года не прошло, как она объявилась, а уж собственной канцелярией обзавелась, повлиятельней губернаторской. Все из чиновников порасторопней да помоложе.

— И притом женщина-с весьма нестрогих правил, я муж, говорят, в дела ее ни в каком отношении не вмешивается, — многозначительно заметил сидевший напротив сухонький старичок с белым венчиком вкруг лысой головы. — Сказывают, Трескин и в милость-то к Пестелю вошел благодаря ей.

— Откудова это известно?

— А вот слушайте-с, — не торопясь ответил старичок и обвел всех живыми не по возрасту глазами. — Познакомился Пестель с Трескиным, когда управлял в столице главным почтамтом. При покойном еще императоре. Приметил там чиновника весьма деятельного и рьяного. И сказывают, Трескин оказал своему патрону весьма важную услугу-с. Когда понадобилось тому любовницу замуж выдать, Трескин взял да сам и женился на ней. Уж куда больше услуга-с! А сынишка-то у Трескина вылитый генерал-губернатор. Не примечали?

— Ну это не наше дело, — сказал хозяин.

— Как это не наше дело? — обиделся старичок. — Вот с тех пор они и стали друзьями — водой не разольешь. Говорят, Пестель и в Сибирь-то ни за что не хотел ехать, ежели не дадут ему Трескина в иркутские губернаторы.

— Всю губернию, да и всю Сибирь, они вот где держат, — показал Сибиряков на крепко сжатый кулак. — Всюду своих людей расставили. А каков это народ, сами посудите: нижнеудинский исправник высек ремнями протоиерея, и публично — заметьте. И что же? Как с гуся вода! В Енисейске тамошние чиновники удумали подать генерал-губернатору жалобу на своего городничего, сместить его просили. Так что вы скажете? Городничий в праздничный день, при всем честном народе, прокатился по городу на своих чиновниках, воеже не повадно было жалобы на него писать! Да, да, самым натуральным образом — впряг в коляску и прокатился! А генерал-губернатор со своей стороны еще и наказал этих "ябедников" за ложные их изветы, дабы, как прописано в его рескрипте, "восстановить колеблемое развратом спокойствие".

— Да он спит и видит, чтобы весь край в гробовое молчание погрузился, и спокойствие народное в сем молчании полагает, — опять не выдержал Полевой.

III

Много услышал Иакинф в тот вечер про Пестеля и Трескина, а перед отъездом из Иркутска его и самого пригласили к генерал-губернатору. Иакинф пошел в знакомый дворец над Ангарой.

Принял его Пестель в той же гостиной, где в позапрошлом году Иакинф разговаривал с графом Головкиным. Но Юрия Александровича, величавого и стройного, генерал-губернатор не напоминал даже отдаленно — низкорослый, кругленький, с брюшком. Из-за золотых очков на Иакинфа смотрели светлые проницательные глаза. На протяжении всего разговора они так и покалывали, как иголками.

Перед отъездом начальника духовной миссии в Пекин генерал-губернатор решил сделать ему напутствие.

Сам он успел съездить в Кяхту, побывал в пограничном китайском городе Маймайчене, правда, инкогнито, под видом приезжего купца, и считал себя теперь знатоком китайских дел.

Говорил Пестель наставительно и, вперекор незначительному росту своему, все пытался глядеть на рослого Иакинфа свысока.

— Я дам указание директору Кяхтинской таможни, господину статскому советнику Вонифантьеву, ознакомить вас с секретными инструкциями. Они будут вам, так сказать, зерцалом к замечанию всего, что достойно вашего внимания.

Пестель поднялся, прошелся из угла в угол по пушистому ковру, как бы собираясь с мыслями, и снова опустился в кресла.

— Вы, отец архимандрит, человек духовный, у миссии вашей есть свои особые задачи и цели, с коими Святейший Синод, надеюсь, вас ознакомил. Но пред вами отворяется ныне дверь в пространство обстоятельств политических, военных и коммерческих, и вы много можете сделать для пользы любезного отечества нашего.

Внимательные глаза генерал-губернатора изучающе впились в Иакинфа.

— Взываю к вашему благоразумию и осмотрительности, отец архимандрит, — заговорил он, помедлив. — Вы встретитесь в Пекине с иезуитами. Они много будут у вас любопытствовать, а особливо по поводу недавней войны в Европе и заключенного ныне мира. Против французов теперь ведь одна Англия с Португалиею осталась. Так вот, от всех подобных расспросов любопытствующих иезуитов рекомендую вам отгораживаться завесою отдаленности и незнания. Мир, мол, заключен, судя по всему, России выгодный, можете примолвить, но на каких условиях, вам, мол, неизвестно. И как бы вас ни расспрашивали, отвечайте: ничего, дескать, не изволю знать по причине долгого в Сибири пребывания.

Наставительный тон генерал-губернатора коробил Иакинфа. А Пестель развертывал перед ним целую программу деятельности, словно тот был не начальник духовной миссии, а генерал-губернаторский агент, направляемый в Китай для разведки. Сибирского правителя интересовало все: и отношение китайцев к русским, и положение в Пекине иностранцев, а особливо англичан — не будет ли от них каких происков к поколебанию кяхтинской торговли, и реакция маньчжурского двора на неудачу посольства, возглавлявшегося графом Головкиным, и вооружение китайских войск, и где оные вообще в государстве расположены и в каком количестве.

— Сии сведения, — настойчиво внушал Пестель, — вам надлежит прислать при обратном возвращении в Россию пристава господина Первушина.

— Простите, ваше превосходительство, — прервал Иакинф, — но не забываете ли вы, что я следую в Пекин во главе духовной миссии и что задача моя состоит в проповеди христианского вероучения, а не в тайном изведывании?

Пестель поднял на Иакинфа маленькие, цвета чуть выцветшей бирюзы, глаза.

— Вы меня удивляете, ваше высокопреподобие, — с нескрываемым раздражением проговорил он. — Прежде всего вас должны занимать интересы любезного отечества нашего. Вы не просто духовное лицо, а представитель Российской Империи, и я рекомендую наивнимательнейшим образом изучить секретную инструкцию, каковую вручит вам в Кяхте господин Вонифантьев. Конечно, все сведения, по сей инструкции нужные, собирать должно с весьма осторожною скрытностию. Надобно, чтобы и китайцы, и особливо иезуиты почитали вас невнимательным, знающим одну свою должность и меньше вас опасались.

Генерал-губернатор понемногу успокоился и говорил теперь обстоятельно, педантично, не повышая голоса. Округлые фразы словно слетали со страниц инструкции и обволакивали Иакинфа атмосферой казенного присутствия.

— И вот еще что, — доносилось до его слуха, — весьма нужно постараться испросить дозволение иметь переписку с нами. Тут, я мыслю, выходить будут немалые затруднения. Но вы можете изъяснить китайцам, что отправляемые вами письма будут доставляться в их трибунал. А ежели они снизойдут, то вы не оставите сделать для переписки с нами ключ к шифру условному. Ну, например, сообразно вашему сану, из псалтыря или из Библии. И ключ тот с господином приставом сюда изволите прислать, а здесь уже согласно оному с вами и переписка производиться будет.

Пока продолжались эти наставления, в гостиную осторожно вошел высокий, мрачного вида, носатый мужчина лет сорока — гражданский губернатор Николай Иванович Трескин.

— Прошу прощения, Иван Борисович, у подъезда дожидается фельдъегерь. Надобно срочно подписать депешу в Петербург, о которой мы говорили. — И Трескин протянул Пестелю бумагу, написанную красивым каллиграфическим почерком.

Генерал-губернатор углубился в чтение. Иакинф видел, как шея и голова его, едва прикрытая пушком тоненьких, реденьких волос, побагровели. "Ах ябедники!.. Ах негодяи!.." — время от времени восклицал он раздраженно.

Прочитав, Пестель решительно подписал бумагу и, протягивая ее Трескину, сказал:

— Мы должны разбить этот комплот!

— Вдребезги, Иван Борисович, вдребезги! — подхватил Трескин.

Когда он вышел, Пестель выразил неудовольствие иркутскими знакомыми архимандрита. Откуда-то ему стало известно о встречах Иакинфа с иркутскими купцами.

— А мне, ваше превосходительство, казалось, что я по вашему ведомству не числюсь и вправе сам выбирать себе знакомства, — ответил Иакинф резко.

Генерал-губернатор удивленно посмотрел на строптивого монаха и нахмурился.

— Но вы, ваше высокопреподобие, особа духовная, а знакомства вам надобно выбирать осмотрительнее, — ледяным тоном заметил он. — Это же все отчаянные ябедники и алчные корыстолюбцы. А Сибиряков и Мыльников по вредным действиям своим, по недозволенным изворотам, по дерзости и ябедническим изветам — самые зловредные.

Внимательно вглядываясь в генерал-губернатора, в его холеное лицо с нездоровым подагрическим румянцем, в маленькие его глазки, колюче смотревшие из-за золотых очков, Иакинф недоумевал, как могли назначить этого желчного, подозрительного человека генерал-губернатором в край столь далекий и обширный, требующий не только горячего усердия, железного характера, но и умения разбираться в людях, хладнокровия и беспристрастности.

Расстались они холодно, недовольные друг другом.

IV

Через несколько дней, восемнадцатого июля, миссия покинула наконец Иркутск.

Дорога шла через горы. Они начались сразу, за Иркутском, и, покрытые лесом, тянулись по обеим сторонам Ангары, приметно подымаясь. За несколько часов, проехав шестьдесят верст берегом Ангары, миссия достигла Байкала у ее истока. С Никольской пристани на Листвиничном мысу открылись вдруг необозримая гладь озера и исполинские горы противоположного, забайкальского, берега. Освещенные предзакатным солнцем, с вечным снегом на вершинах, они показались Иакинфу облаками.

Цепляясь за упругие сосенки, разрывая рукой паутину, Иакинф спустился к озеру и с наслаждением погрузился в его обжигающе студеную воду. Отсюда, снизу, обрамляющие Байкал иззубренные горы, все в багряных бликах невидимого солнца, казались особенно величественными. Бронзовые сосны на их скатах горели. Крутые мысы берега один за другим врезались в озеро и тонули в синеватой дымке.

На следующий день, поднявшись рано поутру, Иакинф и его спутники проделали еще верст шестьдесят до станции Голоустной и здесь стали грузиться на дощаник, чтобы переправиться через озеро в самом узком его месте: дорогу вокруг Байкала только начали строить, и дальше пути не было.

Дощаник напоминал Иакинфу волжские барки, разве что был немного побольше… На палубу его, как стадо овец, солдаты загнали толпу молоденьких баб с крохотными узелками в руках.

Когда отчалили, Иакинф разговорился со старшим конвойным:

— Что это за женщины, куда вы их гоните?

— Девки крестьянские, ваше высокопреподобие. Собраны по всей Сибири. А везем их за Море.

— Почто же?

— На то есть распоряжение свыше. От его высокопревосходительства, господина губернатора. Взамуж за поселенцев приказано их выдать. Мужиков там за Морем много, а баб нету, вот и везем им молодиц для приплоду.

Девушки испуганно сбились в кучу и зябко кутались в платки: порывисто дул шалоник.

Лоцман — сивобородый огромный мужик с красным, обветренным лицом — рассказывал, что уже не первую такую партию переправляет он за Байкал.

Ветер крепчал. Дощаник относило к северу, и их немало покачало, пока на другой день уже ввечеру причалили к узкой длинной косе противоположного южного берега.

Назавтра весь день поднимались по отрогам исполинского Хамар-дабана. Дорога бежала вверх зигзагами, лепясь по каменным скалам. Ее только прокладывали. То тут, то там попадались партии колодников, таскавших бревна на головокружительную высоту.

Шаг за шагом путники продвигались вперед, а мысли Иакинфа были обращены назад. Он все перебирал в памяти недавние встречи и беседы свои в Иркутске и на пути через всю Сибирь от самого Тобольска. Всюду, где бы Иакинф ни проезжал, он видел произвол и самовластие сибирских правителей. Тут каждый, от губернатора до исправника, чувствовал себя державным наместником в своей вотчине. Всюду безраздельная личная власть, а власть единоличная, освобожденная от контроля и ответственности, легко перерождается в самовластье. У сибирских же начальников, и больших и малых, никакой ответственности ни перед царем, до которого, наверно, ничего не доходит, ни перед публичным мнением, которого в Сибири нет, да и бог знает когда еще будет. Под влиянием этой безответственности, усиленной самими расстояниями — до бога высоко, до царя далеко! — тут сысстари укоренился обычай ни на бога, ни на царя не надеяться, а всего ждать от ближайших начальников и, следственно, в любом деле прибегать к деньгам. Оттого-то лихоимство и стало в Сибири злом чисто домашним, к нему привыкли, и ни берушие, ни дающие просто не представляют, как можно обойтись без взятки.

Иакинфа удивляло поначалу, что о Трескине многие отзывались с похвалой. Кто-то — он никак не мог вспомнить кто — даже сказал ему, что Трескин — гениальнейший администратор и по характеру своему человек справедливый, а что деспот, так как же тут можно иначе? Ну что ж, в самовластие, выходит, впадают не всегда с худым намерением, усмехнулся Иакинф. Просто из любви к порядку, по самому усердию к добру. Желая дойти к нему кратчайшею дорогою, правители увлекаются, сперва для сокращения пути пренебрегают формальностями, нарушают формы маловажные, потом поважнее, доходят до самых главных и наконец уже сами не замечают, как на место порядка заступил произвол, а справедливость уступила место беззаконию.

Мысли эти не покидали Иакинфа до самой Кяхты.

А виды с каждым шагом все менялись. К югу от Хамар-дабана начались гольцы — голые гранитные скалы. Дорога то взбиралась на горы, то спускалась в пади. Время от времени, чтобы обогнуть утесы, приходилось спускаться к какой-нибудь немноговодной, но ворчливой речонке и ехать прямо по воде.

Дорогой Иакинфу пришло в голову написать канцлеру обо всем, что он видел и слышал. Да, да, он едет в Пекин, и терять ему нечего. Он напишет обо всем: и о вмешательстве генерал-губернатора в дела миссии, и о разных неудовольствиях, чинимых ее начальнику, и о том, как отрывают от родителей крестьянских девушек и гонят их на восток за тысячи верст, чтобы выдать замуж за неведомых поселенцев. Напишет и о принудительной закупке хлеба по ценам втрое ниже базарных, которая разоряет поселян и обогащает откупщиков и правителей, и о телесных наказаниях лиц, изъятых от кнута по закону. А о ссылках без суда безвинных людей в отдаленные местности? А об отстранении лучших чиновников, вроде образованнейшего Игумнова, и о возвышении недостойных? Он напишет обо всем без утайки — о полной беззащитности всех сословий, приведенных в ужас самовластьем двух губернаторов.

Человек действия, Иакинф не стал откладывать задуманного. Немедля, по приезде в Кяхту, он написал канцлеру. Ему было невдомек, что он может жестоко поплатиться за свою жалобу на могущественного сибирского генерал-губернатора. Только много лет спустя он вспомнит о своем легкомыслии и непростительной своей дерзости.

 

Часть третья

ПУТЕШЕСТВИЕ В НЕВЕДОМОЕ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I

В Кяхте совершенно неожиданно пришлось задержаться. Иакинфу не терпелось пересечь границу и поскорей очутиться в Пекине. Но инструкции из Иркутска не были еще получены Вонифантьевым. Иакинф злился. И все же ничего не поделаешь: без генерал-губернаторского "рескрипта" не уедешь. Вот так, в ожидании его со дня на день, и провели на границе почти два месяца.

Иакинфа поселили в доме достаточного кяхтинского купца. Жил тот, собственно, не в самой Кяхте, а в четырех верстах от нее — выше по речке того же названия, а городе Троицко-Савске. Тут размещалась и пограничная воинская команда, и главная кяхтинская таможня со всеми ее чиновниками, здесь жили и кяхтинские купцы побогаче. В самой же Кяхте, расположенной на границе, в ста двадцати саженях от китайского пограничного городка Маймайчена, производился лишь меновой торг с китайцами и селились одни купеческие приказчики.

Троицко-Савском город был назван в честь русского посла в Китай Саввы Рагузинского. Заложил он город на обратном пути из Пекина в троицын день 1727 года. Оттого-то город и назван так. Впрочем, это было лишь официальное название: и сам город, и торговую слободу на границе одинаково звали Кяхтой, только слободу — Нижней, а город — Верхней.

Квартира Иакинфу понравилась: чистенькая спаленка, небольшой кабинет, гостиная и столовая, общая с хозяевами. Мебели добротные и не без вкуса — зеркало во всю стену, удобные кресла, диваны, по стенам китайские акварели. Из окон видны песчаные холмы Монголии и сверкающие на солнце черепичные кровли башен на стенах Маймайчена.

Иакинф часами бродил по городу, предвкушая открытие нового, неведомого мира.

Стояла жара. На улицах песку чуть не по колено. Раскаленный полуденным солнцем, он был так горяч, что жег ноги даже сквозь толстые подошвы.

Ничего похожего на Иркутск. Там город пересекает стремительная Ангара, в ледяную воду которой так приятно погрузиться летом. У самого города в нее впадает полноводный Иркут. Всего в шестидесяти верстах — студеный Байкал, свежее дыхание его всегда чувствуется даже на расстоянии. А тут в песчаных берегах едва плещется ленивая мелководная Кяхта, скорее ручей, чем река. Вода в ней мутная, теплая. В самом глубоком месте ее можно перейти, не замочив рясы. Того и гляди, совсем пересохнет она под этим испепеляющим солнцем — где уж тут искупаться, даже напиться из нее мудрено, и жители роют в песке глубокие колодцы.

Спутники Иакинфа, особливо иеромонах Серафим и иеродиакон Нектарий, изнывали от зноя. Как и остальных членов миссии, их расселили по казенным квартирам в обывательских домах. Плотно притворив ставни, целыми днями лежали они на полу, боясь и за дверь выглянуть.

Сам Иакинф жару переносил легко. Подшучивая над своими собратьями, он приглашал их иногда на прогулку по песчаной Венеции, как он окрестил Кяхту. Те под разными предлогами уклонялись. Иакинф не был на них в обиде: он и сам предпочитал бродить по городу один.

Обычно он спускался в Нижнюю Кяхту. Ему нравилась царившая тут сутолока. Кого только не увидишь на ее улицах: купцов — да не из одних сибирских городов, а и из Казани, из Нижнего, из самой Москвы, множество татар, бухарцев, калмыков, тунгусов, бурятов. Скотоводы, купцы и охотники пригоняли сюда лошадей и быков, привозили сукна и шерсть, юфть и сафьян, мягкую рухлядь: бобров и выдр, лисиц и песцов, соболей и белок. Все это обменивалось у китайцев на шелка и бархаты, на чай и табак, на ревень и сахар, на фарфоровую посуду.

На протяжении нескольких верст с русской стороны сооружен был широкий прогон из рогаток, а перед самой Кяхтой — плотина и мост с большим шлагбаумом, чтобы всякий едущий к границе со своими товарами следовал именно этим, а не иным путем.

Вокруг Кяхты разбиты юрты кочевников. Всюду слышится ржание коней, мычание быков, рев верблюдов, движется шумливая, пестрая толпа. Перед складами и лабазами деревянного гостиного двора идет торг.

Никогда прежде Иакинф не видал, чтобы люди рядились с таким ожесточением.

Он бродил в этой живой, шумливой толпе, не смущаясь косыми взглядами, которые бросали на него порой. Впрочем, люди были заняты своими делами, торговались до хрипоты, и мало кто обращал внимание на любопытного монаха в длинной черной рясе и высоком клобуке. Зато он не таясь, открыто приглядывался к совершенно новой для него разноликой, разноплеменной толпе.

Особенно, разумеется, привлекали его жители Поднебесной империи, среди которых ему предстояло провести целых десять лет. Монголов Иакинфу приходилось не раз видеть и прежде, в Иркутске. Они ничем, по существу, не отличались от бурятов, или братских, как их звали в Сибири, а бурятов в Иркутской губернии было много. Китайцев же он видел впервые.

Иакинф поймал себя на том, что представлял их совсем иначе. Они резко выделялись среди монголов, бурятов, тунгусов и других сибирских племен, и, пожалуй, даже ближе подходили к привычному европейскому типу. Лица у них сухощавые, не плоские, а выпуклые, не круглые, как у монголов, а продолговатые. Нос, правда, короткий, с невысокой переносицей, но не очень приплюснут. А глаза! Они совсем не так узки, как у нас принято думать и изображать на картинках. Физиономии обычно спокойные, непроницаемые — не скоро и разберешь, что выражают их одинаково черные, внимательные глаза.

Почувствовав на себе чей-то пристальный взгляд, Иакинф повернулся и увидел совсем молоденького, как ему показалось, китайца. Впрочем, он вскоре убедился, что нет занятия более неблагодарного, чем определять возраст китайцев. Неизбежно ошибешься лет на пять, а то и на все десять: выглядят они на редкость моложаво.

Китаец чуть улыбнулся и, решительно шагнув навстречу, протянул по русскому обычаю руку:

— Сытыласти, батюшика.

Иакинф не сразу сообразил, что это означает: "Здравствуй, батюшка".

— Када пилиехали?

— Что, что?

Китайцу в другой раз пришлось повторить свой вопрос, прежде чем Иакинф догадался, что тот спрашивает: "Когда приехал?"

Как ни трудно было на первых порах, мало-помалу они разговорились. Собеседник Иакинфу попался любознательный, он так и засыпал вопросами:

— Ву пеэрва лас? Ланьше не была?

— Тебе годофу сколика?

И когда Иакинф ответил: "Тридцать", — сказал о широкой улыбкой:

— Молодой ишо…ни сытала.

Комплимент был чисто европейский, а не китайский. В Китае возраст пользуется особенным уважением, и потому, разговаривая с соотечественником и желая ему польстить, китаец скорее прибавит ему лет, чем убавит.

А словоохотливый собеседник продолжал свои расспросы, и Иакинф напрягал все внимание, на какое был способен, чтобы мысленно переводить его слова:

— Тебе кака фамилия?

— Куда пошола буду?

Иакинфа китаец понимал хорошо, но, произнося русские слова, так смешно коверкал их, что Иакинф еле удерживался от смеха. Но на этом диком "кяхтинском" наречии тут говорили все, и, ежели он хотел понять китайцев, надобно было запоминать эти нелепые и смешные звукосочетания: "поигэлэ" — театр, "палицза" — полиция, "делевеника" — столяр.

Познакомившись (разговорчивый собеседник оказался чайным торговцем из Маймайчена, звали его Ваном), китаец пригласил Иакинфа к себе:

— Посмотали наша Маймайчен, батюшика.

Иакинф не мог не соблазниться, тем более что до китайского городка было рукой подать.

По дороге новый знакомец с изысканной китайской вежливостью нахваливал русскую Кяхту и неодобрительно отзывался о собственном городе:

— Ваша Маймайчен холоша, наша пулоха.

Иакинф удивился, слыша, как китаец называет Кяхту "ваша Маймайчен". Но, как он, не без труда правда, понял из его объяснений, Май-май-чен вовсе не было собственным именем. "Май" по-китайски значит покупать, второе "май" (его китайцы произносят иначе — к концу понижая голос) — продавать, "чен" — город, и, следовательно, "Май-май-чен" означает попросту "торговый городок". Вот потому-то китайцы в разговоре о русскими часто и называют Кяхту "ваша Май-май-чен", видимо, полагая, что слово "Кяхта", подобно "Май-май-чену", также означает по-русски "торговый городок".

Миновав чахленький садик на площади и неширокую улицу, считавшуюся в слободе главной, они вышли за ворота на пустое, ничем не застроенное пространство. Это была узкая, шириной всего в сто двадцать сажен, полоска ничьей земли, разделявшая владения двух великих империй. Посередине ее торчали друг против друга два почерневших от времени деревянных столба.

Иакинф невольно остановился, не в силах одолеть волнения.

Так вот она, граница. И эти жалкие столбики разделяют два огромнейших государства, два мира! Еще шаг, и он будет на чужой, чужестранной земле.

II

Прямо перед Иакинфом возвышались обращенные в сторону Кяхты городские ворота Маймайчена с караульной башней и непривычно выгнутыми кверху углами черепичных кровель. На обеих створках ворот было написано по огромному иероглифу, означавшему, по словам Вана, счастье.

Иакинф вошел в ворота и остановился, пораженный неожиданностью. Хоть это были просто ворота пограничного китайского местечка, расположенного на монгольской земле в каких-то ста саженях от такого же русского, он как бы перенесся в совершенно другой мир. Все здесь было непривычно и ново: узенькая длинная улочка, выложенная каменными плитами и застроенная глухими, без единого окошка, стенами, так что она напоминала собой скорее длинный коридор, нежели городскую улицу; высокая многоярусная башня в глубине, тоже с загнутыми вверх углами черепичных кровель, о подвязанными к ним колокольчиками, которые тихонько позванивали при малейшем ветерке; пестрые вывески, расписанные витиеватыми иероглифами, и не слева направо, а сверху вниз; ворота, украшенные разноцветными бумажными фонариками… Все, что он видел, было так своеобычно, так непохоже на то, что ему приходилось видеть до сих пор у себя на родине!

И сами китайцы хорошо вписывались в этот прихотливый пейзаж. Иакинф подумал, что костюм их, который поначалу показался таким странным, в сущности, очень им идет: длинные халаты из синего шелка или синей же бумажной материи, а поверх короткие кофты, похожие на легкую епанчу. На голове — маленькие круглые шапочки, а на ногах — мягкие туфли на толстой войлочной подошве. Почти у каждого висела на поясе маленькая, меньше нашего наперстка, яшмовая или медная трубочка на медном же или, чаще, деревянном чубуке, длиной четверти в две, и мешочек с табаком. Молчаливыми толпами степенно расхаживали они по улицам, время от времени останавливались, раскуривали крохотные трубочки и опять продолжали путь, выпуская клубы дыма. У каждого в руке веер, а за спиной длинная коса, в которую вплетен шелковый черный шнурок, свисающий у иных до пят. Иакинф был рад, что захватил с собой походный альбом. Он то и дело останавливался, чтобы занести в него торопливый рисунок. Словоохотливый провожатый с жаром все объяснял Иакинфу. Вот дом цзаргуци, или заргучея, как его называют русские, — местного пограничного начальника. Собственно, это был не дом, а ворота, сам же дом скрывался в глубине двора. У ворот стояли солдаты вооруженной стражи в полном облачении — с луком и колчаном за спиной и пикой в руке. Шапки их были украшены павлиньими перьями.

Миновав дом заргучея, подошли к большому храму.

— Что это за храм? В честь кого воздвигнут? — спросил Иакинф провожатого.

— По-нашему — Гуань Юй, по-мынгуски — Гесюр-хан. Зынай?

Иакинф отрицательно покачал головой.

— Гуань Юй это еси така имя. Паделицза бога. Понимай? Паделицза!

Иакинф не понимал.

Китаец начинал злиться. Наконец привычная вежливость вовсе изменила ему, и он сказал раздраженно:

— Ты сываю сылофу ни зынай, мынгу сылофу ни зынай, наша сылофу ни зынай. Как сы тапой гэвали можина? Сы тапой гэвали нилизя!

Это Иакинф понял: "Ты своего языка не знаешь, монгольского не знаешь, нашего не знаешь. Как с тобой говорить можно? С тобой говорить нельзя!" — и, смущенно улыбаясь, стал извиняться за свою непонятливость.

— Как не понимай можина: Па-де-ли-цза! — раздельно произнес Ван и, приняв воинственную позу, взмахнув руками, будто скрещивая невидимые клинки, повторил: — Па-де-ли-цза!

— А-а! Подраться? Войны? Брани? Бог войны! — догадался наконец Иакинф.

— Во-во! Вай-ны, вай-ны! — обрадовался Ван.

Мир был восстановлен, и они прошли в храм бога войны.

У Иакинфа голова пошла кругом, когда он вступил в ворота храма: так поразил его этот хаос своеобразных, невиданных предметов, цветов, запахов. Ничего похожего на христианские храмы или мусульманские мечети, не раз виденные в Казани. Уже в притворе путь им преградили грозно наклоненные вперед гигантские фигуры воинов в фантастических латах, с невероятно свирепыми лицами, искаженными какой-то чудовищной судорогой. По словам Вана, назначение этих грозных вояк состояло в охране храма от вторжения нечистой силы.

В храме царил полумрак. У задней стены в особом приделе помещалась исполинская фигура бога брани, укрощающего бешеного коня. Вокруг сонм идолов поменьше. Все это были такие страшилища; что один вид их вызывал невольную дрожь.

И перед главной статуей, и посредине храма тлело множество тоненьких жертвенных свечей, или курительных палочек, и сизоватый пахучий дымок от них струился в полумраке. Сверкали позолотой надписи на резных деревянных стенах и багряных столбах, подпиравших стропила крыши.

Иакинф попросил Вана прочесть одну из надписей. На самом видном месте было написано: "Дай-Цин Ху-ан-ди Вань-вань-суй" — "Великому императору Дай-Цинов десять тысяч — десять тысяч лет". "То есть многая лета, многая лета, — мысленно перевел Иакинф. — Значит, несмотря на все различие форм, тут, как и у нас, церковь тоже выступает охранительницей властей предержащих!"

Часа два бродил Иакинф по городу. Еще бы! Это же частица Китая! Хоть и построен он на чужой, монгольской земле, а до настоящего Китая еще добрая тысяча верст.

Глаза у Иакинфа разбегались, он боялся хоть что-нибудь пропустить. Хотелось все увидеть, все удержать в памяти, многое занести в альбом.

Поднялись они с Ваном и на высокую башню на площади. Сверху город предстал вереницей соединенных друг с другом гладких и чистеньких крыш, редко черепичных, чаще из рубленой соломы и глины. По этим чуть покатым, почти плоским крышам можно было обойти, не спускаясь на землю, любую четверть города: сообщения не было только через две главные улицы, пересекавшиеся у подножия башни и разрезадшие город на четыре почти равные части. Вокруг города шла невысокая деревянная стена с несколькими воротами. Одни из ворот, через которые они вошли в Маймайчен, были обращены к Кяхте, другие вели уже в монгольские степи. За городской стеной тянулся ров шириной аршина в полтора-два.

По объяснению Вана, Маймайчен хоть и находится далеко от родных пределов, но построен по типу всех других китайских городов. Почти все они прямоугольные или квадратные, у всех над городскими воротами караульные башни. Только у других городов стены из камня или кирпича, а тут деревянные, потому что, согласно взаимному уговору, ни в Маймайчене, ни в Кяхте не должно сооружать каменных построек.

— Как, разве это не каменные? — удивленно спросил Иакинф, показывая на глухую, высотою сажени в три стену, мимо которой они проходили.

— Нету, нету, исё делево еси.

Оказалось, что решительно все строения города и впрямь из дерева, но стены их так старательно оштукатурены или так искусно обмазаны серовато-белой глиной, что производят впечатление каменных.

Ван пригласил Иакинфа зайти к нему в лавку.

Приказчики встретили хозяина низкими поклонами.

Все стены просторной лавки занимали высокие, темного дерева, шкафы с образцами чая. Ван, по его словам, вел преимущественно торговлю оптовую. Простенки между шкафами были украшены картинами-свитками и каллиграфически написанными дуйцзы — парными надписями с изречениями древних мудрецов. У правой стены не то широкая лежанка, не то низкие нары, застланные бамбуковыми циновками.

— Цин-цзо, цин-цзо, — пригласил присесть радушный хозяин, и тотчас на низеньком столике, стоявшем на лежанке, или кане, как она называлась по-китайски, появился золотистый чай, а мальчик-слуга протянул на подносе дымящиеся влажные полотенца, чтобы вытереть лицо и руки. Полотенца были такие горячие, что к ним едва можно было прикоснуться. Обычай этот Иакинфу очень понравился, а когда он отхлебнул из тоненькой чашечки глоток ароматного напитка, ему показалось, что такого вкусного чая он никогда еще не пробовал. И как великолепно он утоляет жажду!

— Чудесный чай, очень вкусно, — похвалил Иакинф.

— Куши, куши, — угощал Ван, когда слуга налил Иакинфу новую чашечку.

Стоило только заговорить о чае, как Ван сразу преобразился, глаза его загорелись. Чувствовалось, что он был не только великим знатоком, но и страстным любителем своего дела.

Каких только образцов чая не было у него в лавке! И зеленый, и черный, и разных размеров и форм кирпичный, пользующийся особым спросом у монголов и забайкальских бурятов. Ван вел Иакинфа от шкафа к шкафу, от одной полки к другой и рассказывал о достоинствах каждого сорта. Особенно он нахваливал зеленый чай "лунцзин" — "колодец дракона". Он не только необычайно вкусен, но и целебен: облегчает пищеварение, увлажняет и смягчает кожу, развивает энергию человека.

— Но пити, как ваша, нилизя. С булкэ, сахаэр нилизя, — убежденно говорил Ван.

— Ван-сяньшен, а откуда же чай повелся? — спросил Иакинф. — Давно ли он известен стал у вас?

— Зынай, неё зынай, — оживился Ван. — Сылушай. — И, снова усадив Иакинфа на кан, с жаром принялся рассказывать.

Не все Иакинф понял в его рассказе, но главное все же уловил.

Жил когда-то очень давно, в незапамятные времена, один человек. Когда ему исполнилось тридцать лет, он удалился от мира, поселился в уединенной хижине на склоне горы и зажил жизнью отшельника. Дни и ночи проводил он в размышлениях и молитвах. Но вот однажды, когда он сидел погруженный в священную книгу, ему вдруг нестерпимо захотелось спать. Как он ни боролся, сон одолевал его, голова опускалась на грудь, веки слипались. И вот, чтобы сон не прервал его благочестивых размышлений, а глаза не могли закрыться помимо его воли, отшельник схватил острый нож, отрезал себе веки и отбросил их в сторону.

Из этих-то век, отрезанных в борьбе со сном и усталостью, и вырос чайный куст. С тех пор вот уже много веков крепкий настой чайных листьев бодрит человека, гонит от него сон и усталость.

Говорил Ван так убежденно, так вдохновенно живописал достоинства чая, что Иакинф решил купить на дорогу несколько цибиков зеленого и десяток ящиков кирпичного — для подарков монголам в пути. Заплатил он за них, как потом выяснилось, втридорога.

Ван был доволен.

— Погоди, када Шамо ходи-ходи, шито тако чай понимай будешь, — предсказывал он Иакинфу.

Что такое "Шамо", Иакинф не понял. Ван объяснил: Шамо — Песчаное море, так китайцы называют пустыню Гоби.

Ни в лавке Вана, ни за весь день в городе Иакинфу не попалось ни одного женского лица.

— Ван-сяньшен, что это у вас тут ни одной женщины не видно? — не удержался Иакинф от вопроса.

— Нилизя. Наша Маймайчен мадама живи нилизя, — отвечал тот.

Оказывается, по китайским установлениям женщины на границу не допускаются, и потому в Маймайчене селятся одни мужчины. Сам Ван вот уже три года не видался с семьей.

Тепло распрощавшись с гостеприимным хозяином, который проводил его до городских ворот, Иакинф вернулся домой уже под вечер. Оставаться за кордоном дольше было нельзя: днем из Кяхты в Маймайчен и обратно можно было ходить беспрепятственно, но вечером, после того как на русской стороне пробьют зорю, а во дворе заргучея пустят ракету, на обеих сторонах запирались ворота и всем предписывалось сидеть по домам.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

I

Настал наконец долгожданный день отъезда.

Семнадцатого сентября поднялись вместе с солнцем, но границу пересекли только в пятом часу пополудни: миссии были устроены пышные проводы. Нарочно для этого прибывший из Иркутска протоиерей отслужил обедню. Затем местное купечество дало в честь отъезжающих обед. На нем присутствовало все кяхтинское общество во главе с Вонифантьевым.

Иакинф был в нетерпении. Он все порывался как-нибудь поскорее покончить с обедом. Но вытащить из-за стола гостей было не так-то просто, да и его собственная свита, казалось, не торопилась в далекое путешествие. Иакинф видел, как на другом конце стола менялись графины, как багровела лысина у иеромонаха Серафима, как оживлялся с каждой новой рюмкой отец Аркадий и все больше задумывался и без того исполненный меланхолии иеродиакон Нектарий.

— Выпьем, отче, по единой, но не по последней, — говорил Аркадий, подливая в рюмку Нектарию — Слышь, какой от нее дух шибает? Испей, испей, отче. Облепиха — она напиток дивотворный. Замолаживает! Истинно тебе говорю: замолаживает! От ней в человецех этакая развязка делается. Выпьешь, вот он тебе и рай богозданный. Опять же взгляни на закуску. А чем нас в Пекине потчевать будут, я неизвестен.

Закусить тут и в самом деле было чем. На обед купчины не поскупились. Были тут и волнухи, и грузди, и белые грибы в маринаде, и мелко изрубленные с луком и постным маслом соленые рыжики. В достатке было на столах икры — кетовой, осетровой, белужьей. Лукаво подмигивал розовый поросенок с воткнутым в рот пучком какой-то зелени, а рядом румяные пироги и кулебяки, жирные, сочные, с потрохами, с луком и яйцами, с мясом и капустой… Первых блюд было два — уха из хариуса и борщ на малороссийский манер, с ветчиной и сметаной. За ними следовала белуга в рассоле с грибами, запеченная в сметане осетрина, а для мирян — жаркое из баранины и утка с яблоками…

После двух-трех официальных тостов застольная беседа уже не имела общего стержня. Гости разбились на несколько обособленных кружков. В центре одного из них был иеромонах Аркадий, другого — Серафим, дальше слышался раскатистый бас Пальмовского.

По правую руку от Иакинфа сидел директор Кяхтинской таможни, статский советник Петр Димитриевич Вонифантьев.

Человек он был любопытный. Пожалуй, уже лет двадцать, как служил тут на китайской границе. Сменялись генерал-губернаторы сибирские, приходили и уходили губернаторы иркутские — гражданские и военные, приезжали на границу сенатские ревизоры, другой царь взошел уже на российский престол, а Вонифантьев по-прежнему сидел тут, как гвоздь, вколоченный по самую шляпку. Ничего на границе без его спроса не делалось, воля его была тут высшим законом.

Петр Димитриевич был несловолюбив, но в выражениях особенно не стеснялся, и злого языка его побаивались. Однако к Иакинфу он отнесся с заметной приязнью, охотно делился своими наблюдениями над китайскими чиновниками, предостерегал от разных опасностей, которые могут встретиться в пути. На прощание Вонифантьев подарил Иакинфу превосходное охотничье ружье, хоть и было оно архимандриту не по сану.

Они сидели рядом, поднимали время от времени партикулярные здравицы и болтали о том о сем. Иакинф не мог без смеха слушать рассказы старика про Головкина и его свиту. Очень уж забавно представлял Петр Димитриевич напыщенного посла, грубо-бесцеремонного Байкова, спесивого Клапрота. Нельзя было не подивиться меткости и вместе желчной едкости его характеристик.

— Что же, выпьем ваше высокопреподобие, еще по одной на дорожку? — Петр Димитриевич постучал своей рюмкой по краю стоявшего перед Иакинфом серебряного стаканчика. — Изволите видеть, что тут написано?

Иакинф поднял стопку. По ободку ее славянской вязью было выведено: "Ее же и монаси приемлют".

— Приемлют, Петр Димитрич, приемлют, — усмехнулся Иакинф. — Да еще вон как приемлют! — И он показал на другой конец стола, на заметно повеселевшего и раскрасневшегося иеромонаха Аркадия. Тот опрокинул рюмку, на мгновение застыл с открытым ртом, поднес к носу корочку хлеба, удовлетворенно крякнул и лишь потом принялся за закуску. — Видите, какова ухватка у сего инока смиренного? Вот уж поистине — ни бога не боится, ни людей не стыдится. Да и прочие немногим от него отстанут. Все как на подбор — на полный стакан глядеть не в силах.

— Сочувствую вам, отец Иакинф, сочувствую. Да, вот что я вам должен сказать напоследок. Некоторые китайцы поговаривают, что пристав, присланный из Пекина для препровождения вашей миссии, вытребован китайским Трибуналом из Кореи. А в помощь ему даны два маньчжура. Молодые люди, обученные, заметьте, по-русски. Надо думать — для надзору за вами. Ну и конечно, для разведывания некоторых важных предметов. Так что возьмите это в рассуждение.

— А как же! Почту за честь воспользоваться вашим советом. Да и вообще мне хотелось бы еще раз поблагодарить вас, Петр Димитрич, за внимание, миссии моей оказанное.

— Пустое. Какие там благодарности! Ваше благоразумие, с коим вы о всяком предмете судите, убеждает меня, что вы-то сами, отец Иакинф, проявите должную осторожность. Однако ж не могу скрыть, свита ваша внушает мне сурьезные опасения… За ней глаз да глаз нужен…

II

Из-за стола поднялись уже в четвертом часу и после короткого отдыха опять направились в церковь для напутственного молебна. Маленькая деревянная церковь не могла вместить и половины пришедших проводить миссию.

Иакинф вглядывался в пеструю толпу. Все эти люди знали о миссии лишь понаслышке, и, однако ж, верилось — не просто охвачены они праздным любопытством, а принимают живое участие в судьбе горстки миссионеров, отправляющихся на целых десять лет в чужедальнюю страну. Это было трогательно. На глазах у подвыпивших монахов Иакинф заметил слезы. Сам он до сих пор испытывал только радостное возбуждение от предстоящей встречи с неведомым, но теперь вдруг ощутил, что и у самого творится с глазами что-то неладное.

Обоз отправили вперед, и до Маймайчена процессия, осененная хоругвями, следовала пешком.

В Маймайчене Иакинф нанес прощальный визит китайскому пограничному начальнику — заргучею. Вместе с ним пошли пристав Первушин и члены миссии. Провожающие запрудили всю узенькую улочку перед домом мандарина.

Вход к заргучею, как и в другие дома Маймайчена, был со двора. На улицу выходили только ворота, украшенные резными флагштоками, у которых застыли воины в кофтах и юбках. Но и через ворота не вдруг можно было попасть во двор: путь преграждал расположенный за воротами широкий заслон, предназначенный для защиты от злых духов, которые, как объяснял еще Ван, могли летать только прямо. Сворачивать в стороны они не умели и, ударяясь о щит, отскакивали обратно — таким образом, жизнь обитателей дома была в безопасности.

В первом дворе миссию встретила только стража и провела во второй двор — небольшой, но живописный и удивительно чистенький. Посередине его находился выложенный диким камнем бассейн, в котором плавали золотые рыбки с длинными пушистыми шлейфами. Бассейн окружали прихотливо изогнутые длинноиглистые сосенки. Все стены с надворной стороны были обнесены крытой галереей. На нее выходили и двери и окна комнат. Окна были большие, с решетчатыми переплетами, затянутыми вместо стекол тонкой бумагой.

Наконец одна из дверей распахнулась, и в сопровождении нескольких чиновников навстречу миссии вышел из внутренних покоев заргучей.

Это был высокий старец маньчжур с каменно-непроницаемым лицом. На нем было шелковое парадное платье с квадратною нашивкою на груди, коническая соломенная шляпа с красной волосяной кистью и синим шариком наверху, на шее — яшмовые четки, достигавшие пояса.

Иакинф представил ему всю свою свиту.

Перенявший некоторые русские обычаи, заргучей подал каждому руку (делал он это с важностью архиерея, раздающего благословение) и в свою очередь представил выделенного китайским Трибуналом иностранных дел пристава и двух его помощников, прибывших из Пекина для препровождения миссии в столицу.

Первушин передал китайскому приставу всех членов миссии по счету и поименно, и с этих пор они как бы официально вступили в число жителей Срединной империи.

Иакинфа, Первушина и всех членов миссии пригласили в комнаты. Тут, перед входом во внутренние покои, началось долгое вежливое прение между заргучеем и начальником миссии: кто должен первым переступить порог. Заргучей отдавал первенство Иакинфу — как священнослужителю столь высокого сана и важному гостю, прибывшему из отдаленной столицы могущественного Российского монарха. Иакинф, со своей стороны, ке уступал в вежливости хозяину — почтенному старцу и высокому сановнику великой дружественной империи. Долго церемонно раскланивались они перед порогом, уступая путь друг другу. Наконец церемониальный спор сей завершился тем, что они двинулись разом — бок о бок. Но когда Иакинф уже занес ногу над порогом, заргучей неожиданно остановился, и Иакинф оказался-таки впереди.

Все уселись вокруг стола. По левую — почетную — руку от себя заргучей усадил Иакинфа, по правую — пристава. Тотчас перед каждым поставили чашки с горячим чаем, и началась церемонная беседа — обычные взаимные приветствия, осведомление о здоровье, вежливые напутствия.

Иакинф остро почувствовал всю неприятность подобной беседы через толмача. Ему все казалось, что тот не схватывает его мысли, выбирает не ту форму выражений, говорит не тем тоном, каким произнес ту или иную фразу он сам.

Однако ж заргучей не испытывал, по-видимому, ни малейшего неудобства от того, что беседа велась через толмача. Когда к нему обращались на русском языке, заргучей все время смотрел на говорящего, внимательно слушая и всем своим видом показывая, будто понимает каждое слово, и, только когда собеседник умолкал, переводил глаза на толмача, желая все же узнать сказанное. И сам обращался к собеседнику, а не к переводчику. Это была китайская учтивость, впрочем, вполне понятная.

Иакинф старался поступать так же. Но пристав никак не мог к этому привыкнуть. Весь разговор он вел с переводчиком, отвернувшись от хозяина, что было, конечно, непристойно. Иакинф ерзал на стуле, но Первушин сидел по другую сторону от заргучея — дернуть его за рукав или шепнуть на ухо было невозможно.

Искушенный в этикете, заргучей старался сделать эту неловкость незаметной и, пока пристав держал речь, угощал гостей то тем, то другим.

Иакинф едва дождался, пока кончилась эта тягостная беседа. Наконец поднялись из-за стола, и заргучей проводил миссию до ворот.

Проводы и прощание так затянулись, что в первый день пути они проделали всего семь верст и остановились на ночлег на станции Гилан-нор.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I

Утром Иакинф проснулся рано.

Стан раскинулся на самом берегу Буры, маленькой болотистой речонки, через версту впадающей в Гилан-нор. Иакинф откинул полог и вышел из юрты.

На востоке в полнеба полыхала заря. Солнца еще не было видно, но первые лучи его уже бросили багряный отсвет на легкие облачка. В прозрачном сумраке виднелась обширная долина. То тут, то там дымились юрты. В веселом свете занимающегося дня Иакинф увидел отары черноголовых монгольских овец, пестрые стада быков в верблюдов.

Иакинф быстро умылся и пошел вокруг стана.

В юрте священнослужителей все еще спали.

— Доброе утро, братие! Еще не выспались? — спросил он громко.

Из-под тулупа высунулась взлохмаченная голова иеромонаха Аркадия.

— Это вы, ваше высокопреподобие? — спросил он, приподымаясь и протирая глаза. — Неужто пора уже ехать? Ах ты, боже мой, будто и не спал вовсе. Только под утречко сон приснился. Чудной такой сон, а к чему — понять не могу. Святой Симеон, разгадай мой сон! — перекрестился Аркадий вместо молитвы и тотчас вскочил на ноги. — А ну поднимайтесь, отцы божии! — пропел он пронзительным фальцетом, стаскивая овчинный тулуп с иеродиакона.

Нектарий, густо заросший черным волосом мрачный детина, ухватился за край тулупа, пытаясь снова натянуть его на голову.

— Отвяжись, анафема!

— Не спеши опаляться гневом, отец Нектарий. Подошло времечко в путь-дороженьку! Вот и отец архимандрит уже пожаловали.

Как Нектарий ни отбивался, а пришлось вставать. Выпрямиться во весь свой рост Нектарий смог только посередине юрты — там, где тлел под дымником аргал {Аргал — сухой коровий помет.}.

Увидев их рядом, Иакинф подумал, что трудно, должно быть, представить себе людей менее похожих.

Рядом с маленьким, юрким Аркадием Нектарий казался гигантом. Ноги — как бревна. Ладони шириной с добрую лопату. На голове черная грива вразмет. Насколько низенький Аркадий был подвижен и ловок, настолько ж высоченный Нектарий неуклюж и медлителен. На худом, остреньком лице Аркадия, обрамленном рыжеватой бородкой, искрились серые плутоватые глазки.

Из-под косматых, низко нависших бровей Нектария тускло глядели большие, грустные, как у собаки, коричневые глаза. Густая черпая борода начиналась у него откуда-то из-под самых глаз. Курчавая и окладистая, она была предметом удивления и зависти монголов, у которых обычно торчал на подбородке едва десяток-другой жестких, реденьких волосков.

Вслед за Нектарием поднялся и отец Серафим. Росту он был немалого, а Нектарий и над ним возвышался на целую голову.

Иеромонаху Серафиму было тридцать пять лет, на два года меньше, чем Аркадию, но выглядел он гораздо старше, вероятно, из-за преждевременной широкой лысины, длинного, расширяющегося книзу, сизоватого носа и степенности, которую он старался себе придать: после архимандрита он считался в миссии старшим и всячески это подчеркивал.

Послышалось ржание коней.

Иакинф вышел из юрты. На смотр пригнали целый табун лошадей. От дробного топота их гудела земля.

Казаки и монголы с длинными жердями, к верхушкам которых были прикреплены арканы, кинулись к лошадям. Весь табун пришел в смятение. Кони бросались из стороны в сторону, наскакивали друг на друга, поднимались на дыбы, ржали, рыли копытами землю и наконец становились пленниками бесстрашных укротителей, среди которых Иакинф не без удивления приметил и несколько женщин.

Эта первая картина кочевой жизни, совершенно новой и непривычной, настроила Иакинфа на какой-то мечтательный лад. Мысль уносилась к забытым временам далекого кочевого века. Как знать, может, и его отдаленные предки вот так же кочевали в бескрайних приволжских степях, вот так же с гортанными криками носились с арканами за полудикими своими лошадьми.

Иакинфу захотелось скинуть с плеч рясу, вскочить на какого-нибудь быстроногого скакуна и броситься наперерез вон той лошадке, что как птица несется на север, и ни казаки, ни монголы не могут ее догнать. Она уже вот-вот скроется из глаз, а преследователи, хоть и мчатся во весь опор, заметно отстают.

Иакинф бродил вокруг юрт, наблюдая, как седлают коней и вьючат верблюдов.

Насколько же эти звери — как зовут верблюдов казаки, — несмотря на всю свою силу, смирнее лошадей, едва прирученных! Вот какой-то полуголый карапуз — пол-аршина от земли — ведет на веревочке верблюда, подводит его к тюкам. Монгол, видно отец мальчонки, кричит: "Сок!" — и от одного этого крика верблюд медленно раскачивается, покорно опускается на колени и спокойно ждет, пока на него навьючат огромные тюки.

Рядом дожидается своей очереди другой верблюд. Его кое-как привязали к наскоро воткнутому в землю прутику. Выдернуть этот тонюсенький прутик ему ничего не стоит. Но никто не опасается, что он тронется с места: верблюду довольно и того, что он привязан.

Пока монголы снимают войлоки с юрт, закипает походный самовар. На двух разостланных поодаль один от другого коврах путники рассаживаются завтракать: на одном — пристав Первушин и Иакинф со своими священнослужителями, на другом — причетники и студенты, прикомандированные к миссии. Сладко тянет самоварным дымком. Под пение самовара и отдаленный топот копыт завязывается неторопливая беседа. Кажется, забыты уже печальные минуты расставания с родиной, никому не приходит в голову, что они уже не под родным, русским небом. Не хочется думать и о трудностях предстоящего пути.

Один только Аркадий что-то хмурится и просительно поглядывает на Иакинфа. Видно, трещит после вчерашних проводов буйная головушка, и он не прочь бы опохмелиться.

У него быстро находятся союзники. Приходится Иакинфу распорядиться налить всем по стаканчику.

Разговор оживляется. Спешить некуда: сперва отправляется обоз — навьюченные пожитками верблюды и одноколки с провиантом и грузом.

— Ваше высокопреподобие, — льстиво обращается к Иакинфу Аркадий, — как бы не охрометь в дороге-то? Одна рюмка на праву ногу, другую надо бы и на леву. Обычай дорогой, что выпить по другой. Так ведь, отцы божии? — обращается за поддержкой к клиру Аркадий.

Серафим согласно кивает головой.

Нектарий молчит. Среди священнослужителей миссии он самый младший и по сану и по возрасту — как и отцу Иакинфу, ему тридцатый год. Но и он выжидательно смотрит на архимандрита своими грустными, собачьими глазами.

Иакинф приказывает обнести всех и по второй.

А Аркадий опять за свое:

— Ну что ж: и на праву выпили, и на леву, а теперь и на посох полагается. Как же без посошка-то? Да и бог троицу любит…

II

В одиннадцатом часу трогаются в путь повозки с монахами и студентами.

Для каждого приготовлена двухколесная китайская телега. Колеса у нее непривычно высокие, с зубчатыми ободьями и частыми спицами, кузов вынесен вперед оси и укреплен на двух толстых дрожинах, переходящих в оглобли. Повозки выстроились в ряд там, где еще совсем недавно стояли юрты.

— По телега-а-ам! — отдает команду Иакинф и не без улыбки наблюдает, как его причт взбирается на повозки.

Садиться в эти непривычные экипажи приходится прежде, чем заложат лошадей. Входом в крытый кузов служит переднее отверстие, и, чтобы забраться в экипаж, нужно войти в оглобли, просунуть в кузов сначала голову, потом на коленях проползти внутрь. Причетники и студенты забрались в телеги мигом, а вот толстобрюхий Серафим и огромный Нектарий попыхтели изрядно.

Проследив за посадкой подчиненных, Иакинф залюбовался тем, как монголы запрягают лошадей. Собственно, мохнатые монгольские лошади никакой упряжи, кроме седла и уздечки, не знают, даже когда их впрягают в повозку. Делается это при помощи поперечной палки толщиною, пожалуй, в руку. Крепкими ремнями прикрепляется она к концам оглобель. Двое монголов поднимают на шестах поперечину, так что оглобля теперь висит на ней. Два всадника заезжают с боков и заставляют лошадей подойти под дамнур, как монголы называют ее. Лошади шарахаются в стороны, видимо не в силах побороть одолевающего их страха, или проскакивают мимо. Но вот наконец после нескольких неудачных попыток лошадей удается подвести под поперечину, и всадники кладут ее себе на колени, готовясь выполнять в пути роль как бы живого гужа.

Лошадей пускают галопом, и телега катится вперед. Иакинф устраивается поудобней. Ну что ж, экипаж неплохо приспособлен к далекому путешествию. Кузов такой длинный, что можно вытянуться во весь рост. Дощатое днище обито войлоком, поверх него положены мягкий матрац и овчинная шуба, в головах подушка. Покачивается походная спальня, похрустывают по гальке зубчатые колеса. Но лежать вскоре надоело. Спать не хотелось. Попробовал присесть, да от непривычного сидения на манер будды затекали ноги. И главное — не видно, где же ты едешь: в кузове нет окон, а через переднее отверстие, как ни вытягивай шею, видны только крупы коней, спины возниц да кусочек неба.

Иакинф приказал возницам остановиться, вылез из телеги, взял у ехавшего рядом монгола лошадь, усадил ничего не понимающего номада на свое место, а сам вскочил в его седло.

Махнув каравану, чтобы ехал дальше, Иакинф поскакал к видневшейся справа от дороги сопке. Ну конечно же, в седле куда приятнее, — вдоволь можно налюбоваться видами, пока еще лишенными однообразия, по произволу сворачивать с дороги, вволю помечтать!

Одним духом бойкая кобылка подняла его на вершину сопки.

Далеко-далеко на севере маячили еще родные русские горы и на склоне одной из них кяхтинская деревянная церковь с горящим на солнце жестяным куполом. На плоских вершинах сопок чернели перелески, чередуясь с желтыми полосками недавно убранного хлеба.

Кажется, только сейчас с какой-то мучительной ясностью он понял вдруг, что покидает отчий край. Тысячи верст, бескрайние монгольские степи и безводные пустыни, высокие горы будут отделять его от всего, что дорого и близко сердцу.

Долго стоял Иакинф на вершине, сдерживая нетерпеливую лошадку.

— Прости, русская земля! — невольно вырвалось у него. — Целых десять лет, а как знать, может и того больше, проведу я вдали от тебя, не услышу родного слова!

Не очень-то баловала его родина, и все же как мучительно ее оставлять! Да, родина это ведь не только перезвон колоколов и чад ладана, владычный суд и опостылевшие проповеди, но и свежий ветер с Волги, скрипучий перевоз через Свиягу, старая ива над Поповским оврагом, раздумчивые русские песни.

И все же он не жалеет о своем добровольном изгнании. Впереди свобода. Свобода!.. И встреча с новым, неведомым миром.

Иакинф повернул коня.

Длинной вереницей растянулся по долине обоз. Медлительно-важным шагом выступают навьюченные верблюды, а дальше — крытые телеги с людьми. К оглоблям привязаны русские колокольчики. Неутомимо гремят они, напоминая о русских дорогах, и ежели закрыть глаза, то может почудиться на минуту, что мчится по степи сибирская тройка и вот-вот ямщик зальется неторопливой песней, широкой и раздольной. Но вместо привычной русской песни ветер доносит унылый и резкий напев монгола.

Впрочем, поначалу дорога совсем не напоминала те монгольские степи, которые Иакинф готовился встретить на пути.

После низменной долины Буры начались вдруг сосновые и березовые леса. Склоны холмов обросли багульником.

День выдался по-летнему жаркий, солнечный, но листья на деревьях уже пожелтели, и березовые рощи на пригорках горели на солнце, будто вызолоченные. Там и сям червонным костром полыхали какие-то кусты.

Обоз тянулся медленно, и Иакинф то и дело сворачивал в лесные заросли.

Над головой глухо шумели сосны. Где-то наверху раздался гулкий и дробный стук. Иакинф поднял голову. Совсем русский дятел, будто наряженный в щегольской черный фрак, с белой грудкой и красным подбрюшником, деловито клоня голову, старательно долбил дуплистое дерево. И вдруг точно порыв ветра пронесся по лесу. Потревоженное появлением человека стадо диких коз бросилось прочь. Экая досада! Ружье-то в телеге…

Но вот лес постепенно редеет. Появляются песчаные холмы, возвышающиеся над ровною степью. Только у горизонта синеют горы. С юго-запада на северо-восток по равнине петляет речонка. На берегу белеет несколько юрт и пасутся, видно приготовленные на смену, лошади.

Иакинф соскочил с коня и бросился на траву.

С непривычки отчаянно ныли ноги. И потом еще это неудобное седло и, главное, короткие стремена, на каких ездят монголы. Надо будет непременно их удлинить…

III

Несмотря на усталость, Иакинф долго не мог уснуть в эту ночь.

Он обошел растянувшийся вдоль реки стан.

На неоглядной равнине разбито с десяток юрт. Вокруг обоза ярко горели костры. В самых прихотливых позах раскинулись у огня казаки. Иакинф прислушался. Поодаль монголы объезжали стан и тягучей песней своей будили безмолвие безбрежной степи. Казаки говорили о привычных домашних делах.

Побродив среди костров, Иакинф прилег в юрте. Но в ней было темно, как в могиле, — он приоткрыл щит и высунул голову.

Никогда не видал он неба такого темного и звезд столь ярких. Возвышенность места, чистота и прозрачность воздуха, казалось, приближали самые отдаленные звезды, делали их необычайно крупными, особенно лучистыми.

Иакинф полюбил скоро эти звездные ночи больше, чем жаркие дни, полные зноя, неторопливого, но неуклонного и утомительного движения.

Нигде и никогда еще не думалось ему так хорошо, как тут, в такие вот ночи. Какое счастье помечтать обо всем, что приходит на ум! Прежде все как-то недосуг было остановиться, собраться с мыслями, подумать о чем-то главном, — оно оттеснялось нередко, а то и вовсе вытеснялось второстепенным и мелким, что люди привыкли считать главным. Порой приходилось разгонять свои собственные мысли, чтобы, готовя очередную проповедь или урок в семинарии, дать место книжным, вычитанным в Священном писании или у отцов церкви.

А сейчас сутолока каждодневности отлетела прочь. Он был волен в своих раздумьях, как этот ветер, пропитанный полынным запахом далекой пустыни. Прислушиваясь к непривычному напеву объезжающего дозором монгола, Иакинф невольно усмехнулся: горстка русских людей беззаботно спит с самом сердце Азии, где некогда собирались грозные тучи, разразившиеся кровавым ливнем над его родиной. Спит под сторожевые окрики потомков и сородичей Чингиса и Батыя, предания о которых, о грозных их набегах и походах еще живы тут. Было время, когда одно слово "монгол, татарин", одна мысль о нем наводила ужас, и сон бежал глаз. Как все переменилось! И там, где клубилась пыль от стремительной Чингисовой конницы, бродят ныне мирные пастушеские стада.

А над головой, в звездной вышине, — целые миры. Кто знает, может быть, кипят они жизнию и из-за миллионов верст льют на мертвую пустыню свой мерцающий свет. Как же тут не задуматься!

Иакинф закинул руки за голову и устремил глаза в далекое небо. На миг почудилось, будто над ним на небо, а исполинская юрта, продырявленная множеством светящихся отверстий.

Можно ль разобраться в собственных ночных раздумьях? Пожалуй, они сродни сновидениям… Редко Иакинфу удавалось управлять ими. Чаще они наваливались, как сон, и он был не властен над ними.

Вот и сейчас всплыла вдруг откуда-то из глубин памяти Наташа. Кажется, давно уже и не думал о ней и не вспоминал вовсе, а вот ведь так и стоит перед глазами. Он прикрыл веки и ясно представил, как она подходит, касается рукой его плеча, садится рядом. Он даже вздрогнул: почудилось, что он слышит ее смех. А вот лица ее, как он ни напрягал память, так и не мог представить. Оно как-то расплывалось, лишалось реальных черт, мешалось с лицами монголок, встреченных на пути.

Он улыбнулся, вспомнив, как пытался сегодня, во время дневного привала, нарисовать одну из этих степных амазонок.

Заметив его намерение, хорошенькая монголка, сопровождавшая караван от самой границы, стала дурачиться. Подъедет совсем близко, остановится и смотрит во все глаза и собой позволяет любоваться сколько угодно, но стоит только поднести карандаш к бумаге — хлестнет лошадь нагайкой и ускачет за версту.

Подъехала другая монголка и остановилась неподалеку.

Иакинф стал было рисовать и ее. Но лукавая степная красавица подскакала к подруге, ударила нагайкой по ее лошади и, нагнав, принялась что-то рассказывать. Та так и прыснула. Они поехали рядом. Обе заливались смехом, оборачивались, подъезжали снова, останавливались, делали вид, что готовы позировать, и опять обманывали, срываясь с места в решающую минуту. Но портрет степной жеманницы он все же набросал. Иакинф вытащил его из сумки. В бледном свете звезд черты ее казались мягче и тоньше, они напоминали чем-то облик Наташи. Или это ему только кажется?

Как-то неприметно для него самого Наташа уходила в былое, становилась предметом щемящих сердце воспоминаний. Они были еще живы, отнюдь не сменились равнодушным забвением, сердце было полно нежности к ней, нежности и боли. Но это лишь воспоминания.

Проснулся он оттого, что замерз.

Иакинф открыл глаза и увидал луну, висевшую высоко-высоко над притихшей степью. Звезды, такие яркие и крупные, когда он засыпал, будто побледнели и поредели теперь. Их почти не было видно. Небосклон стал легок и светел. Иакинф поднялся и не узнал степи, на которой раскинулся стан. Совсем не видно было, где кончалась земля и начиналось небо. Покрытая инеем трава, войлочные юрты, соломенные циновки, которыми были обиты кузова телег, поблескивали, словно отлитые из серебра.

Какое-то давно, наверно с самого детства, не испытанное чувство вдруг овладело им. Живо вспомнились младенческие годы, родное село, такая же вот ночь, таинственный и легкий свет, проникавший в комнату сквозь крохотное оконце. Отчетливо помнит он, как вскочил тогда с постели и подошел к окну. Высокая луна сияла на небе. Серебрилась в ее призрачном свете тесовая церковь с жестяным куполом. Он помнит, как вскрикнул тогда от неожиданности, — должно быть, никогда не видал до того луны, и сердце сжалось от какого-то сладостного и вместе грустного чувства, название которому он и сейчас не в силах подобрать, хоть и испытывает нечто подобное.

Иакинф вошел в юрту, опустил полог и лег, но долго еще не мог уснуть…

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I

И снова в путь.

В первые дни Иакинф еще не чувствовал себя на чужбине, и самый стан их больше напоминал ему странствующий цыганский табор, нежели караван, пересекающий монгольские пустыни.

Да, впрочем, и не было пока этих пустынь. Беспрестанно, хотя и не всегда приметно, подымаясь от самой границы, он не видел тут большого различия со знакомым уже Забайкальем. И сам он чувствовал себя не христианским проповедником, следующим во главе духовной миссии в чужую, неведомую страну, а скорее вольным цыганом.

И выбирали они для своего табора, подобно этим бродячим скитальцам, привольные места на лесной опушке, на берегу бегущего по камешкам ручья или ворчливой речки.

Так было почти до самой Урги. Пресной воды и сочных трав было тут хоть отбавляй. Первым делом по приезде на очередную станцию было искупаться. Соскочишь с коня, бросишься в студеную воду, и усталости как не бывало. После купания можно часок побродить по окрестностям, а потом собраться к костру на походный ужин и обед вместе…

Запомнилась ему переправа через реку Ирол. К берегу ее подъехали уже ввечеру и решили тотчас переправляться, чтобы разбить стан на том, на южном, берегу.

Ирол — река небольшая. Но от шедших тут все лето дождей она разлилась саженей на сто и была теперь шириной чуть не с Волгу.

Как же через нее переправиться? Ни парома, ни лодок.

Правда, у обросшего тальником берега было привязано несколько сплоченных попарно сосновых бревен, выдолбленных наподобие скотских корыт. Монголы называли их батами.

Неужто и в самом деле придется грузиться на эта поплавки?

Иакинф скинул рясу, раздвинул заросли тальника и спустился в воду.

Темная и стремительная, она обожгла ноги. Под ступней скользили гладкие, отполированные течением камешки. Он нагнулся и зачерпнул со дна целую пригоршню. Серые, буровато-красные, зеленые, как малахит, чуть желтоватые, совсем прозрачные, они переливались на ладони, как драгоценные, пока не высохли.

Иакинф взял с бата шест и решил промерить дно. Почти до середины реки было лишь по пояс. И все же течение сбивало с ног, и без шеста идти вброд было бы трудно.

Тем временем подошли к берегу верблюды поотставшего обоза, и, когда все собрались, началась переправа.

Руководить ею следовало бы приставу, но Первушин успел хлебнуть лишнего, и довериться его распоряжениям было опасно. Он орал на растерянных монголов или, размахивая саблей, носился, по берегу, давая указания одно нелепее другого.

Подбежав к обозу, Первушин приказал немедля развьючить всех верблюдов. Но это надолго задержало бы переправу. И Иакинф, невзирая на брань разбушевавшегося пристава, отменил его распоряжение.

Приискав ниже перевоза место помельче, Иакинф велел перегнать вброд верблюдов, навьюченных грузами, подмочить которые было не опасно.

Важнейшую же кладь приходилось, однако, переправлять на батах.

На каждом бате было по двое монголов. Совершенно голые, они входили в воду, ставили свой поплавок торцом к берегу, удерживая его в таком положении, пока другие надвинут на него телегу оглоблями вперед. Телега ложилась днищем на бревна, а колеса по самую ступицу погружались в воду. На бате оставалось ровно столько места, чтобы поместиться двум перевозчикам — одному спереди, другому сзади.

Сердитая река плескалась и обдавала телегу брызгами.

Монголы схватили длинные шесты и, упираясь ими в дно, направили бат против течения. Орудовали они шестами с удивительным проворством, неторопливо и размеренно, не поддаваясь стремительному течению, которое, зазевайся они хоть на миг, унесло бы их вниз. Держались они на мокрых и склизких бревнах так твердо, словно их босые ноги были намертво привинчены к ним.

Иакинф залюбовался их красивыми и слаженными движениями.

Не раз ему становилось страшно за них: один неверный, неосторожный шаг — нога соскользнет с мокрого бревна и перевозчик полетит в стремнину. Но это им, должно быть, и в голову не приходило: на лицах монголов не было и тени страха, в движениях — ни малейшей торопливости; они мерно отталкивались шестами, словно играючи, а бат между тем не плыл — летел наперерез течению. Или это только казалось оттого, что вода так стремительно катилась мимо?

— Ну и молодцы же эти мунгалы! — проговорил какой-то казак на берегу.

— Да-а! Ловко работают, — поддержал другой.

И на других батах перевозчики орудовали шестами с той же, почти нечеловеческой, ловкостью. Змеились мускулы на их бронзовых телах, и утлые суденышки уверенно резали воды своенравной реки.

Иакинф привык к тому, что монголы любили погорланить, но тут вовсе не слышно было криков; лишь изредка то один, то другой подавал негромкую команду, уверенный, что тотчас будет понят товарищем.

Иакинф переплыл реку туда и обратно, он вглядывался в скупые четкие движения перевозчиков, вслушивался в нечастые короткие команды — ему захотелось попробовать и самому. Он сбросил рясу, усадил недоумевающего монгола в повозку, взял у него шест и стал вместо перевозчика на корме. Монгол что-то кричал, но Иакинф бросил тому, что на носу: "Хок!" — и оттолкнулся шестом от берега. Суденышко послушно подалось вперед.

Кося глазом на бат, плывший поодаль, чуть вправо от него, и стараясь подражать движениям перевозчика, стоявшего там, Иакинф отпихивался шестом. Скоро о этом подглядывании не было уже нужды. Руки сами отдавались четкому, хоть и непривычному ритму, он ловил короткие, но властные команды своего неожиданного компаньона и сам подавал их, когда требовалось. Больше всего его беспокоило, как бы не поскользнуться и не сорваться с бревна.

Вот уже всего лишь несколько сажен оставалось до того места, где плывший впереди бат сделал поворот. Раз, два, раз, два!.. Иакинф перешел на другую сторону, крикнул носовому: "Хок!" — оттолкнулся шестом, и бат послушно развернулся и поплыл, чуть наискось, к противоположному берегу.

Зашуршали по прибрежным камням бревна, завертелись колеса, и бат уткнулся в берег. Иакинф соскочил в воду, удерживая бат против течения, пока монголы вытаскивали на берег телегу.

Чуть пошатываясь, Иакинф сошел на берег.

— Ай да батюшка! Сущий черт в рясе, — шепнул стоявший на берегу казак товарищу.

— Сайхан, сайхан! Молодец! — говорил между тем Иакинфу перевозчик, и это было для Иакинфа высшей похвалой. Давно уже он не испытывал такого удовлетворения.

Иакинф спустился вниз по берегу, туда, где переправлялись вброд верблюды.

В самом глубоком месте над водой возвышались только высоко вскинутые морды степных гордецов да покачивались между горбами вьюки.

Переправа продолжалась почти до полуночи…

II

Утром на зорьке Иакинф со студентом Силаковым и казаком Родионом пошел порыбачить.

Было свежо. Над рекой клубился пар. Рыба резвилась. То тут, то там раздавались шумные всплески…

Рыболовы устроились поодаль один от другого, повыше вчерашней переправы, и забросили удочки.

Не прошло и минуты, как поплавок задрожал и скрылся под водой. Иакинф тотчас плавно подсек, с наслаждением чувствуя, как напряглась леска и в глубине упружливо закружила рыба. Он вскочил и, осторожно подведя рыбу к берегу, рывком выбросил ее на песок. Словно казачий тесак, сверкнул на солнце огромный сиг.

Такого клева Иакинф еще не видывал. То и дело он вытаскивал то сига, то ленка, то чебака. А Родион еле вытащил молодого тайменка. Но в самый разгар лова на берег прибежал встревоженный станционный цзангин.

— Нельзя! Нельзя! — испуганно повторял он, размахивая руками и показывая на рыбу.

Иакинф не мог понять, что случилось и почему нельзя.

Наконец явился переводчик и сказал, что станционный начальник обращается к русскому да-ламе (Иакинф уже успел привыкнуть к этому титулу — "большой лама", которым его величали монголы) с покорнейшею просьбою, чтобы они перестали ловить рыбу.

— Отчего нельзя? — полюбопытствовал Иакинф. — Ее ведь тут пропасть!

— А как же? — удивился цзангин. — Рыба — существо живое! Да, может, душа у нее в будущем существовании в человека переродится или в прошлом была уже человеком и за грехи в воду низринута.

Ах вот, оказывается, в чем дело! По монгольским представлениям, заимствованным вместе с шакья-муниевой верой из Индии, всякое живое существо почитается неприкосновенным. Как же он об этом забыл! Иакинф приказал прекратить ловлю.

— Да бросьте вы его слушать-то, ваше высокопреподобие! — взмолился казак. — Эдакого рыбистого места я отродясь не видывал!

— Нет, нельзя нарушать их обычаи. И потом — рыба не хлеб, ею сыт не будешь, — отшучивался Иакинф.

— Дал бог рыбку — даст и хлебца. Да не слушайте вы этого идола!

— Нет, нет, вываливайте все обратно в реку! Со своим уставом в чужой монастырь не ходят.

— Ваше высокопреподобие! — не унимался казак. — Да рука же на такое не подымется. Право слово, на подымется! Ведь рыба в руке — не в реке.

— Нет, нет, и не проси, Родион. Нельзя их обижать. Они тут хозяева, а чей берег, того и рыба. — И Иакинф приказал бросить всю неснулую рыбу обратно в реку, хоть ему и самому жаль было с нею расстаться. Какая бы уха получилась!

— Ну хорошо, господин цзангин, а как же быки да коровы, которых вы режете? — спросил он набожного цзангина. — А овцы? Ведь шубы да шапки вы из овчич шьете?

Цзангин молчал.

Да и в самом деле, что мог он ответить, как согласовать с этим буддийским представлением о неприкосновенности всего живого то поразительное хладнокровие, с которым каждый монгол, не исключая и лам, расправляется с домашними животными? Но что поделаешь, когда мясо — чуть не единственная пища в монгольских степях, а шкура животного — самая надежная защита от стужи?

А впрочем, разве нет в христианстве подобных противоречий? Разве не повелел господь человеку обрабатывать землю и питаться только тем, что она производит? "Вот я дал вам всякую траву, сеющую семя, какая есть на земле, и всякое древо, у коего плод древесный, сеющий семя; и да будет сие в пищу вам", — пришли на память знакомые слова из Книги бытия. А первые люди? "И был Авель пастырь овец, а Каин был земледелец". Ко ведь, наверно, не для того же стал Авель пастухом, чтобы любоваться кроткими овечками, а самому играть на свирели!

"Не убий!" — учит Священное писание, а как же поступает сам господь бог? "И сделал господь бог Адаму и жене его одежды кожаные и одел их". Следственно, убиение ни в чем не повинных животных было освящено самим господом богом, так что же требовать после этого от полудиких монголов?

Отправляясь теперь проповедовать язычникам христианское вероучение, Иакинф все чаще задумывался над его глубокими противоречиями.

Он чувствовал, как все меньше остается в нем той безотчетной веры, которой он был преисполнен в юности. Чем больше вчитывался он в разноречивые строки Священного писания, чем ближе сталкивался с жизнью духовенства, тем неотвратимее таяла в нем эта вера. И все же ему трудно было с нею расстаться. Он судорожно цеплялся за учение Христа, которое призван был нести в чужую языческую страну. В его раздумьях о боге важное место занимал образ Спасителя, всегда его привлекавший. Но ведь и самого Христа порой одолевали сомнения. А его последователи нередко просто делают вид, что верят или хотят верить, как он сам.

Вот уже сколько веков, как христианство стало главенствующим вероучением у него на родине. А видел ли он хоть где-нибудь в своей стране осуществление Христовых заповедей? Да и где искать их? В установлениях и законах? Их нет там, законы наши проникнуты духом не христианской любви к ближнему, а неправого неравенства. Нет и в помине учения Христа и в нравах людей, почитающих себя христианами. Нравы эти насквозь пронизаны себялюбием.

"Со скорбью будешь питаться от земли во все дни жизни твоей, в поте лица будешь есть хлеб твой", — опять пришли на память знакомые слова. Но почему же кара сия, которую господь бог наложил на весь род человеческий, не распространилась на всех? Ежели поселяне и взабыль в поте лица едят хлеб свой и тем искупают прегрешения Адамовы, то разве относится сие к их хозяевам? А жирные лаврские монахи? Эти ежели и потеют, то разве что от собственного жира! И уж вовсе не скорбный труд по добыванию пищи заставляет их орошать потом хлеб их насущный, данный им днесь!

Да и не хлебом единым насыщают они чревища свои! Он-то уж знает, что у редкого монаха не найдется за образом и водочки (коя зовется на монашеском наречии живою водою), и ветчинки.

И хоть сказано в Священном писании, что легче верблюду пролезть в игольное ушко, нежели богачу в царствие небесное, это мало смущает людей, именующих себя христианами. И не богатство, а, скорее, бедность почитается у них пороком. Так где уж тут считаться с христианскими заповедями, и главной из них — любовию к ближнему! Недаром в таком ходу пословица: от трудов праведных не наживешь палат каменных!

Сколько он насмотрелся на богачей и в Сибири, да и раньше в Казани! Ни с чем не считаясь, разоряя сотни, а то и тысячи ближних своих, напролом идет к заветной цели какой-нибудь купчина, сколачивает огромное состояние, а потом, уже на склоне лет, начинает грехи замаливать. Строит храм господень или отливает какой-нибудь диковинный, в полтыщи пудов, колокол, крохи от несметных богатств своих раздает нищим. Искренно верит, должно быть, что молитва и милостыня суть два крыла, на которых человек к небу возлетает. Кто это — Сибиряков или Чупалов — говорил ему в Иркутске: нищие суть ходоки наши пред царем небесным?

III

Иакинф не упускал случая расспросить монголов о шакья-муниевой вере, которая так распространена в монгольских степях. Тут ведь едва ли не половина всех мужчин ламы. Во всяком случае, каждого второго сына, как он слышал, монгол непременно отдает в это сословие.

Еще в Иркутске отец Иакинф стал записывать китайские и монгольские слова. Но как беден пока его словничек, как досадует он на свое бессилие разговориться с хозяевами монгольских степей, а единственного дельного переводчика, умеющего говорить и по-монгольски и даже по-китайски немного, пристав не отпускает от себя.

Но, когда и случалось переводчику быть рядом, выведать что-нибудь у монголов об их вере было не так-то просто: сопровождавшие миссию от самой границы проводники лопотали в ответ что-то и вовсе невразумительное. Решив, что степному духовенству, которое окружено тут таким почтением, надлежит быть образованнее и понятливее простых пастухов, Иакинф стал обращаться с расспросами к ламам, стекавшимся к их каравану на каждом стане, но очень скоро убедился, что они отличаются от простого народа только тем, что наголо бреют себе головы да одеваются в платья желтого, а не синего цвета. Вся их ученость ограничивалась, по-видимому, знанием нескольких буддийских молитв. Не раз Иакинф просил встречных лам прочесть какую-нибудь монгольскую или тибетскую надпись на каменных бабах и стелах, попадавшихся на пути. Но ламы только разводили руками да, перебирая четки, без конца повторяли свою магическую формулу "Ом мани падме хум", значения которой, оказывается, никто из них не знал.

— Не ведом и не должен быть ведом человеку смысл этих священных слов, — только и слышал Иакинф в ответ. — В звуках сих заключена волшебная сила… Всемогущему будде угодно, чтобы тысячи раз на день повторяли верующие эти священные слова…

Так больше Иакинф ничего и не добился.

А через несколько дней, когда их караван расположился станом на берегу темноводной реки (она так и называлась Хара-гол, что значит Черная), приветить российских путешественников пожаловал владетель окрестных кочевий. То был не простой лама, а настоятель расположенного поблизости монастыря, человек книжный, побывавший, как выяснилось, в самой Лхассе, Монголы величали его почтительно ихэ-ламой.

Иакинф условился с Первушиным, что тот поедет сегодня во главе каравана, а сам он будет его замыкать. Как ни ворчал, пристав, оставил Иакинф при себе и его переводчика. А переводчик у того был изрядный, не чета другим толмачам. Звали его Никанором. Человек пытливый и грамотный, из коренных забайкальских казаков, уже немолодой, с густой, словно присыпанной солью, кудреватой бородой, он не раз бывал в монгольских степях, сопровождая курьеров сибирского генерал-губернатора, и с посольством графа Головкина в позапрошлом году сюда ездил. За время своих поездок он узнал кое-какие монгольские обычаи, относился к монголам уважительно и легко находил с ними общий язык.

Утро было тихое, ясное. Вышедшая за время летних дождей из обросших тальником берегов река спокойно катила свои холодные темные воды.

Обрадованный тем, что можно будет провести тут часа два-три, дав каравану уйти подальше, Иакинф усадил почтенного ихэ-ламу на ковер, расстеленный на берегу, сел с переводчиком чуть поодаль и после обычных восточных учтивостей принялся за расспросы.

Начал он с того, что попросил рассказать, почему так много у них лам и что означает самое слово "лама".

Ихэ-лама, коренастый, упитанный монгол с круглой, как арбуз, бритой головой, широким, сливающимся с надбровьями носом и живыми узенькими глазами, на минуту задумался и потом стал объяснять.

"Лама", оказывается, слово не монгольское, а тибетское, и означает оно "духовная мать"… Оттого, что люди, в сей сан посвященные, по-матерински должны любить всех людей и всех тварей животных, заботиться о сохранении и спасении оных. Печься о них, как мать о детях своих печется…

Рассказывал ихэ-лама обстоятельно, не торопясь. Ему, должно быть, приятно было, что важный русский монах, едущий с многолюдной свитой в Пекин, расспрашивает о его вере и слушает с таким вниманием.

Жаль только, вести беседу приходилось через переводчика. А какой ни дельный переводчик был Никанор, и ему переводить слова ихэ-ламы было нелегко. То и дело он перебивал ихэ-ламу, просил повторить сказанное, порой между толмачом и рассказчиком начинались долгие препирания, в которых Иакинф при всем старании не мог разобрать ни слова. И нередко после такой долгой и трудной беседы Никанор только тяжело вздыхал, беспомощно разводя руками.

— Уж не знаю, ваше высокопреподобие, как и пересказать вам его слова. Больно уж все мудрено. Да для многих его речений я и слов-то подобрать не могу. Все, все, все, что есть, — Никанор сделал широкий круг руками, словно обнимая небо и землю, — на два царства, а лучше сказать, на два особливых мира делится. На мир духовный — нирвана по-ихнему — и царство плоти. Нирвана эта ихняя — извековечна. Ни конца, ни предела будто она не имеет. А все, что из плоти, — временчиво и, рано или поздно, непременно должно разрушиться. Обличья мира плотского (сансарой они его прозывают) зыбучи — будто песок в Гоби. И вот, ваше высокопреподобие, пока человек во плоти, пока плоть над ним властвует, мечется он, будто овод над скотиной, плутает, словно слепая лошадь по степи…

— Короче сказать, удел человека — суета, мучения к страдания. Так? И каждый человек от рождения обречен на страдания и не в силах от них избавиться?

— Не знаю, право, как бы повернее передать вам его слова, ваше высокопреподобие, — вздыхает переводчик, выслушав пространный ответ ихэ-ламы. — Пока душа связана телом, она страждет — алчет жизни и трепещет смерти. И весь-то век живет человек под неизбывным страхом смерти. Желания у него переменчивые и неудоволенные. Вот и выходит, что сама-то жизнь человечья и рождает страдания. Оттого-то, говорит он, и надобно каждому целью себе положить избавиться от телесных, плотских желаний.

Иакинф слушал и поглядывал на этого дородного, видно любившего поесть, ихэ-ламу, чем-то неуловимо напоминавшего ему архимандрита Сильвестра. Ну уж сам-то он вряд ли станет сдерживать свои желания, невольно подумалось Иакинфу.

— Ежели человек ведет жизнь непорочную, добродетельную, — доносилось между тем до него, — он может заслужить счастливое перерождение в будущем. В этой жизни он нищий пастух, а в будущей — владетельный князь или, скажем, просвещенный лама.

Иакинф внимательно слушал, стараясь уловить главное в пространных объяснениях степного вероучителя. Пока Никанор, отирая пот со лба, старательно переводил слова ихэ-ламы, тот неторопливо набил крохотную нефритовую трубочку на длинном, четверти в три, чубуке и почтительно, обеими руками протянул ее Иакинфу. Таков уж степной обычай. Иакинф вежливо поблагодарил, тайком, чтобы не обидеть ихэ-ламу, вытер мундштук полой рясы и с наслаждением затянулся. Потом выколотил трубку, набил ее своим табаком и со всей возможной почтительностью вернул трубку хозяину. Тот затянулся сам и, выждав, когда переводчик умолк, продолжал свой рассказ. И опять не раз приходилось прерывать размеренный поток туманного степного красноречия, чтобы добраться до его смысла.

Из рассказа ихэ-ламы выходило, что божественный дух рассеян по миру мельчайшими частицами. И в каждом человеке есть толика этого божественного начала. Но есть в нем и исконная наклонность ко злу.

Иакинф задумчиво смотрел на реку, по которой стаями плавали утки и тюрпаны. По отмелям расхаживали важные, совсем непугливые журавли. Вдруг где-то рядом раздался выстрел, и птицы разом поднялись, послышался плеск взбаламученной воды, шум и свист сотен крыл, разрезающих воздух, и на солнце заискрился радужный ливень — видно, каждая птица, взмывая ввысь, захватывала на крыльях хоть несколько капель и роняла их на лету. Иакинф вскочил и огляделся. Шагах в двадцати ниже по течению стоял казак с дымящимся ружьем в руке.

Иакинф укоризненно покачал головой, показывая глазами на сидящего на ковре ихэ-ламу.

— Так я же не в них и стрелял-то, ваше высокопреподобие, просто надумал пугнуть, — оправдывался казак. — Вовсе непуганые. Подпускают к себе близехонько. А пальнул, так видели — разом все взмыли.

Иакинф вернулся к ихэ-ламе.

— Вот и к убийству, — переводил его слова Никанор, — влечет человека плоть. И единственно, кто может смягчить его сердце, — лама. Это его добрый друг. Про доброго друга он особливо подробно рассказывает, — пояснил переводчик. — Будто необходимо надобен он человеку — как проводник при путешествии по незнакомой стороне, как кормчий при переправе на бате через многоводную реку.

Спасение человека, по словам ихэ-ламы, в постоянном общении с этими добрыми друзьями. На земле — это ламы. На небесах — бодисатвы и будды. Их тьмы и тьмы. Они могут являться в мир и в образе человека. Но на земле самый близкий, а потому и самый полезный человеку добрый друг — лама. Только освещая путь свой светом его наставлений, может человек надеяться на счастливое перерождение после смерти.

— Вот оттого-то так много у нас лам, — заключил ихэ-лама. — Дабы каждый мог обратиться к ним за поучениями.

— Спроси у него, Никанор: чему же учит человека лама?

И опять долгая беседа Никанора с ихэ-ламой и короткий перевод:

— Перво-наперво — избегать черных грехов и следовать белым добродетелям.

— Так расспроси же, расспроси, что это за черные грехи и белые добродетели?

— Десять черных грехов человеческих делятся на три разряда. Первый — это грехи тела: убийство, воровство, блуд, — перечислял ихэ-лама, загибая пухлые пальцы. — Ко второму разряду принадлежат грехи языка: ложь, клевета, злословие, суесловие. К третьему — грехи, совершаемые мыслью: зависть, злоба, неверие или ересь.

При этом, как понял Иакинф, самый главный из всех черных грехов — неверие или ересь. Только тот, кто верует в будду, может надеяться достигнуть святости. Все прочие, не знающие истинной веры, хоть и имеют образ человечий, но свойства их не превосходят свойств животного.

— Выходит, и я тоже? — спросил Иакинф, протягивая ихэ-ламе табакерку.

Тот взял щепотку табака, набил трубку и, пряча глаза, ответил:

— И ты тоже.

— Но я ведь священнослужитель, и ваши соотечественники меня тоже да-ламой — большим ламой — величают.

— Те, кто перед другим вероучением благоговеет или его проповедует, святости не достигнут. Все они обречены на вечные страдания. После смерти душа человека, исповедующего ложную веру, может за грехи возродиться в теле какого-нибудь зверя или насекомого. Да вот хоть бы его, — кивнул он на кружащегося над лошадью огромного зеленоглазого овода.

— Ох-х как страшно! — вздохнул Иакинф. — Выходит, ежели я хочу достигнуть блаженства и святости, мне тоже надо в вашу веру обратиться?

— Да! — убежденно сказал ихэ-лама. — И чем скорее, тем лучше!

Вот и тут, как и у нас, одним из самых тяжких грехов почитается ересь, думал Иакинф, слушая ихэ-ламу. Отчего же всем религиям так присуще это отсутствие веротерпимости, отчего так яростно нападают священнослужители на инакомыслящих и инаковерующих? Требуют, чтобы люди веровали не вообще в бога, а в своего или в своих. Да, нелегко будет вести в Китае проповедь Христова учения. А ведь, в сущности, как много общего между ламаизмом и христианством. И тут, и там — вера в воздаяние. Воздаянием за дела греховные будет мучение: у христиан — в аду, а у ламаитов — перерождение после смерти в низшие существа. Как это говорил ихэ-лама? Умерев, человек может возродиться верблюдом или шакалом, журавлем или тарбаганом. Наградою за дела добродетельные будет блаженство: у христиан — в раю, а у ламаитов — в будущих счастливых перерождениях. Каждое одушевленное существо, как говорит ихэ-лама, пройдя через длинную цепь перерождений, может достигнуть святости и наконец раствориться в нирване…

Но прежде ему предстоит еще пройти десять областей бодисатв. Как они называются? Нескверная, радостная, освещающая, лучезарная, страна далеко отошедших… Всех и не запомнишь…

А ихэ-лама все рассказывал и рассказывал:

— Бодисатвы первой области могут в один миг получить сто созерцаний… Отверзать сто врат священного учения… показывать сто превращений в своем теле…

В каждой следующей области эта способность умножается вдесятеро. Бодисатвы десятой области могут из каждой поры своего тела испускать различных хубилганов в образе человека и при посредстве их нести в мир священное учение…

Как же это буддийское вероучение расцвечено необузданной фантазией, размышлял Иакинф, переплелось с самыми наивными суевериями!

Еще выше этих десяти областей с бессчетным числом бодисатв находятся тринадцать царств, в которых обитают будды, тоже обладающие свойствами превращения. Как и бодисатвы, они могут являться на землю в образе человека. Вот верховный монгольский первосвятитель Хутухта, пребывающий в Урге, это и есть живой будда, вернее, его хубилган — живое воплощение одного из будд. Пантеон ламаитов — это целый сонм бодисатв и будд с бесконечной вереницей их превращений. И сам Шакья-Муни, оказывается, был только одним из множества будд в образе человека…

Долго еще продолжалась эта беседа на берегу Хара-гола.

Но пора было ехать.

Иакинф тепло распрощался с ихэ-ламой, одарил его по степным обычаям подарками, вскочил на свою низкорослую, как все монгольские лошади, чубарую кобылку, и они с Никанором и сторожевым казаком поскакала догонять ушедший вперед караван.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

I

Ехали до Урги еще целую неделю, но Иакинф и не заметил, как она промелькнула.

Почти до самой столицы Северной Монголии дорога шла по взгорьям и увалам. Лишь время от времени они перемежались волнистыми долинами. Горные хребты бесконечными изломанными цепями вырастали на пути. Отроги их наполняли обширное нагорье, и, на какую бы самую высокую вершину путники ни поднялись, кругом синели только горы и горы, громоздясь одна над другой.

Это вздыбившееся море округлых гор было так высоко вскинуто к небесам, что облака цеплялись за вершины. Горные склоны обросли вековыми соснами и березами. В лесах бродили стада диких коз и изюбрей.

Ехавший большей частью верхом, Иакинф иногда не выдерживал, доставал из повозки ружье, подаренное Вонифантьевым, и, стараясь не замечать косых взглядов китайского пристава и собственных монахов, гонялся за сернами.

Как-то раз, поотстав от каравана, он наткнулся на свою капризную натурщицу. Заметив его, та хлестнула коня.

Иакинф пустился вдогонку.

Догнать ее было нелегко. Монголка мчалась, не разбирая дороги. Порой она оборачивалась, дразня его белозубой улыбкой. Иакинфу казалось, что она смеется над ним. Громко, раскатисто хохочет. Хохочет ее гибкое, пружинящее на скаку тело, хохочут прильнувшие к шее коня плечи, развевающиеся на ветру ленты островерхой шапки и даже круп ее горячей, лохматой кобылицы. Все же в ущелье, заросшем жимолостью и черемухой, Иакинф настиг беглянку и схватил под уздцы ее лошадь. Всадница соскочила с седла и побежала к кустам. Иакинф бросился наперерез.

Еще билась по жилам от скачки и бега кровь, а его затопила невесть откуда нахлынувшая радость.

Казалось, еще какой-то час назад этой степнячки не существовало вовсе, но вот мелькнула на солнце ее будто слитая с конем фигура, сверкнула белозубая улыбка, и он почувствовал, что не в силах обойтись без нее…

Иакинф не знал, сколько времени они провели тут. Уже зацокали копыта ее лошади, а он все лежал на траве, не в силах превозмочь блаженной усталости. Сквозь горловину ущелья доносился запах чебреца и мяты. Странное чувство владело им. Что ему до этой случайно подвернувшейся смешливой наездницы? У него было такое ощущение, что и не ее вовсе обнимал он минуту назад. После отъезда Наташи не раз говорил он себе: женщины для него больше не существуют. Впрочем, так же думалось ему и в Казани, когда он навсегда потерял Таню. А вот явилась эта степная кочевница, и исчезли вмиг и Наташа и Таня. И в прах развеялись все его зароки. Он понял: есть женщины лучше и хуже, дальше и ближе, белые и желтые, просвещенные и невежественные, себялюбивые и самоотверженные, но нет женщин ему безразличных. Мир без них пуст. Они источник радости, самой могучей и властной на земле… А эта сродни диким и знойным своим степям. Любовь ее неистова и яростна, как ливень, даром что нет у нее ни изысканных манер, ни пленительных покровов…

Он лежал, закинув руки за голову и закрыв глаза. Вдруг, приоткрыв веки, он увидел прямо над собой куст красной смородины. Хоть и стояла уже осенняя пора, все вокруг было усеяно маленькими рдяными гроздьями. Иакииф потянулся и набрал целую пригоршню освежающе-кислых ягод. Но даже не вкус смородины был особенно приятен, а сам вид ее. Словно детством пахнуло. Сколько он поел этих ягод в отцовском саду на берегу родной Коняры! А слово-то какое: с_м_о_р_о_д_и_н_а!

Он вскочил в седло. Застоявшаяся лошадь неудержимо рвалась вперед. Стоило только Иакинфу отпустить повод, как она сорвалась с места и, словно пущенная с тетивы стрела, понеслась по долине.

Иакинф скакал, догоняя ушедший вперед караван, а до боли родное слово так и вертелось на языке; "Смородина, смородина, смородина!" — без конца повторял он.

Вскоре начался крутой подъем на песчаное взгорье, и Иакинф натянул повод, заставив лошадь идти рысью. Но ненадолго. Руки устали тянуть поводья, он задумался и не заметил, как она опять перешла в галоп.

С легкостью птицы взлетала горячая лошадка по крутым склонам на вершины холмов и все с той же неудержимой стремительностью неслась по зажатым между скал расселинам, не разбирая дороги. Иакинфу, казалось, что не лошадь несет его, а сам он переносится на трепещущих крылах с вершины на вершину.

II

Иакинф не уставал вглядываться в открывающуюся перед ним страну.

Бахромой вился по отрогам скал персиковый кустарник, а пониже, в тесных лощинах, — заросли алтаганы, как зовут монголы золотарник.

У подножия хребтов — слегка всхолмленные долины, словно выцветшим бархатом, затянутые пожухлой травой. Дикий лук, чеснок, давно отцветшие маки. Пахнет чебрецом и полынью. И ни души кругом. Только изредка заметит глаз отару черноголовых монгольских овец да несколько дымящихся у самого окоема юрт…

И все же, если присмотреться, жизнь кипит и в этих забытых богом волнистых степях. То и дело с треском взлетают из-под копыт кузнечики. Остановишь коня, прислушаешься, и станет ясно — сонмы их скрываются тут, в травяных зарослях. Вот засвистел, поднявшись на задние лапки, тарбаган, а совсем рядом вьется целый рой темно-бурых, почти черных, бабочек-сатиров.

И снова горы. В прихотливом беспорядке разбросанные кругом скалы похожи на развалины каких-то неведомых, фантастических замков, что как гнезда хищных птиц лепились по утесам в те далекие сказочные времена, когда на земле жили еще богатыри и волоты. Порой Иакинф чувствовал себя маленьким и неприметным посреди этого нагромождения скал и неоглядных пустынных степей. Ему казалось — тут и теперь должны жить великаны, которые скачут на громадных, как слоны, конях и сражаются с крылатыми чудищами.

На самом же деле монголы вовсе не отличались высоким ростом, а лошади их все, как на подбор, были приземистые. И когда Иакинф, поотстав от каравана, смотрел на него издали, с какого-нибудь пригорка, ему казалось, что это не люди с лошадьми и повозками, а букашки ползут по степи.

Редкая горушка на пути не была украшена поклонным холмом, или обо, как его называли монголы.

Это были жалкие памятники степного суеверия. Не раз наблюдал Иакинф, как монгол, проезжая мимо такого обо, непременно слезет с коня, обойдет холм с юга н, оборотясь лицом к северу, совершит несколько земных поклонов, сотню-другую раз произнесет свое неизменное "Ом мани падме хум" и бросит в кучу то, что окажется под рукой, — два-три камня, кость или ветку, несколько пестрых лоскутков, обломок трубки. Чаще всего Иакинфу приходилось видеть на обо среди камней перевязанные цветными тряпками пучки конских волос, служившие, по-видимому, знаками молитвы набожного кочевника о сохранении животных — всегдашних его спутников.

Так, год за годом, маленькие поклонные холмы вырастали в высокие курганы, заметные еще издали.

Вот и сейчас скакавшие впереди монголы спешились и один за другим сотворили перед обо молитвы. Один укрепил на вершине желтый платок с какими-то письменами, другой — пучок конских волос…

— Экие дикари, право, — возмущался ехавший рядом Первушин. — Ну с чего они перед каждой кучей камней поклоны бьют?

— Видно, хотят задобрить божество, отвести от себя напасти, от себя и от стада своего, — отвечал Иакинф.

— Да перед кем же они молитвы-то творят?

— Видите ли, Семен Перфильич, они верят, что, помимо бесчисленных будд и бодисатв на небе, человека и тут, на земле, окружает целое сонмище духов. Монгол убежден, что не только у каждого человека есть свой особливый хранитель, но и у каждого животного, каждого растения, у любой былинки он имеется. А есть еще и духи — покровители гор и рек, долин и урочищ! И всех их человеку надобно умилостивить, ежели хочет он быть счастливым в этой жизни и приблизиться к спасению в будущей!

— Тьфу! Вот ироды окаянные!

— Да чего ж тут возмущаться-то, Семен Перфильич! Человек везде одинаков. Вспоминаю, видел я в детстве, как чуваши-язычники своих богов и божков задабривали. Каких только богов у них не было! И добрые — во главе с Сюльдиторой — хранители людей и скота, жилищ и хлебов, пчел и всякого иного добра, и злые — во главе с Шуйтаном. И каждого надобно умилостивить жертвоприношениями и дарами.

— Так ведь всё одно дикари — что чуваши, что монголы, — пожал плечами пристав.

— А граф Потоцкий рассказывал, что и в Африке то же. Обитатели пустынь африканских убеждены в существовании верховной силы, непостижимой и всемогущей. Верят, что сила сия разлита во всех физических предметах. И чем величественнее предмет для глаза, тем в большем излиянии должен в нем обитать сей дух всемогущий. Потому-то и поклоняются всякой горе высокой, дереву тенистому, реке широкой.

— Вот я и говорю: дикари. Одно слово — дикари.

— Вы говорите: дикари. Перед какой-то кучей мусора поклоны бьют. А я, право, не нахожу большой разницы между такими вот обо и каким-нибудь величественным храмом Зевсу или Посейдону. И эти обо, и древние чувашские киремети, и самые пышные храмы современные с единственной целью возводятся — задобрить божество. Вот мы сих дикарей, как вы изволите выражаться, в многобожии упрекаем, а сами? Кому только молитвы не возносят наши люди, почитающие себя христианами! И пресвятой троице, и пророкам, и апостолам, великомученикам и страстотерпцам, чудотворцам и угодникам…

Первушин с удивлением посмотрел на Иакинфа. "Ну и богохульник же этот отец архимандрит! — подумал он. — Чего только от него не наслушаешься!"

— Да вот спросите, кому они, ну скажем, против мора молятся, — предложил между тем Иакинф и подозвал ехавшего неподалеку казака.

Высокий, ладный казак с пышными, с проседью, усами на загорелом лице недоверчиво посмотрел на архимандрита.

— Святому великомученику Егорию, ваше высокопреподобие, — ответил он неохотно.

— Отчего же ему?

Казак замялся, но, заметив дружелюбный взгляд Иакинфа и поддаваясь его расспросам, мало-помалу разговорился:

— А оттого, ваше высокопреподобие, что господь бог ему на небесах такое назначение определил, чтоб, стало быть, кажный имел полную праву его против мору молить.

— А что же еще в ваших местах против мора делают?

— Много всякого, всего-то, ваше высокопреподобие, и не упомнишь. Вототки, наприклад, огня от спички самогарной зажигать нельзя. Огонь, как мор случится, только из дерева вытирать можно. По ночам девки сполох бьют, чтоб нечистую силу, стало, от скотины отпугнуть. От мора да хворобы кажный хозяин свой двор на бабе опахивает. А еще надобно на нагих бабах округ деревни борозду провесть. Старики сказывают, средствие это самое что ни на есть верное.

— Вот видите? — повернулся Иакинф к Первушину. — Другие народы в дикости обвиняем, а сколько у нас у самих этой дикости и суеверий? Не перечесть! Да и сам святой Егорий, которого в народе покровителем животных почитают, это, может быть, просто-напросто древний языческий Ярила. Как вы полагаете?

Первушин не ответил.

Некоторое время ехали молча.

Впереди на холме показалось новое обо. На сей раз груда камней окружала высокую сосну, должно быть особенно почитаемую монголами. Все ее сучья, каждая ветка были увешаны пучками конских волос и яркими цветными тряпицами.

— Вы не находите, что сии обо — неплохие указатели пути? — Иакинф повернулся к Первушину. — Торных дорог у них нет, а по этим обо с пути не собьешься.

— Да, да, пожалуй, вы правы…

— А не приходило вам в голову, Семен Перфильич, — снова заговорил Иакинф, — как надо понимать курганы, коими испещрены равнины Малороссии и Приволжья?

Первушин пожал плечами.

— Не вещают ли они позднему потомству, что и в наших местах за много веков до нас блуждали кочевые народы? Не они ли оставили нам памятники своей страсти к завоеваниям и своих обычаев?

— Все возможно, все возможно, — отвечал Первушин равнодушно. Чувствовалось, что вопросы эти не занимали его вовсе.

А вот Иакинфа все занимало. Чем дальше углублялся он в монгольские степи, чем больше беседовал с монголами, тем тверже укреплялся он в мысли, которая а прежде приходила ему в голову: самое главное во всякой религии, от самой возвышенной до самой грубой, — в ответе на вопрос; как жить тебе на земле и что станется с тобой после смерти?

И если Первушин видел в верованиях монголов одну лишь дикость, то Иакинф усматривал много поэтического и привлекательного в буддийском вероучении. Как, должно быть, заманчиво для верующих это обещание бесконечной цепи перерождений после смерти, о котором говорил ихэ-лама на берегу Хара-гола!

Все чаще последнее время — и в Тобольске, где у него было немало пустых, ничем не занятых часов, и тут, в монгольских степях, — задумывался Иакинф о жизни и смерти… Вот живет человек, к чему-то стремится, чего-то ищет, страдает, мучается и вдруг исчезает в небытии… Зачем же тогда дана ему эта жизнь, с ее волнениями, стремлениями, поисками? Чтобы обратиться в прах?.. И так будет и с ним?

А вот учение будды дает какое-то утешение, надежду. Как соблазнительно думать, что ты не исчезнешь, не растворишься в небытии, а только переродишься в новое состояние, что над тобою целые миры, где обитают духи, бодисатвы в будды и где нет лжи, зла и несправедливостей! И подлинный смысл жизни твоей в постижении жизни бесконечной.

III

На ночлег остановились у подножия хребта Гэнтэй, последнего перед монгольской столицей. Вечер был холодный. Откуда-то с гор дул сильный ветер.

Казаки разожгли костры, и скоро под чужим монгольским небом зазвучала родная русская песня.

Иакинф подошел к костру.

Запевал, оказывается, не казак, а причетник миссии Константин Пальмовекий.

Совсем молодой еще человек, лет двадцати с небольшим, он начал песню высоким и звонким тенором, но повтор пропел сильнейшим и таким густым и низким басом, что все так и ахнули. Сочетание было редкостное, во всяком случае, Иакинфу никогда не доводилось встречать ничего подобного. Да и все остальные с удивлением смотрели на певца.

А Пальмовский, закрыв глаза и обхватив руками колени, высоко вскинув красивую кудрявую голову, пел, словно забыв об окружающем, и песня так и лилась из его груди:

Уж ты поле мое, поле чистое,

Ты раздолье мое, ты широкое.

Вместе со всеми Иакинф подхватил:

Ты раздолье мое, ты широкое,

Чем ты, полюшко, приукрашено?

Песня взмывала в небо, звуки ее щемили сердце, протягивали невидимые нити к скрывавшейся за горами родине.

Иакинф прикрыл глаза и вместе со всеми подтягивал своим глуховатым баском:

Уж ты конь, ты мой конь, товарищ мой,

Ты ступай-беги во Русску землю,

Ты скажи-ка, скажи родному батюшке,

Поклонись-ка ты родной матушке…

Одну за другой заводили новые песни. К костру подходили монголы и, присев поодаль на корточки, тихо прислушивались к незнакомому напеву. Чувствовалось, что русская мелодия не противна их слуху.

— Подходите, подходите, присаживайтесь к огню, — приглашал Иакинф монголов на их родном языке.

Пошептавшись, они придвигались ближе к костру. По случаю холодной погоды Иакинф приказал обнести всех водкой.

— Может, тоже споете нам что-нибудь? — обратился к монголам Иакинф.

Упрашивать долго не приходится.

Самый молодой из монголов затягивает песню. Начинает он с низкой и протяжной ноты, но потом голос его постепенно возвышается, крепнет, звуки песни, полные какой-то невыразимой тоски, замирают на самых высоких переливах. Песню подхватывают и остальные, она вырывается на простор, отдается в горах, то затихает, то обретает новую силу, уносится куда-то в ночь, и горное эхо повторяет ее печальный, как завывание осеннего ветра, напев.

Напев этот показался Иакинфу поначалу дик и резок, но мало-помалу слух привыкал к нему, сроднялся с новыми созвучиями.

Прислушиваясь, Иакинф находил в них какую-то своеобычную мелодию, свежую и сильную.

— Ишь как загнули, прямо за сердце берет, — сказал сидевший рядом пожилой бородатый казак Родион Хазаров.

— Да-а, трогательно поют, а о чем — неведомо, — задумчиво сказал Иакинф. — Худо без языка, худо.

— О лошади своей поют, ваше высокопреподобие, — сказал подошедший толмач. — Известно, народ кочевой, а без лошади в степи куда подашься?

Иакинф обрадовался, что Никанор оказался тут, и заставил его переводить каждую песню. "Рыжий конь идет бодрой иноходью… В свычном табуне нагулялся он… Как красив мой конь, с златой мастью гордый стан", — шептал тот на ухо Иакинфу.

Песни у монголов были просты, как жизнь, как суровая природа их. Пели они о кочевье своем, о коне — верном друге и товарище, о стадах — единственном их богатстве.

Но не только о конях были их песни.

Под конец молодой монгол завел песню о давно минувших временах. В ней несколько раз прозвучало страшное для русского имя Чингисхана. Он и по сю пору, оказывается, живет в памяти народной.

Толмач не успевал переводить, многих слов Иакинф не понимал, но в каждом звуке песни, кажется, вырывалась мысль, что теперь они уже не те, какими были в далекие времена Чингиса и Гесэра, что теперь они, бедные скитальцы, придавлены чужеземным китайским игом, без надежды стать вольными и свободными, как встарь.

Узкие глаза юноши горели, и Иакинфу казалось, что из них вот-вот хлынут слезы.

Чудо эти народные песни! Даже когда они так непривычны, как монгольские. Это — точное воплощение в звуке самого чувства, переполняющего сердце: радости и печали, тоски и надежды, любви и отчаяния. Да и как же иначе выразить их и передать другому? Песня — самое свободное, самое непосредственное порождение народного духа.

И в песнях, которые слушал Иакинф сегодня, да и не только сегодня, а каждую ночь, засыпая под их тоскливый напев, как бы вставала перед ним сама история этого древнего, когда-то грозного и воинственного, а ныне смирного пастушеского народа, запуганного ламами, испытавшего множество страданий и бедствий, которые привели его дух в безотрадное уныние.

Скоро Иакинф привык к этим песням, они составляли едва ли не единственную его отраду во время почти четырехмесячного путешествия по Монголии. Особенно он любил прислушиваться к песням монголов ночью, когда они объезжали стан дозором. Как вплетались тоскливые эти напевы в мрачную тишину ночи, как щемили сердце тоской по родному краю!

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

I

Всю ночь дул сильный ветер.

На рассвете Иакинф взглянул на градусник, повешенный на шесте перед юртой. Он показывал восемь градусов мороза по Реомюрову исчислению.

Всюду, толщиной в несколько вершков, лежал снег. Заиндевевшие лошади рыли его копытами в поисках корма.

Иакинф умылся и растерся до пояса снегом.

Пора было ехать. До Урги оставалось верст двадцать пять, и хотелось добраться до нее засветло.

Дорога круто взбиралась вверх на перевал Гэнтэй — пожалуй, самый высокий из всех, какие им пришлось до того преодолеть. Дался он тяжело. Снег сделал дорогу скользкой. Навьюченные тяжелыми тюками, верблюды то и дело падали. Они надрывно ревели, словно жалуясь на непосильный труд. Иакинф уже давно приметил, что сии "корабли пустыни" — большие неохотники взбираться на крутые горы, а тут еще снег!

На самой вершине горы высилось огромное обо, воздвигнутое усердными почитателями хутухты — верховного монгольского первосвятителя.

Такого высоченного обо Иакинф еще не видывал. Впрочем, в этом не было ничего удивительного. Десятки тысяч монголов съезжаются ежегодно в Ургу на поклон своему духовному владыке, и каждый, проезжая, бросит что-нибудь на этот поклонный холм.

Пока монголы творили молитвы, Иакинф залюбовался окрестностями. Моря он никогда не видел, но ему казалось, что картина, открывшаяся с перевала, похожа именно на море с гигантскими, хотя и застывшими, валами. Вдалеке виднелась долина Толы, на правом берегу которой, как ему объяснили, и раскинулась Урга. Повсюду белели юрты и майханы — холщовые палатки богомольцев, прибывших за благословением хутухты из далеких кочевий.

Спуск с хребта, пожалуй, не такой крутой, как подъем, но вся дорога была усеяна булыжниками и валунами — их, видно, снесли дождевые потоки. В заснеженных берегах дымилась немноговодная, но бурливая речонка Сельби. Из-за крутых излучин несколько раз пришлось переправляться через нее вброд.

Миновав перевал, они еще верст пятнадцать ехали покатой к югу лощиной, зажатой между высоких гор, обросших лиственницей, сосной и березой.

Чем ближе подъезжали к Урге, тем оживленней становилась дорога. То и дело навстречу попадались караваны верблюдов и конные монголы, возвращающиеся в свои кочевья.

На самом берегу, неподалеку от города, виднелся летний дворец хутухты, высоко вскинул он из-за белой ограды свои раззолоченные кровли. Но сама Урга показалась Иакикфу какой-то уж очень непривлекательной.

Они въехали в город широкой пустынной улицей, на нее не выходило ни одного здания, а только глухие заборы. Видно, для защиты от воров заборы были высоченные, сажени в три, а то и выше, из стоячих стволов лиственницы. Единственное, что разнообразило эти сплошные бревенчатые стены, — маленькие створчатые ворота, окрашенные в красный цвет.

Иакинф все ждал, когда же начнется город, ему все казалось, что они едут улицей предместья, но вот показалась пустынная площадь, и китайский пристав объявил, что это и есть самый центр Урги. Иакинф оглянулся вокруг. Над заборами, огораживающими площадь, — причудливые кровли да верхушки каких-то юрт. Это были, как пояснил переводчик, дворец хутухты и главные ургинские храмы. Вот, оказывается, и вся Урга. Иакинф ожидал от столицы монгольского ханства большего.

На площади караван свернул влево и, проехав еще версты две точно такой же улицей, какой они ехали до того, остановился у приготовленного для миссии подворья.

Стоявшие у ворот монгольские караульные с луками и колчанами за спиной разгоняли толпу, собравшуюся взглянуть на русских путешественников, по уставу китайского благочиния — плетьми.

За высоким частоколом скрывалось несколько дворов с юртами для членов миссии и деревянным домиком для отца архимандрита.

II

Утром Иакинфа разбудили нестройные звуки рогов и гонгов.

Это было, как объяснил переводчик, уже бывавший в Урге, церемониальное шествие лам вокруг капищ, совершаемое ежедневно при большом стечении народа.

Иакинф быстро поднялся. Он решил было, захватив с собой переводчика и казака, осмотреть город. Но в одиннадцать часов утра предстояла аудиенция у вана, китайского наместника в Урге.

Встреча с ним давно занимала Иакинфа. Он был много наслышан об ургинском ване еще в Иркутске. Эго был владетельный монгольский князь, прямой потомок Чингисхана, по жене — ближайший родственник китайского императора и полновластный наместник его во всей Северной Монголии. Более пятнадцати лет бессменно сидел он в Урге. Через него осуществлялись все связи между двумя империями — Российской и Поднебесной.

Иакинф вспомнил о разговоре у графа Головкина. Юрий Александрович не мог спокойно слышать самого имени ургинского вана. При одном упоминании о нем в графе вскипала ярость. Еще бы! Ведь из-за вмешательства вана торжественный въезд в Пекин, к которому граф столь тщательно готовился, так и не состоялся — пришлось ограничиться унизительной аудиенцией у какого-то монгольского князька!

Князь Юн дун Дорджи, или Юн-ван, как его звали по-китайски, слыл искусным дипломатом. Во всяком случае, так отзывался о нем Вонифантьев. Служа долгое время при дворе, ван неоднократно встречался в Пекине с иностранцами — голландцами, португальцами, французами. Во время пребывания в Китае британского посланника, лорда Макартнея, ван был в церемониальном придворном штате императора и, говорят, немало способствовал неудаче английского посольства.

Как-то он встретит миссию? Прием, оказанный ваном Головкину, не предвещал ничего хорошего.

К визиту готовились тщательно: надо было не ударить в грязь лицом, поддержать престиж Российской империи и православной церкви. Вчера весь день отмывали дорожную пыль, утюжили рясы и мундиры; казаки скребницами и щетками чистили коней, драили сбрую и оружие.

В десятом часу явились двое чиновников княжеского ямыня {Ямынь — канцелярия, присутствие (кит.).} — учтивые китайцы с непроницаемыми лицами. В парадных кафтанах с квадратными нашивками на груди и яшмовыми четками на шее, они приветствовали русского да-ламу с медлительно-церемонным изяществом. Приходили они и вчера допытываться у пристава, а чем именно состоят подарки вану от сибирского генерал-губернатора. По совету Иакинфа, Первушин отвечал, что сие ему неизвестно.

В половине одиннадцатого тронулись в путь, хоть до резиденции вана и версты не было.

Процессия получилась внушительной. Было чем полюбоваться зевакам, с рассвета толпившимся у русского подворья.

Распахнулись ворота, и, гарцуя на статных конях, выехали двенадцать казаков, по два в ряд. За казачьим отрядом следовал пристав в офицерском мундире, по бокам от него сотник и толмач, за ними повозки архимандрита и священнослужителей, студентов и причетников. Свиту замыкал обозный с двумя казаками. Спереди и сзади процессии следовал почетный эскорт конных монгольских воинов в атласных кафтанах, с луками и колчанами.

Иакинф пожалел, что принужден сидеть в повозке и не может полюбоваться красочной пестротой зрелища. Но и из повозки он все-таки видел, как колыхались белые султаны на высоко вскинутых головах коней, как горели солнечные блики на саблях и лакированных перевязях, как играл ветер пестрыми лентами на островерхих монгольских шапках.

У княжеских ворот выстроилось человек двадцать телохранителей в форменных куцайках с белыми и красными кругами на груди. Подняв обнаженные тесаки, они застыли перед архимандритом и его свитой.

В воротах миссию встречал ургинский заргучей. Встав по левую руку — у китайцев почетнейшую, он проводил архимандрита в княжеские покои. За ними следовал Первушин с китайским приставом и остальные.

Как ни был взволнован Иакинф предстоящей встречей, он внимательно смотрел по сторонам.

Пройдя довольно тесную прихожую, у дверей которой тоже застыли воины, повернули в приемную залу. Вдоль всей стены светлело большое решетчатое окно, затянутое белой бумагой. В глубине комнаты на широком капе за низеньким китайским столиком сидели ван и амбань — что-то вроде генерал-губернатора, присылаемого каждые три года из Пекина.

Со смешанным чувством тревоги и любопытства взглянул Иакинф на ургинских правителей.

Ван был плотный мужчина лет сорока с небольшим. У него была круглая бритая голова, широкое скуластое лицо, узкие глаза, длинный, плоский у переносья нос с широкими ноздрями, большие, слегка отвислые уши. Крепкие кости резко выпирали у него в надбровьях и на широких скулах. Хоть он и сидел, чувствовалось, что это настоящий гигант. Держался он с горделивою азиатской осанкою.

Сидевший рядом амбань был маньчжур с вытянутой усталой физиономией и несколько преувеличенным выражением собственного достоинства во всей его небольшой, сухонькой фигурке. Иакинф чувствовал, что, несмотря на обманчивую восточную внешность, амбань значительно старше вана. И в самом деле, как потом выяснилось, ему было уже под шестьдесят. Рядом с пышущим здоровьем ваном, от которого так и веяло первобытной силищей, амбань выглядел тщедушным и хилым.

Поклонившись, Иакинф приветствовал обоих правителей от имени Святейшего Правительствующего Синода и выразил удовлетворение, что в самом начале пребывания в великой дружественной империи он имеет приятную возможность и высокую честь видеть столь высокопоставленных сановников и доверенных лиц его богдыханова величества.

Ван слушал внимательно. Живые узкие глаза его в упор разглядывали Иакинфа.

Отвесив поясной поклон, Первушин также засвидетельствовал почтение ургинским правителям.

По издревле заведенному обычаю, дипломатические встречи на Востоке начинаются с подношения даров. Четверо здоровенных казаков внесли огромные ящики с подарками вану и амбаню от генерал-губернатора Сибири и иркутского губернатора.

Ван выразил благодарность генерал-губернатору о цветистым восточным изяществом.

— Взаимные подарки существуют у нас издавна, по исконной соседственной дружбе наших империй, — сказал он в заключение. — И потому, когда вы будете возвращаться в отечество, — обратился он к приставу, — мы также пошлем ответные дары губернаторам.

Иакинф изъявил желание свое и господина пристава, сопровождающего миссию в Пекин, в свою очередь поднести вану и амбаню несколько русских вещей — как слабый знак внимания и почтения.

Ван стал церемонно отказываться.

Иакинф настаивал.

— Напрасно, господа, вы себя озабочиваете, — сказал ван, как бы сдаваясь. — Но во уважение того, что вы столь издалека держите путь свой, не в силах я ответить на учтивую вашу вежливость отказом.

Тотчас были внесены подарки от имени начальника миссии.

Казаки расставляли на кане граненые хрустальные графины и вазы, большое зеркало в золоченой раме, доставшееся по наследству от головкинского посольства, подзорную трубу в дорогом футляре. Пристав преподнес пару пистолетов тульской работы и медный баульчик, наполненный порохом. Ван разглядывал подарки с жадным любопытством. А казаки раскладывали перед ним все новые подношения: чепраки и седла с богатым серебряным убором, белую юфтевую кожу, отрезы красного сукна и коричневого камлота и, наконец, по паре превосходных камчатских соболей; помня неудачу Головкина, Иакинф решил на подарки ургинским правителям не скупиться.

Не в силах скрыть удовольствия, ван пригласил архимандрита и пристава садиться. Все остальные продолжали стоять в отдалении.

Поблагодарив за подарки, ван обратился к Иакинфу:

— Мы рады приветствовать русского да-ламу в Святом Курене не только как представителя православной церкви, но и как посланца дружественной империи. Мы сделаем все, чтобы вы могли отдохнуть здесь от беспокойств пути и набраться сил для дальнейшего путешествия в столицу.

Иакинф был приятно удивлен столь ласковым обращением. Не хочет ли ван загладить недавний суровый прием, оказанный русскому послу? Или, может быть, в Пекине недовольны поспешным возвращением графа из Урги?

Тем временем слуги подали гостям чай на русский манер — в чашках с блюдцами (Иакинф успел привыкнуть, что блюдец у монголов нет, да и самые чашки без ручек) и с сахаром.

— А это ваши хара-ламы? {Хара-ламы — черные ламы, монахи.} — спросил ван, просмотрев список миссионеров и поднимая глаза на священнослужителей.

Одного за другим Иакинф представил вану своих иеромонахов и причетников. Тот окинул их внимательным взглядом.

— А это ученики? — перевел он взгляд на студентов миссии и после их представления посоветовал студентам учиться прилежно, не щадя сил, как прилично людям благовоспитанным.

Затем, повернувшись к Иакинфу и приставу, он стал расспрашивать об их возрасте, откуда родом, где служили прежде, справился о здоровье сибирского генерал-губернатора.

Иакинф внимательно приглядывался к вану.

Они сидели друг против друга, ван чуть повыше, на кане.

Иакинфа поражала в этом плотном, большеголовом монголе какая-то удивительная смесь надменности, даже властности, с почти детской любознательностью, которая светилась в больших миндалевидных его глазах.

Ван расспрашивал, какой урожай в этом году в России, о Голландии, об Англии, полюбопытствовал о военных обстоятельствах в Европе.

Желая польстить вану, Иакинф решил спросить его о монгольской словесности. Владетельный монгольский князь считался самым образованным человеком в монгольских степях. Он в совершенстве владел тремя языками — монгольским, маньчжурским и китайским, а на сем последнем даже стихи писал. Никанор, не раз бывавший в Урге, уверял, что ван даже по-русски говорил немного, а понимал и совсем сносно.

Ван с охотой отвечал Иакинфу. Литература монгольская, как выяснилось, по преимуществу духовная. Все больше буддийские сочинения — догматические, обрядовые, нравоучительные.

— В прошлом году, — рассказывал ван, — хутухта привез из Тибета золотой "Ганчжур" — полный свод священного писания шакья-муниевого. Теперь он у нас на монгольский язык переводится.

— А есть в вашей словесности книги исторические? — допытывался Иакинф.

Чем дальше он углублялся в монгольские степи, тем больше влекла его история этого удивительного народа. Его интересовало, как это вдруг из Алтайских и Хэнтэйских гор, словно из могучего вулкана, с неудержимостью кипящей лавы вырвались до того никому не ведомые монголы и разлились во все страны — не только сопредельные, но и самые отдаленные, включая Россию и даже Польшу и Венгрию. Все больше занимали его фигуры Чингиса и Батыя, Угедея и Хубилая. И что же произошло дальше с этим воинственным народом, перед которым трепетал весь мир?

Перед ним сидел, держа в руках тоненькую китайскую чашку, прямой потомок страшного Чингисхана. Когда Иакинф заговорил о монгольской словесности, ван приметно оживился. Видно, не часто ему приходилось слышать такие вопросы.

— Я слышал, князь, вы сами потомок Чингисхана, и мне любопытно узнать, есть ли в вашей словесности книги о Чингисхане, о предках и потомках Чингисовых.

— А как же, конечно! Есть у нас такая книга "Алтай Тобчи" — "Золотая книга" по-вашему. Начинается она сказанием о том, как появился на свет праотец нашего народа. Он был рожден от серого волка и пестрой лани. А есть и более древняя книга, семь с половиной веков тому назад она составлена, — "Сокровенное сказание". Это заветное предание дома Чингисова. Есть у нас и повести, и рассказы, и песни народные.

Весь дальнейший разговор шел главным образом между Иакинфом и ваном, только амбань вставлял время от времени два-три слова.

Наконец ван поднялся, показывая, что аудиенция окончена.

Не прошло и часа после возвращения от вана, как его чиновники и служители доставили для начальника миссии и пристава разные яства на двадцати блюдах и несколько кувшинов шаосинского вина. Как они объяснили, пить его надо в подогретом виде из маленьких чашечек, которые и были доставлены вместе с вином.

Чиновники вана вручили и ответные подарки — чай и китайские шелковые материи: начальнику миссии и приставу по два куска, а прочим — по одному. Сверх того, Иакинфу были преподнесены две огромные книги в роскошных переплетах тисненной на монгольский манер кожи. Иакинф оценил внимание вана.

Монгольские чиновники, которых Иакинф и Первушин щедро одарили, рассказывали, что ван остался доволен встречей с миссией.

III

В Урге они пробыли еще неделю. Надо было и самим отдохнуть, и отощавший скот подкормить на вольных пастбищах, и прикупить новых верблюдов, — впереди простиралась безводная пустыня Гоби.

Пока Первушин вел переговоры с чиновниками княжеского ямыня о дальнейшем, пути, о проводниках и верблюдах, Иакинф знакомился с городом и окрестностями.

Добился он этого, правда, не без труда. Китайский пристав, битхеши, говорил, что он не может рисковать особой русского да-ламы, вверенного его попечению, да и не имеет к тому же разрешения вана на такие прогулки. Пришлось сноситься с монгольскими чиновниками княжеского приказа и со знакомым уже заргучеем, у которого они были на официальном обеде.

— А, эти китайские чиновники из столицы! Любят они всякие церемонии. Вот мы, монголы, совсем другое дело, — сказал заргучей и обещал поговорить с ваном. — Ты не беспокойся, да-лама, мы докладываем вану о всяком деле и в любое время, — добавил он.

И в самом деле, назавтра Иакинф получил официальное разрешение на прогулки по городу. Битхеши был недоволен и не скрывал этого. Но Иакинфу не было теперь до него никакого дела. Он не показал и виду, что заметил неудовольствие китайского пристава, и поспешил воспользоваться княжеской милостью.

В сопровождении переводчика и казака Родиона Иакинф бродил по городу или скакал на коне по его окрестностям.

Собственно, это был не один город, а два, и ни тот, ни другой монголы, оказывается, не называли Ургой.

— Слово сие только у нас, у русских, в ходу, — рассказывал Никанор.

— Вот как? — удивился Иакинф. — Откуда же русские его взяли?

— Урга, ваше высокопреподобие, — переиначенное русскими слово "орго". Означает оно "дворец", "ставка важного лица", а как имя города оно мунгальцам и вовсе неведомо. В сем значении его только мы и употребляем, а из мунгальцев разве те, кто в сношения с русскими входят.

— А как же монголы свой город называют?

— Официальное имя его — Да-Хуре. Большой Курень, значит. А чаще зовут его Богдо-Хуре — Святой Курень или попросту — Курень.

— А что означает самое слово "курень"?

— Под словом сим, ваше высокопреподобие, мунгальцы разумеют всякое собрание зданий, расположенных кругом, а особливо монастырь, оттого как по закону ихнему кельи ламские должны кольцом окружать их кумирни. Вот взгляните, отец архимандрит, так оно а есть. Видите вон ту ограду? Видите? Это ихний дацан. Дачин калбайн сумэ — так он, помнится, прозывается, возле него дворец первосвятителя мунгальского, хутухты, по-ихнему, а вокруг юрты ламские.

Иакинф посмотрел в ту сторону, куда показывал переводчик. Из-за высокого желтого забора выглядывали раззолоченная кровля, увенчанная резным шпилем, а верхушки исполинских юрт. Кровля увешана вокруг маленькими колокольчиками, серебристое позванивание их Иакинф слышал еще издали, едва ли не от самого русского подворья. Колокольцы раскачивались малейшим дуновением ветерка и звенели почти беспрерывно.

— А заборы сии видите? Они кольцом главные дацаны окружают — это все домилища ламские. За каждым таким забором аймачная кумирня войлочная и два-три десятка ламских юрт. Во всем Курене почитай что одни ламы живут.

— Сколько же их тут обитает?

— А кто их знает? Я и сам не раз любопытствовал. Мунгальцы на все расспросы одно твердят: "Тумэн лама, тумэн лама", значит — десять тысяч лам.

— Что же, и в самом деле их тут тысяч десять наберется.

— Да может, и того поболе. Ведь и сами-то слова "тумэн лама" так перевесть гоже: тьма лам. И все население куренское — одни ламы. По ламским обыкновениям, устройства лавок по монастырям не положено. А как весь Курень — один большой монастырь, то купцам (а это все пришлые китайцы) селиться надобно от него не меньше как в пяти верстах. Из этих-то вот торговых поселений и вырос к востоку от Куреня целый город. Как и у нас возле Кяхты, тоже Маймайченом прозывается. А по величине и народонаселению он, пожалуй, и самый Курень превосходит.

Осмотр Куреня Иакинф решил начать с резиденция хутухты. Ему не терпелось взглянуть на жилище "живого будды", а ежели удастся, и на него самого.

Когда стоявшие у ворот привратники узнали о намерении русского да-ламы, они решительно замахали руками, но, получив по плитке чая, распахнули перед ним ворота.

Прямо от ворот к главному входу в кумирню веля деревянные мостки.

Глядя из-за глухого забора на вскинутые ввысь золоченые кровли, Иакинф ожидал встретить зрелище более величественное. Но в кумирне только и была красива что верхняя часть — мезонин с загнутыми к небесам углами и невысоким резным шпилем, а нижний ярус напоминал скорее огромный сарай, нежели храм.

Поначалу Иакинф думал, что это и есть дворец хутухты, но жилищем хутухте служили, оказывается, две гигантские юрты, расположенные по обеим сторонам ог кумирни. Они чуть поменьше самого храма и столь велики, что рассыпанные кругом по огромному двору юрты лам казались рядом с ними игрушечными.

Иакинф разыскал дэмци — ламу, ведающего благочинием в храме, и тот, получив мзду, провел их внутрь кумирни.

У северной ее стены, напротив входа, помещалось гигантское изваяние. Иакинфу показалось, что оно имело саженей шесть, если не семь, высоты. Перед сидящей фигурой будды, задрапированной с боков желтым атласом, стоял жертвенник с теплящимися медными лампадами, вокруг были расставлены позолоченные чашечки с яствами и напитками. По бокам от жертвенника стояли бронзовые стражи в два человеческих роста с перекошенными судорогой свирепыми лицами. Вдоль стен изваяния бурханов — будд и бодисатв. Одни были отлиты из бронзы и отличались тонкой работой, другие представляли собой простые чурбаны, грубо обтесанные по форме человеческого тела. Иакинф с улыбкой заметил, что Родион отворачивался от этих страшилищ и украдкой крестился.

Со всей азиатской учтивостью, какую только способен был передать Никанор, Иакинф стал расспрашивать дэмци о верховном монгольском первосвятителе — хутухте.

Личность верховного жреца Монголии, боготворимого всеми ламаитами не только тут, но и в Забайкальской Бурятии, давно занимала Иакинфа. Он и раньше пытался расспрашивать о нем встречных лам, но при одном имени хутухты степных служителей Шакья-муни охватывал какой-то суеверный страх — они простирались ниц и принимались лепетать свою сакраментальную формулу "Ом мани падме хум".

Дэмци же был человеком ученым, служил к тому же в свите самого хутухты.

Но выведать что-нибудь о хутухте и у него оказалось не так-то просто. В отличие от харагольского его собеседника дэмци был несловоохотлив. В обращении его проглядывала сдержанность и нерешительность. Должно быть, он боялся принять отца Иакинфа не так, как следует: не оказать ему должного почтения или, наоборот, унизить себя, сболтнуть что-нибудь лишнее. Да и присутствие лам, набившихся в храм поглазеть на чужеземцев, приметно его стесняло. Но когда он выпроводил свою любопытную паству, а Иакинф по степному обычаю вновь богато одарил его, дэмци разговорился.

— Верховный владыка наш, Чжэб-цзун-дамба-хутухта, — отвечал он на расспросы Иакинфа, — это не человек, а живой бодисатва.

— Как это не человек?

— А так. То воплотилась в человеческом теле душа святого бодисатвы Падма Самбавы.

— А кто же такой Падма Самбава? — спросил Иакинф простодушно.

— Падма Самбава? — удивился дэмци его неосведомленности. — Ом мани падме хум! Ведь это же ученик и сподвижник самого Шакья-муни! Он не умирает, а с каждым новым поколением возрождается в каком-нибудь ином образе. Наш владыка — это и есть его воплощение, хубилган Падма Самбавы, как Далай-лама — хубилган бодисатвы Апалокитешвары, а Панчен-лама — будды Амитабы. Ом мани падме хум!

— Сколько же лет вашему духовному владыке, позвольте узнать?

— Две тысячи триста. В новом же своем облике он существует уже тридцать пятый год.

"Значит, на пять лет старше меня", — прикинул Иакинф.

— А позвольте узнать, почтеннейший дэмци, где родился ваш нынешний хутухта?

— Не родился, а возродился вновь. А произошло то далеко на западе, в священной стране Тибет.

— А из кого же родом хутухта будет? И как узнают люди о явлении нового хутухты, отец дэмци?

— После того как верховный владыка наш, святой Чжэб-цзун-дамба-хутухта, переменил одежды ("По-нашему, богу душу отдал", — пояснил переводчик), два года по всему свету искали нового хубилгана и никак найти не могли. Но вот как-то раз над дымником жилища Сомон-даши… (Сомон-даши знаешь? Это дядя, старший брат отца Далай-ламы) лучезарный свет занялся, и над всей округой яркая радуга протянулась. И в тот же час у жены его сын родился. На пятом месяце, по обычаю, сшили ему рубашечку синюю, только хотели надеть, и вот чудо: малютка до того и слова не разумел, а тут вдруг замахал ручонками и молвил: не надену, говорит, платья, что светские люди носят. Изумились все и порешили обрядить его в костюм желтого, ламского цвета. А тут и тайновидцам открылось, что святой бодисатва в младенце том возродился, и от императора Поднебесной указ о том вышел.

На четвертом году мальчик дал Далай-ламе обет монашеский. А по прошествии еще трех лет после сего был он перевезен из Лхассы в Святой Курень, и тут его торжественно на престол хутухты возвели.

Много любопытного рассказал дэмци о хутухте. Он проговорился даже, что между собой ламы зовут хутухту "дохшин дури" — грозный, или сердитый. Лени и баклушества хутухта терпеть не может, заставляет лам учиться, а гуляк, не исполняющих его воли и своих обетов, даже собственноручно наказывает дубинкою. Несколько лет назад он основал в Курене большое ламское училище. Вот как раз в этом храме воспитанники его и творят свои молитвы. Хутухта так печется о них, что возле храма распорядился и юрты свои поставить. До него тут хутухты не жили…

На горнем месте стояло покрытое чехлом седалище хутухты. Сопровождающий гостей лама считал их, как тиктиров — инаковерующих, недостойными видеть сию святыню, но стоило Иакинфу сунуть ему серебряный рубль, позволил даже посидеть на нем. В отличие от архиерейских кафедр в православных соборах, седалище хутухты представляло собой не кресло, а несколько подушек — облок, по-монгольски, положенных на столе, установленном на головах четырех львов. Сидеть на них надо было подогнув под себя ноги на манер будды.

— Отец дэмци, — обратился Иакинф к ламе. — А не можем ли мы, прибыв из столь далекой и дружественной страны, получить аудиенцию у великого первосвятителя вашего?

— Нет, нет, — замотал головой лама. — То невозможно. Да и нет Чжэб-цзун-дамба-хутухты в Богдо-Курене. Еще в конце лета отбыл он в Жэхэ для представления его богдыханову величеству, великому императору Поднебесной.

"Ах вот отчего он такой смелый, — усмехнулся про себя Иакинф, — и в кумирню ввел запросто, и даже в кресле хутухты посидеть разрешил!"

Пока они беседовали с сребролюбивым ламой, в кумирню ввалилась ватага мальчишек, лет от семи до одиннадцати. Это и были, как догадался Иакинф, воспитанники ламского училища.

Явились они сюда, должно быть, для предобеденной молитвы. Мальчишки рассыпались по всем направлениям и принялись прикладываться к стоявшим вдоль стен бурханам, выбирая тех, что покрупнее. Вся эта церемония совершалась, как показалось Иакинфу, без малейшего благоговения, просто по установленному обычаю.

Мальчишки заглядывались на Иакинфа и его спутников, особенно на высокого бородатого казака, и Иакинф видел, как они, кося глаз на Родиона, то и дело промахивались, не попадая в цель.

Осмотрел Иакинф и другие ургинские капища.

Каждое было обнесено высоким тыном из поставленных на попа лиственниц. Глухие эти бревенчатые стены и образуют множество улочек, тупиков, переулков, иногда таких узких, что и двое всадников на них уже не разъедутся. Стены каждой кумирни, а большинство их просто огромные юрты, обтянутые грязной парусиной, были уставлены медными и деревянными бурханами, увешаны пестрыми лоскутами и разноцветными лентами. Посередине размещались чжабцаны-ламские седалища в виде низких скамей или диванов с засаленными подушками

В одной из кумирен они застали богослужение.

Все скамьи были заполнены ламами. Раскачиваясь из стороны в сторону, они громко читали молитвы. По временам это монотонное бормотание сопровождалось ударами бубнов и лязганьем медных тарелок. Двое лам стояли по бокам от главного идола и время от времени трубили в длинные, сажени в полторы, если не больше, медные трубы. Иакинфу казалось, что и то и другое делалось только затем, чтобы ламы не заснули от заунывного своего бормотания.

Как и у мальчишек, он не заметил ни у одного из лам проявления какого-нибудь религиозного чувства или даже хотя бы чисто внешнего благочиния.

Когда двое лам, высоко вскинув призывные трубы, извлекли протяжную руладу, извещая о конце богослужения, набожный этот народ повскакал с мест и беспорядочной шумной толпой бросился к выходу, чуть не сбив с ног Иакинфа и его спутников. Можно было подумать, что они для того лишь и собирались, чтобы отбубнить положенные молитвы, ударить известное число раз в барабаны и погудеть в трубы. Но вот урок отсижен, и ламы со всех ног, обгоняя друг друга, помчались на кухню, где для них был приготовлен обед.

За какую бы ограду Иакинф и его спутники ни зашли, всюду толклись ламы. Облаченные в желтые и малиновые, основательно засаленные хламиды, они слонялись по дворам от юрты к юрте, бормоча под нос молитвы и перебирая четки… Откормленные, лоснящиеся от жира, с круглыми, гладко обритыми головами, они, как показалось Иакинфу, изнывали от безделья.

Ламы настолько обленились, что даже творить молитвы было для них, видно, обузой и они придумали любопытный способ облегчить свой тяжкий труд. Во многих местах по дворам капищ, под навесами или в особых башенках Иакинф заметил деревянные цилиндры. То и дело к ним подходили ламы и заставляли их крутиться. Поначалу Иакинф никак не мог понять их назначения, но, когда подошел поближе, увидел, что они оклеены бумагой с напечатанными на них молитвами. Оказывается, достаточно крутнуть такой вращающийся молитвенник, укрепленный на отвесной оси, чтобы все помещенные тут молитвы считались прочитанными! Впрочем, может быть, это было сделано для тех, кто не знал грамоты?

С тяжелым чувством покидал Иакинф капища.

Так вот они, "добрые друзья", о которых говорил ему набожный ихэ-лама на берегу Хара-гола! Невежественные, часто даже не умеющие прочесть своих молитв и, во всяком случае, не понимающие их смысла, вконец обленившиеся, какими же учителями нравственности могут быть они для своих ближних? Да, нередко, должно быть, приходится хутухте пускать в ход свою дубинку!

Эти размышления не оставляли Иакинфа до самого русского подворья.

Нет, ламы — сущая язва здешнего края. Живя за счет других, в самом прямом значении этого слова, они вконец разоряют и без того нищих жителей. Но и сами от того не становятся счастливыми. Напротив, Иакинфу трудно было представить себе людей более несчастливых. Это были какие-то злополучные дармоеды, тунеядцы поневоле, не знающие радости труда, который кому-то нужен. Может быть, принудительное безделье еще горше подневольного труда, подумал Иакинф. Впрочем, они, кажется, все время заняты, день-деньской твердят одни и те же молитвы. Но какое же это бесплодное, бессмысленное занятие! Этих несчастных можно сравнить разве что с Данаидами, обреченными всю жизнь наполнять водою бездонные бочки.

Но особенно жалко было смышленых мальчишек, которых он видел сегодня в храмах. С младенческих лет обречены они на бессмысленную долбежку никому не понятных молитв, на неизбывное прозябание среди праздных и невежественных лам в этих бесчисленных капищах!

IV

Выезд был назначен на полдень. Но когда надо было уже садиться в повозки, открылось вдруг, что куда-то исчез иеромонах Аркадий. Шел второй час, а его все не было.

Первушин бушевал:

— Вот они, ваше высокопреподобие, святые отцы ваши! Морока с ними, да и только. За дорогу я их до тонкостей превзошел. Лица постные, да мысли скоромные. А об отце Аркадии и говорить нечего. Ну уж выпить, я понимаю, куда ни шло: курица и та пьет. Но ведь кому ведомо, что у него на уме?!

Все слонялись по двору, не зная, чем себя занять. Нет ничего томительнее такой вот задержки перед самым отъездом.

На розыски Иакинф послал отца Серафима с двумя казаками, но они вернулись ни с чем.

Тогда, захватив Родиона, Иакинф вскочил на коня и сам поскакал разыскивать иеромонаха.

Курень словно вымер. Они проехали его из конца в конец, не встретив ни души. Вся жизнь сосредоточивалась тут в бессчетных капищах, отгороженных одно от другого и от всего остального мира непроницаемыми лиственничными тынами. Приезжие степняки-богомольцы бродили по его улицам, переходя из одной кумирни в другую, — пока не кончались службы в капищах. Потом город замирал. Степные поклонники хутухты сидели в юртах знакомых лам, попивая айрик и ведя нескончаемые медлительные беседы, или торчали целый день на торговой площади за Куренем и в китайском Маймайчене. Там коротали вечный досуг свой и большинство лам, так что улицы самого Куреня большую часть дня бывали пустынны. Искать тут Аркадия было бессмысленно, и Иакинф поскакал на куренский рынок.

Китайцы — народ предприимчивый. Несмотря на запрет, они всё ближе подступали к Куреню. На окраине его возникла обширная торговая площадь. К вечеру она пустела, но с рассветом китайцы разбивали тут несколько сот войлочных палаток — монголы называли их бухеками. В этих легких палатках, которые можно было развернуть и свернуть в одну минуту, китайские приказчики бойко торговали всякой мелочью, высылаемой из маймайченских лавок. А рядом монголы продавали скот — лошадей, верблюдов, баранов.

Прежде всего Иакинф решил заглянуть в обжорные ряды, которые китайцы устраивали тут же на рыночной площади. Кухни были разбиты прямо под открытым небом. Длинными рядами вытянулись переносные очаги, в которых пылал огонь. Только с наветренной стороны они были защищены натянутыми на колья войлоками Стлались над таганами синеватые дымки, в воздухе носились острые и пряные запахи чеснока, сои, жарящейся баранины, клокотали в огромных котлах супы и соуса, и тут же, среди мычания быков и ржания коней, расторопные китайские повара продавали с пылу с жару пирожки и лепешки, пельмени и пряженцы, длиннейшую китайскую лапшу, которую они сучили с невероятным проворством. Вокруг каждого такого походного очага сидели на корточках степняки-кочевники и, обжигаясь, ели горячие пирожки или огромные куски жареной баранины, отрезая их острыми ножами у самых губ.

Иакинф объехал обжорные ряды из конца в конец, но Аркадия нигде не было. Не было его и в плотной толпе, окружившей бродячих певцов и сказителей, что расположились неподалеку от этих злачных мест и под аккомпанемент лютен, барабанчиков и трещоток вели монотонные, но, видно, весьма занимательные рассказы, потому что толпа вокруг них целый день не редела. Туг же странствующие ламы-слепцы читали молитвы, потрясая посохами-дулдуями с подвешенными к ним колокольцами. Аркадий как сквозь землю провалился.

Пришлось скакать в Маймайчен. От Куреня до него было каких-то пять верст, но то был словно другой мир. На маймайченских улицах было так же оживленно и людно, как на базарной площади. Да и выходили тут на улицы не сплошные бревенчатые заборы, как в Курене, а бесчисленные лавки купцов и мастерские ремесленников.

За неделю Иакинф несколько раз побывал в Маймайчене и хорошо знал его расположение, но отыскать Аркадия в этом человеческом муравейнике было не так-то просто. Бойкая торговля шла в Маймайчене не только в купеческих лавках — их тут было до восьмисот, — но и у толпившихся на улицах разносчиков. Редкая улица не заставлена была рундуками этих бродячих коробейников. У них можно было купить тесьму и веревку, топор и тесло, пояски и нагрудники, детские игрушки и шапочки, фонари и подсвечники и прочий домашний скарб. На лотках продавалась и провизия — мясо, сыр, сушеные сливки, айрик; на уличном частоколе были развешены бараньи туши, утки, гуси, а иногда и зайцы. На буддийские предписания не убивать ничего живого, по-видимому, не обращалось тут ни малейшего внимания.

Привязав лошадей у коновязи, Иакинф с Родионом обошли главные китайские лавки и харчевни. Рябило уже в глазах от вереницы пестрых лавок, запруженных народом. Чего только тут не было! Предприимчивые китайские купцы привозили из Пекина и, главным образом, из пограничной с Монголией Северной Шаньси самые разнообразные принадлежности монгольского быта, начиная с убранства шакья-муниевых капищ и кончая домашней обстановкой и богатой княжеской юрты, и самой бедной кибитки какого-нибудь далекого кочевника, прискакавшего в Ургу не только поклониться хутухте, но и приобресть самое необходимое для своей кочевой жизни.

Иакинф проезжал не только по главным улицам, но сворачивал и в боковые — в тупички и переулки. И тут всюду толпился народ, но даже на след Аркадия они не могли напасть. И все-таки его нужно было отыскать во что бы то ни стало. Обращаться за помощью к монгольским властям Иакинфу не хотелось. Напоследок он решил заглянуть в маймайчеиские трущобы. Тянулись они по самой окраине, и надобно было прежде миновать кварталы ремесленников. Селились те обычно по цехам. Несколько улиц занимали му-чжаны — столяры и плотники. Мастерские их сразу можно было узнать по штабелям досок и леса. Тут пахло сосновой стружкой, раздавался неумолчный стук молотков и визг пил.

За плотниками и столярами тянулись звонкие мастерские туи-чжанов — медников и вообще всяких металлических дел мастеров. Они отливали и чеканили бурханов по заказу ламских монастырей, паяли и лудили посуду. Дальше шли меховщики, кожевники, шорники. Перед дверьми их мастерских, а то и просто посередь улицы, на огромных деревянных рамах были распялены бычьи и лошадиные кожи. Фасады лавок увешаны уздечками, чересседельниками, седлами, сбруями. Все это тут же на улице вырезалось из целых кож, сшивалось, красилось в разные цвета и предлагалось вниманию покупателей.

Еще дальше шли портные — цай-фыны, или цай-пуны, как произносили это китайское слово монголы.

Иакинфа поражало, что ни среди купцов, ни среди ремесленников он не видел ни одного монгола. Те толпились по другую сторону прилавков — среди покупателей и заказчиков. И ремесленники, и повара в харчевнях, и сидельцы в лавках, не говоря уже о купцах, — все были китайцы, которые приезжали сюда из разных, иногда очень отдаленных, областей китайского Севера: столяры — из Калгана, медники — из Долоннора, сапожники — из Губейкоу, живописцы — из Утая и Иньчжоу…

На самой окраине Маймайчена жили дарханы, или кузнецы. Тут всюду пылали горны, стоял звон молотов и наковален. Закопченные дарханы в прожженных фартуках подковывали лошадей и мулов, выделывали таганы, топоры, тесла, ножи и весь тот немудреный скарб, без которого не обойтись в монгольской степи.

Наконец они миновали прокопченные кузницы и въехали в веселый квартал Маймайчена.

Иакинф соскочил с коня, бросил повод Родиону и стал обходить один веселый дом за другим. Они мало чем разнились. Ничего более грязного и отвратительного отродясь он еще не видывал. Все помещение такого дома состояло из одной довольно тесной комнаты, по китайскому обычаю наполовину занятой каном. Часть его загорожена досками до самого потолка. Пролезть в такую дощатую конуру можно было только через отверстие высотою аршина в полтора и шириною не более аршина, прикрытое легкой дверью. Иакинф заглянул и за дверь. Грязный, оборванный войлок, закатанный с одной стороны валиком, чтобы образовать изголовье, — вот и все убранство сего ложа наслаждений. Его даже передернуло от отвращения.

Публичных женщин содержатели увеселительных маймайченских заведений у себя не держали. По заведенному тут порядку мужчине приходилось самому отыскивать себе женщину где-нибудь на площади и, уже уговорившись, идти с нею сюда, в дом свиданий.

И все-таки на отсутствие клиентов содержатели этих заведений, по-видимому, не жаловались. Иакинф видел в притонах то молодых китайцев, должно быть приказчиков и сидельцев маймайченских лавок, то лам, забегавших сюда тайком от своих духовных наставников.

Безбрачие лам и одинокая, бессемейная жизнь китайцев, рассматривающих пребывание в Урге как дело временное, объясняли, откуда берутся эти посетители.

Он обошел десятка полтора притонов, пока в одном, чуть почище других, не наткнулся на Аркадия. Тот сидел на кане за низеньким столом, уставленным закусками, перед наполовину опорожненным пузырем молочной монгольской водки, от одного запаха которой перехватывало дух. Рядом восседала здоровенная рябоватая баба, раскрасневшаяся и растрепанная.

Кровь бросилась Иакиифу в голову, когда он увидел беззаботно пирующего и, по всему видно, уже основательно подвыпившего гуляку. Одним прыжком он подскочил к кану и, схватив за шиворот перепуганного Аркадия, стащил его на земляной пол.

Аркадий стоял перед ним, изумленно тараща осоловелые глаза. Архимандрит был страшен. Бешеной яростью сверкали глаза, на щеках горели гневные пятна. Эти вспышки ярости за отцом архимандритом Аркадий уже знал, и хмель тотчас слетел с него.

— Ваше высокопреподобие, да вас-то каким манером сподобил господь тут оказаться!

Не в силах произнести ни слова, Иакинф схватил гуляку за грудки. У Аркадия затрещал подрясник. Он не успел и сообразить, отчего это вдруг отлетел в другой конец комнаты и с такой силой ударился спиной о переборку, что та зашаталась, а с потолка посыпалась штукатурка. Женщина пронзительно взвизгнула.

— Ах ты анафема ты дуропегая! — закричал Иакинф. — Креста у тебя на вороту нет! Все уже по телегам сидят, ехать собрались, а его нечистая сила по борделям носит!..

Аркадий сидел на полу, широко раскинув ноги и опираясь спиной о стену. Он уставился на Иакинфа удивленно и простодушно. Глаза его были сама невинность.

— Ехать?! Так выезд же на четверток назначен!

— Нет, вы только посмотрите на этого пьяного дуросопа! Проспал все на свете. Так сегодня и есть четверг!

— Неужто четверток? Ах ты господи боже мой! Как же это я так обмишулился? Видит бог, думал, середа, ваше высокопреподобие! Вот уж обмишулка так обмишулка!

— Молчать, сукин сын! Шкуру спущу плеткой!

Иакинф схватил иеромонаха за жиденькие волосишки, приподнял и, задрав подрясник, несколько раз наотмашь что есть силы вытянул плеткой.

Аркадий завизжал, будто его режут. Женщина пустилась наутек. Из-за перегородки выглянул перепуганный хозяин.

— Ваше высокопреподобие! Отец честной! Обмишулился, видит бог, обмишулился!

— Довольно реветь! Завел свое: обмишулился, обмишулился! Идем!

Иеромонах стоял у кана, держась руками за зад.

— Ай больно? — усмехнулся Иакинф.

— Ничего.

— Скажешь отцу Серафиму, пусть выдаст деревянного масла задницу смазать — враз полегчает.

Аркадий вытер глаза рукавом подрясника, схватил в кана клобук и рясу и потрусил за широко шагавшим впереди Иакннфом.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

I

Иакинф сидел у костра и, время от времени согревая над ним коченеющие пальцы, писал в своей уже основательно потрепанной тетради, с которой не расставался от самой границы.

Из угла юрты доносились сонное посапывание Серафима и могучий храп Нектария.

Костер горел ярко, но желтоватый дымок от аргала резал глаза, и придвинуться поближе к огню было нельзя. Иакинф успел забыть уже, когда они бросили в костер последнее полено. Пожалуй, в Урге или на первой после нее станции.

В Урге они простились не только с лесом, но и с чистой речною водою, с высокими горами, которые, хоть порой на них и нелегко было подниматься, так разнообразили путь. Постепенно понижаясь, горы уступали место песчаным холмам, а потом исчезли и холмы, и потянулась однообразная степь, утомляющая глаза и душу, да и степь вскоре как-то неприметно превратилась в пустыню, бесплодную, каменистую, лишенную всякой растительности. Из-под копыт лошадей летела, как дробь, мелкая галька, которой будто нарочно была усеяна здесь вся равнина. Где уж тут разыскать дров, не всегда и аргала-то сыщешь. На топливо годился лишь навоз рогатого скота, — конский горит куда хуже, а овечий и верблюжий только дымит и тлеет — от него ни тепла, ни света. Да и коровий должен хорошенько высохнуть на солнце: тогда он горит ровным пламенем и дает много тепла. Но собрать его в Гоби не так-то просто: свежий не годится, а сухой на каждом шагу на валяется.

В тот вечер Иакинф долго сидел у костра. Из-за войлочной обшивки юрты доносилось завывание ветра, пофыркивание лошадей да время от времени окрики часовых и песни монголов, объезжающих дозором вокруг стана.

Иакинф подбросил в костер новую коровью лепешку. Огонь захватывает ее с краев, а потом и вся она вспыхивает ровным вишневым пламенем. Ну что ж, усмехнулся Иакинф, даже в юрте у Чингиса горел, наверно, аргал. Во всяком случае, еще в Тобольске он читал рассказ монаха Рубруквиса из Брабанта. В январе, кажется, тысяча двести пятьдесят пятого года посланцем французского короля Людовика IX монах сей посетил ставку всесильного монгольского хана Мынгэ. На очаге посередь юрты внука Чингисова горел, как и у него сейчас, коровий навоз, смешанный с терновником и полынью.

Иакинф раскрыл дневник и просмотрел последние записи.

Пересекая границу, он дал себе слово вести дневник ежедневно. И действительно не пропустил ни дня. Записывал весь путь, переезд за переездом, направление дороги, расстояния между привалами, рельеф местности, любую подробность, встреченную на пути, песни монголов, свои случайные беседы с ними. Не всегда, правда, у него бывал переводчик — чаще приходилось ограничиваться тем, что видишь, так как невозможно было на записать, ни понять того, что слышишь.

Вот уже второй месяц они ехали от Урги, и окрест было совсем не то, что они видели на Севере. До самой Урги ему все еще казалось, что они путешествуют по русской пограничной области, населенной "братскими": столько было сходства в видах и произведениях природы! Но уже первый шаг за Толу открыл им, что они в чужой, неведомой стране. Они постояли на берегу Толы, выпили по кружке свежей речной воды — последней до самой Великой китайской стены. Проводники предупредили, что дальше они не встретят уже ни одной реки, ни одного ручья или пресного озера. Воду можно будет найти только в редких колодцах.

Впрочем, не от самой Урги начиналась пустыня. На протяжении верст двухсот, особенно на востоке, виднелись еще горы, иногда значительной высоты. Последний привал перед Гоби был у подножия двух утесов. Они стояли один возле другого и назывались Удын-ама — Отверстые врата. Это и в самом деле были как бы закованные в каменную броню врата в Пустыню, тянущуюся чуть не на тысячу верст. За этими утесами пошли места открытые, совершенно сухие, почва тут из песка, дресвы и мелкого щебня.

Усилившийся северо-западный ветер преследовал путников густыми тучами песка и обломками засохших растений. Но дня через два на горизонте показалась высокая гора. Одиноко высилась она среди пустынной степи, будто изгнанник из отчизны. Называли ее монголы Дарханом. Покрытый, будто латами, красными гранитными скалами, он показался Иакинфу каменным исполином, стерегущим сии пустыни. Ни деревьев, ни травы, ни мхов на диких и неприступных его утесах. Грозно, как багровые гранитные тучи, нависли они над землею, не желая, казалось, принять от нее семян жизни.

Когда, уже под вечер, путники разбили стан в двух верстах от подножия Дархана, Иакинф спросил сопровождавшего караван старого монгола, отчего гора названа так. Он знал, что дарханами монголы зовут кузнецов.

— Гору назвали так в честь Чингисхана, — отвечал старик. — В молодые лета он был простым дарханом и ковал тут, у подножья горы, железо.

— Как же так? — недоумевал Иакинф. — А я слыхал, что Чингис княжеского рода, сын Исукэй-богатура, и до того, как ханом себя провозгласил, его Темучином звали.

— Нет, нет, — замахал рукою старик. — Это все ваны выдумали. Что Темучином его прежде звали, то верно. А был он в молодых годах простой кузнец и жил в бедности. В хаганы же народ за великую храбрость его выбрал. Собрались люди всех наших аймаков на великий курултай и провозгласили храброго Темучина посланцем Неба на земле. А когда его на курултае в хаганы выбирали, над головой его все птица кружилась. Вот по голосу той птицы его и нарекли Чингисом.

Иакинф высказал сомнение. Старик обиделся:

— Да что он прежде дарханом был — кого угодно спроси, каждый тебе скажет. И теперь еще на вершине Дархана хранится наковальня Чингисова. Из бурына.

— Что это за бурын?

— Металл такой. В нем свойства железа и меди. Он и твердый, и гибкий — упругий, значит. На той-то наковальне и ковал Чингис оружие, которым покорил весь мир.

Разве мог Иакинф удержаться? Нет, он должен немедля подняться на Дархан, который так украсило своими преданиями пылкое воображение этого любопытного кочующего народа.

Погода была добрая, до горы рукой подать. Иакинф растолкал уже задремавшего было иеромонаха Аркадия, захватил еще казака Родиона, и втроем они пошли на гору.

Часа полтора карабкались они вверх по острым обломкам гранита. На последней к югу вершине, на которую они сумели подняться, были сложены высокие обо.

Дальше пути не было. Высились отвесные скалы красного гранита, и вскарабкаться на самую вершину, где, согласно преданию, хранилась та достопамятная наковальня Чингисова, было невозможно.

С утеса открывался вид на пространство необозримое. Правда, на востоке чуть синели вдали Херуленские горы, но и к западу, и к югу тянулась освещенная закатным солнцем степь, и не было, кажется, ей ни конца, ни предела.

По словам старого монгола, Чингис часто взбирался на эту гору и ночевал на вершине. Вот, наверно, при виде беспредельности этой и запала в него дума о безграничном владычестве.

Долго не мог оторваться Иакинф от бескрайних далей.

Аркадий и Родион тянули его назад, а он все стоял и стоял на вершине утеса. Скрылось солнце. Стало быстро темнеть. Долго спускались они с горы. Камни осыпались под ногами, и на каждом шагу путников подстерегала опасность скатиться в пропасть. Быстро наступила южная ночь. Она совершенно преобразила окрестности, и они никак не могли распознать в темноте тех примет, по которым надеялись отыскать обратную дорогу. Стан находился в лощине, и огней не было видно.

Часа два плутали они, не находя стана, изорвали обувь об острые камни. Откуда-то из ущелий, изрытых дождевыми потоками, доносился вой волков. Когда они уже совсем стали выбиваться из сил и едва волочили ноги, справа вдруг раздался ружейный выстрел. Приободрившись, они повернули в ту сторону и прибавили шагу. Беспокоясь, что их нет так долго, Первушин выслал на поиски казаков.

II

Миновав Дархан, они уже не встречали больше гор. Теперь и спереди, и сзади, и вокруг была одна степь да небо, небо да степь. Порой, правда, дорогу пересекали протянувшиеся с востока на запад невысокие песчаные увалы, но и те в отдалении сливались в одну волнистую равнину, на которой напрасно было искать хоть каких-нибудь следов жизни. И во всем беспредельном мире били в глаза только две краски: густая и ровная, без единого пятнышка, синь неба да ослепительно яркая желтизна песков.

Спутники Иакинфа изнывали от скуки: каждый день одно и то же. Монахи целыми днями дрыхли до одурения в своих крытых спальнях на колесах, студенты покачивались на лошадях или между горбов верблюдов.

Но Иакинф и тут умел как-то увлечься однообразной красотой пустыни. Его тешило то яркое освещение солончаков, казавшихся издали озерами, то причудливо брошенная на песок тень от набежавшего на небо облачка, то россыпь сердоликов и халцедонов на песчаной дресве. Он уже собрал немалую их коллекцию.

Когда ехавший рядом Первушин жаловался на однообразие пути, Иакинф только усмехался про себя. Ему казалось, что у каждого дня было что-то свое, и день на день не был для него похож: по-разному светило солнце, другая была под ним лошадь, иное настроение.

— Скорей бы кончалась эта несносная Гоби! Тощища смертная! — проговорил Первушин, взглянув на Иакинфа и как бы ища сочувствия.

— Время не пришпоришь, как коня, Семен Перфильич, — отвечал Иакинф. — Да и не надо. Куда вы торопитесь?

— Как куда? В Пекин! Да скорей бы уже и до дому. Хорошенького помаленьку!

— Домой вы еще успеете, а вот в Гоби в другой раз не попадете.

— Да ну ее к лешему! И вовсе б ее не видеть. Не понимаю, как живут тут эти мунгальцы!

— Полноте, Семен Перфильич! Попробуйте хоть раз в жизни почувствовать себя частичкой природы, как они, должно быть, себя чувствуют.

— Ах оставьте вы вашу философию! Любите вы пофилософствовать, отец Иакинф. Одно утешение: все проходит, кончится и Гоби когда-нибудь.

Такое Иакинф встречал не раз: люди как бы подхлестывали время, стремились пораньше покончить с нынешним днем, чтобы поскорее очутиться в завтрашнем. Он помнит, как Наташа, когда начались в Иркутске эти неудобицы, не раз утешала его: не печалься, Никитушка, все пройдет. А ему и не хотелось, чтобы все проходило. Ведь то, что проходило, и было его жизнью, и он с грустью провожал каждый прожитый день. Слишком много думаем мы о прошлом, слишком стремимся в будущее. Забываем, что время, в которое мы существуем, это и есть сама жизнь. Так зачем же мы гоним ее в прошлое? Туда возврата нам нет. Вернуть отошедшее невозможно. Ему доставляло радость отдаваться течению времени. Это была такая же радость, как плыть на спине, глядя в высокое небо…

Но небо хмурилось. Ехать было нелегко. С самого вступления в Гоби их преследовал жестокий ветер. Морозы крепчали. В семь часов утра бывало двадцать пять — тридцать градусов по Реомгорову термометру, днем теплело градусов до двадцати, иногда даже до шестнадцати, а вечером опять были те же тридцать.

Уже второй месяц нельзя было скинуть шубы. Так в шубах, в меховых сапогах или войлочных каганках и укладывались спать, заворачиваясь поверх в шкуры и войлоки. Как-то, проснувшись поутру, Иакинф обнаружил, что отморозил себе щеку. Накануне он завернулся с головой в войлок, оставив лишь небольшое отверстие для прохода воздуха, и не почувствовал, как оно обледенело от застывшего дыхания. Проснувшись, он скинул войлок, вскочил на ноги и принялся оттирать щеку снегом.

Однако человек ко всему привыкает. Постепенно складывался путевой быт. Ехали целый день, почти не останавливаясь, и все же продвигались вперед медленно, делая в сутки верст по двадцать пять, а иногда и того меньше.

Задерживали верблюды — сии несовершенные корабли пустыни. Правда, они могли по два, по три, а иногда и по четыре дня оставаться без воды и пищи. Это, разумеется, очень удобно в такой пустыне, как Гоби, где на пространстве сотен и сотен верст не встретишь ни ручья, ни речки, а озера все соленые, и вода в них хуже морской. Единственный источник воды — колодцы. И в них вода солоноватая, нередко затхлая и протухлая, с сильным навозным запахом, да и той на весь караван не хватает. По этой способностью по нескольку суток оставаться без воды и пищи, в сущности, и исчерпываются все достоинства верблюдов. Тащатся они едва-едва. Следуя в караване, при самой быстрой езде, они делают не более четырех с половиной верст в час. А тут еще, как назло, дул сильный и переменчивый ветер. Встречный, он упирался во вьюк, как в парус, во много раз увеличивая и без того нелегкую ношу. А стоило ему подуть в лицо снегом, верблюды и вовсе отказывались двигаться — ложились, и никакая сила не могла заставить их подняться. Приходилось останавливать весь караван.

И все-таки, шаг за шагом, путники продвигались вперед.

Когда Иакинф спрашивал проводника, где заночуем сегодня, тот отвечал с присущим монголу невозмутимым спокойствием: "Тэмэ мэдэнэ" — "Верблюд знает". Чаще всего это и в самом деле бывало так.

Не хватало сил дотащиться до очередной станции, где были приготовлены юрты, — останавливались среди мертвой оледенелой степи. Хорошо еще, ежели поблизости оказывался колодец! Вбивали в промерзшую землю колышки и натягивали на них войлок, чтобы хоть немного защититься на ночь от ветра.

Разводили костер из аргала, растапливали лед и, пока нагревалась вода для чая, выпивали по стопке водки, закусывая отогретой на огне бараниной, зажаренной еще в Урге.

В эту минуту в юрте архимандрита, как бы случайно, оказывался бошко — помощник китайского пристава, юркий молодой маньчжур, через которого главным образом и осуществлялись все связи с приставом. У него был какой-то безошибочный нюх на водку. В отличие от китайцев, которых Иакинф никогда не видел пьяными или даже подвыпившими, маньчжур-бошко всегда был навеселе и разговаривал постоянно хоть и высоким голосом, да нетвердым языком.

Церемонная китайская вежливость была у него чисто внешней шелухой, которая отлетала, как только он чувствовал запах водки или замечал что-нибудь из вещей, его привлекавших. Впрочем, ему нравилось все, что ни попадалось на глаза. То он нахваливал шубу, то шапку архимандрита, то зеркальце, то раздвижной серебряный стаканчик, то складной охотничий нож. Немало уже разных вещей успело перекочевать от Иакинфа в бездонный карман корыстолюбивого маньчжура.

Не первую станцию бошко под разными предлогами навещал архимандрита и всякий раз с жадным любопытством разглядывал большие серебряные часы Иакинфа — то открывал, то закрывал крышку, подносил часы к уху, долго прислушивался к их тиканью и, с грустью возвратив хозяину, скромно потупив глаза, начинал пространно изъяснять все страшные неудобства, какие на каждом шагу встречает человек в пути, не имея часов.

— Руски да-лама не зынай, как без часов пулоха, — говорил он по-русски. (Как выяснилось, он учился русскому языку в Пекине. Поначалу он, правда, скрывал это, но потом как-то проговорился, и теперь они с Иакинфом обходились без переводчика.) — Как это русыки говори? Без часов — как без рук. Не зынай, када ставай, када поехала, сыколи сыпешить в дороге, када на стан будешь.

— А солнце-то на что, господин бошко? — прикидывался непонимающим Иакинф. — Вот Цохор, к примеру, тот и без часов любой час по небу определит. Я уж не раз проверить его пробовал. Бывает, не спится ночью, разбудишь его часа в четыре, скажешь: "Вставай, Цохор, уже завтра настало (завтром он утро зовет), пора в путь собираться". Выйдет он из юрты, поглядит на небо и обратно: "Нету завтра, нету!" Ляжет и снова спать. А ровно в пять, тютелька в тютельку, вскочит, точно его разбудил кто…

Но бошко никак не мог согласиться с этими доводами. Вновь и вновь пространно изъяснял он архимандриту все неудобства того, что нет у него часов.

Непонятливый Иакинф выражал сожаление.

И все же, чтобы отделаться от вежливого, но неотступчивого вымогалы, пришлось подарить ему часы, хоть и жалко было с ними расставаться. Хорошо еще, что он захватил с собой лишнюю пару.

Когда вода закипала, место одного котла на тагане занимал другой, в котором варился суп все из той же баранины, а путники принимались пить чай. Иакинф всякий раз добрым словом поминал своего кяхтинского знакомца Вана, у которого купил на дорогу несколько цибиков чая. Вот когда он оценил все достоинства этого чудесного китайского напитка! Иакинф держал в руках чашку и, обжигаясь, маленькими, но жадными глотками отхлебывал золотистую влагу. "Что там в сравнении с чаем нектар гомеровских богов! — улыбнулся он. — Надобно, видно, как следует промерзнуть на ледяном гобийском ветру, измучиться усталостью и истомиться жаждою, чтобы понять всю животворную силу чая!"

После двух-трех чашек путники немного отогревались и пускались в нескончаемые разговоры или просто дремали, а Иакинф вытаскивал путевой журнал и, присев поближе к костру, записывал впечатления дня.

Через час-другой поспевала похлебка — единственное блюдо их ужина. В ней ничего, кроме крупы и баранины, не было, попахивала она аргалом, но этого, казалось, никто и не замечал.

Поужинав, все укладывались спать, а Иакинф присаживался к костру, подзывал одного из проводников миссии, чаще всего рослого смышленого Цохора, и начиналась порой мучительная из-за незнания языка, но всегда занимавшая его беседа.

Еще час, а то и полтора, когда остальные уже спали непробудным сном, сидели они у костра, подбрасывая аргал в то разгорающееся, то замирающее пламя. Цохор, как Иакинф скоро приметил, был человек любознательный, и они с охотой учили друг друга: Иакинф Цохора русскому, а тот Иакинфа — монгольскому языку. Много монгольских слов внес Иакинф в свой походный словничек, и, наверно, не меньше русских сохранил Цохор в своей свежей, ничем не изнуренной памяти.

Спал Иакинф не более шести — шести с половиной часов в сутки. Улегшись в двенадцатом часу, в половине шестого он уже был на ногах.

Опять разводили костер и кипятили воду — сначала для чая, а потом для пельменей, которые они везли из Урги замороженными. К семи часам с завтраком бывало покончено и начинались сборы в дальнейший путь. Но не всегда удавалось тотчас же выехать. Все зависело от того, какова была трава на месте ночлега. Много ее — верблюды наедались быстро и караван трогался в половине восьмого, мало — приходилось кормить дольше, да и скот разбредался по степи и собрать его было нелегко. Верблюды могут пастись только с рассветом и засветло, ночью они искать траву не умеют. Но во всяком случае в восемь — половине девятого караван уже в пути.

Большую часть дня Иакинф шел пешком, — верхом было холодно, особенно мерзли ноги, а в повозке уж очень тоскливо. Так можно и всю Монголию проехать, ничего не увидев. Монахов это не пугало, но себе такого он позволить не мог.

К полудню все были голодны как волки, и Иакинф объявлял адмиральский час. Всем выдавалось по стопке водки и по паре сухарей с куском вареной баранины, оставшейся от вчерашнего ужина. Баранина была с прожилками льда и хрустела на зубах, но не становилась от этого менее привлекательной. Все как-то оживлялись, делались приметно говорливее, и ехать было куда веселее, да и солнышко, если ветер стихал, пригревало.

После короткого полуденного привала до ночлега ехали уже не останавливаясь. А там повторялось все по заведенному обычаю: сегодня, как вчера, и завтра, как сегодня.

III

Гоби, или, как метко окрестили эту пустыню китайцы, Шамо (что означает "песчаное море"), подходила к концу. Они сделали по пустыне двадцать переходов, остался один, последний, но и самый трудный — через сплошные зыбучие пески.

Беспокоило Иакинфа, что скот был приметно изнурен. Не раз, когда случалась богатая травой станция, Иакинф предлагал сделать остановку, дабы дать лошадям и верблюдам оправиться. Но Первушин и слушать его не хотел. Советов мы не терпим — по душе нам только поддакивание. Он быстро нашел общий язык с китайским приставом. Оба рвались в Пекин. Рассчитывая поскорей добраться до столицы, они и прежде удлиняли переходы, сокращали стоянки, возражали против каждого лишнего дня отдыха. А тут еще эти пески! На последней станции у Иакинфа произошла непристойная стычка с Первушиным.

— Как хотите, Семен Перфильич, а надобно дать скоту роздых перед песками, — сказал Иакинф приставу. — Иначе мы весь табун погубим.

Первушин вскипел:

— За табун отвечаю я! Имейте это в виду, отец архимандрит! Ваше дело господу богу молиться, наши грехи пред всевышним замаливать. А вы изволите совать свой нос куда надо и куда не надо! Я в ваши молитвы не лезу и вас, ваше высокопреподобие, па-пра-шу в мои распоряжения не вмешиваться! Выступаем сегодня в ночь, и дело с концом!

Не слушая больше никаких доводов, Первушин выскочил из юрты. Но долго еще доносилась до Иакинфа его брань.

Однако что было делать? Не ссориться же с приставом по каждому поводу. Да, в конце концов, это и в самом деле не его, архимандрита, забота — где останавливаться на отдых, когда трогаться. Все это прямая обязанность пристава.

Во втором часу пополуночи караван выступил в путь.

Первые несколько верст ехали при лунном свете по глубокому снегу. Но снег быстро сдуло. Вокруг, куда ни кинешь взор, лежат только горы песка. Порою они казались Иакинфу как бы могильными курганами над мертвою природой.

Поднявшись на одну из этих зыбучих насыпей, ни впереди, ни сзади, ни вокруг ничего не видишь, кроме нескончаемых песчаных холмов, сливающихся с горизонтом. Спустившись, или, вернее, скатившись вниз, оказываешься как бы на дне огромного песчаного котла: над пологими стенками его только небо, а под ногами — один песок. Ни травинки для лошади, ни капли воды, коей можно было бы утолить жажду. Никакого выхода из этой песчаной западни нету, приходится лезть на осыпающуюся песчаную стену. Едва вскарабкаешься вверх, проваливаясь по колено, как опять надобно спускаться в новую яму. И ни тропинки, ни следа, шаги идущего впереди тотчас затягивает песком. Хорошо еще, что песок-то довольно крупный и тяжелый и потому не может целыми тучами переноситься с места на место при малейшем дуновении ветра. Будь он чуть помельче, и не было бы от него никакого спасения. Но хоть и крупен песок, да зыбуч, и колеса повозок увязают по самую ступицу, а верховые лошади вязнут до колен.

Иакинф дал себе слово в распоряжения пристава больше не вмешиваться. И все-таки не выдержал. Видя, что скот выбивается из сил, он велел всем спешиться.

Монахи недовольно ворчали. Иакинфу показалось, что Первушин готов был наброситься на него с нагайкой, но и он слез с лошади и тоже пошел пешком.

Лошади были изнурены до последней степени, а пескам и конца не видно.

Основную тяжесть тащили на себе верблюды. Но что это были за верблюды! Кожа да кости. Иакинф не мог смотреть безучастно на этих горемычных животных. Из кротких глаз их текли слезы, настоящие, — совсем как у людей.

У Иакинфа сжималось сердце, когда он слышал жалобные стоны измученных животных. У них уже недоставало сил кричать от боли. Они только стонали и охали, и как эти вздохи походили на человеческие!

И в довершение всего проклятые вороны!

С тех пор как караван втянулся в пустыню, путники не встречали никаких следов жизни. Ни жаворонков, которые пели над их головами в Северной Монголии, ни дзеренов, как зовут монголы антилоп, нередко забегающих в зимнее время в Гоби из соседних областей, ни даже юрких ящериц. Лишь черное воронье кружило над караваном, подстерегая добычу. Часто зловещие эти птицы даже не дожидались, пока какое-нибудь из животных падет, а, углядев своим зорким глазом кровь, показавшуюся на потертостях или ссадинах у верблюда, опускались ему на спину и вырывали куски живого мяса. Душераздирающий рев и без того измученного животного нимало не пугал воронов.

Когда нашествие каркающих хищников становилось особенно назойливым, казаки отпугивали их выстрелами.

Утешало лишь то, что пески простирались всего на двадцать верст. Но с каким трудом давалась тут каждая сажень! Ежели бы не проводники, ни за что бы не выбраться из запутанного лабиринта зыбучих, без конца изменяющих и направление, и форму, песчаных насыпей.

Двадцать верст тащились они почти двое суток! Выехали с предыдущей станции во втором часу пополуночи и добрались до следующей, уже по ту сторону песков, поздно вечером другого дня! И это несмотря на то, что лошади неоднократно заменялись свежими, что большая часть тяжестей была переложена на верблюдов, которые несколько раз возвращались к обозу на помощь, так что под конец лошади добрели до станции едва ли не с пустыми телегами.

Наконец пески позади!

Но станция, до которой они добрались, оказалась бестравной. До следующей, где можно было бы дать скоту отдых, предстоял еще один переход.

IV

Поднявшись вместе с солнцем, Иакинф заметил, что всходило оно из-за горизонта тусклым кровавым пятном. Доброй погоды это не предвещало.

И в самом деле, ветер дул все сильнее. Резкий и порывистый, он пронизывал до костей. Даже идя пешком, невозможно было согреться, а до станции оставалось еще верст двадцать. Из-за кружившегося в воздухе снега, смешанного с песком, невозможно было ничего разглядеть уже в нескольких десятках шагов. Скот, обессиленный переходом через пески, едва тащил повозки.

Восемь верблюдов пали под вьюками, больше десятка лошадей в повозках выбились из сил и не могли идти дальше, даже верховые лошади едва плелись шагом.

А ветер все дул и дул. Несколько раз порывался не то снег, не то мелкий колючий град.

Только в шестом часу кое-как добрались до станции.

Ветер приутих. Лошади и верблюды разбрелись по степи. Люди сидели и лежали у костров, дожидаясь ужина.

Иакинф, отогрев над огнем окоченевшие пальцы, вытащил свой журнал, собираясь записать сегодняшний переход. Вдруг раздался сильный треск над головой, юрта покачнулась. Средняя подпорка, установленная на случай бури, треснула и повалилась, опрокинув стоявший на тагане котел. Костер задымил и погас.

— Держи юрты!

— Палатки валятся!

— Телеги! Держи, держи! — раздавалось отовсюду.

Иакинф выскочил из юрты.

Такой бури он еще не видывал. Тяжелые тучи песка с воем неслись откуда-то с северо-запада, ломали все, что попадалось на пути. Одна палатка совсем накренилась. Ее хотели снять, но не успели. Налетевший ураган вырвал ее, смял и унес прочь.

Что делать? И в юртах-то было небезопасно: все трещало, валилось сверху и грозило обвалом. А под открытым небом и того хуже — ветер сбивал с ног…

Повозки зашатались и сами собой двинулись по степи. Казалось, прикрепи к ним какой ни на есть парус, и они покатятся до самого Калгана, подобно ладьям Олега, которые, по словам летописца, подходили посуху к древним стенам Царьграда.

Подвыпивший Первушин совсем растерялся. Он бегал, суетился, отдавал распоряжения, о которых тотчас же забывал.

Пуще всего Иакинф опасался, как бы не разметало ветром табун. Он приказал согнать лошадей в ложбину, — тут была относительная затишь. Сбившись в кучу, лошади стояли на одном месте, дрожа всем телом и фыркая. Верблюды, вытянув длинные шеи, распластались на оледенелой земле.

Ураган то притихал — и люди спешили воспользоваться коротким затишьем, чтобы укрепить юрты, разыскать раскиданных ветром лошадей, подложить под колеса повозок камни, то вновь припускал с яростной и дикой силой — и люди бросались наземь, цепляясь за случайный бугорок, чтобы их самих не унесло вихрем.

Иакинфу было просто недосуг вспомнить о своем обещании не вмешиваться в дела пристава. Когда тот отдал какое-то нелепое приказание, Иакинф, не помня себя от гнева, набросился на него с палкой. Он распорядился всех, кого только можно было, разместить в юртах. И все же многим казакам и монголам пришлось ночевать под открытым небом. Не имея других средств защиты от стужи, они подлезали под шеи лежавших верблюдов, пытаясь хоть как-то согреться под их длинной шерстью!

Жесточайшая поземная вьюга свирепствовала всю ночь. Иакинф не сомкнул глаз. Верх юрты своротило на сторону, древки трещали и гнулись. Неукротимый ветер швырял в войлочные стенки тучи песка и снега, и казалось, вот-вот сорвет юрту с места и понесет по степи.

Утром долго пришлось расчищать вход от наметенных сугробов.

За одну ночь пала третья часть скота.

Первушин ходил как в воду опущенный. Еще бы! По неведению и нераспорядительности своей он погубил до восьмидесяти лошадей. Иакинф был зол и с трудом удерживался, чтобы опять не наброситься на него с палкой.

А тут еще пожаловал китайский пристав.

С не изменяющей ему изысканной вежливостью, которая уже начинала утомлять Иакинфа, битхеши обратился к начальнику миссии с просьбою запретить его людям истреблять воронов. Как всегда, просьба была сдобрена уверениями в совершенном почтении и самыми тонкими экивоками, доставлявшими немало хлопот толмачу.

— Ваш недостойный спутник принужден обеспокоить просвещенного русского да-ламу сею покорнейшею просьбою, потому как вчерашняя немилостивая погода и разыгравшаяся ввечеру буря, по глубокому убеждению местных жителей, были последствием убийства птиц, коих монголы почитают неприкосновенными.

С трудом подавив раздражение, Иакинф взглянул на китайского пристава.

Тот, видимо, придавал своей просьбе особливое значение, так как явился с нею сам, а не поручил, как обычно, своему помощнику — бошке. Накануне, желая укрыть людей от непогоды, Иакинф обратился к битхеши с просьбою выделить им еще хотя бы одну юрту. Но тот ответил через бошка, что лишней не имеет. А Иакинф проведал, что две юрты были разобраны по приказанию китайского пристава, дабы снятыми с них войлоками укутать жилища его и бошков.

— Я готов выполнить вашу просьбу, господин бистеши, и немедля распорядиться на сей счет, — отвечал Иакинф сдержанно. — Хотя, не скрою, с подобною просьбою следовало бы обратиться скорее к господину приставу.

Битхеши согласно кивнул.

— Впрочем, должен вам заметить, господин битхеши, — продолжал Иакинф, — что до сих пор мы не щадили жизнь воронов единственно оттого, что птицы сии жестоко терзают спины верблюдов.

Битхеши по-прежнему понимающе кивал головой. Ну что с ним поделаешь? Для успокоения почтенного китайского пристава и суеверных степняков, не желая оскорблять их религиозных чувств, какими бы нелепыми они ни казались, Иакинф вызвал сотника и тут же, при битхеши, отдал распоряжение не стрелять в воронов.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

I

Вот и пришла пора проститься с Монголией.

Иакинф оставлял ее со смешанным чувством грусти и радости. Нет, он не скучал в диких и безлюдных ее степях. За три с половиной месяца Иакинф успел как-то привязаться к ней, пожалуй, даже полюбить. Ему нравилось и фантастическое нагромождение гор, и ворчливый рокот стремительных рек у северных ее пределов, и крикливые стаи непуганых птиц — гусей, уток, тюрпанов, куликов, цапель, тысячами плававших на глади северных монгольских озер. Нравились ему и неохватные степи, дымки далеких юрт у окоема, серокудрявые отары овец, тягучие песни монголов темными звездными ночами, орлы, парящие в голубой выси, желтоватый дымок от аргала, поэтические сказания мечтательных кочевников…

А быстроногие монгольские лошадки, ветром несущиеся по степи! Душа его успела как-то сродниться с удалым монгольским наездничеством, не одну минуту острой радости доставила ему дикая скачка во весь опор без дороги по безбрежной степи, которую не охватишь глазом.

Даже Гоби, с ее волнующимися барханами зыбучих песков, жгуче-студеным ветром, зловещим карканьем воронов! Сколько воли и мужества требуется от путника, решившегося пересечь ее в суровые зимние месяцы!

Впрочем, не сразу еще кончилась Монголия. Почти две недели ехали они до Великой стены кочевьями чахаров {Чахары, халхасцы, суниты — различные монгольские племена.}.

Ни в Халхе, ни у сунитов не видал Иакинф такого множества юрт, такого достатка и опрятности. В пригобийской степи юрты были грязные, люди — оборванные, вид у них изможденный. Рогатого скота не видно совсем. Возле юрт бродили, как тени, худые, голодные собаки, подкарауливая, не падет ли изнуренный верблюд, а пока жадно лизали и грызли снятые с верблюдов седла со следами крови от израненных спин сих горемычных созданий.

Не то было у чахаров: добротное платье на жителях, вдоль стен юрт аккуратные табюры — поставцы, в которых чахары хранят припасы и имущество, дорогие сосуды перед бурханами, много маржану {Mаржан — украшение из кораллов.} и серебра в женских косичках.

Объяснение всему этому найти было не трудно, оно состояло в приметном богатстве чахарских степей. На тучных здешних пастбищах паслись несчетные стада. Большинство их принадлежало самому богдыхану. В случае войны отсюда брались верблюды под артиллерию, лошади под воинов, да и сами воины, так же как овцы и быки им на пищу.

Но не только достаток видели они у чахаров. Почти при самом выезде из Гоби на склоне пологого увала заметили они несколько палаток придорожных нищих. На страшном морозе, полураздетые, выходили они на дорогу, становились на колени и земными поклонами вымаливали подаяние. Сердце сжималось при виде этих несчастных! Иакинф приказывал остановиться, путники развязывали мешки и отдавали нищим остатки вчерашнего мяса, предназначавшегося на завтрак, и уж, конечно, кирпичного чаю. Плитку-другую чая тут надобно было всегда иметь наготове: нет для монгола подарка желаннее и ценнее.

После Гоби две недели по чахарским кочевьям прошли незаметно.

Кажется, Иакинф имел все основания устать. За время скитаний по монгольским степям, и особенно за переход через Гоби, всем порядочно-таки досталось. Но Иакинф не давал себе поблажек: ему казалось, он уже видел страну, которая так занимала его воображение, и ему хотелось не идти, а мчаться ей навстречу.

II

Приближение Китая уже чувствовалось. Дорога с каждым шагом становилась все оживленнее. То и дело попадались идущие навстречу караваны и повозки, запряженные уже не по-монгольски, а по-китайски — цугом: только одна лошадь шла в корне, а остальные (две, три, порой даже четыре) тянули постромки впереди коренника. Чуть не каждую версту караван обгоняли всадники, скакавшие налегке к Калгану.

Чем ближе подходили они к рубежу, отделяющему Монголию от Китая, тем сильнее овладевало Иакинфом нетерпение.

Дорога пошла круто в гору. Изрезанная глубокими рытвинами, она была усеяна такими крупными камнями, что повозки едва тащились. Иакинф не стал их дожидаться и, захватив с собой Родиона, поскакал вперед.

К Родиону он привязался за время пути больше, чем к кому-нибудь другому из своих спутников. Родион был всегда бодр и весел, отличался лукавым юмором и огромной неистощимой силой. Все в руках у него так и горело: и костер разгорался быстрее, чем у других, и вода скорее закипала, и у всякой лошади прибавлялось рыси, стоило только Родиону на нее вскочить. А уж рассказчик он был — заслушаешься! И наблюдательности редкостной.

— Что, Родион, должно, к перевалу подъезжаем, вишь, как круто пошло? — повернулся Иакинф к казаку.

— Так-то оно так, да вот что удивительно, ваше высокопреподобие, гор-то совсем не видать.

И то правда: Иакинф уже привык, что задолго до перевала тебя окружали со всех сторон горы, долины, ущелья, а тут впереди только дорога, которая круто шла вверх, обрываясь на горизонте. Что-то там скрывается за обрывом?

Иакинф хлестнул коня и поскакал вперед. Стук собственного сердца он слышал, кажется, не менее отчетливо, чем раздававшийся сзади цокот копыт Родионовой лошади. Они скакали вверх еще версты две. Миновали постоялый двор справа от дороги… Еще несколько шагов, и вот наконец открытая площадка. Она круто обрывалась каким-то немыслимым обвалом. Иакинф остановился в изумлении. Будто чудом с этого неожиданного амфитеатра перед ним открылась разом как бы целая страна.

Уже потом, поздно вечером, Иакинф пытался записать то, что увидел. И не мог. Да и в самом деле, где было найти слова, чтобы передать все величие раскинувшейся перед ним картины, как описать эти сотни, тысячи открывшихся вдруг глазу гор, долин, ущелий, рек, горных склонов с рассеянными по ним деревнями и пашнями, с путаницей бесчисленных дорог, с движущимися по ним людьми и животными, которых глаз едва различал и все-таки видел! И все это не перед тобой, а как бы под твоими ногами.

Такого нагромождения гор самых причудливых и невообразимых форм Иакинф даже не мог себе представить. В изумлении он тер глаза: то острые, как шпили готических храмов, пики; то округлые, как верхушки исполинских юрт, холмы; то иззубренные скалы, громоздящиеся одна над другой. Казалось, они просто висели в воздухе, как облака, и не было между ними ни разрывов, ни просветов, и невозможно было представить, как спуститься в этот первозданный хаос.

А какие тут были краски! Все оттенки зеленого, бурого, синего, желтого, лилового, и над всем этим небо такой глубокой и такой прозрачной голубизны, что мало назвать его даже лазурным!

Иакинф схватил Родиона за руку. Ему хотелось поделиться с кем-нибудь своим волнением, своей радостью.

— Смотри, смотри, Родион! Красота-то какая! — только и мог выговорить он.

— Да-а! Глаз не оторвать. Просто не верится. Будто во сне.

С детства Иакинфа тянула даль, ширь, манило неизвестное. Но и в самых пылких мечтах ничего подобного не приходило ему в голову.

— Да-а, Родион, увидав такое, и помирать можно… Во всяком случае, после такого зрелища не скажешь про себя, будто не знаешь, что такое счастье. Счастье ведь не зависит от того, сколько ты проживешь — тридцать лет, пятьдесят или все девяносто. Человек жаден. Все равно ему покажется мало. Счастье от того зависит, сколько на твою долю выпадет таких вот минут, как эта.

Они привязали лошадей и стали взбираться на высокую четырехгранную башню. Такие башни через каждую сотню сажен стояли вдоль полуосыпавшегося вала, что тянулся по хребтам и скалам справа от дороги. "Да ведь это и есть Великая китайская стена!" — осенило вдруг Иакинфа.

Высотой башня была саженей в десять. С верхней площадки ее открывался вид на все четыре стороны. На севере, откуда они приехали, тянулась бесконечная гладь слегка взволнованной пустыни. На востоке, за пропастью, от которой отделяла дорогу узкая насыпь, лежала долина, испещренная миллионами неровностей, а за долиной в несколько ярусов вздымались гряды гор. По склонам их террасами карабкались поля и нивы, а вершины находились на одном уровне с глазами зрителя.

— Боже мой! — невольно вырвалось у Иакинфа. — Неужто это не сон!

Он перевел взгляд на юг. Внизу расстилались луга и пашни с разбросанными там и сям одинокими домиками. За этим ближайшим планом земля вдруг обрывалась, видимо круто спускаясь в недоступную глазу глубокую долину, а в глубине, далеко за ней, взметнулись будто из самых недр громады голубых гор. Казалось, они достигали неба и сливались с ним — так они были высоки и так прозрачны.

Иакинф то прикладывал к глазам подзорную трубу, то смотрел вдаль невооруженным глазом. Горы представлялись до того изрытыми водой, до того были испещрены бороздами, что отсюда, с высоты, казались каким-то гигантским городом с узенькими кривыми улочками и прилепившимися друг к другу домами.

А через луга, мимо пашен, по горным кряжам и склонам, по пикам скал, куда, кажется, только ворон может занести кости свои, чудовищной белой змеей протянулась Великая стена, не прерываясь ни горами, ни пропастями, ни потоками…

Так вот он, Китай!

Иакинф сиял шапку и подставил лицо ветру. Большие, чуть косо прорезанные глаза его горели. Он жадно смотрел вперед. Налетевший откуда-то снизу ветер откинул волосы с его высокого лба, похудевшее, опаленное гобийским ветром лицо улыбалось.

Этот крутой обвал со стороны Монголии и высокие горные кряжи со стороны Китая составляли естественную границу между двумя веками враждовавшими соседями — рубеж, разрушить который человек не властен. Кажется, сама природа позаботилась о том, чтобы оградить земледельческий Китай от набегов любопытных и воинственных кочевников. А тут еще Великая стена — плод трудолюбия многих поколений бесчисленных китайцев!

III

Пока он, любуясь расстилавшейся у ног картиной, предавался этим размышлениям, подъехал караван миссии.

Первушин подниматься на башню не стал.

Взглянув сонными глазами на море гор у себя под ногами, он зевнул и сказал:

— Да, недурно. Однако ж пора ехать. До станции еще восемь верст.

Жаль было уходить отсюда так скоро, и Иакинф, казалось, забыл о недавней стычке с приставом.

— А может, заночуем тут, Семен Перфильич? Постоялый двор рядом, — предложил он.

Ему хотелось взглянуть еще раз на эту волшебную картину утром и написать ее на память акварелью. Бог знает, доведется ли еще попасть сюда, пережить вновь те минуты восторга, какие только что пережил он здесь?

— Нет, нет, — решительно заявил Первушин. — До станции восемь верст, и мы доберемся засветло.

Безапелляционный тон пристава возмутил Иакиифа.

Нельзя пожертвовать несколькими часами! Будто они не жертвовали в той же Кяхте не часами, а неделями потому, что обеды да ужины были там хороши, что не хотелось выходить в пору из прохладных комнат, где так приятно было слоняться из угла в угол, ничего не делая и отгоняя мысль о тяжелом путешествии!

— Ну что ж, можете ехать, господин пристав, я вас задерживать не стану. А мы с Родионом заночуем тут, на постоялом дворе, и завтра вас догоним.

Китайский пристав встревожился. Нет, он никак не может оставить русского да-ламу ночевать одного на постоялом дворе!

Наконец, после длительных переговоров, было решено, что с Иакинфом останутся не один, а два казака и один из помощников китайского пристава. Хорошо хоть младший, — этот производил впечатление человека просвещенного и порядочного.

Деревня была рядом, — первая китайская деревня, какую Иакинф увидел, и он жадно вглядывался во все, что попадалось ему на глаза.

Дома карабкались вверх по косогору, иные были высечены в крутой скале или прилепились к ней подобно гнездам птиц.

Больше всего поразила Иакинфа смелость китайских земледельцев: и склоны и вершины гор были обращены в прекрасные нивы. Нельзя было не удивляться, каким образом удалось им возделать эти каменистые, неприступные скалы. Но, видно, постоянный и непреклонный труд — непременное условие существования китайских поселян — восторжествовал над всеми препонами, как бы вопреки самой природе, отказавшей им в важнейшем — в земле.

Иакииф отметил про себя, что хозяйственное устройство жилищ китайских достойно подражания: на оградах, слепленных из глины, посажен терновник, на улицах и по дороге растут ветвистые ивы. Когда они проезжали мимо сидевших на корточках крестьян, все поднялись и закивали головами, а те, что курили, приветствовали путников обеими руками, подняв их над головой вместе с трубкой. Почти на всех жителях Иакинф видел подбитые ватой, хоть и основательно заношенные, но старательно залатанные куртки из синей дабы. Ловко сшитые, они не стесняли движений. Легкие башмаки на толстой войлочной подошве, должно быть, не обременяли ног. Валяные шапки, или, лучше сказать, колпаки с поднятыми вверх полями прикрывали подбритые головы.

Поодаль мужчины колдовали над какими-то кучами, малолетние дети с забавными хохолками на бритых головах помогали родителям. Иакинф спросил у бошка, что это за кучи. Оказывается, это готовятся к весне удобрительные смеси: навоз, зола, ил, отбросы, падаль.

Косы поселянам явно мешали. Кое-кто, чтобы они не болтались, засовывал их за пояс или скручивал на макушке спиралью и прикрывал колпаком.

— Господин бошко, отчего они косы себе не обрежут? — спросил Иакинф. — Ведь они им только мешают.

— Нельзя!

— Отчего же нельзя? Вы же косы не носите?

— Наша маньчжур еси, а ихани — китайца.

— Ну и что же?

— А то. Ихани коса носи надо. Ихани покореная народа еси.

— Как? Разве прежде китайцы кос не носили?

— Нету, нету! Коса в Китай маньчжур носи давай.

— Зачем? Ведь вы сами ее не носите.

— Така знака. Понимай? Знака! Как эта ваша говори? Верна-по-дан… сы-тэ-ва зы-на-ка!

— А-а! Ввели в знак верноподданства?

— Во-во, так, так. Наша пеэрва хуанли… Как эта ваша говори? Ин-пе-ла-то-ла! Повелела поданнай голова брити. Толика тут — как эта? — макушика коса нада.

— И что же, китайцы сразу завели косы?

— Нету, нету!

Из рассказа бошка выходило — далеко не сразу. Приведение императорского указа в исполнение было поручено поначалу цирюльникам. С бритвой в одной руке и с мечом в другой, они обходили свои участки, предлагая каждому китайцу на выбор — поступиться головой или прической. Ну разумеется, большинство шло на операцию, хоть и позорную, но менее рискованную. Однако не везде дело обстояло так гладко. Не обошлось и без возмущений, даже бунтов. Тем более что цирюльники в те времена, как и теперь, принадлежали к сословию подлому, должность императорских чиновников им не приличила, и это оскорбляло китайцев, особливо из ученых.

— Но каким же манером удалось все-таки осуществить сей указ?

— А вот как. Кан Си слыхала?

— Ну конечно, слыхал. Это второй император вашей Маньчжурской династии?

— Да-да. У китайца исытория долога-долога. Но така умэннай инпелатола не было. Она многа-многа думай, и сечаса все китайца коса носи.

— Что же такое он придумал? — спросил Иакинф, заинтригованный.

Оказывается, Кан Си и в самом деле прибег к мере остроумной и действенной. Наистрожайшим образом воспретил он носить косы монахам и преступникам, а также тем, кто принадлежал к подлым сословиям. И вот ненавистная прежде коса сделалась как бы знаком отличия каждого честного, уважаемого человека.

Сопротивление тотчас прекратилось, и теперь уже нельзя представить себе бескосого китайца. Напротив, не было отныне для китайца большего позора, чем лишиться косы.

Навстречу им попались две женщины. Это были первые женщины-китаянки, которых Иакинф видел, и он впился в них глазами. Шли они медленно, едва передвигаясь. Одна — при помощи палки, другая — опираясь о стену. Из-за спины у нее выглядывала голова ребенка. Крохотные ступни женщин были не длиннее указательного пальца… Иакинф подъехал поближе. Но испуганные женщины бросились прочь, стремительно убегая, если можно так назвать ковыляние на неустойчивых козьих ножках.

— Господин бошко, а моду на эти крохотные ножки тоже вы у китайцев ввели?

— Нету, нету. Наша жэнынина нога ни бинтуй.

— А отчего же китаянки завели себе эту странную моду?

— А кто зынай можина?

Как выходило из рассказа бошка, обычай это был древний. О происхождении его ходит в народе немало преданий. По одному такому преданию, третьей женой у древнего князя Чжоу-вана была фазанья самка. Волшебники превратили ее в женщину. Всем хороша была жена у князя, только вместо ног — птичьи лапы. И вот, чтобы скрыть свое уродство, придумала княгиня себе изящные крошечные башмачки. Фазаньи лапы казались в них прелестными ножками, а походка княгини обрела неповторимое изящество. Жене князя стали подражать и другие женщины. С той поры и повелась мода на маленькие ножки.

А есть и другое предание. У одного танского императора — жил он более тысячи лет назад — была любимая наложница. Ножки у нее были маленькие и нежные, как лепестки лотоса. Когда она танцевала, пол устилался лотосовыми лепестками, сделанными по заказу императора из листового золота. И танец, и ножки поэт-император воспел в стихах. Красавицы Поднебесной стремились подражать прославленной императорской наложнице. Маленькие ножки стали обозначать тем же иероглифом, что и цветок лотоса, а изящная женская походка именовалась отныне "лотосовыми шажками". Чтобы сохранить маленькую ножку, девочкам с малых лет стали туго стягивать ноги бинтом. Мода эта свирепствовала поначалу лишь у знати, но потом и в народ проникла. Теперь даже нищенки и те ноги бинтуют.

— А может, затем сие делалось, чтобы наложницы не убегали из императорских гаремов?

— А кто зынай? Можина, и так, — сказал бошко неопределенно.

Но вот и постоялый двор.

На вывеске красуется лошадь. Вытянув шею, она жадно принюхивается: пахнет так заманчиво, что и она невольно остановилась.

У коновязи они и в самом деле нашли десятка три лошадей и мулов. Возницы кормили их сечкой из рубленой соломы и гаоляна, а тем временем сами путешественники сидели за квадратными столами длинного чайного трактира и подкреплялись всяк на свой вкус и достаток: пили чай, ели суп и лапшу — самое распространенное здесь кушанье…

Появление чужеземцев вызвало острое любопытство. Но Иакинф отметил, что, бросая на них пытливые взгляды, китайцы вели себя сдержанно и с большим достоинством. Те, мимо которых они проходили, приподнимали свои чашечки в знак приветствия, как бы приглашая разделить их трапезу.

Невозможно передать радость, какую почувствовал Иакинф, переступив порог не очень чистой, но натопленной китайской комнаты. Ведь от самой Урги на протяжении тысячи верст они не встречали ни малейших признаков хоть сколько-нибудь устроенного оседлого жилища. Наконец-то Иакинф скинул шубу, с огромным, давно не испытанным наслаждением вымылся и, ощущая истинное блаженство, растянулся на подогретом кане у жаровни с пылающими углями.

В комнату бесшумно, на мягких войлочных подошвах, вошел слуга. Пока подойдет дело к ужину, Иакинф решил попросить у слуги пару яиц, хлеба, соль и чашку чая.

Он вытащил походный свой словник. Все, что ему нужно, тут было записано. И слова такие короткие: дань — яйца, янь — соль, вань — чашка… Но как старательно ни произносил Иакинф эти простые и нехитрые слова, до слуги они почему-то не доходили. Вежливый и услужливый, китаец смотрел Иакинфу прямо в рот, всем своим видом показывая, что готов немедля броситься выполнять просьбу, и… ничего не понимал.

— Ни шо шэмма, ни шо шэмма? {Как вы сказали? (Кит.).} — без конца повторял он.

Потеряв всякую надежду, Иакинф на всякий случай ткнул пальцем в китайские иероглифы, написанные рядом с этими словами, и лицо слуги тотчас расплылось в радостной улыбке. Он что-то пролопотал (Иакинфу показалось: "Давно бы так и сказали"), и в ту же минуту на столе появилась и пышная китайская яичница, и соль, и пресные китайские лепешки, которые тут заменяли хлеб, и чай.

Напившись чаю, Иакинф решил проведать своих казаков. Родиона не было, он еще возился с лошадьми, а Тимофей объяснялся со слугой с еще меньшим успехом, нежели он сам.

— Принеси чашку! — кричал казак, никак не желая признать, что китайцы не понимают по-русски.

— Ча-ша-коу? — переспросил китаец удивленно.

— Да, да, чашку, чашку! — повторил Тимофей, недоумевая, как это слуга не понимает его.

— Вот ведь беда! — потерял он всякое терпение. — Самых простых слов понять не могут. А и слова-то вроде совсем на ихние похожи: чаш-ка, пи-ща.

— Пи-ши-ча? — переспросил китаец с прежним недоумением.

Иакинф смеялся.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

I

Караван они догнали уже под Калганом. Ехали все время по крутым и тесным спускам. Дорога извивалась между высокими каменными утесами, висящими над головами путников. С правой стороны тянулась Великая стена, а слева — пропасть, всегда готовая поглотить неосторожного наездника.

В конце этого ужасного ущелья перед глазами открылись две огромные скалы, соединенные высокою кирпичною стеною. Когда караван приблизился к тяжелым городским воротам, китайский пристав обратился к русскому своему коллеге с просьбою пройти чрез ворота пешком, отмечая сим вступление в светлейшую Дай-Цинскую империю. Первушин заартачился.

Не хотелось Иакинфу осложнять и без того неважные отношения с Первушиным, но он все же счел необходимым исполнить просьбу битхеши. Всю дорогу он старался избегать излишних, а тем более бесполезных, споров с китайским приставом, да и просьба его казалась Иакинфу естественной, и он приказал всем спешиться.

Уже пройдя ворота, казаки сели на лошадей, а остальные забрались в свои повозки.

Великая стена, которую они пересекли, въезжая в Калган, была рубежом не просто между двумя провинциями одной империи. С древних, полуразвалившихся башен ее взираешь на Монголию и Китай как на два противоположных мира: в одном — неоглядные просторы степей, по которым скачут на своих быстроногих конях вольнолюбивые пастухи-кочевники, в другом — невообразимая сутолока поглощенных своими заботами ремесленников, предприимчивых купцов, церемонных мандаринов, едва прикрытых рубищами крикливых нищих.

Великое множество калганцев собралось встретить или просто поглазеть на путешествующих россиян. В числе прочих навстречу миссии выехали важные, как поначалу Иакинфу показалось, а на самом деле второстепенные, как потом выяснилось, калганские чиновники.

Шумной торговой улицей прибывшие направились к подворью, отведенному миссии местным начальством.

Повозки миссии едва пробирались сквозь густые толпы. Иакинф подумал было, что весь этот народ высыпал посмотреть на них. Ничуть не бывало! Приглядевшись, он понял, что это самые обыкновенные прохожие, спешившие куда-то по своим делам, да и все улицы, по которым они проезжали, были запружены шумным, озабоченным людом, телегами, верблюдами, лошадьми, мулами, осликами. Множество меняльных лавок, магазинов с готовым платьем, обувью, домашней утварью, неимоверное количество уличных разносчиков…

Калган показался Иакинфу огромным муравейником, только не безмолвным, а шумным и говорливым, наполненным тысячами разнообразных звуков — от пения птиц, которых выносят в клетках на улицы, до звона наковален в закопченных кузницах, от грохота барабанов и пронзительных фальцетов странствующих фигляров и комедиантов до громыханья движущихся по неровным каменным мостовым обозов.

На другой день по приезде миссия нанесла официальный визит высшим калганским сановникам, гусай-амбаню и мэйрэнь-цзангию — управляющим чахарским войском и пограничными делами.

При щелканье полицейского бича толпы любопытных жителей, полнивших улицы Калгана, раздавались в стороны, и, словно узкой рекой, зажатой между двумя волнующимися берегами, процессия проследовала к ямыню, близ стен крепости.

У ворот, ямыня миссионеры слезли с повозок, а казаки — в высоких черных папахах и при палашах — спешились, и, встреченные амбаньскими чиновниками, все проследовали в просторный, чисто выметенный двор. Затем, поворотив направо, через другие ворота прошли еще в один двор, в глубине которого возвышался каменный щит с резным изображением дракона — герба Дай-Цинской империи. Обогнув щит, провожатый провел их в третий двор и наконец в приемную залу с расставленными вдоль стен резными деревянными креслами и столиками между ними.

К удивлению Иакинфа, мэйрень-цзангия в Калгане не оказалось, а гусай-амбань не только не встретил миссию у входа, как то повелевалось правилами китайской вежливости, но и заставил еще довольно-таки долго подождать себя. Это было тем более неожиданно и неучтиво, что о намерении начальника миссии и пристава нанести визит калганские власти были извещены через китайского битхеши тотчас по приезде.

Наконец стоявшие у дверей чиновники шепнули: "Идет!" — и застыли в почтительных позах. Иакинф и Первушин выстроили своих подопечных по чинам и санам против дверей, из которых должен был появиться гусай-амбань.

Двери распахнулись, и в сопровождении полудюжины мандаринов на пороге показалась важная фигура китайского сановника. Это был высокий статный маньчжур с синим шариком на шапке, в шелковом парадном платье с вышитым на груди тигром и яшмовыми четками на шее.

На подбородке у мандарина торчало с десяток волосков, как отдаленный намек на бороду, несколько большее число волосинок составляло тонкие, свисавшие по бокам губ усы.

Войдя в комнату, сложив сжатые кулаки на груди, он сделал общий поклон и остановился, будто пораженный негаданным зрелищем. В медлительно-церемонных движениях гусай-амбаня, во всей его горделивой осанке было какое-то преувеличенное выражение сановного достоинства, предназначавшееся, по-видимому, для того, чтобы произвести на гостей ошеломляющее впечатление. Этого, однако ж, он не достиг. Никто не пал ниц.

Сдержанно поклонившись, глядя по своему обыкновению не на собеседника, а на переводчика, Первушин произнес несколько приветственных слов, выразив удовлетворение, что имеет счастливую возможность представить следующую в Пекин российскую духовную миссию во главе с архимандритом Иакинфом столь высокому сановнику его богдыханова величества.

Гусай-амбань кивнул и, сделав несколько шагов вперед, снова остановился, не произнося ни слова, важно глядя на всех вместе и ни на кого в отдельности.

Один из чиновников, согнувшись в низком поклоне, почтительно, обеими руками, подал ему список членов миссии.

Гусай-амбань медленно взял список и, отнеся его возможно дальше от глаз, несколько вбок, величаво откинув голову, как это делают важные сановные старики, неторопливо просмотрел его и назвал открывавшее список имя начальника. Когда Иакинф поклонился, гусай-амбань молча закивал головой, как бы говоря: знаю, знаю! Затем произнес следующее имя и поднял глаза, ожидая, когда укажут его обладателя. Так, не торопясь, он прочитал весь список. Он произносил имя, названный отвешивал поклон, гусай-амбань медленно и пристально разглядывал его и каждого следующего, словно собираясь приобрести кого-нибудь из членов миссии себе в услужение, и, не зная, кому отдать предпочтение, неторопливо выбирал, взвешивая все "за" и "против".

Первушин не скрывал раздражения и, позванивая шпорой, все порывался сесть, не дожидаясь приглашения. Иакинфа нелюбезность гусай-амбаня сердила мало, он разглядывал китайского мандарина с не меньшим вниманием, чем тот его и его свиту. А амбань, все так же стоя, решил теперь же выучить имена всех, что, разумеется, давалось ему нелегко. Но он, судя по всему, никуда не спешил и добился-таки своего — выучил, хоть и в сокращенном варианте: Иакинф превратился у него в И-да-ламу, Серафим — просто в Се, Аркадий — в А, Нектарий — в Не…

Иакинф и Первушин решили, не откладывая дела в долгий ящик, преподнести подарки. Гусай-амбань принял их, по крайней мере по наружности, довольно холодно. И только когда Первушин преподнес ему водородное огниво, его невозмутимое сановное безразличие оказалось поколебленным. Чопорный мандарин оживился и все никак не мог надивиться, как это из банки, наполненной жидкостью, вырывалось пламя. То и дело он открывал и закрывал краник.

Однако стояние в дверях становилось тягостным, а гусай-амбань не решался, видно, ни пригласить садиться, ни провести гостей в глубину комнаты. По-видимому, он просто затруднялся, как быть — пригласить сесть всех или только Иакинфа и Первушина. Наконец Первушина, Иакинфа, двух иеромонахов и иеродиакона пригласили сесть, но ни причетники, ни студенты не были удостоены этой чести. Когда гости сели на тяжелые резные стулья, гусай-амбань уселся сам и приказал подать чаю. Началась церемонная беседа — о пути, о погоде, о здоровье…

Иакинф терялся в догадках: что означает столь странный прием? Может быть, гусай-амбань намерен показать, что принимает русских миссионеров за людей незначительных, с которыми должно обращаться свысока, не желает уронить своего достоинства и оказать излишнего внимания людям, кои по положению своему того недостойны? Это тем более вероятно, что, как Иакинф слыхал, монахи в Китае — сословие презираемое. К тому же китайцев отличает полное неведение относительно чужих нравов и обычаев, и при редких встречах с иностранцами им, должно быть, нелегко решить, как с ними держаться.

Назавтра гусай-амбань нанес ответный визит. В двухколесной китайской повозке на тяжелых ребристых колесах, годных разве что под пушечный лафет, в сопровождении чиновников, предшествуемый несколькими вершниками, гусай-амбань подъехал к воротам подворья, где остановилась миссия. Под тем предлогом, что он не желает обеспокоить начальника миссии и пристава своим посещением, из повозки он не вышел, но с отменною вежливостью справился о здоровье и поблагодарил за вчерашнее посещение. Словом, это был визит, какой обычно в Китае вельможи делают лицам, ниже их стоящим.

Каково же было удивление Иакинфа, когда под вечер того же дня чиновник гусай-амбаньского ямыня доставил ему и Первушину длинные красные конверты, в которых, по объяснению бошка, содержалось приглашение пожаловать завтра в десять часов утра на обед к гусай-амбаню и мэйрэнь-цзангию.

— В десять часов на обед? — вскричал пристав.

Иакинф вставал рано, но для Первушина этот час был слишком ранним даже для завтрака, не то что для обеда.

Едва успев выпить чашку чая, Первушин облачился в офицерский мундир с эполетами, Иакинф — в парадную рясу, и в сопровождении свиты казаков они направились на обед к калганскому начальству.

На этот раз гусай-амбань и мэйрэнь-цзангий встретили их у входа. И они и вся свита их были в парадных шелковых платьях, припущенных у них самих собольим, а у остальных лисьим мехом. Оба сановника поздоровались с отменною вежливостью, а мэйрэнь-цзангий высказал сожаление, что был в отъезде и не мог лично встретить миссию при первом визите. Вежливо уступая дорогу друг другу, хозяева и гости употребили по крайней мере с четверть часа, чтобы пересечь неширокий двор и пройти трое дверей, пока добрались до комнаты, где был накрыт стол для обеда.

Впрочем, накрыт — это было не совсем точно. Стоявший посередине комнаты квадратный стол на восемь персон (он так и назывался по-китайски "басянь-чжо" — стол для восьми бессмертных) не был покрыт скатертью, и белые, с синим прихотливым узором, тарелочки и желтоватые, слоновой кости, палочки для еды — куайцзы — четко выделялись на черной лакированной столешнице.

Помимо Иакинфа и Первушина на обед были приглашены еще четверо китайских мандаринов. Все ходили по комнате, или, лучше сказать, переступали с ноги на ногу, потому что ходить собственно было негде, — почти все пространство комнаты занимал стол, а вдоль задней стены тянулся широкий и низкий кан, неизменная, как Иакинф убедился, принадлежность всякого китайского жилища.

По невидимому знаку к гусай-амбаню и мэйрэнь-цзангию подошли слуги; у каждого в левой руке было по подносу с маленькими чашечками, а в правой — по серебряному чайнику с вином. Оба сановника взяли по чашечке, слуга налил в них вина. Гусай-амбань, держа чашечку обеими руками, хотя она была мала и для двух пальцев, приблизился к Иакиифу, учтиво поклонился, поднял чашечку над головой и, обратясь к архимандриту по имени, подошел к столу и поставил ее у прибора. Потом он брал отдельно каждый предмет прибора, поднимал обеими руками над головой и клал обратно на свое место. Проделав все это с молчаливой и торжественной серьезностью, он снова поднял сложенные над головой руки, поклонился Иакинфу и молча указал ему место, возле которого Иакинф и остался стоять (адъютант гусай-амбаня шепнул толмачам: "Только пусть не садятся, пока не пригласят к столу всех!").

Та же церемония была повторена мэйрэнь-цзангием в отношении Первушина.

Наконец все уселись. Иакинфа посадили по левую руку от гусай-амбаня. Мэйрэнь-цзангий сидел напротив, по левую руку от него — Первушин. Толмачи помещались сзади и в трапезе не участвовали.

Слуги поставили на стол закуски. Но никто ни к чему не прикасался. Тогда гусай-амбань взял свою чашечку, встал и, пригласив всех выпить, осушил свою чарку и, чтобы все могли убедиться, что она пуста, опрокинул ее себе на ладонь. То же проделал и мэйрэнь-цзангий. Затем оба сели на свои места. Гусай-амбань повел бровью, и тотчас к нему подбежал слуга, снял с него форменную шляпу с синим шариком и надел вместо нее круглую атласную шапочку, с которой китаец никогда не расстается. Снял мандарин и яшмовые четки, которые носят в торжественных случаях. Этим он как бы приглашал всех держаться запросто. После этих приготовлений началась трапеза и беседа.

Несмотря на ранний час, Иакинф почувствовал, что голоден как волк, да и расставленные на столе кушанья выглядели весьма заманчиво, но, к ужасу своему, Иакинф заметил, что возле тарелки у него не было ни ножа, ни вилки, а лежали лишь к_у_а_й_ц_з_ы — пара похожих на вязальные спицы, чуть потолще, костяных палочек. Куайцзы были из слоновой кости, с серебряными головками, украшенными тонкой чеканкой. Но к чему ему вся эта роскошь, ежели он не умел с ними обращаться? Иакинф поглядывал на своих соседей. Китайцы орудовали палочками с необыкновенной ловкостью, подхватывали ими с тарелок разные кушанья и подбрасывали в рот. У Иакинфа же ничего не получалось: тонкие палочки выскальзывали из пальцев, и пища падала на стол. Тщетно он старался ухватить ими хоть один кусочек.

Наконец гусай-амбань сжалился над Иакинфом, ловко подхватил палочками кусок из своей тарелки и сунул прямо в рот растерявшемуся Иакинфу. Сделал он это, по-видимому, не только из сострадания к голодному гостю и желания ему помочь, но и потому, что у китайцев это считается особым знаком внимания. Нельзя сказать, чтобы такой способ угощения был особенно приятен, но что поделаешь: в чужой монастырь своего устава не возят. Иакинф стал приглядываться, как держат палочки китайцы, и мало-помалу дело пошло на лад. Скоро он уже мог, подобно китайцам, даже рис брать по зернышку. Иакинф был горд, — ведь китайцы ели своими куайцзами уже тысячу лет тому назад, а его предки еще в минувшем веке обходились пальцами. Что же до ножей, то в них просто не было нужды: что бы ни подавалось, было отменно разварено или заранее разрезано на куски, и все спокойно обходились одними куайцзами.

Иакинф присматривался к кушаньям, хотел непременно удержать в памяти их названия, но это было немыслимо. Блюд было так много — их подавали пять-шесть сразу, — сменялись они так быстро, что скоро все перепуталось. Сколько их было? Тридцать? Сорок? Пятьдесят? Тут были всевозможные овощи, мясо и рыба под кисло-сладкими, острыми и пряными соусами, ветчина, варенная в меду, побеги молодого бамбука, батат, утиные яйца, приготовленные каким-то диковинным способом (по словам хозяина, их сначала варят, а потом, обмазанные известью, закапывают в землю года на два — они приобретают темно-бурый цвет и напоминают вкусом уже не яйца, а скорее какой-нибудь острый сыр), вареные моллюски, трепанги, креветки, фазаны, плавники акул, семена лотоса в сладком соусе.

Слуги беспрестанно подливали рисовую водку. Подавали ее не охлажденной, а, наоборот, подогретой, и она была такой жгучей, что перехватывало дыхание. Правда, разливали ее в крохотные, чуть побольше наперстка, чашечки.

Иакинф растерянно взглянул на хозяина, когда тот пододвинул ему чашку с супом. "Суп из ласточкиных гнезд", — шепнул стоявший сзади толмач. "А, была не была!" Движимый любопытством, Иакинф дал себе зарок ни от чего не отказываться. Он отхлебнул. Оказалось, что это тонкий бульон с легким привкусом морских водорослей. Приправлен он был древесными грибами ("му-эр" — древесные уши, как пояснил переводчик), тонкими нитями нарезанной яичницы и вареными голубиными яйцами. Сами ласточкины гнезда, плававшие в бульоне, напоминали прозрачную вязигу.

Видимо заметив его недоумение, гусай-амбань стал объяснять, что это гнезда не обычной ласточки, а очень редкой. Водится она на островах южных морей, гнезда свои лепит из собственной слюны, прикрепляет к неприступным скалам, а сверху обмазывает глиной и ракушками. Собирают их охотники с огромным риском для жизни и по морю везут в Китай. Оттого-то они так дороги и доступны только богатым и знатным людям. Из рассказа гусай-амбаня выходило, что ласточкины гнезда особенно ценятся китайцами не столько за тонкий вкус свой (никакого особого вкуса в них Иакинф, впрочем, и не заметил), а за то, что они, как и трепанги, надолго сохраняют силы молодости.

После трех или четырех десятков блюд обед был прерван для чаепития с целью, как пояснил переводчик, "осаждения пищи вниз" и для курения.

Затем трапеза продолжалась. Все было на удивление вкусно, хоть Иакинф и не мог сказать, что он ел. Когда было подано столько блюд, что он потерял им счет, на столе появился х_о_г_о_у — огненный котел, что-то вроде срезанного пополам самовара или кастрюли на ножках, с крышкой и трубой посередине, в которой пылали угли.

Хогоу поставили посередине стола на круглом медном подносе, а вокруг, словно ореол, выросли плоские тарелочки с тонюсенькими кусочками сырого мяса, розовыми просвечивающими ломтиками ветчины, стручками красного перца и разными овощами, названий которых Иакинф не знал. Через какую-нибудь минуту бульон в хогоу закипел, и сами обедающие стали бросать в него содержимое тарелочек. И вот в несколько минут готов суп, который у китайцев, оказывается, не открывает, а завершает обед.

Все происходило тут же, на глазах, и едва забулькал в хогоу бульон, слуги принесли круглые чашечки и овальные, с короткой ручкой фарфоровые ложки, похожие на аптечные совочки. Глядя, как это делают хозяева, Иакинф налил себе только что сваренного, аппетитно пахнущего бульона и съел его вместе с поданным в другой чашечке рисом.

Обед, дважды прерывавшийся для "осаждения пищи вниз", продолжался часов шесть. Но суп и рис знаменовали его окончание, и хозяева, громко рыгая, что почитается у китайцев хорошим тоном, поднялись из-за стола.

Зная, что, по китайским понятиям, учтивость требует, чтобы гости не засиживались после обеда и не мешали столь важному для переваривания пищи отдохновению, Иакинф и Первушин стали благодарить сановных хозяев и откланиваться, прося их не утруждать себя проводами. Нo на этот раз хозяева проводили их до ворот.

Иакинф забрался в повозку и, удивительное дело, после такого обильного обеда — сколько тут было блюд, при виде некоторых Первушин, правда, трусил, но он-то сам из любознательности не пропустил ни одного! — он не ощущал ни малейшей тяжести в желудке, не испытывал, как бывало на званых обедах, неприятного ощущения, что переел.

Первушин, однако, не разделял его восторгов. Обед ему решительно не понравился.

— Черт знает что! Чего только не едят эти китайцы! Какие-то черви, пауки, всякая дрянь! Чуть не целый день просидел за столом и остался голодным.

— Так вы же почти что ничего и попробовать не отважились!

— Да как там попробуешь! Спрашиваю: что такое? Каракатица с чесноком и сахаром. Пфу! Или подумать только: суп из ласточкиных гнезд! Да это же навоз с соломой!

— Полноте, Семен Перфильич, это же не обычные ласточки.

— Тьфу! Обычная, необычная — все равно гадость! И все-то у них не как у людей. Вместо десерта — суп. Сладкое подают где-то посередине, вперемежку с острыми закусками. И все нашпиговано луком, чесноком, имбирем и еще черт знает чем. Нет уж, увольте меня, ваше высокопреподобие, от эдаких обедов.

— Ну а как водка китайская? — спросил Иакинф улыбаясь.

— Отрава! И опять: добрые люди подают водку охлажденной, а они нарочь подогревают. А от горячей от нее такой дух, что с души воротит. И скучища за столом смертная. Сидят ровно мумии. Недаром Никанор давеча сказывал: тут все походящее на одушевление за порок почитается. А уж мандарины эти особливо, наружность у них столь холодная, что и слова-то не произнесут с каким-нибудь движением. Уж хоть бы дам своих к столу пригласили, да где там! Спросил я у этого пограничного начальника ихнего, с которым меня посадили, о здоровье жены, так вы бы видели, как он на меня посмотрел!

— Изволите ли видеть, Семен Перфильич, у них спрашивать о жене почитается непристойным.

— Вот и я говорю: смешной народ! А вы видели, ваше высокопреподобие, как они здороваются? Вместо того чтобы, как у людей, руку вам пожать, они к своему лицу кулаки подносят. Снять шляпу при входе почитается у них неприличным, и сами за столом в шапках сидят. И на шапке для чего-то пуговица сверху пришита. Потеха! Да и весь костюм какой-то у них несуразный: жилет поверх кофты, чулки из белого холста, и накрахмаленные еще. И все-то у них шиворот-навыворот: мужчины носят юбки, женщины — шаровары.

— Ну знаете, Семен Перфильич, может быть, наши наряды — кринолины, панталоны, фраки — им тоже дикими покажутся. У каждого народа свои обычаи, свои привычки, свои понятия о красоте. А народ сей — один из просвещеннейших на земле.

— Тоже мне нашли просвещение! А вы слыхали, как они выражали удоволенность лакомыми блюдами? На таком языке, для понимания коего знания китайской грамоты не надобно! Кичатся своим просвещением, а за пять тысячелетий до вилки додуматься не могли, едят какими-то палочками!

Спорить с Первушиным было бессмысленно. Иакинф давно приметил, что ко всему китайскому, да и вообще к азиатскому, пристав относился с ярым предубеждением. Он был начинен своими условностями и не обнаруживал никакого стремления понять чужие. Все несовместимое с привычными представлениями казалось ему диким, смешным, нелепым. А Иакинфу не хотелось мерить чужую жизнь на свой, русский аршин. Он понимал, что нельзя судить о чужеземном по сравнению со своим, которое по привычке кажется нам естественнее и ближе. Многое, многое надобно знать, чтобы понять чужую жизнь. Вспомнилась китайская пословица, которую приводил как-то Никанор: "Мало видел — многому дивишься. Увидел верблюда и думаешь — у лошади спина вспухла".

Да, да. Надо отрешиться от предвзятости, не быть в плену личного вкуса, с детства усвоенных привычек!

II

Переезд от Калгана до Пекина был самым восхитительным за всю дорогу. Подгоняемый все новыми и новыми впечатлениями, Иакинф рвался вперед. Никогда он не испытывал такого нетерпения, как теперь!

Картины кругом все менялись. Иногда Иакинфу казалось, что они въехали в какое-то бесконечное село, которое в беспорядке раскинулось по склонам гор: домики вверху над дорогой, такие же домики и внизу, по левую сторону от нее. Между ними идут вверх и вниз высеченные в скалах лестницы и вьются заманчивые тропинки — то карабкающиеся в гору, то пробегающие меж полей и усадеб. В хижинах всюду затянутые бумагой узорчатые окна, вокруг чистенькие дворы и садики. Все казалось Иакинфу таким уютным и привлекательным.

И все-таки это не был еще сам Китай. В него нужно было пробраться узким ущельем Гуаньгоу, простирающимся на целых двадцать пять верст. Оно прорезало высокие кряжи гор, отделяющие Монголию от Китая. Местами эти горы сжимали ущелье, как высокие отвесные стены. Природа поражала тут Иакинфа своею дикостью и грандиозностью. Дождевые потоки прорыли глубокий овраг, размыв сплошные стены и переходы, некогда соединявшие обе стороны ущелья. Лавируя между камней, путники то теряли из вида и слуха ручей, то снова слышали шум его падения с утесов.

День выдался тихий и ясный. В горах стояла глубокая тишина, прерываемая только цоканьем копыт, хрустом камней под колесами да криками погонщиков. Но Иакинф легко представлял себе тут летние грозы. Стократ повторенный горным эхом гром и ярящиеся дождевые потоки являют собой, должно быть, разрушение мира. А зимой в какую-нибудь ненастную ночь? Иакинф будто отчетливо слышал ужасный свист ветра в ущельях, страшный рев тигров…

Но сегодня было на редкость тихо. Иакинф ехал, доверившись смирной лошадке, которая, наверно, не раз пересекала это ущелье. Он не то что не боялся свалиться в подстерегавшую его пропасть, а просто забыл, что это возможно. Он ехал, все время оглядываясь по сторонам и делая беглые записи всего примечательного, что было перед глазами. Это не мешало ему размышлять над виденным, отмечать все, что вдруг обрушилось на него после мертвых, безжизненных пустынь, из которых только вчера, можно сказать, они выбрались.

Воспользовавшись кратковременным привалом, Иакинф вытащил путевой журнал, чтобы сделать очередную запись:

"Дорога чрез ущелье лежит по грудам камней, разрушенных временем или оторванных от утесов дождевыми потоками. Она проложена для одной телеги, и в некоторых только местах могут разъехаться две; но сколько трудна по причине узкости и неровности, столько напротив приятна по очаровательности предметов. По обеим сторонам возвышаются утесы, инде отвеслые из цельных кабанов гранита или сланца, инде навислые, полуоторванные, готовые, кажется, обрушиться на путника при одном сотрясении воздуха. Но сии отвесные утесы составляют только основание, на котором лежат другие огромнейшие толщи сланца и гранита. Время покрыло голые бока и вершины их тонким слоем пыли, по которым стелются изумрудные мхи — несравненное украшение их.

При подошве утесов, посреди ужасов разрушения местами видны небольшие пашни, местами сельские домики, окруженные орешниками, каштанами, абрикосами, жужубами и виноградными лозами. Ручей, стремясь по каменьям, то падает с гранитных обломков в виде каскада, то скрывается под основаниями утесов.

Сие слияние дикости с нежностию, соединение ужасных видов с приятностию, величественный беспорядок — произведение могущественной природы, — торопливо записывал Иакинф в свой путевой журнал, — не увлекает человека к восторгам, но льет в душу сладостное чувство меланхолии".

Посередине ущелья, на самой высшей точке перевала, стояла древняя крепость Цзюйюнгуань. Иакинф решил задержаться на несколько часов, чтобы осмотреть старую крепость и примыкающий к ней участок Великой стены. Собственно, крепость и была заключена между двумя линиями Великой стены, которая тянулась на северо-восток и на юго-запад по склонам и вершинам гор. Путеводителем был бошко.

По рассказам бошка, крепость с древнейших времен считалась первою твердынею Поднебесной на северных рубежах. О ней упоминал уже философ Ле-цзы. Это за четыре века до Рождества Христова, прикинул Иакинф.

Он задумчиво стоял у подножия крепостных стен. Видно, время и длительный мир на северных границах медленно и нечувствительно произвели разрушение большее, нежели сильный неприятель: в бастионах чернели отверстия, в стене зияло множество глубоких трещин.

Но освещенная солнцем, издали Великая стена всюду представлялась целою. Каким-то сказочным чешуйчатым драконом изгибалась она по высочайшим каменным вершинам, заслоняя собою Пекин от северных народов. Иакинф смотрел, как она тянулась по гребням, делала зигзаги то в одну сторону, то в другую, всюду покорно следуя рельефу гор, то ползя по пологому склону, то вдруг взбираясь на неимоверную крутизну исполинскими, почти вертикальными ступенями. Видно, строители всюду держались правила вести стену по вершинам хребтов, стремясь создать сплошное неприступное сооружение, безо всяких проходов.

— Стена сия называеца фунутреная, — пояснил бошко. — Фунешняя тебе Калган ходи еси.

— А какова ее высота?

— Двадцати фута.

— А толщина?

— Около пятниацати.

По внутренней лестнице, проделанной с южной стороны, они поднялись на самую стену. Верхний настил был сделан из нескольких слоев крупного кирпича. Если бы не квадратные башни, которые возвышались через несколько десятков сажен по всей длине стены (они-то и создавали издали впечатление чешуи), то по ней могла бы свободно проехать повозка, запряженная тройкой лошадей.

Внутренность стены, по словам бошка, была заполнена плотно утрамбованным щебнем, но сама стена сложена из тесаного белого гранита и издали, особенно на солнце, казалась действительно белой. Вблизи же цвет у нее был какой-то античный. Китайцы очень точно передают его словом "фа-хуан", что означает: и не белый и не желтый, а желтеющий.

Огромный, извивающийся по утесам вал Великой стены, опаленной солнцем, исхлестанной ливнями, прокаленной морозами, обвеянной жгучими ветрами пустыни; неприступный плацдарм Цзюйюнгуаня, развалины укреплений, встречающиеся на каждом шагу; уцелевшие сторожевые башни; разбросанные по дороге через каждые пять ли здания военных караулов с вышками, на которых в случае тревоги зажигались сигнальные огни, — все здесь ввергало в задумчивость, все невольно напоминало воинственное прошлое Китая, его веками не прерывавшуюся борьбу с бранелюбивыми северными соседями.

В молчаливом изумлении смотрел Иакинф на этот грандиозный памятник гигантских трудов и вместе злосчастной судьбы Китая, всегда бывшего жертвою междоусобных браней или лакомою добычею внешних врагов.

Мысли Иакинфа невольно переносились к далекому прошлому. Ему отчетливо представилась та оживленная картина, какую можно было увидеть тут во время постройки Великой стены. Ему виделся кипящий муравейник рабочих — измученных, усталых, таскающих на гибких бамбуковых коромыслах кирпичи, известь, воду, бревна, глыбы гранита. Он где-то читал, что для постройки стены одновременно употреблялось до миллиона рабочих.

Припомнились вычисления математика Баррова, посетившего Китай вместе с английским посланником лордом Макартнеем лет пятнадцать назад, в 1793 году. Подсчитав общее количество домов в Англии и Шотландии и положив на каждый дом в среднем по две тысячи кубических футов, Барров пришел к выводу, что все строения Англии и Шотландии не имеют столько камня, сколько одна Великая китайская стена.

У подножия стены у Иакинфа произошел любопытный разговор с бошком. Желая его подзадорить, Иакинф высказал сомнение, не является ли Великая стена плодом не только титанического труда многих поколений китайцев, но и вместе доказательством их трусости.

Иакинфа занимало, что скажет в ответ бошко. Ведь тот был как бы живым воплощением и завоевателей и покоренных. Он — маньчжур и, следственно, сын воинственного северного народца, покорившего Китай полтораста с небольшим лет тому назад. Но, по образованию, по воспитанию, по всем привычкам своим это был уже настоящий китаец.

Бошко удивленно посмотрел на Иакинфа.

— Нету, нету! — сказал он убежденно. По его словам, мысль оградиться от набегов кочевых народов была свидетельством не трусости, а, скорей, сообразительности оседлых китайцев. — Китайца така думай была: варвар сам стена ходи можина, однакэ кони тащити ннлизя. А без кони ихани воина нету.

Иакинф задумчиво смотрел на эти древние стены, освещенные сейчас багряным закатным солнцем. Да, конечно, размышлял он, такая стена неприступна для конницы степных народов-пастухов. Да и положение всего ущелья могло считаться надежною преградою вторжениям неприятеля.

Иакинфа всегда интересовала история, немало он читал и по истории войн. И сейчас, глядя на это единственное в своем роде произведение рук человеческих, он старался припомнить что-нибудь подобное на западе. И сооружено-то это все в глубокой древности! В те времена, когда искусственная оборона с помощью окопов и вовсе не была известна или употреблялась в великом несовершенстве. Впрочем, древность представляет нам подобные, хоть и более слабые, опыты и у египтян, и у мидян, и у сириян. Да и в Европе есть тому доказательства. Он читал, что по повелению римского императора Севера бриттами была воздвигнута стена от Карлилля до Ньюкастля длиною в восемьдесят английских миль. Иакинф усмехнулся: сколь незначительно это, впрочем, довольно крупное по европейским масштабам, сооружение римлян перед Китайскою стеною! Она-то тянется не восемьдесят, а две с половиной тысячи английских миль! Четыре тысячи верст и шестьдесят тысяч сторожевых башен! "Однако, — тут же подумал Иакинф, — ведь не удержала же эта хваленая стена ни монголов, ни маньчжуров от вторжения в Китай!"

Он так и сказал стоявшему рядом бошку.

— А тебе знай нада: даже Чингисхан ничево тут наделай не можина. Стена лезыти не можина, назад хади еси, — ответил тот.

— А как же он проник в застенный Китай?

— Обходана пути. С запада, через Кукунор.

— А маньчжуры?

Оказывается, и маньчжуры не могли взять Цзюйюн-гауня и ворвались в Китай на востоке, через Шаньхай-гуань. И то хитростью. Подкупили китайскую стражу, и та открыла им ворота крепости.

— Но отчего же теперь стена не поддерживается? — спросил Иакинф, указывая на башню, у которой они стояли. Башня обвалилась, в стене во многих местах виднелись зияющие провалы.

— Сечасы мынгула уже не стырашина.

— Отчего же? Я давно собирался вас спросить, господин бошко, что же случилось с этим народом? Ведь монголы — прямые потомки древних гуннов. А те перелезали через горы, являлись неожиданно, оглашали далекие границы бряцанием своего оружия. Да и при Чингисе монголы наводили ужас на весь мир. А вот теперь мы проехали всю Монголию и убедились, что они более походят на кочующих пастухов, нежели на те неудержимые орды, которые были так страшны в древние времена.

— Ихани упали и ослабали, савсему, савсему ослабели. И все лама, — сказал бошко убежденно.

По его словам, бессилие монголов для Китая благо. Вот потому-то управление Монголией посредством буддизма — одно из самых важных политических соображений Китая. Благодаря буддизму чувство милосердия истребило в монголах страсть к убийству, а вера в воздаяние за грехи обуздала их свирепость — вот что понял Иакинф из пространных объяснений бошка.

III

На ночлег остановились в небольшой крепости Нанькоу (что означает по-китайски — Южное устье) при самом выходе из ущелья. Это — последнее укрепление, преграждающее путь на Пекин с севера. Проехав через крепость, караван поворотил влево, где для миссии была приготовлена гостиница, у самой крепостной стены.

Гостиница была маленькая и тесная, хоть надпись на воротах, которую Иакинф попросил бошка перевести, и гласила: "Здесь благородные мужи наполняют высокие залы и собираются толпами".

Пройти в гостиницу надо было мимо кухни. Иакинф увидел огромные печи, котлы, пар и дым от готовящихся кушаний, его обдало жаром и облаком всевозможных запахов, острых и пряных. "Высокие залы" оказались низкими и длинными комнатами с двумя рядами нар, разделенных посередине проходом. На нарах сидели, лежали и спали китайцы. Все было закоптелое, темное, грязное, пахло скверно. Но усталость взяла свое, и Иакинф повалился на нары, едва дождавшись ужина.

Утром поднялись рано. Было совсем тепло. Казалось, Великая китайская стена, которую они дважды пересекли — у Калгана и на вершине хребта, была рубежом, за который даже порывистые монгольские ветры уже не могли перелететь.

Версты через три от ночлега перед путниками открылась необозримая долина.

Покрытый снегом хребет остался позади. Ущелья и долины с южной его стороны были усажены плодовыми деревьями, а пониже распаханы пашни под сарацинское просо, гаолян и пшеницу. Снега на полях совсем не видно. Всюду, куда ни кинешь взгляд, — селения и отдельные домики.

Дорога, тоже большей частью обсаженная деревьями, вилась между нив. Большие деревни попадались по дороге не так уж часто — версты через две-три. Но, как рассказывал бошко, китаец любит селиться на том самом участке, который принадлежит ему, а деревню избирает больше для какого-нибудь промысла, и потому там и сям разбросаны еще отдельно стоящие домики.

И деревня, и отдельные усадебки, мимо которых они проезжали, имели чистенький, даже какой-то выглаженный вид. Дворы и улицы были так тщательно подметены, будто их только что убрали к большому празднику.

Проезжая через деревни, Иакинф всюду видел густые тучи мальчишек. Им, казалось, не было числа. Разинув рты, с молчаливым недоумением таращили они черные глазенки на неведомых чужеземцев.

Чуть не между каждыми двумя распаханными участками тянулась узкая колея колесного пути, и по всем этим бесчисленным дорогам катились телеги, шагали навьюченные животные, бежали мелкой рысцой разносчики то с тачками, то с длинными и гибкими бамбуковыми коромыслами на плечах. И все это двигалось в разные стороны, представляя собой как бы огромный базар, раскинувшийся по разным переулкам.

Поначалу Иакинфу пришло в голову, что причиной этого столь непривычного оживления является общая всему Китаю густота населения и близость столицы, — до нее оставалось теперь всего каких-то полсотни верст. Но дело, по-видимому, было не только в этом. Гуаньюуский проход — важнейший путь для торговли Пекина со всем северо-западом. Лишь через это ущелье можно проникнуть на Пекинскую равнину из Монголии и Шаньси.

Беспрерывно шли по дорогам в Калган караваны верблюдов, навьюченных кирпичным чаем, который разойдется оттуда по всем монгольским аймакам. На мулах и ослах везли в Пекин каменный уголь с ближайших гор. Целые гурты скота гнали в столицу из монгольских степей. Вероятно, чтобы скот не повредил посевов, дорога местами была проложена в углублениях между двумя земляными стенами, за возвышениями которых тянулись поля. Иакинф не мог надивиться, как китайцы выровняли свои дороги, не затруднясь просечь для этого горы, не говоря уже о холмах и изволоках.

Всюду по дорогам брели старики и подростки с большими корзинами за спиной. Остановятся, подхватят что-то с земли маленькими трехзубчатыми вилами и ловко перебросят в корзину.

— Что они делают, Никанор? — спросил Иакинф переводчика.

— Удобрения собирают.

По мере приближения к Пекину места становились все оживленней. Всюду глаз примечал живописные сады и рощи, то и дело на полях попадались какие-то памятники, приосененные то кипарисом, то белокорым кедром, то старой ивой, скорбно свесившей до земли свои плакучие ветви.

Оказывается, все это кладбища!

Из рассказа бошка, к которому он обратился с расспросами, выходило, что о таких кладбищах, как в Европе, где на клочке земли помещаются впритык друг к другу могилы всех умерших, в Китае и понятия не имеют. На таких кладбищах хоронят тут разве что бездомных бродяг да безвестных пришельцев. Тут каждый стремится, чтоб его дома, на собственной земле похоронили. Надо было принять в расчет и культ предков — религию в Китае самую распространенную. Благодаря ей все китайцы, начиная с богдыхана и кончая последним простолюдином, заботятся об устройстве и украшении фамильных своих погребений.

Иакинф смотрел по сторонам. Вот оттого-то дорога и юлит меж многочисленных кладбищ. Справа потянулось обширное кладбище, обсаженное кипарисом — деревом, символизирующим бессмертие. Внутри этой живой ограды Иакинф заметил невысокие конические насыпи-могилы.

Огромный четырехугольник был, пожалуй, не меньше иркутского кладбища, и Иакинф спросил у бошка:

— Неужто и это кладбище семейное, а не общинное?

Тот подтвердил. Оказывается, тут каждое кладбище принадлежит отдельному роду. И на главном месте погребен обычно первый, прочно осевший в сих местах предок.

"А ведь Китай беден землей. Как же можно отдавать мертвым такие угодья?" — размышлял Иакинф.

Впереди раздался грохот барабана, звон меди, завывание гонга. Караван остановился. Путь ему преградила длинная процессия. Открывали ее двое в черных балахонах с длинными трубами, которые издавали пронзительные, раздирающие душу звуки. За ними попарно шли, тоже в черных кафтанах и черных шляпах, какие-то оборванцы и несли на легких носилках множество вырезанных из бумаги фигур — повозки, запряженные по-китайски цугом и со всем прибором, бумажные макеты домов, зонты, веера, копья…

— Что это такое? — спросил Иакинф у стоявшего рядом бошка.

— Как шито? Похорона…

Конца процессии было не видно. Мимо шли музыканты с рожками, цимбалами, двухструнными скрипицами, затянутыми змеиной кожей, гремками. Но над всем владычествовали барабаны и гонги. Именно их оглушающий грохот задавал тон всей музыке. И опять носилки с бумажными макетами домашней утвари, одежд и самых разнообразных вещей, которые окружают человека в повседневной жизни.

— Господин бошко, а что это они такое несут? — обратился опять Иакинф к помощнику китайского пристава.

— Зынай, да-лама, наша така обычая еси: все вещи покойника сжигай нада.

Он подробно стал объяснять, что все изображения из бумаги перед погребением предаются огню в знак того, что родственники покойного из уважения к нему не смеют пользоваться его имуществом. Пепел развеивается по ветру, и таким образом душе умершего возвращается на небе все, что принадлежало ему на земле.

— Да, но отчего же сжигают бумажные изображения, а не подлинные вещи? — спросил Иакинф с наигранным простодушием.

— А зачему? Все равно, все равно!

"Ну конечно, настоящие-то денег стоят, — усмехнулся про себя Иакинф, — и все равно обратятся в прах, а так они еще и живым послужить могут!"

А процессия все шла и шла мимо. Отдельными группами, на некотором расстоянии одна от другой, проследовали китайские священнослужители — буддийские хэшаны в засаленных малиново-желтых хламидах, даосские монахи, или лаодао, как их зовут в народе, в синих балахонах, с начертанными на них г_у_а — целыми и прерванными линиями, имеющими сакраментальное значение, уже знакомые Иакинфу желтые ламы, монахини — почитательницы Гуань Инь — богини милосердия.

— Господин бошко, а к какому же исповеданию принадлежал покойный? — спросил Иакинф. — Тут же, кажется, служители всех известных в Китае религий собрались?

— А кто зынай можина? — пожал плечами бошко.

По его словам, люди богатые нанимают на похороны всевозможных священнослужителей, дабы привлечь побольше духов, а уж какого они исповедания, это никого не заботит.

— Знаеши, да-лама, наша така расыказ еси: сыну сон видела: отцова душа к сыну ходи. Жалуеца: плоха, савсему плоха. На части меня дели. Хэшаны говори: Амитофо {Амитофо — китайская транскрипция имени будды Амитабы.} ходи нада. Лаодао говори: нету, нету, на востока, к Лао-цзы {Лао-цзы — древнекитайский философ, считающийся не только основателем философского даосизма, но и одним из родоначальников распространенной в Китае политеистической религиозной системы.} ходи нада. А жэньшина-манаха говори: на югэ, к Гуань Инь ходи нада.

За пестрой процессией служителей соперничающих религий, которые мирно шли рядком, показалась легкая изящная беседочка, в которой, по словам бошка, покоилась душа умершего, и, наконец, покрытый киноварью одр и на нем огромный сверкающий черным лаком гроб. Массивный и, видно, очень тяжелый гроб несло несколько десятков носильщиков. За гробом, в грубых халатах из посконного, небеленого холста или в белых мерлушковых шубах, мехом наверх, шли родственники покойного. Впрочем, пешком шли только мужчины, женщины покачивались в паланкинах, покрытых белым холстом. Отсюда бошко заключил, что гроб принадлежит какому-нибудь князю или важному сановнику, так как с соизволения богдыхана езда в паланкине — преимущество лиц княжеского состояния.

Долго еще пришлось дожидаться путникам, пока пройдет эта нескончаемая процессия. Наконец караван тронулся дальше.

От былого оживления Иакинфа не осталось и следа. Оно уступило место какой-то горькой и острой печали, когда он ясно представил себе, как осложняет жизнь людей дикость человеческого вымысла. Один обряд похорон может истощить благосостояние самой достаточной семьи, а что уж говорить о тех, кто победнее. Их похороны родственника или тем паче родителя, должно быть, просто разоряют вчистую.

Когда он высказал эти мысли бошку, тот удивился. А как же иначе? Кун-цзы {Кун-цзы (Конфуций, 551–479 гг. до н. э.) — самый известный философ древнего Китая, создатель этико-политического учения, предусматривающего строгую регламентацию отношений в обществе и семье.} повелевает употреблять на погребение родителей даже половину своего состояния. Нынешний государь израсходовал на усыпальницу для своей супруги восемь миллионов лан.

— Ну и к чему же все это? Разве ей будет легче лежать в столь пышной усыпальнице?

Бошко посмотрел на Иакинфа с искренним недоумением.

— Да ежели человек папа-мама хорони, савсему, савсему разорица, никто ево суди нету.

— Но зачем? Кому сие надобно? Зачем живых приносить и жертву мертвым? К чему издерживать миллионы из одного тщеславия?

Обычно невозмутимо спокойный бошко не выдержал и с негодованием посмотрел на русского варварам:

— Как таки сылофу говори можина! Фусяки — верху хуанди, низу — лаобайсин ("от императора до простолюдина" — Иакинф уже знал эти слова) покажи нада, колика она почитителен.

Бошко хлестнул коня и отъехал.

Иакинф задумчиво смотрел по сторонам. Теперь, когда он узнал, что все эти живописные рощи, мимо которых они проезжали, кладбища, он уже не мог, как прежде, восхищенно любоваться ими. Ему казалось, что они дышали смертью. Китай живой заглушался Китаем мертвым.

На одном из кладбищ им пришлось даже побывать. Попавшийся навстречу китайский поселянин слез с осла, украшенного бубенчиками, и, почтительно раскланявшись, обрадовал известием, что впереди, в деревне Цинхэ, их дожидаются выехавшие навстречу посланцы старой миссии. Иакинф хлестнул коня. Ему не терпелось поскорее обнять соотечественников, проведших тринадцать лет на чужбине.

Вот и Цинхэ. Это, пожалуй, не деревня, а что-то вроде торгового городка, оживленного, полного лавок, постоялых дворов, харчевен и нищих. Но городами китайцы именуют только такие селения, которые обнесены стенами.

Путники направились к постоялому двору, названному встречным поселянином.

Первая встреча с соотечественниками произошла совсем не так, как Иакинф предполагал. Одетые в парадное платье, не спеша, вышли они из дверей и, медленно пробираясь через толпы любопытных жителей, неторопливыми шагами направились навстречу приезжим. Они не ускорили шага и тогда, когда заметили Иакинфа, Первушина и прочих членов миссии.

От Иакинфа не ускользнуло — или это только ему показалось? — что встречающие были как-то смущены бурной радостью прибывших, их непосредственностью, возбужденным тоном, порывистыми движениями. Она приветствовали соотечественников, с которыми бог знает когда расстались, скорее холодно, не выходя из границ церемонной китайской вежливости. Иакинфу показалось, что даже в наружности этих людей, безвыездно проведших в Пекине тринадцать лет, было что-то неуловимо китайское. Они порой мешали родные слова с китайскими. Только когда прибывшие принялись тискать их в своих объятиях, проступившие на глазах слезы обнаружили истинные их чувства, скрытые под прочно усвоенной китайской сдержанностью.

Иакинф попробовал разговориться с встречающими. Их было двое — оба студенты прежней миссии — Павел Каменский из Петербурга и Василий Новоселов, бывший толмачом при Игумнове, приставе, что привозил в Пекин старую миссию. Оба они были уже люди немолодые, обоим за сорок. Чувствовалось, что они отстали от жизни. Это было странное ощущение. Иакинф как-то и не предполагал прежде такой возможности.

В Цинхэ задерживаться не стали. До Пекина было всего десять ли — пять русских верст.

Иакинф уже поставил ногу в стремя, но Каменский решительно запротестовал. Он настоял, чтобы Иакинф пересел в китайскую повозку, запряженную цугом, — в столицу Поднебесной надобно въехать, как подобает его сану.

Повозка была тяжелая и тряская. Никакого намека на рессоры. Сиденье устроено прямо на оси, так что вся тряска передается седоку.

Когда Иакинф пожаловался на тряску Каменскому, тот развел руками:

— Что поделаешь? Закон дозволяет во всей империи лишь экипажи определенного вида и непременно о двух колесах. На четырех тут может ездить лишь сам богдыхан.

Иакинф пожал плечами. Из-за прихоти одного человека, который к тому же, наверно, никуда и не ездит, остальные двести миллионов должны трястись в этих допотопных колымагах! Но тут, в этой загадочной стране, видно, все предрешено до скончания века — число колес, форма одежды, размер женской ноги, длина мужской косы, правила этикета…

Впереди ехали верхом Первушин с сотником в офицерских мундирах, по бокам гарцевали двое казаков, справа — Родион с аккуратно расчесанной бородой.

Путники ехали мимо загородных дворцов и кладбищ, обгоняя вереницы навьюченных осликов и носильщиков. Миновав обширное поле, на котором, как объяснил Каменский, бывают смотры и парады здешней гвардии, путешественники свернули к русскому кладбищу, расположенному у самой границы северного предместья китайской столицы.

Сойдя с повозок и спешившись, члены миссии в сопровождении Новоселова и Каменского прошли длинной аллеей к площадке, обсаженной, как и на китайских кладбищах, белокорыми кедрами и кипарисами.

Здесь под сению дерев покоился прах многих русских из прежних миссий.

Высеченные из белого камня надгробия с надписями на русском, маньчжурском и китайском языках составляли печальное украшение этого последнего для смертных прибежища.

Среди полусотни могил Иакинф обнаружил несколько свежих, принадлежащих тем, на смену кому они прибыли.

Оказывается, померли, не дождавшись возвращения на родину, оба иеромонаха — Варлаам и Иссай, умер и иеродиакон Вавила и один из студентов миссии Иван Малышев. Последняя могила была совсем еще свежей: всего каких-то трех месяцев не дождался бедняга возвращения в отчий край.

Вот, может быть, и ему суждено будет разделить их участь. Холодок пробежал по коже. Иакинфа всегда манила жизнь — всякая, любая! У нее было только одно дурное свойство — рано или поздно она должна была оборваться, ведь смерть так же неизбежна, как наступление ночи, так же неотвратима, как приход зимы.

Охваченный горьким чувством, словно это были могилы близких, поклонился Иакииф праху неведомых ему соотечественников, нашедших последний приют на чужбине, за тридевять земель от родных пределов.

IV

Несколько верст они ехали еще шумной улицей предместья, вымощенной огромными плитами тесаного гранита. Это, впрочем, вовсе не означало, что можно было спокойно сидеть в неуклюжей китайской колымаге: мостовая, уложенная, должно быть, несколько веков тому назад, покоробилась, бесчисленные повозки выбили своими зубчатыми колесами глубокие колеи, и коляску так бросало, что Иакинф боялся из нее вылететь.

Но и неровность мостовой, и неудобства экипажа, где приходилось сидеть, словно будде, подогнув ноги, и печальные размышления, навеянные встречей с похоронной процессией и посещением кладбища, сразу забылись, стоило только подумать, что каждый шаг лошади, каждый оборот колеса приближает его к Пекину.

Иакинф жадно смотрел по сторонам. Зорким, летучим взглядом окидывал он прохожих и проезжих — верхом на лошадях, мулах и осликах; скрипуче-визгливые, об одном колесе, тачки; важно шагавших, надменно вскинув вверх равнодушные морды, верблюдов; скрытые за высокими оградами дворцы с устремленными в небеса углами черепичных кровель; красные кирпичные стены буддийских капищ; пестрые вереницы купеческих лавок. В воздухе было тесно от невообразимого хаоса непривычных звуков, в жертву которым приходилось отдавать уши: пронзительные выкрики погонщиков ослов и мулов, звон медных тарелок в руках уличных коробейников, скрип колес, препирания торгующихся до хрипоты продавцов и покупателей и, наконец, пронзительный разноголосый рев животных.

И все это находилось в непрестанном движении, толпы народа текли во всех направлениях, каким-то чудом сохраняя, однако, поразительный, неведомо кем поддерживаемый порядок. И тут, среди этой снующей толпы, цирюльники брили головы и расчесывали косы своим клиентам, старый фокусник глотал длинные сверкающие ножи, бродячий сказитель-шошуды под унылый напев скрипицы или веселый ритм гремков пересказывал старинные легенды, уличные фигляры тешили любопытствующую чернь, а едва прикрытые рогожей нищие крикливо выманивали подаяние.

Но вот показались высоко вскинутая к небесам башня с четырьмя рядами амбразур и поддерживающие ее древние городские стены. Высокие и неприступные, они уходили направо и налево, теряясь в пыльной дымке.

На берегу широкого рва, вырытого у подножия стены, караван остановился. Стена так высока, что, даже стоя на отдалении, надо сильно задирать голову, чтобы увидеть ее зубчатый край и загнутые кверху углы черепичных кровель.

Итак, путешествие окончено. Он у самых пекинских стен!

Куда сокрылось необъятное пространство между родиною и столицею Поднебесной империи! Кажется, и нет двух тысяч верст через степи, пустыни, горы… Пропутешествовав четыре месяца то в повозке, то верхом — на лошади и на муле, на осле и верблюде; испробовав воду чуть не из всех монгольских рек, озер и колодцев — студеную и теплую, почти горячую, пресную, кислую, соленую, горькую, свежую, гнилую; отведав все возможные роды молока — коровье, кобылье, овечье, верблюжье — и все виды изделий из него — верблюжий сыр и овечий крут, кисловатый айрик и вонючую молочную водку; вдоволь наскитавшись по горам и утесам, степям и распадкам, нагулявшись в самых облаках; испытав на себе всю истому палящего солнца и обжигающего стужей ветра; налюбовавшись блеском молний; Наслушавшись воя волков и карканья воронов; изведав, что такое песчаная буря в зимней Гоби; узнав все выгоды и неудобства и кочевой и оседлой жизни; постигнув гастрономию и кочевого монгола и оседлого китайца, наевшись и сырого мяса, и морских червей, каракатиц, акульих плавников, ласточкиных гнезд; пережив радость и отчаяние, жажду и пресыщение, жару и стужу, назойливое гостеприимство бесхитростных монгольских кочевников и церемонную вежливость чопорных китайских чиновников, — словом, набравшись всевозможных впечатлений, живых и острых, он добрался наконец до пекинской стены и остановился у ее подножия.

Иакинф испытывал чувство жгучего любопытства и непреоборимого волнения, кружилась голова от всего увиденного.

Припомнились слова Вольтера, читанные еще в Тобольске: "Путешественник, обыкновенно, крайне плохо знает страну, в которой находится. Он видит лишь фасад здания. Почти все, что внутри, ему неведомо".

Неведомо это и ему. Пока он просто ошеломлен увиденным и не в силах в нем разобраться. Но одно он знает твердо: нет, он не ограничится лишь фасадом. Он проникнет внутрь этих толстых каменных стен. Он будет всматриваться в жизнь этой удивительной империи не со стороны, а изнутри, и не простым, а, как у астрономов, вооруженным глазом. Он потратит десять лет, а ежели понадобится, и того больше, но выучится ее языку, проникнет в самую гущу ее жителей — и шумливых простолюдинов, и церемонно-сдержанных сановников, он не будет среди них скучающим чужеземцем, набитым равнодушием, спесью и предубеждением.

Воображение живо рисовало ему будущее. Он видел перед собой шумные китайские базары и себя, растворившегося в толпе, прислушивающегося к ее певучему говору. Он видел себя в тишине кельи склонившимся над старинными хрониками, которые откроют перед ним историю этого древнейшего на земле народа. Он видел озаренный сотнями восковых свечей благолепный храм, переполненный китайскими богомольцами, жадно ловящими слова его проповеди. Он расскажет им о всем лучшем и благороднейшем, что только содержится в учении Христа. Но главное — он проникнет в самую душу этого древнего, укрывшегося от чужих глаз за неприступной стеной народа. Он проникнет, он доберется!

Иакинф остро ощущал и заманчивость, и величие, и необычайную трудность раскрывшейся перед ним задачи. Он читал у кого-то из древних, что характер человека сводится к его судьбе. Нет, он убежден в обратном: характер человека определяет его судьбу! Он сам выбрал ее себе и чувствует себя счастливым, оттого что освободился от пут каждодневности, от опеки и причуд начальства, духовного и светского, от преходящих стремлений к удобствам, достатку. Он обойдется и без жены, без семьи, без детей, о которых когда-то мечтал. В судьбе не должно быть случайностей!

Он уже не молод. Ему тридцать первый год. Когда-то, в двадцать два, он хотел уйти из жизни. Каким же глупцом он тогда был! А сейчас у него такое ощущение, что все еще впереди, хоть и кончилась, вместе с этим путешествием, молодость. Но тридцать лет — это пора не угасания, а зрелости, время свершений. И у него есть дело, от которого он теперь не отступится. Всеми своими трудами, всей жизнью своей он будет прорубать русло, которое соединит наши цивилизации. Ведь мы же соседи, мы рядом, а как до смешного мало мы знаем друг о друге! Шаг за шагом он будет разрушать возведенную веками стену подозрительности, предубеждений, предрассудков и невежества, будет жадно черпать из недоступных другим источников и щедро слать в мир потоки знаний. Это ли не счастье, о котором он мечтал?!

Ни одна вершина на пути не манила его так, как эта сияющая впереди, впервые так отчетливо увиденная цель.

Ради нее не жалко отдать жизнь. Отдать? Но разве проникнуть в тайное тайных этого, хоть и соседнего, но, в сущности, неведомого нам народа, изучить его историю, просвещение, нравы, обычаи не означает вобрать в себя еще один мир, обрести еще одну жизнь?

Со скрежетом отворились боковые ворота одной из стен, отделяющих столицу Поднебесной от шумного ее предместья, и отец Иакинф въехал в Пекин, неведомый город его будущего.