10
Толки в народе о «новом Суворове», появившемся у русских, не без основания беспокоили капудан-пашу. Полиция сообщала ему. что на старом кладбище у могилы янычара Нура молящиеся кричали: «Да защитит аллах от клеветы и сплетен. Да убедится султан, что мы ничего не говорили о войне!» Капудан-паша понимал, что если возникает боязнь сплетен, а с нею и всяких разговоров о войне, значит разговоры эти уже перешли свей предел. История жизни янычара Ибрагима Нура призывает к молчанию, и молебствия на могиле его всегда влекут за собой обет молчальничества и страх за свое слово… Начальник полиции, наверное, запугал живущих в Стамбуле гяуров карой за болтовню о Синопе; чуваши, некогда беглецы из России после хлебных бунтов, населяющие теперь один из дальних кварталов в городе, вдруг запросили разрешения на выезд в деревенскую местность и как бы не стали «обратниками». Некрасовские казаки наотрез отказываются воевать с русскими. И перед всеми ими, перед правоверными и гяурами, стоит возвеличенный в народном преданье образ этого янычара, одних устрашая мощью России, других радуя. О янычаре вспоминают повсюду, будто воскрес он и вновь ходит по селеньям, как в Персии вездесущий Молла Насреддин.
Адольфус Слэд не преминул записать и сообщить английскому адмиралтейству все, что слышал об этом янычаре, повешенном в годы войны с Суворовым лишь за то, что слишком многое знал.
…-Изо всей армии Адойзл-Ахмета, защищавшей крепость Измаил, уцелел в те дни только Ибрагим Нура, янычар. Он спасся потому, что умел, стоя спиной к врагу, наносить удары необычайно гибкой, когда-то вывихнутой рукой. Когда окружали его, подходя сзади, он вырывался, нападал сам. Ночью, когда крепость пала, Ибрагим проскользнул в подземный ход и, пройдя его, оказался в пустынном поле. Он не верил в то, что аллах разрешит ему спастись одному, и в ожидании погони сел на мерзлую, запорошенную первым снегом землю. Синие шаровары его были в крови, из красного халата торчали лохмотья ваты, кривая сабля висела меж ног; бородатый, косорукий, с нелепо, высоким тюрбаном на маленькой голове, он не испытывал сейчас иных чувств, кроме смирения и доброты к людям.
В разгоряченном воображении его еще стояли крепостные стены: женщины, выпущенные из гаремов, исступленно побивали камнями русских, муллы кричали на крышах мечетей, воздевая к небу руки. И отовсюду, по фашинам, переброшенным через рвы, по лестницам, заваленным трупами, карабкались солдаты маленького Топал-паши в серых башлыках. Штурм был внезапен. Маленький Топал-паша давно пугал Ибрагима; незадолго перед штурмом Топал-паша выстроил на берегу Дуная деревянную крепость, похожую на Измаил, учил своих солдат штурмовать ее. Ибрагим, стоя у башенных часов, часто видел на деревянной вышке этой крепости такого же, как он сам, янычара.
Выучив солдат, Топал-паша предложил сераскиру сдать Измаил. Сераскир ответил: «Скорее Дунай повернет обратно и небо упадет вниз, чем Измаил сдастся». В крепости без умолку били барабаны: торговцев, писцов, улемов и нищих обучали искусству сабельного удара. У бастионов было шумно, как на базаре, и он, Ибрагим Нура, осчастливленный войной, водил рабынь-персиянок на стены стрелять ил бойниц по кяфирам.
Ибрагим зябко ежился, озираясь с нерешительностью человека, потерявшего дорогу. Мирно темнели вдалеке крепостные стены, на озере Калабух выли голодные псы, а над городом, над плоскими крышами глиняных домов, вспыхивало зарево и пряталось за смрадным густым дымом. Должно быть, горели склады масел и фитилей. Ибрагим ждал: вот весь город вспыхнет, как смоляной факел, и настанет конец.
Но конец не приходил; густела ночь, полная тишины и покоя. Ибрагим поднялся на ноги, плотнее запахнул халат.
Он шел без отдыха всю ночь и днем был в таможенном городке, на пути домой. Пройдя оживленный плашкоутный мост и завидев пеструю ратушу, белый минарет и неизменные кофейни с навесом из цветного стекла, он почистил одежду, приосанился и, нащупав в кармане несколько пиастров, с бравым видом пошел в кофейню. За шахматным столом два полуглухих купца, почти сталкиваясь толстыми носами, кричали на ухо друг другу новости. Из их Ибрагим помял, что на Дунае по вине русских застряли их караваны и к ним пристал какой-то английский аристократ вместе с актерами и музыкантами. Все они ждут, когда сдастся Измаил. По этого не будет: султан приказал повесить каждого турецкого воина, оставшегося в живых, в случае падения крепости. Аллах не отступится от города своего! Всякому известно, что Бендеровскую крепость, более слабую, чем Измаил, русские сумели взять только подкупом. Измаил не падет. Если случится это несчастье, Франция и Англия изменят Турции, и тогда… Купцы, схватившись за головы, раскачивались на табуретках, и длинные мохнатые кисти их халатов стучали по столику, задевая за крохотные чашечки с остывшим кофе.
Ибрагим слушал эти речи и начинал думать, что он хуже вора, что незаконно и легкомысленно сохранил он свою жизнь. Вероятно, он был единственным спасшимся человеком, если эти почтенные люди ничего не знают о гибели гарнизона и падении крепости. Ему хотелось крикнуть, обратившись лицом к востоку: «Аллах велик, и велико горе, данное тобой мне, но не виноват я в участи своей!» — подобно тому, как кричат люди, хоронящие родных, как кричит мулла на похоронах и в дни байрама. «Я не виноват в том, что живу, дышу, слышу и вижу, чувствую силу аллаха, — хотелось сказать Ибрагиму. — А если я умру теперь, то нелюбимое дерево вырастет в моем изголовье и родные проклянут меня! Но что же мне делать?»
В то же время в нем росло желание подальше уйти от людей, чтобы наедине подумать о том, почему отступился аллах от Измаила, от твердыни своей? В памяти Ибрагима звучали слова янычарской клятвы: «Измаил — святой город, защита мусульман. С падением его меркнет слава аллаха и я не смею жить». Потом он вспомнил о своей победе на состязаниях в Стамбуле: он, косорукий, приземистый феллах из Салоник, после этой победы на площади Сулеймана Великолепного был принят в янычары, и с тех пор соседи обязаны были помогать его семье.
Он попросил, чтобы ему подали лепешек и холодного мяса и долго жевал худым и ввалившимся ртом, уставясь в стену невидящими глазами. В кофейне становилось людно: пришел эфенди, потом морской капитан в отставке, продавец пуха. Все они приглядывались к янычару, к его грязному тюрбану, ятагану и кривой сабле. Какой-то иностранец сказал: «Вот картинный башибузук!» — и заговорил об Италии.
Ибрагима когда-то сманивали в эту морскую страну, где даже ветер носит имя итальянского властелина Микинии Седония и калек-янычар охотно нанимают на корабли.
Почему бы и не попытать счастья? Размышляя так, Ибрагим стал приглядываться к иностранцу.
Но в кофейню ворвался дервиш и закричал:
— Кяфиры в Измаиле!
Все вскочили из-за столиков. Ибрагим исподтишка выскользнул на улицу, придерживая саблю. Он почувствовал облегчение от того, что о падении Измаила теперь известно всем и ему не нужно таскать в себе груз этой печальной тайны…
Янычару, по уставу, положено делать семьдесят верст в сутки. Держась устава, Ибрагим достигнет своей деревни в полтора дня. Он любил Юлию, гречанку, с которой соединял его никиа временный брак, и теперь спешил, чтобы обрадовать женитьбой на весь срок человеческой жизни.
Спустя двое суток, выбившись из сил, он в самом деле подошел к родной деревне. Была мглистая декабрьская ночь, теплая, снежная и сырая. Сплошной дувал окружал узкие дома, разделенные деревьями. Ворота в деревню были завалены камнем. Залаяла собака, дернула продетую через забор веревку, и во всех дворах разом зазвенели колокольчики.
Ибрагим переждал, пока стихнет шум, перелез через вал, осторожно пошел к своему дому. Все радовало его здесь: и ровный покров снега на крыше, и глухие стены с узкими окнами, — все говорило о нерушимом покое жизни. Он постучал в окно. Стегнули по стеклу длинные косы женщины; как парус, взвился платок в ее оголенных руках. Ибрагим представил себе, как они теплы. Потом звякнула щеколда.
— Тише, — сказал он, протискиваясь в дверь, — закрой дом, ничего не говори соседям. В Измаиле русские, я бежал…
И, вдыхая покой комнаты, запах мускуса и женского тела, он опустился на тюфяк в ожидании, когда верная молчаливая жена стащит с него его теплые ичаги и принесет воды обмыть его ступни. При свете сальника он оглядел два расшитых тюфяка на полу, ширму, громадный комод с чучелами голубей на нем, сундучки, подушки, кирпичную печурку, сложенную посреди комнаты. Прошел год, как он был здесь. Несмотря на усталость и печаль, надлежало убедиться, не запущен ли дом и нет ли в нем следов мужчины. Жена неподвижно стояла перед ним, у нее дрожали ресницы и губы. Она была совсем молода, временный брак с янычаром лишал ее права носить запястья и прическу. Она не успела еще забыть своего христианского бога, но к Магомету была так же равнодушна, как к Христу. В обеих религиях она приняла только необходимость страдания. Были тревожны сейчас хрупкие ее плечи и яркие напуганные глаза.
— Ляг же, — с ласковой строгостью сказала она, обмыв его вспухшие от ходьбы ноги.
Потом она спросила: — Что же будет с тобой, если Измаил взят?
Но Ибрагим уже спал, вдавив упрямым черным подбородком шелковую подушку. Никогда Юлия не видела его таким простым и немощным. В длинной, почти до пола, рубашке она долго ходила по комнате, сжимая руки.
Проснувшись утром, Ибрагим увидел на ней холщовое платье, в каком ходят женщины на покаяние. Юлия лепила из теста пирожки, две свечи стояли по краям кухонной доски. Он сразу вспомнил, что его ждет изгнание, может быть смерть, и глухо застонал, передернув плечами.
Вдруг Юлия сказала, наклонившись к нему:
— От судьбы бежишь, глупый, скрываться хочешь — вот этим и погубишь себя. А ты навстречу ей выйди, судьбе. Признайся во всем деревне. Зачем нам твоя крепость? И без нее хорошо проживем!
Он не удивился ни смелости, с которой она обратилась к нему, ни чуть снисходительной ласке ее.
Взглянув на ее просветленное и решительное в скорби лицо, он подумал: «Вот она какая, я ее так редко вижу, и ведь она права — и без крепости, без Измаила прожить можно».
Но тут же пробурчал, недовольный собой:
— Ну что ты понимаешь в этом деле…
Потом он оделся во все чистое и долго ходил по комнате, ощупывая вещи, словно заново присматриваясь к хозяйству. Потом, на что-то решившись, сказал:
— Готовь обед, вино и зови соседей!
Она, обрадованная, ушла за ширму, переоделась в шелковое платье, потом расстелила на полу ковровую скатерть, расставила на ней посуду и, накинув на плечи тяжелый бархатный плащ, выбежала на улицу, — легкая, тихая, со скорбной складкой на лбу.
Вскоре у Ибрагима собралось несколько феллахов.
Самый старый из них, в шелковой чалме, обмотанной вокруг головы восемьдесят раз, в квадратных очках, полудремал, наглотавшись с вечера гашиша, и не смог взять в толк, о чем говорит янычар.
А Ибрагим рассказывал, волнуясь, как убил в схватке сто двадцать русских, что нет в мире войска сильнее янычар, что янычары отобьют Измаил. Хвастовством он выдавал свой страх, свою растерянность перед земляками и не замечал этого. Он не посмел сказать им, что спасся один, что армии погибла. Искоса взглянув на жену, он увидел ее и почти безразличное лицо. Среди гостей, одетых в простые халаты, он сидел в вышитой пологом безрукавке, подпоясанный красным поясом, чувствовал себя победителем, и ему хотелось думать, что Измаил не взят…
Старики кивали, маленькими глотками пили виноградное вино и взглядом спрашивали друг друга: не обречен ли янычар на казнь и не избавлены ли они теперь от заботы о его семье?
Но старейший из них вдруг очнулся от своей дремоты и заговорил. Он знает русских казаков-некрасовцев, служивших султану, и знает русских солдат, и в Турции живут греки, и валахи, и сербы, и албанцы, и никто из феллахов не считает их своими врагами. И не будь янычар — меньше злобы было бы в народе и добрее был бы султан. И нечего ему, Ибрагиму, кичиться славой. Аллах покарал янычар за пустую их гордость, долю одного другой не съест, все пути предвидены аллахом, а сочувствуя бедам знатного человека, накличешь беду сам на себя. Ибрагиму надо идти в губернаторское управление, нанять писца, и пусть писец напишет о ратной его отваге, и пусть султан помилует Ибрагима. Солдат за аллаха не в ответе. Когда выйдет милость султана, старики дадут Ибрагиму мотыгу и кофейных зерен — и пусть он трудится вместе с ними.
После уходи гостей Юлия сказала, копошась за ширмой:
— Богатырь ты, все боишься, что женщина меньше любить тебя станет из-за того, что ты не янычар, и соседи не станут уважать. А я тебя только теперь и люблю.
И когда Ибрагим окликнул ее: «Юлия, ну, подойди ближе!», она строго и быстро заговорила, не выходя из-за ширмы:
— Глупый ты, до чего ты глупый, янычар! Я еще временная твоя жена, а думаю, как постоянная. Только сейчас ты станешь человеком, будешь копать землю, а мне легче с тобой жить — не буду думать, что я в тягость деревне и что ты султанский хвастун и где-то защищаешь аллаха.
Заглянув за ширму, он увидел, что она сидит на табурете, низко наклонив голову и раскачиваясь из стороны в сторону, словно говорит сама с собой, не смея упрекать его с глазу на глаз. Ее милая детская хитрость в этом способе высказаться, ее суровое прямодушие тронули его, он в растерянности хотел отойти, но она подняла к нему доброе заплаканное лицо и сказала сквозь слезы, шаловливо надув губы:
— Богатырь, сто двадцать русских убил… Слава богу, что врешь!
И он рассмеялся.
На следующий день Ибрагим выехал в город. Рядом с ним сидела на арбе, словно в карете, неподвижно прямая, гордая жена. Они прибыли в город к полудню, когда в семейных домах слуги били в долабы в знак того, что хозяин встал с постели, а на улицах, из неглубоких лавок, похожих на выбоины в домах, купцы выносили товары на громадных блюдах, на тротуаре уже были разложены толстые книги и французские газеты. Здесь можно было найти переводы княгини Бельджиозо «Тридцать лет в гареме» и афиши, приглашавшие на Мадебурн — мыс моды, где ровно в двенадцать появляется жена Ахмеда-эфенди со своим пуделем. Ибрагим оставил жену у знакомых и не спеша отправился подать арзувал, прошение султану.
Губернаторское управление было похоже на больницу. В белых высоких комнатах на тюфяках перед сундуками сидели писцы. Двенадцать дымящихся чубуков, длиною в ружье, уставились на Ибрагима, когда он, обернув сапоги в перлики — тонкие поярковые чехлы, взятые у швейцара, — вошел в комнату. Один из писцов тут же пригласил его к своему сундучку, выложил из кармана липкие тыквенные конфеты и, повернувшись к Ибрагиму в полоборота, приготовился слушать. Жирное от масла ухо оттягивала громадная серьга, служившая в то же время номерным знаком. Разрисованные сурьмой брови делали его лицо потешным и жалобным.
— Измаил сдан русским, спасся только я один, и я прошу султана помиловать меня. Я — не худший воин его войска, хоть и остался жив, — тихо говорит писцу янычар, теребя серебряную рукоятку своей сабли.
Писец слушал, посапывая, гусиное перо стрекотало в его руке, гладкая, похожая на веленевую бумага покрылась кривыми убористыми строчками. Наконец он прочитал:
— «Султану Оттоманской империи и наместнику аллаха на Востоке. К ногам твоим склоняется янычар Нура из Салоник, служивший тебе верноподданно в армии славного паши Адойзл-Ахмета, никогда не боявшийся смерти, но устрашенный твоим обещанием повесить каждого солдата, который останется жив в случае падения Измаила. Государь, я один бежал оттуда, я не слабейший в твоем войске, наоборот, я вырвался от русских, когда они накинулись на меня сзади».
— Очень хорошо, — говорил Ибрагим, протягивая ноги на тюфяке, — хорошо пишешь. Младенец ищет зыбку, нищий — дверь, воин — справедливость. Добавь, что хочу вернуться в деревню.
— Тебя повесят, янычар, — сказал писец, не отрываясь от работы. — Не заметил ли ты, по крайней мере, сколько русских погибло и наполнились ли их кровью крепостные рвы? Давай я напишу об этом.
— Русские атаковали нас ночью, — оправдывался Ибрагим, — у них очень хороший генерал — Топал-паша.
Теперь, после разговора со стариками и женой, ему вдруг надоело хвастаться и захотелось говорить правду. Он устало глядел на писца и думал о русском генерале Топал-паше. Слухи о простоте этого генерала пленили его, он думал о том, как Топал наша ест кашу вместе с солдатами из одного котла, и образ генерала теперь сливался в его представлении с Юлией, со стариками, с простой и справедливой жизнью, которую он научился понимать и ценить в эти последние дни. И еще он думал о том, что русские не могли не взять Измаила, если их генерал спит вместе с ними и вместе с ними курит табак, и что хорошо бы такого пашу янычарам…
Он видел его в сражении издали: Топал-паша был на простой казачьей лошади. Где-то потеряв шапку и, очевидно, забыв о ней, Топал-паша спокойно объезжал войска, без суеты командовал и, как передавали Ибрагиму, строго приказывал щадить стариков и женщин.
Писец ушел с железным ключом и бумагой в руке, и спустя несколько минут Ибрагима позвали в соседнюю комнату, Генерал, женоподобный, бледный, с болезненной грацией движений, матово-седой, большее похожий на перса, чем на турка, заговорил с ним. Генерал был в пикейном кафтане, в мягких туфлях, ласковая грусть светилась в его по-женски прищуренных глазах.
— Расскажи, янычар, как это случилось, что наши сдали крепость? Ты единственный свидетель этого бесчестия. — Казалось, генерал говорил сам с собой и уже заранее отвергал всякое суждение со стороны. — Знаешь ли ты, янычар, почему триста орудий, шестиверстные стены и тридцатипятитысячная армия не остановили русских? Слыхал ли ты, в мире нет крепости сильнее Измаила? Что ты скажешь, янычар, теперь, когда Суворов убит у Измаила, а крепость снова переходит к нам?
И, гордясь тем, что генерал расспрашивает его, янычара, с которым раньше не беседовал никто выше ефрейтора, Ибрагим отважился рассказать правду.
— Русский паша жив, — заговорил он. — Суворов, — Топал-паша, ездит на простом коне, и он очень страшный, потому что никогда не сердится… Пленный солдат рассказывал: их паша вместе с ними обедает, вместе спит, письма солдатам пишет. Когда другой русский паша на Измаил шел, толстый паша с бриллиантовой саблей, янычары меньше боялись, а когда Топал-паша строил против нас деревянный Измаил поменьше и на него водил своих солдат, многие из нас испугались. Пленный солдат рассказывает: Топал-паша турок знает, над турками смеется. Крику у нас, турок, говорит, много, а в атаку надо ходить молча…
Генерал все больше щурил глаза, лукавая ласка чудилась Ибрагиму в его глазах, тревожила неизвестность: доволен ли его рассказом генерал или недоволен и помилует ли его?
— Суворов убит, янычар, запомни, у русских воюет другой Суворов, оборвал его генерал и сразу показался Ибрагиму обыкновенным: грубым, давно знакомым ему офицером-миралоем. — Запомни, — повторил генерал. — Сядешь в каталажку и будешь ждать решения султана. Иди.
И по уходе янычара генерал приписал на его прошении султану: «Топал-паша — дурман для наших солдат. Этот янычар все видел и должен умереть».
Каталажкой у турок служит любое обжитое место, пригодное для временного ареста. Этим местом может быть и пчельня в саду и чулан аптекаря. Янычара отвели в теплый и пустой склад губернаторского управления.
Сидя в обитом клеенкой подвале с кофейным запахом, Ибрагим тщетно старался угадать, зачем его вызывал генерал и зачем посадил сюда, даже не обругав. До Ибрагима доносился шум улицы, стук колес, крики разносчиком. В подвале по-особенному ясно и вместе с тем отдаленно была ощутима жизнь города, словно вся переданная в отзвуках гулких сводов складских коридоров. Прислушиваясь к шуму, Ибрагим уловил пение муэдзинов и вопли молящихся. Люди кричали: «Кяфиры в Измаиле!», подходили к зданию и, вероятно, требовали, чтобы к ним вышел генерал. тот, похожий на женщину.
Ослепительно белый свет мягко падал из низкого окна, успокаивал, а когда близко от склада, загораживая окно, проезжала карета, минутные сумерки и близость людей лихорадочно взбадривали Ибрагима. Он соглашался с Юлией, что лучше ему быть феллахом, а не блистать в янычарах, и недоуменно глядел на ярко-красный пояс, на уродливо длинные руки свои, приноровленные к тому, чтобы лазить по мачтам и душить гребцов на корсарском корабле. Он впервые подумал о том, что жизнь непонятна, и что-то мучительно праздное почудилось ему в ней: оттого ли, что сейчас был вынужден к бездействию, или от пустоты кругом. Пожалуй, теперь он готов был слушать улемов и соглашаться с ними в том, что долго жил в чаду, в опьянении и хвастовстве, жил безусым военным баловнем, над которым сам же смеялся. И никогда в мыслях он нe был так нежен к Юлии, к деревенским старикам, как сейчас, и так правдив с самим собою. Он уснул к рассвету. сидя на корточках, а проснувшись, увидел вчерашнего писца, глядевшего куда-то в угол.
— Султан не разрешает тебе жить, янычар, ты будешь повешен сегодня. Хочешь ли повидать родных?
И он тихо ответил:
— Нет, уходи. — А душой кричал: «Только бы никого не видеть, кончит жизнь сразу, как в атаке!» И опять строптивая янычарская гордость возмутилась в нем. Он представил себе, что идет в смертный поход, и стал начищать рукавом медные пуговицы кафтана и расправлять складки шаровар, напевая:
Янычар на воде не тонет,
Янычар в огне не горит…
Все эти последние часы он старался уверить себя в том, что султан прав, — он, Ибрагим, должен умереть, только зачем его вешать? Разве нельзя дать ему яд или позволить броситься па кинжал, рукояткой воткнутый в стену? Думая о лишении себя жизни, он не слышал, как остановилась карета, как спустился к нему конвой. И уже в карете, глядя и слюдяное окошко на стражника, державшего перед собой кинжал, как свечу, он заметил, что город сегодня беспокойнее, чем вчера, когда он приехал. На заснеженных улицах толпы, плачут женщины в черных покрывалах, их плечи дрожат, улемы бродят, как в день курбан-байрама. Не хватало лишь черных лошадей в бархатных попонах, с голубкой на холке, и сшитых вместе зеленых и черных знамен, сегодня не день десятого мухарема. Ибрагим понял, что город плачет об Измаиле и клянет его, янычара, бежавшего от своей судьбы, и он, только что примиренный с ней, теперь озлобился на людей и отверг свою вину перед ними.
Карета, выехав на площадь, остановилась. Стражники вывели Ибрагима. На двух высоких и тонких столбах, на уровне крыш, была повешена перекладина, на ней болталась веревка. Внизу черный помост, сбоку помоста — пожарная лестница, по которой должен подняться преступник. Площадь была маленькая, уютная, с кофейнями и ларьками. Ибрагим увидел взвод янычар у стены, писцов, палача и в толпе — жену в чадре с вырезами у глаз. Тогда, движимый стыдом и злобой, желая смерти, он бросился к столбу, минуя лестницу, цепкий, косорукий, он быстро вскарабкался на столб, словно на мачту брига, и, пока писец разворачивал приговор и палач готовил мешок, Ибрагим накинул на шею петлю.
И прежде чем сознание его погасло, он успел увидеть исступленные глаза жены и холеные руки ее, поднятые не то для крестного знаменья, не то для того, чтобы защититься от ужаса его смерти.
…Слэд, одетый богатым феллахом, идет гористыми улочками Стамбула, мимо вдавленных в землю низких каменистых построек генуэзской эпохи, в которых ютятся сейчас ремесленники-греки, и входит в глухой чистенький дворик молитвенного и странноприимного дома. Какой-то купец построил этот дом и благодарность аллаху за то, что сохранил его от землетрясения, и теперь уже много лет здесь содержат и кормят бедняков. Голуби и воробьи шумно населяют выложенный камнем дворик, ютятся в ветвях громадных чинар и в расщелинах стен, но людей нет, и Слэд не сразу находит нужного ему доверенного человека, дервиша Селима-ага, который оповещает его обычно о происходящем в народе.
Дервиш дремлет, сидя на маленьком коврике, и тени чинары, с раскрытой на коленях книгой корана, и, открыв глаза, кивком головы приглашает Слэда присесть возле себя.
— Беспокоишься? — спокойно, с оттенком насмешки спрашивает его дервиш, угадывая, что привело к нему Слэда.
В холщовом сером халате, в сандалиях на босу ногу, и белой пышной чалме, дервиш чистотой и строгостью одеяния походит скорее на католического монаха, сухонькое тело его покрыто рубцами от ран, а один глаз слеп. Слэд знает, что подобно тому, как Стамбул, этот иноплеменный город, хранит в пестроте своих строений историю византийских и арабских завоеваний, так и старик — свидетель многих не описанных нигде событий, и порой из его рассказов возникает ощущение, будто живет он уже лет триста, хоть всего ему не более семидесяти, — вот оно, неторопливое время Востока!
— Беспокоюсь! — в тон ему отвечает Слад.
— На могиле Нура был?
— Нет еще.
— Сходи. Сам увидишь, что тянет людей на кладбище, чего ждут от этой войны. Требуют казнить гяуров.
— На кладбище схожу, но ты скажи мне, как ведут себя пришлые?
— Пришлые? — с видимым удовольствием повторяет старик. — Их много у нас. Жестокий человек бывает очень доверчив, вот и султану нравилось, когда в Турцию бежали из России, и он слишком верил беглецам. Но серы, они ведь не пришлые, они, скорее побежденные. Скажу тебе коротко: если не победим в этой войне, потеряем и пришлых, и сербов! Турция тогда станет еще меньше, совсем как одна губерния!
— Но уже сейчас не бегут из Турции?
— А ты выйди ночью на главную дорогу и посмотри, сколько людей вдруг захотело наведаться 'в гости к родственникам, и все в сторону русских!
— Селим-ага, почему так случилось? Ведь все в этой войне идет хорошо, и — что Турция? — Англия и Франция воюют с Россией!
— А Синоп? — роняет, скосив глаза, старик. — Ты слаб памятью. Господин, ты говоришь со мной, как со своим слугой, и я рад тебе услужить, но сам ты тоже слуга султану, однако плохой, я лучше тебе служу, чем ты ему. Я всегда говорю тебе правду!
Слэд оставляет его, мало узнав нового. В этот день он тем же неторопливым шагом посещает другого услужающего ему дервиша, живущего при мечети султанши Валидэ у Садовых ворот. Он проходит к мечети вонючим рыбным рынком, сквозь ряды брадобреев, резчиков по дереву и кости. В сад мечети, как и в погребальную залу ее, облицованную фаянсом, он не смеет в неположенный час войти, а во дворе никого нет. И тогда, отдохнув, он направляется на кладбище, пройдя другой, Египетский базар, самое большое торжище в мире лекарств и духов. Уже почувствовав запах пряностей, легко выйти на этот базар, как на море по аромату, долетающему с бризом, легко догадаться о близости Молуккских островов. На Египетском базаре нет над лавками вывесок, указывающих фамилии купца. К потолку подвешена какая-нибудь вещь, — над мешками с гашишем, имбирем, фисташкой, смолистой мастикой с Хиоса, над кусками сандалового и кактусового дерева, — будто шпага, зонтик или клетка с соловьем, и по этой вещи запоминается продавец.
Слэд равнодушно проходит вдоль лавочных рядов, приподнятых здесь наподобие театральной сцены, отдыхает в кофейне возле маленького фонтана, немного поглощающего удушающую смесь базарных запахов, и, наконец, выходит к кладбищу, расположенному на горе, вблизи моря. Слэд только однажды был здесь, и внимание его останавливают намогильные часовни с деревянными гробницами, закрытыми кашемировыми шалями, с тюрбанами у изголовья, свитыми так же, как носили их умершие. Громадные подсвечники со свечами и аналои для чтения корана мелькают возле могил в цветущих садиках. Слэд находит закрытую мхом могилу знаменитого корсара Хайррэдина Барбаруссы над морем и садится возле нее на каменной скамье. На могильном столбике указано другое имя.
Вблизи бедно и строго похоронен янычар Нура. Слэд видит отсюда это место и толпу молящихся. Боясь быть узнанным и не выдавая своего любопытства, он медленно подходит к пришедшим. Его немного мутит or сознания, что он, англичанин и адмирал, уподобляется здесь какому-то феллаху, и, наверное, в Лондоне поиздевались бы, узнав о его «пилигримстве» к могиле янычара, но тут же отгоняет эту мысль и шепчет седобородому купцу, стоящему с ним рядом:
— Опять наступают для нас времена такие же, как были при Нуре.
— Если не хуже! — охотно откликается купец. — Опять у русских какой-то адмирал появился, о котором только к говорят, как выедешь из страны. От греков недавно о нем слышал.
— Как его звать?
— Нахимов. В прошлый раз к Синопу он приходил.
Слэд кивает головой, как бы вспомнив об этом адмирале.
— Ну, на греков надежда плоха, они нас первые подведут! — говорит он.
— Вот я и говорю: надо бы султану выселить их всех и новые законы о гяурах ввести, — отвечает, оживившись, купец.
— И скорее бы!.. — подстрекает его к еще большей откровенности Слэд.
— Да, пока не перешли к русским, пока казаки нас не предали.
— Л могут предать?
— Слыхал, будто послали они в Севастополь человека спросить, простят ли их, если вернутся в русское поддансвто. А вы ничего не слышали?
— Нет, не слышал!
Феллах удаляется от купца, выходит вдоль могил на дорогу, спускается на берег, нанимает лодочника и, усталый, возвращается к ближней пристани, где причаливают купеческие парусники. Там, высадившись с лодки, он садится в коляску извозчика, едет к своему дому и вскоре опять покидает его, уже став всем известным Мушавар-пашой. Вечером он сидит у себя в каюте на «Таифе», которому пришло время опять идти к эскадре, и, прислушиваясь к гулу паровых машин, пишет жене в Лондон: «…поистине контрасты омолаживают наше сознание, и они всегда живительны. В моем положении я убеждаюсь, что контрасты делают из меня неплохого актера. Если бы я не поленился, то описал бы тебе свой сегодняшний день».