Нахимов давно убедился, что хорошо сделали, закрыв, рейд. Затопленные «ветераны» флота спасают Россию и на сей раз, но только нельзя ли было бы подготовиться ко всей этой баталии раньше, эти корабли увести, а затопить другие, которым по времени пристало покоиться на дне? Впрочем, чего уж тут судить да рядить. Поздно!

Не раз напрашивалось сомнение, одолеет ли Севастополь о этой войне, и, странно, сомнение это не нарушало возвышенной бодрости духа, будто вопрос этот частный и даже несколько отвлеченный: Россию не победишь и взяв Севастополь, а рассуждать сейчас об опасности поражения значило бы только помочь врагу!

Однажды ночью, ворочаясь на походной постели от боли во всем теле, ушибы и «бригадные ревматизмы» давали о себе знать, — он подумал с какой-то особенной и облегченной ясностью, что себя ему совсем не жаль и он не знает, что такое жить по-иному, без боли и без боевых тревог, но ради того, чтобы жили другие, он готов перенести все, и отношение его самого к смерти великолепно выражено в старинной песне козаков, которую не раз слышал: (позже ее использовали поэты):

…Жалко только деточек, мальчиков да девочек, Ясного солнышка да любови на земле.

Именно жаль «любови на земле», подтвердил он и закрыл глаза, на миг желая представить себе, что нет ее на свете. Но не получалось, и становилось ясно: если нет «любови», то уж нет и его. Он никогда не изъяснялся об этом, но теперь принужден был признаться, что много нового открыл в себе за последние, самые напряженные месяцы своей жизни. И «сухопутным адмиралом» помогает ему стать его еще не имевший применения житейский опыт, а с этим опытом приходят и более ясные требования к людям, к обществу, к себе.

По тут же в мыслях, отталкивая все остальное, навязчиво возникла картина, как стоят сейчас против Севастополя и будто напрямик против его дома английские корабли: с запада — «Трафальгар», «Британия» и «Фуриус», «Вандженс», «Гигфлер», «Куин» и «Везувий», «Родней» и «Самсон», направив свои орудия на Константиновскую батарею, а с севера — «Лондон», «Альбион», «Аретуза» и «Тритон»… Он не помнил названия всех, но знал, казалось, расположение каждого корабля.

И опять в подсчетах вражеских орудий и в поисках способов усилить свои батареи прошла ночь.

Утром к дому подвели коня, и Нахимов, войдя по двор, долго гладил суховатой рукой его лоб и неглубокие впадины над глазами, будто впервые испытывая рождающуюся в походах нежность к коню, а скорее всего удовлетворяя свое желание попросту помедлить, поразмыслить над тем, что должен сегодня предпринять.

И от того, что еще ночью представил себе, что ждет его на батарее, мало в этот день оказалось ему нового, будто и не было этой ночи и не покидал он строящихся укреплений.

Теперь Нахимов главенствовал один, подчиняясь по гарнизону Остен-Сакену и то формально, но старший гарнизонный начальник ни в чем не мешал и в полном согласии со своей совестью принимал его жертву. Остен-Сакен аккуратно посещал молебствия и столь же аккуратно принимал рапорта. Случалось, Нахимов забывал о рапортах, и тогда барон понимающе говорил: «Я знаю, вам трудно писать… В этой войне трудно сохранить порядок. Я сам отписал за вас князю».

Плавучий мост был отстроен. Он держался на восемнадцати кораблях, лишенных рангоута, и ратник Матвеев не раз наблюдал, как переправлялись по нему войска. Теперь не было столь заметной раньше разобщенности между обеими сторонами города и все в городе казалось прибранным к рукам. Матросы обжились в бастионах, и зима не застала врасплох.

Военный губернатор негодовал на плохую доставку пороха, провианта и часто сам появлялся на размытых распутицей дорогах, встречая идущие из России обозы. Он появлялся перед ними на захлестанной грязью бойкой лошаденке, в старой шинели поверх мундира с клонящимися ниже плеч, потерявшими блеск эполетами, с остро проницательным, бесконечно усталым взглядом, и обозники думали: тот ли это Нахимов, о котором не смолкает молва?

Матросские унтеры тренировали ополченцев, инвалиды и старики отливали в мастерских пули, и военному губернатору было дело до всего… Не хватает разменной монеты в городе, ее задерживают в мелочных лавках и трактирах, загрязнены колодцы, нет дров. «Адъютант по мирским делам» уже не считал себя обойденным адмиральским вниманием и подолгу докладывал губернатору о положении в городе. Губернатор, бывало, тут же садился на коня, и они вдвоем ехали на дальнюю слободку, где требовалось присутствие адмирала. Говорили, что адмирал ездил… «принимать смерть». Это случалось, когда умирал от ран старый матрос, давний знакомец Нахимова, и жители слободы ждали, что Нахимов приедет проститься с умирающим.

Адъютант губернатора возмужал и обрел невиданную для юноши степенность. Морской лейтенант иногда беседовал с адмиралом по вопросам, которые раньше не встали бы перед ним — о праве и справедливости… Адмирал не очень чтил семьи знатных дворян, живших в городе особняком, и однажды привел адъютанту стихи Некрасова:

На вид блестящая, Там жизнь мертвящая К добру глуха.

Томик Некрасова оказался в его квартире, и адъютант на досуге зачитывался стихами, представляя себе, что это старик Влас, сбросив с себя вериги, помогает сейчас на бастионе комендорам и Сашенька пришла Крестовоздвиженскую общину сестрой.

Осенью жестокий шторм разметал корабли союзников в море. Пароход «Черный принц», пришедший недавно из Англии с адмиралтейской кассой, разбило в Балаклавской бухте. Не он один был выброшен в этот день на скалы и сел на камни пробитым днищем, без рей, с палубой, которую окатывала волна. «Силистрию» подняло со дна на Севастопольском рейде, и с дозорных судов, взлетавших на волнах до высоты прибрежных холмов, видели в этот страшный час, как потопленный корабль снова держался на плаву, будто выходил опять на своего противника. Корабль всплыл и вновь погрузился на дно. Шторм длился трое суток. Мглистый туман сменил ясный разгул ветра и как бы отделил город от моря. Союзники недосчитались многих кораблей. В Лондон и Париж отправились гонцы с известием о катастрофе. Бои затихли.

Обе стороны воздвигали укрепления, готовились к зиме. По ночам артиллеристы Севастополя разрушали, бывало, построенное союзниками за день, но не проходило и суток, как вновь вырастали вражеские бастионы. Неожиданным затишьем воспользовался Нахимов: город деятельно готовился к оборонительной войне, о которой никто из командования раньше не помышлял.

— Зима — помощница наша! — сказал Павел Степанович Меншикову, докладывая о размещении гарнизона на зимних квартирах. — Противнику предстоят, ваше сиятельство, заслуженные им муки. Они явились к нам, думая «Крымскую операцию» кончить… в два штурма. Теперь, ваше сиятельство, если еще не сбита британская спесь, то сбит их напор… Надежды на нашу армию поднимают дух обороняющих Севастополь!

Меншиков молчал, не разделяя этих надежд, но и не желая признаваться в том, что тактику выжидания предпочитает наступлению.

— А может быть, уйдут сами? — проронил он, вспомнив чьи-то донесения. Ему не раз уже докладывали о неподготовленности союзников к зиме. И тут же сам себе ответил: — Престиж не позволит, гордыня… Как думаете, Павел Степанович?

Теперь, после смерти Корнилова, он «перенес свое внимание», как говорили в ставке, на этого, более дерзкого и менее сановитого, но знаменитого в России адмирала, к которому за отличную службу благоволил и царь.

— Согласен с вами, ваше сиятельство. В отступлении не вольны неприятельские маршалы, решает политика кабинетов их государств…

Меншиков скосил глаза. Он не любил, когда генералы рассуждают о кабинетах. Генералы не должны разуметь в дипломатии. Сам он, явившись незадолго до Синопа в Царьград послом и не предотвратив войны с турками, мнил себя победителем в дипломатии. Впрочем, побежденным он не счел бы себя и потеряв Севастополь — спасительное для самолюбия умение оправдывать события неизбежностью в ходе истории. Говорили, он ссылался, рассуждая об этом, на Вольтера и на то, что все силы свои он честно отдал государю, ради которого даже «сделался моряком». Не удивляла уже и другая его должность, исполняемая им в Крыму, — он считался, находясь здесь… финляндским губернатором.

— Согласны, и ладно! — перебил он адмирала. Большое дряблое лицо его с мохнатыми бровями, крупный носом и выдвинутым вперед подбородком нетерпеливо дернулось. «Философствующий леший», — говорили о светлейшем. Было в его лице смешение какой-то строптивой дремной силы с ленивым и утонченным умом.

В ставке считали, что Нахимова он принял ласково.

В город по осенней распутице прибывали из столицы врачи, инженеры, чиновники. Злой после месячной тряски по ухабам, весь в нетерпении, приехал Пирогов и сразу, пересев с телеги на легкую бричку, направился по госпиталям. Раненые лежали в домах, в сараях; обозы с ранеными беспрерывно тянулись в Херсон, Симферополь, Феодосию. Вечером, такой же злой, стремительный, с маленьким саквояжем в руке, он стоял перед Нахимовым в его квартире и, сняв шляпу, гудел простуженным голосом:

— Ваше превосходительство… нет деревянной кислоты, кислота сия должна быть в избытке, обезвреживает испарения… Больные и раненые лежат вместе. Безобразие! Сестры Крестовоздвиженской общины хорошо молятся Христу, но не руководят прачками. Прачек надо, ваше превосходительство.

Пирогом вместе с адмиралом появились на другой день в госпиталях. «Адъютант но мирским делам» сопутствовал им. В городе объявили, что все девицы не моложе семнадцати лет, окончившие шесть классов школы, могут идти в сестры. Монахини встретили это обращение как допуск непосвященных в дела церкви. «Сестра милосердия врачует сердца, а не только раны», — заявляли они. Как бы в наказание им, Пирогов запретил трем монахиням ухаживать за ранеными, пока не пройдут курса при главном госпитале, и отстранил от дела двух малограмотных фельдшеров. В госпиталь бросились женщины. Ольгу Левашову упорно не принимали «по малости лет». Ей едва исполнилось шестнадцать. Низенькая, быстрая, с обветренным смуглым лицом и сильными загорелыми руками, она протискивалась к врачам и стеснительно шептала, что более двадцати раненых уже приволокла с поля… Ее не слушали. Тогда, в отчаянии, она назвала себя племянницей Пирогова. Ей поверили и зачислили в сестры. Не прошло и месяца, как о «племяннице» узнали все, кроме самого хирурга. Она подкрадывалась с лазутчиками на передовую, ходила в дозор; в госпитале, где работала, называли ее не сестрой милосердной, а «сестрой радостной».

Пирогов скоро уехал, и досужая молва передала, якобы племянница провожала его до заставы.

В действительности, состоялось в этот последний день их конфузное знакомство и прощание.

— Оставляете ли у нас племянницу? Навеное, хотите с ней проститься? предусмотрительно спросили хирурга, когда он в последний раз проходил по госпиталю.

— О ком вы? — буркнул Пирогов.

— О вашей племяннице.

— Что-то не пойму, извините…

— Прикажете позвать?

— Кого?

Девушку пригласили, и, закрыв лицо руками, она заплакала. Хирург глядел на ее руки, холодные, в пупырышках, на волосы, с гимназической аккуратностью заплетенные в две косы, на острые худые лопатки, дергавшиеся от плача, и понял:

— Как звать тебя, девочка?

— Левашова.

— Где твой отец?

— Он на Малаховом кургане, офицер, — не без гордости произнесла она сквозь слезы.

— А я значит… дядя. Пусть будет так, девочка. Ты не могли поступить иначе, не обманув?

— Не могла! — ответила она, вздохнув, и вытерла слезы кулачками. — Меня бы не взяли сюда, если бы я не соврала.

— Знаешь что? Мы не будем с тобой перед всеми виниться. Ведь ты можешь быть и троюродной племянницей мне. А я могу даже и не знать всех своих дальних родственников. Важно, что ты племянница!

Она, прикусив губу, в упор смотрела на него, не понимая.

— Ты напиши мне в Петербург, как будут идти дела. Иди же, не смущайся.

И, притянув Левашову, он поцеловал ее, сказав:

— Папе скажи обо всем, как было. Чтобы и он не бранил тебя. Породнились, так чего уж теперь?..

Он быстро ушел, держа под мышкой шляпу и зонтик, бодро неся дорожный саквояж, отсюда направляясь к ожидавшему его на улице возку.