Айвазовский

Вагнер Лев Арнольдович

Григорович Надежда Семеновна

Картины «Девятый вал», «Черное море», «Среди волн» кисти И. К. Айвазовского, крупнейшего русского мариниста XIX века, пользуются широкой известностью и любовью зрителей.

Предлагаемая читателям книга представляет собой повествование о жизни и творчестве И. К. Айвазовского, неутомимого живописца, страстного любителя моря, жизнь которого была посвящена живописи, а вся любовь отдана морю.

Перед читателями проходит целая галерея его современников, с которыми он встречался: Пушкин, Брюллов, Белинский, Тернер, Тальони, Верди и многие другие. Повествование развертывается на фоне картин жизни Феодосии, Петербурга, Севастополя, Рима, Амстердама.

Для своей работы авторы использовали многочисленные документальные и архивные материалы.

 

Посвящаем Светлой памяти Анастасии Николаевны Григорович

 

Пролог

В первые дни августа 1833 года Александр Иванович Казначеев, губернатор Тавриды, объезжал свои владения. Против обыкновения на этот раз рядом с ним в карете находился не доверенный чиновник, а шестнадцатилетний гимназист. Когда миновали Старый Крым, Александр Иванович сказал:

— Скоро, Ваня, Феодосия.

Юноша опустил окно кареты и жадно вдохнул воздух. К степному аромату уже примешивался острый запах моря.

Казначееву невольно передалось волнение его молодого спутника.

Оба они погрузились в воспоминания…

Это происходило четыре года назад. В то время Казначеев был градоначальником в Феодосии.

Однажды проезжал он берегом моря по одной из окраинных улиц. В тот день он устал, и прогулка доставляла особенное удовольствие.

Солнце уже клонилось к закату, с моря дул свежий ветерок. Казначеев откинулся на кожаные подушки экипажа и слегка прикрыл глаза. Улицы здесь были узкие, каменистые, кучер придерживал лошадей. Экипаж мягко покачивался на рессорах, и Казначеев незаметно задремал.

Из дремоты его неожиданно вывели звуки музыки. На подоконнике открытого окна небольшого домика примостился мальчик лет одиннадцати-двенадцати и с увлечением играл на скрипке. Казначеев слегка прикоснулся к спине кучера, молча приказывая придержать лошадей.

Мальчик так был погружен в свое занятие, что не заметил остановившегося у дома экипажа. Казначеев сидел неподвижно и внимательно слушал, не спуская глаз с маленького музыканта. Когда тот кончил играть, Казначеев громко похвалил:

— Отменно играешь!

Мальчик вздрогнул и только тут заметил важного господина в экипаже. Он сильно смутился и от растерянности спрятал скрипку за спину.

Казначеев попытался его успокоить:

— Не бойся. Лучше сыграй мне что-нибудь еще…

Ласковое обращение и доброе лицо незнакомца рассеяли робость скрипача, и он заиграл новый, на этот раз грустный, щемящий мотив. Казначеев недавно слышал этот напев в гостях у знакомого армянина. И сейчас его поразило, как тонко и верно маленький виртуоз передал на скрипке все особенности восточной мелодии.

— У тебя великолепный слух, — еще раз похвалил градоначальник мальчика. — Как тебя зовут?

— Оник…

— Ты армянин? Оник по-русски — Ваня?

— Да. Меня многие зовут Ваней.

— А как фамилия твоего отца, и чем он промышляет?

— Гайвазовский, — отвечал мальчик. — Батюшка ходит по тяжебным делам и пишет прошения на базаре.

Казначеев ласково кивнул мальчугану и уехал. По дороге он несколько раз повторил про себя: «Ваня Гайвазовский».

Через несколько дней во время обычной утренней прогулки Казначеев снова очутился в лабиринте тесных переулков за Арабатской улицей. Ему правился этот тихий уголок в ранние часы. Казалось, солнце здесь по-особому освещало беленные известью заборы и выщербленные каменные плиты узких тротуаров. Он переходил из одного пустынного переулка в другой. И трудно ему было поверить, что за этими высокими каменными заборами живут люди. Казначеев решил уже повернуть назад, как вдруг внимание его привлек длинный забор, на котором углем были нарисованы какие-то фигуры. Подойдя поближе, он увидал, что изображен солдат в полной амуниции.

Хотя Казначеев славился своей добротой, но многие знали за ним способность внезапно сильно вспылить. Так случилось и на этот раз. В рисунке он усмотрел нарушение городского благообразия. Рассердился Казначеев еще и потому, что разрисованная стена неожиданно нарушила приятную раннюю прогулку. Он стал искать калитку или ворота, чтобы постучать домовладельцу, и, оглянувшись, заметил полицейского. Блюститель порядка с пышными рыжими усами был грузен и неуклюж. Увидев градоначальника, он приложил руку к козырьку и затрусил к нему. Эта фигура могла рассмешить кого угодно, и Казначеев от души рассмеялся. Поэтому, когда полицейский подбежал, градоначальник успел остыть и ограничился приказанием забелить неуместное художество.

Спустя несколько дней Казначеев опять заглянул в этот переулок и, поравнявшись с длинным забором, остановился, неприятно пораженный: на свежевыбеленном заборе четко виднелись новые фигуры. На этот раз были нарисованы уже не солдаты, а герои греческого восстания Канарис, Миаули, Баболина. Казначеев их сразу узнал. Он чуть ли не ежедневно встречал их на продававшихся сотнями лубочных картинках, литографиях и гравюрах с изображениями героев греческого восстания и видами взятых турецких крепостей.

Казначеева удивило не то, что изображены греческие патриоты — в Феодосии жило немало греков, и каждая победа над турками вызывала всеобщее ликование, — в рисунке неизвестного художника его поразило другое: точность копирования гравюр, правильность и свобода линий, уверенность привычной, хотя еще далеко не окрепшей руки.

Глядя на рисунок, Казначеев подумал, не посылает ли ему случай возможность открыть новый талант и способствовать его развитию. Он решил, что художник-шалун, вероятно, снова вернется сюда рисовать, если забелить и на этот раз забор.

Казначеев искал, кому бы поручить подстеречь озорника и узнать его адрес, как вдруг увидел того же самого полицейского, застывшего в почтительном усердии сзади него.

— Ба! — воскликнул от неожиданности Казначеев. — Как ты опять появился здесь, любезный?

— Я, ваше высокоблагородие, издали заметил, как вы изволили направиться сюда, и поспешил!.. Не виновен, ваше высокоблагородие. Вчерась вечером забор был в благообразном виде…

— Ладно, ладно, — прервал его Казначеев, — Ты возьми это место под свое наблюдение и осторожно подстереги нарушителя. А когда узнаешь, кто он и где жительствует, явишься ко мне. Только следи за ним осторожнее, чтобы не вспугнуть. Не мешай рисовать. А это пока забелить…

В то утро после завтрака Казначеев, как обычно, работал у себя в кабинете. Но занятия были прерваны приходом городского архитектора Коха, которому необходимо было утвердить у градоначальника расходы на ремонт фонтанов.

После того как градоначальник подписал бумаги, Кох, против обыкновения, медлил и не уходил. Казначеев удивленно на него взглянул. Тогда архитектор, словно решившись наконец на что-то очень для него важное, извлек из портфеля пачку небольших листков.

— Что это у вас?

Кох почтительно объяснил:

— Александр Иванович, я покорнейше прошу вас найти досуг и полюбопытствовать на рисунки отрока Гайвазовского. Мальчик проявляет очевидные наклонности к художеству. Все лето я его знакомил с правилами черчения архитектурных деталей и перспективы. За короткое время он показал превосходные успехи. Доказательства последнего — эти рисунки юного Гайвазовского.

Казначеев с интересом протянул руку к листкам. Он вспомнил рисунки на заборе, и у него мелькнула мысль, что между ними существует какая-то связь. А когда на одном из листков он увидел тех же греческих героев, только в уменьшенных размерах, Александр Иванович полностью убедился, что был прав в своем предположении.

От удивления и удовольствия, что он наконец-то может в любой момент послать за упрямым художником, градоначальник даже рассмеялся. Казначеев тут же рассказал Коху об истории с рисунками на заборе и велел привести мальчика на следующий день после полуденного отдыха, прихватив заодно остальные рисунки, какие у него найдутся.

На другой день озорник художник, оказавшийся мальчиком, игравшим на скрипке, предстал перед градоначальником и сразу же пленил его сердце.

Вскоре Казначеев был назначен губернатором. Он взял Ваню Гайвазовского с собой в Симферополь, определил в гимназию и поселил в своем доме.

Ваня отличался большим усердием к наукам, но главное внимание все же уделял художеству. Мальчик подолгу, не отрываясь, писал то карандашом, то пером, то акварелью виды далекой, дорогой сердцу Феодосии. На этих рисунках жило, дышало море — голубое, кроткое во время штиля; разъяренное, черное — в шторм. Ваня рисовал и рыбаков, выгружающих богатый улов, и детей, весело играющих на горячем прибрежном песке у стен мрачных генуэзских башен. Были у него рисунки, на которых мечтательно потягивали кальян старые толстые турки или плясали матросы в кругу веселых друзей. А однажды он изобразил свадебное шествие. Процессия была полна движения, а над виднеющимся вдали морским заливом плыли легкие, радостные облака. Когда учитель рисования в гимназии увидел эту акварель, он долго не хотел поверить, что написал ее ученик Гайвазовский. Учитель думал, что сын губернатора Саша Казначеев принес из коллекции отца произведение какого-нибудь петербургского художника и решил сыграть с ним очередную шутку — выдать акварель за работу своего друга Вани… А через некоторое время Ваня сделал блестящий рисунок — «Евреи в синагоге».

Случилось это так. Как-то Ваня, бродя по городу, забрел на базар и был оглушен гомоном и сутолокой. Мальчику припомнился феодосийский базар, бандуристы, татарин Хайдар, научивший его играть на скрипке… Ваня уже решил было поискать, нет ли здесь странствующих певцов, как вдруг услышал:

— Господин гимназист, вам что угодно? Может, вам нужен перочинный ножичек, карандаши, рисовальная бумага? У меня самые лучшие товары. Не проходите мимо…

Гайвазовский оглянулся. Старик, не то еврей, не то караим, приглашал его остановиться у своего убогого лотка.

Мальчик вспомнил, что на днях потерял перочинный ножик. Он начал выбирать. Торговец причмокивал губами и закатывал глаза, усердно расхваливая товар. Гайвазовский поспешил скорее расплатиться и уйти. Когда он почти выбрался из базарной толчеи, кто-то осторожно тронул его за рукав. Перед ним стоял худенький, сгорбленный мальчик с бледным лицом. Трудно было определить, сколько ему лет. На узкие плечи была посажена несоразмерно большая голова с пытливыми, умными, но беспредельно печальными глазами.

— Господин гимназист, извините меня… — тихо и робко проговорил мальчик. — Ваше лицо показалось мне таким добрым, когда вы покупали ножик у моего отца, а то я бы не посмел остановить вас…

Что-то дрогнуло в душе Гайвазовского. Никогда еще он не встречал таких забитых, несчастных мальчиков. Поводыри у бандуристов и то не были так жалки. Гайвазовский взял его за руку.

— Пойдем отсюда, — приветливо сказал он, — здесь шумно и многолюдно.

Они спустились к Салгиру. Маленькая река шумела бурным потоком. Хорошо было сидеть на траве и глядеть, как несется мутная весенняя вода. Гайвазовский узнал, что мальчик — еврей, его зовут Менделе, что учится он в хедере, но сам тайком научился читать по-русски и теперь мечтает о русских книгах.

Они стали встречаться. Гайвазовский приносил ему книги. Казалось, Менделе их не читал, а проглатывал. С каждой новой встречей Гайвазовский замечал, что его товарищ становился все смелее и даже начинал изредка смеяться.

Однажды Менделе поведал Ване о том, что дома его бы прокляли, если бы узнали, что он встречается с шейгецем и берет книги у гоя. Менделе признался, что книги, которые приносит ему Ваня, он хранит в укромном месте на чердаке. Там их и читает, когда возвращается из хедера. Ни одна душа об этом не знает.

Мальчики скоро подружились. Менделе обожал своего друга. Однажды в пятницу под вечер они проходили мимо синагоги. Гайвазовский спросил, можно ли ему войти. Менделе ответил, что вряд ли Ваню впустит шамес. К счастью, шамеса не оказалось у входа, и друзья начали осторожно пробираться вперед. Гимназический мундирчик Гайвазовского сразу привлек внимание молящихся. Один старый еврей гневно сверкнул глазами и взял Гайвазовского за плечо, намереваясь вытолкать. Но тут Менделе быстро зашептал по-еврейски:

— Этот мальчик живет у губернатора.

Старик в страхе отпрянул, выпустив Гайвазовского. В синагоге произошло некоторое замешательство, но через минуту все пошло по заведенному порядку. Ваня с любопытством озирался, но моление скоро окончилось.

Менделе сказал, что завтра, в субботу, здесь будет торжественнее и многолюднее.

На следующий день Гайвазовский не пошел в гимназию. Со вчерашнего вечера он не переставал думать о синагоге. О мальчике из дома губернатора в синагоге уже знали все. Шамес молча пропустил его. Многие молящиеся недружелюбно косились на гимназиста, но никто с ним не заговаривал. Гайвазовский увидел в задних рядах свободную скамью, сел недалеко от двери и стал с любопытством оглядывать синагогу.

Вчера вечером она была слабо освещена, сегодня же голубое весеннее небо весело заглядывало в окна. Молящихся пришло много. Поверх одежды на их плечи были наброшены талесы — белые и кремовые шерстяные накидки в черную полоску.

Освоившись, маленький художник обратил внимание на роспись на потолке. Но она его разочаровала. Потолок украшали ангелы и сцены на библейские темы. Мальчик-художник сразу заметил несовершенство рисунка, полное отсутствие ощущения пространства и безвкусные, аляповатые краски. Но рядом с этой грубой, неумелой живописью его поразил изумительной работы ковчег, видневшийся из-за темно-лиловой бархатной занавеси, украшенной золотым шитьем, кистями. Необычайно хорош оказался и высокий шатер посередине синагоги. Его поддерживали изящные деревянные колонны. На возвышении под шатром пел кантор, окруженный хором мальчиков. Он был в богатом белом шерстяном кафтане с серебряным шитьем. Гайвазовский разглядел, что такие же кафтаны красовались на некоторых молящихся. Мальчик решил, что, по-видимому, это самые почетные прихожане. Они сидели в креслах по обе стороны ковчега.

Ряд кресел богачей отделялся от других рядов свободным пространством, покрытым богатым ковром. Еще Гайвазовский заметил, что, чем ближе скамьи к выходу, тем они проще и сидят на них бедняки в ветхих, во многих местах заштопанных и заплатанных накидках, а молитвенники у них растрепанные, их пожелтевшие листки давно отклеились от переплетов.

Внезапно кантор громким голосом возвестил начало торжественной молитвы. Все встали и, натянув талесы на головы так, чтобы ими были закрыты глаза, начали нараспев повторять за кантором слова молитвы. Евреи при этом беспрерывно раскачивались в такт жалобному песнопению.

Гайвазовскому стало жутко, но он продолжал наблюдать. Мальчик обратил внимание, что даже в минуты молитвенного экстаза евреи молятся по-разному: владельцы кресел, натянув на глаза небольшие, изящные накидки, лишь слегка колыхались своими тучными телами, их голосов совершенно не было слышно в общей молитве. Бедняки в заплатанных талесах раскачивались неистово, вкладывая в каждое слово молитвы страдания измученных невзгодами и нуждой людей. Их молитвенный экстаз нарастал, переходил в крик. Жалобный вначале, он к концу торжественной молитвы становился требовательным, почти угрожающим…

Мальчику стало еще страшнее от этого неистового крика толпы с закрытыми лицами. Он скорее почувствовал, чем понял, что эти разные по одежде люди даже молиться богу не могут одинаково. Для одних бог — добрый, любящий отец, и поэтому дм нет причины неистовствовать. Они полны спокойной признательности к нему за дарованные им блага. Бедняки же громко плакались богу, обнажая измученные, скорбящие сердца и взывая о милосердии. Постепенно, незаметно для себя, они от жалоб переходили к требованиям, неистово крича, что хотят немного радости и счастья в жизни.

Гайвазовский не выдержал и опрометью кинулся из синагоги.

В последующие дни Гайвазовский, вернувшись из гимназии, почти не выходил из своей комнаты. Он не мог забыть молящихся евреев. На улице, на уроках в гимназии и особенно в тихие вечерние часы, когда он оставался один в своей комнате, они неотступно стояли у него перед глазами, он явственно слышал их ужасный крик, напоминающий вопль смертельно раненного животного.

И Гайвазовский понял, что они будут его преследовать до тех пор, пока он не перенесет их на бумагу.

Обычно рисунки у него получались быстро. Но на этот раз работа шла мучительно медленно. То его не удовлетворяло расположение фигур, то ему казалось, что они все похожи друг на друга. А юному художнику хотелось в этой толпе людей показать каждого в отдельности, думающего, мечтающего о своем, но в то же время слившегося в своих страданиях с остальными.

Он закрывал глаза и ясно видел эти истощенные человеческие фигуры в странной одежде. Со стороны они могли показаться забавными и даже вызвать веселый смех. Гайвазовскому же было больно. В этих униженных и оскорбленных мальчик чувствовал таких же бедняков, как он сам, читал на их лицах как бы частично историю своей судьбы. А на рисунках у него по-прежнему получались только смешные фигурки.

Как-то вечером он особенно горько задумался о себе, о своем положении в доме Казначеевых, где с каждым днем сильнее чувствовал, что живет из милости и даже слуги относятся к нему свысока. Но тут же вспомнил, что и учитель-итальянец в доме губернатора, и гимназические учителя, и сам Казначеев — все говорят, что у него счастливый дар и он непременно преуспеет в художестве. И вдруг он ощутил необычный прилив сил, веру в себя, и ему захотелось громко петь, смеяться и скорее что-то делать.

Он подошел к столу, где лежали рисунки, зажег свечи, схватил карандаш и начал работать с какой-то неудержимостью.

Через два часа Гайвазовский в изнеможении выпустил из пальцев карандаш. Рисунок был окончен. Наконец-то он добился того, чего хотел. Фигуры получились характерные, живые. Ощущался даже ритм движений этой взволнованной, охваченной экстазом толпы.

Гайвазовский назвал рисунок «Евреи в синагоге».

Обычно Ваня с готовностью показывал свои работы Саше и Александру Ивановичу.

Но на этот раз юноша спрятал рисунок в нижнем ящике книжного шкафа. Там он пролежал до воскресенья.

В воскресенье Ваня помчался к Наталье Федоровне Нарышкиной.

Наталья Федоровна только что вернулась из церкви и отдыхала.

Гайвазовский прошел в библиотеку. Он любил эту огромную светлую комнату, уставленную книжными шкафами. Ни у кого в Симферополе не было такого собрания книг и старинных гравюр, как у Нарышкиных.

Гайвазовский никогда не забудет тот счастливый день, когда Александр Иванович привез Сашу и его в этот дом. Наталья Федоровна, в отличие от других знакомых Казначеева, не стала восторгаться его рисунками. Она ласково улыбнулась и просто сказала:

— Я очень рада, что наконец собрание гравюр, вывезенное моим дедом графом Растопчиным из Англии и Голландии, пригодится… Надо же было, чтобы они так долго дожидались художника…

Казначеев поздравил его: в Симферополе все знали, что очень немногих Нарышкина допускала к этим сокровищам и даже сама хранила ключи от шкафов с гравюрами.

Как часто потом проводил Ваня воскресные дни один в этой комнате. Случалось, что Наталья Федоровна оставляла своих гостей и приходила в библиотеку побеседовать с ним, гимназистом, о книгах, гравюрах, а еще чаще о его рисунках.

Вот почему Гайвазовский еле дождался нынешнего дня. Он придавал большое значение своему новому рисунку, и для него было очень важно, что же скажет Наталья Федоровна.

Когда Нарышкина увидела «Евреев в синагоге», она долго молчала, а потом с укоризной сказала:

— Вы пришли ко мне с этим и не велели разбудить?..

Наталья Федоровна долго рассматривала рисунок.

— Хорош! — с удовлетворением произнесла она. — Истинный талант!.. В Рим бы вас отправить обучаться живописи… — Нарышкина на минуту задумалась, а потом решительно добавила: — Вы, mon ami, вот что сделайте — принесите мне ваши лучшие рисунки. Я отошлю их вместе с нынешним моему другу живописцу Тончи. Он женат на Гагариной и весьма влиятелен при дворе…

Наступило лето. В гимназии окончились экзамены. В раннее июльское утро Гайвазовский шел к Нарышкиным. Накануне вечером за ним присылали.

В саду никого не было. Солнце и птицы возвещали беспечный, счастливый день. Так же ясно и тихо было и на сердце у Гайвазовского.

В доме Нарышкиных летом вставали рано. Наталья Федоровна на балконе разбирала полученную накануне почту.

Гайвазовский поклонился.

— Поднимитесь ко мне, mon cher, я должна вас поздравить с большой удачей…

У юноши заколотилось сердце, когда она поднесла к своим глазам лист белой почтовой бумаги.

— Ну вот, mon ami, судьба к вам благосклонна. Благодарите бога и добрейшего Тончи. Он сообщает, что президент Академии художеств Алексей Николаевич Оленин находит у вас большие способности к живописи и высказался за ваше определение в Академию казенным пенсионером.

Значит, не обманули его солнце и птицы в саду, сулившие ему нынче счастье! Счастье!.. Разве можно точно определить, как оно приходит и наполняет все существо человека! Оно уже приходило к нему, когда он получил в подарок скрипку или когда феодосийский градоначальник подарил ему настоящие краски и рисовальную бумагу. Но разве можно сравнить то ощущение счастья с тем, которым он переполнен сейчас! «Казенный пенсионер…», «президент Академии художеств Алексей Николаевич Оленин находит у вас большие способности к живописи…». Эти слова вихрем проносятся в его голове и заставляют снова радостно трепетать сердце юноши. Академия художеств! Сейчас можно уже не бояться мечтать, можно вслух произносить эти два таинственных, манящих слова. Как будто вся музыка, какую он слышал, звучит для него в этих двух словах…

… — Пади, пади!..

Окрик кучера прерывает воспоминания Казначеева и Вани Гайвазовского.

Экипаж уже мчится по улицам Феодосии.

Всего один день пробудет Ваня Гайвазовский в родительском доме. Давняя знакомая Казначеева — Варвара Аркадьевна Башмакова собралась в Петербург. Она любезно изъявила готовность отвезти юношу в столицу.

 

Часть первая

 

Первый день в Петербурге

Под вечер 21 августа 1833 года Гайвазовский прибыл в Петербург.

А сегодня ни свет ни заря он поспешил на улицы, по-летнему залитые солнцем.

Восторг охватил юношу, когда он увидел прямые, как луч, проспекты, улицы, набережные оправленной в гранит Невы, корабли со свернутыми парусами, легко скользящие лодки, великолепные дворцы…

И тут же в памяти возникла родная скромная Феодосия. В эти минуты Гайвазовский ясно понял, что отныне его привязанность будет разделена между городом детства Феодосией и величественным Санкт-Петербургом, где начинается его юность.

Юноша не замечал, сколько времени бродит он уже по этому чудесному городу. Порой он возвращался на одни и те же улицы и в который раз снова останавливался перед уже знакомой колоннадой.

В жизни Гайвазовского это был такой счастливый день, когда от избытка светлых, радостных впечатлений смутно припоминается его начало и еще так далеко до его конца.

В свои шестнадцать лет Гайвазовский воспринимал мир как художник, умел не только глядеть, но и видеть его. И сегодня он видел красоту Петербурга, видел впервые и понимал, что именно таким сохранит его в своей памяти на всю жизнь.

Гайвазовский заметил, что не один он любуется городом. Подобно ему, многие мечтатели прогуливались вдоль Невы, внезапно останавливались и долго неподвижно глядели вдаль. Были среди этих задумчивых, одиноких фигур не только молодые, но и пожилые и совсем старые люди.

Один такой мечтатель с седыми висками и грустным, несколько замкнутым лицом привлек внимание Гайвазовского. Он стоял на Исаакиевском мосту и глядел то на серебристую с сизыми и палевыми бликами воду Невы, то на светлую бирюзу высокого северного неба.

Незнакомец почувствовал на себе внимательный взгляд юноши и обернулся.

— Подойдите сюда, — произнес он приятным, немного глуховатым голосом. — Отсюда лучше видно.

Гайвазовский смутился, но незнакомец уже шел навстречу и, взяв под руку, повел на свое место. Он указал на строящийся Исаакиевский собор и предложил послушать, как ясно доносятся оттуда голоса каменщиков. Несмотря на расстояние, было слышно чуть ли не каждое слово. Голоса сливались иногда с дробным стуком молотков. Изредка на несколько мгновений наступала тишина. И вдруг ее нарушал звонкий смех молодой прачки, полощущей в Неве белье…

— Хорошо как! — вырвалось у незнакомца, и его строгое лицо стало таким приятным, простодушным, что чем-то напомнило Гайвазовскому лицо старого Коха.

— Это все можно на скрипке сыграть, — тихо заметил юноша.

— Вы музыкант? — живо спросил незнакомец.

— Нет, но я с малолетства играю на скрипке.

— Бог мой, какая удача! Позвольте пригласить вас к себе. Я живу здесь поблизости, и вы усладите мой слух. У меня есть отличная скрипка.

Но Гайвазовский ответил, что он с детства привык только к своей скрипке, что он лишь вчера прибыл в Петербург и остановился в доме госпожи Башмаковой, урожденной графини Суворовой-Рымникской. Там сейчас находятся все его вещи, в том числе и скрипка.

Незнакомец, по-видимому, был страстным любителем музыки. Он тут же убедил Гайвазовского поехать за скрипкой в наемном экипаже.

…Через час они вышли из экипажа у большого здания с колоннами и сфинксами у подъезда.

Гайвазовского подмывало спросить, где они, что за здание, но незнакомец оживленно рассказывал о последнем музыкальном вечере у графа Виельгорского.

Они вошли в квартиру. Кроме старого слуги, никого не было. Хозяин оставил гостя на несколько минут одного в большой комнате, увешанной картинами. Почти на всех были виды Петербурга, Нева с отраженными в ее воде домами, набережной и несколько морских видов. Гайвазовского сразу привлекла картина, изображающая осенний шторм на море. Он закрыл глаза и явственно увидел осеннюю Феодосию, несущиеся по небу серые облака, услышал рокот гневного осеннего моря…

Хозяин вернулся в комнату. Ему не терпелось услышать игру юноши. А Гайвазовскому хотелось расспросить о картине, кем, где и давно ли она написана. Однако, уступая просьбам, он начал играть, не спуская глаз с марины. Вид моря вдохновлял его. На память пришли мелодии, которые он узнал от бродячего музыканта в Феодосии.

Неторопливые пепельные петербургские сумерки медленно вползали в комнату и уже начали скрывать от глаз предметы, стоящие в углах, а Гайвазовский все продолжал играть. Хозяин сидел в кресле у окна; с его лица не сходила строгая, торжественная сосредоточенность. Звуки скрипки обволакивали комнату; казалось, что они проникали не только в сердце этого человека, но и в каждую вещь. Портьеры на дверях и те как бы внимали музыке. Когда скрипка звучала особенно трогательно и нежно, они шевелились. Хозяин не догадывался, что за портьерами стоит и вздыхает старый слуга.

Едва Гайвазовский кончил играть, незнакомец спросил:

— У кого вы намерены обучаться музыке?

— Музыке я отдаю досуг, — ответил юноша. — Я уроженец Тавриды и прибыл сюда обучаться живописи.

— Позвольте! — вскочил хозяин. — Не вы ли юноша из Феодосии Иван Гайвазовский?

Гайвазовский от удивления чуть не выронил скрипку. Десятки вопросов сразу пронеслись в его голове: кто этот странный, но добрый человек, откуда он осведомлен о нем и даже знает его имя? А тот тем временем успел успокоиться, громко позвал слугу и велел принести свечи. Когда в комнате стало светло, он сказал юноше:

— Я о вас наслышан давно. В Академии мне показывали ваши рисунки, и я с радостью узнал, что уже есть повеление о зачислении вас в класс, в коем я состою профессором.

Гайвазовскому все казалось похожим на сон: долгий, безмятежный голубой день, встреча с этим необыкновенным человеком и то, что незнакомец вдруг оказался его будущим учителем. Профессор, понимая, что происходит в душе юноши, с доброй улыбкой произнес:

— Не удивляйтесь ничему. Все это явь — и наша встреча на мосту, и игра на скрипке, и то, что меня зовут Максим Никифорович Воробьев, и что вы теперь мой ученик…

 

Профессор Воробьев

Профессор Воробьев был солдатским сыном. Отца его после производства в унтер-офицеры перевели на службу в Академию художеств смотреть за холстами, красками и прочими материалами. Он отдал своего сына в воспитанники Академии, когда тому исполнилось десять лет.

Максим Воробьев стал художником. Когда грянула Отечественная война 1812 года, молодой художник присоединился к армии, был свидетелем многих сражений, видел, как русские войска заняли Париж.

После войны, в 1815 году, Максим Воробьев был определен преподавателем в Академию художеств. Ему минуло тогда двадцать восемь лет. Он обучал академистов живописи с большим знанием дела. Его речи, обращенные к ним, всегда были проникнуты благоговейной любовью к искусству. Ученики любили Максима Никифоровича. Скоро он стал профессором. Иногда художник на время оставлял Академию, учеников и отправлялся в далекие странствия. Он посетил Палестину, Малую Азию, Турцию и всюду писал картины.

Во время русско-турецкой войны 1828–1829 годов художник находился на военных кораблях Черноморского флота и присутствовал при взятии турецкой крепости Варна. Он посвятил этому событию несколько картин. На обратном пути в Одессу военный корабль, на котором был Воробьев, попал в бурю и чуть не погиб.

Буря покорила воображение художника, и он написал картину «Буря на Черном море». Этой картиной и любовался Гайвазовский, когда впервые очутился у Воробьева.

В последние годы Воробьев больше всего полюбил Неву. Он изображал любимую реку и днем, и в сумерки, и в лунные ночи. Максим Никифорович часто повторял своим ученикам:

— У нас Нева — красавица, вот мы и должны ее на холстах воспевать. На тона ее смотрите, на тона!

Воробьев помимо живописи страстно любил поэзию и музыку. Среди его друзей были писатели — Крылов, Жуковский, Гнедич. В беседах с ними он вдохновлялся новыми замыслами. Но музыку он предпочитал поэзии. Художник сам прекрасно играл на скрипке. Его друзья и ученики рассказывали, что однажды какой-то иностранец, восхищаясь его картиной, спросил, как ему удалось написать такие легкие, почти ажурные волны. Вместо ответа Воробьев достал скрипку и сыграл своему гостю пьесу Моцарта. Иностранец был потрясен: он не подозревал такой глубокой связи между музыкой и живописью.

К этому просвещенному, тонкому человеку, большому мастеру пейзажа попал в ученики Гайвазовский. Юноше выпало большое счастье. Наконец судьба послала ему наставника, о котором он так давно и горячо мечтал.

Судьба подарила ему и друга — Вилю Штернберга.

Штернберг был первым в Академии, кто объявил Гайвазовского гением. Желающих спорить с ним было немного, ибо в таких случаях обычно добродушный Штернберг сразу начинал горячиться и лез в драку.

Не то чтобы не было охотников помериться с ним силой — среди академистов числилось немало буянов, — но удивительное дело, очень скоро многие начали разделять восторги Штернберга. Друзья основали как бы маленькую республику. Постепенно о них заговорили в Академии. Имена Пименова, Гайвазовского, Рамазанова, Штернберга и других членов кружка все чаще стали упоминать и академисты и профессора.

Академия переживала тогда бурные дни. В Италии в 1833 году русский художник, бывший ученик Академии Карл Брюллов окончил картину «Последний день Помпеи». И сразу стал знаменитостью. Итальянские газеты писали о нем восторженные статьи, поэты посвящали ему стихи, английский писатель Вальтер Скотт, посетивший в Риме мастерскую Карла Брюллова, назвал его картину эпопеей.

Брюллова приветствовали всюду, где бы он ни появлялся, — в театре, на улице, в кафе, за городом. В театре актеры долго не могли начать спектакль, так как итальянцы-зрители всегда устраивали продолжительные бурные овации знаменитому русскому маэстро. На улицах Рима и других итальянских городов его окружала многочисленная толпа и забрасывала цветами. Слава Брюллова гремела по всей Италии. Он был признан величайшим художником своего времени.

До Петербурга скоро дошли слухи о триумфе Брюллова. Отечественные газеты стали передавать содержание заграничных статей о его картине. Наконец в русской столице напечатали подробное описание «Последнего дня Помпеи». Все с нетерпением ожидали прибытия прославленного творения в Россию. Каково оно? Как повлияет на судьбу всего искусства? Об этом думали тогда многие. Эти же вопросы задавали себе Иван Гайвазовский и его друзья.

О Брюллове слагались легенды. Быль легко уживалась с самой фантастической выдумкой. И чем невероятнее были рассказы, тем больше верили им, потому что слухи, доходившие из Италии о художнике, превосходили самое пылкое воображение. Все это оживило академическую жизнь. Каждый теперь грезил о славе. В кружке Гайвазовского и Штернберга страсти кипели особенно сильно. От восторженных разговоров о Брюллове переходили к другим художникам, к долгим, горячим беседам и спорам о тайнах художественного мастерства.

Часто друзья собирались в мастерской профессора Воробьева. Для Максима Никифоровича эти молодые люди были не только учениками, но и друзьями его старшего сына Сократа, учившегося вместе с ними в Академии. Беседы юношей с добрым и просвещенным профессором оставляли неизгладимый след в их душах и объясняли им многое в искусстве.

Хотя академическое начальство не одобряло общения профессоров с академистами, но Максим Никифорович все же брал во внеклассные часы иногда с собой на прогулки своих юных учеников. Беседуя с ними, он учил их понимать природу. Все знали о горячей приверженности профессора к Петербургу, к панораме Невы и набережных. И он усердно прививал эту любовь своим ученикам. Они видели, как учитель на своих картинах наполнял воздухом и светом невские просторы, перспективы набережных, городские площади. И всюду на картинах любил изображать прачек, рыбаков, корабли, лодки, плоты, дома. От его картин веяло человеческим теплом, невская вода и та казалась обжитой.

В таких случаях Воробьев говорил:

— Прозрачность красок, насыщенность их светом, свежесть и постепенность в тенях служат для более полного изображения города, созданного гением природы — человеком.

В иные дни Максим Никифорович любил к случаю вспоминать своих учителей — славных русских пейзажистов. И хотя Семен Федорович Щедрин и Михаил Матвеевич Иванов не были его прямыми учителями, но речь свою он вел и о них. Старый профессор хотел, чтобы обучавшиеся у него в пейзажном классе юноши имели широкий взгляд на искусство, чтобы они знали своих предшественников. Учителем всех нынешних пейзажистов Воробьев называл Семена Федоровича Щедрина. Больше других его картин Воробьев любил «Вид на большую Невку и Строганову дачу» и «Каменноостровский дворец в Петербурге».

Не раз Максим Никифорович повторял ученикам, что главное в этих картинах — изображение природы, искренний восторг художника перед ее красотой. И еще ему было любо, что Щедрин населял свои пейзажи не одними кавалерами и дамами, но и простым людом.

Воробьев рассказывал ученикам о Михаиле Матвеевиче Иванове, о его странствиях по Малороссии, Бессарабии, Крыму, Кавказу, о том, что он первый среди русских живописцев полно изучил пейзаж различных местностей страны. Восхищаясь его акварелью «Крепость-монастырь в Грузии», Воробьев обращал внимание учеников на глубину пространства в ней, на освещенность и воздушность пейзажа.

— У Михаила Матвеевича Иванова в Академии учился Сильвестр Щедрин, — добавлял Воробьев. Были в этих словах сожаление и зависть, что ему не довелось быть непосредственным учеником Иванова.

С необыкновенным воодушевлением Максим Никифорович делился воспоминаниями о своем прямом учителе Федоре Яковлевиче Алексееве.

— Это он образовал меня! — взволнованно произносил Максим Никифорович и рассказывал, что учился у Алексеева не только в Академии, но и во время совместных вояжей по российским городам, куда учитель и он, приставленный к нему помощником, были направлены для снимания видов.

— Он первый сохранил для потомства облик городов российских, особливо Москвы, какой она была до пожару 1812 года, и Петербурга, в который Федор Яковлевич всю жизнь влюблен был до беспамятства… Мне кажется, — продолжал Воробьев, — что два гения научили нас понимать красоту Петербурга…

В руках у Максима Никифоровича книжка журнала «Библиотека для чтения». Он раскрывает ее и читает с чувством, как бы сразу молодея:

…По оживленным берегам Громады стройные теснятся Дворцов и башен; корабли Толпой со всех концов земли К богатым пристаням стремятся; В гранит оделася Нева: Мосты повисли над водами; Темно-зелеными садами Ее покрылись острова. И перед младшею столицей Померкла старая Москва, Как перед новою царицей Порфироносная вдова. Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит, Твоих оград узор чугунный…

Обращая особое внимание учеников на «Вид Дворцовой набережной от Петропавловской крепости» и «Вид Английской набережной» Алексеева, он восхищался тончайшими переходами холодных голубых и зеленых тонов воды и неба и теплых — розовых и коричневых — при изображении архитектурного ансамбля и подцветки облаков.

— Здесь все гармония и прозрачность! — повторял Максим Никифорович.

Гайвазовский задумывался над наставлениями своего профессора. Воробьев учил пристально наблюдать натуру, угадывать ее «душу» и «язык», передавать настроение в пейзаже. Все это было ново и отличалось от того, чему учили молодых художников в других классах. Там почти все профессора предлагали, чтобы натурщикам — рослым русским юношам, у которых часто носы были так мило вздернуты, — академисты придавали греческие и римские профили и позы античных статуй. Старые академики называли это «вечной красотой». Все, что в картине напоминало о настоящей живой жизни, они презирали, считали недостойным высокого искусства.

Иногда случалось, что, увлеченные беседой, Максим Никифорович и ученики пропускали время, когда академистам полагалось быть в спальнях.

— Бегите, и храни вас бог! — произносил учитель, страшно бледнея.

И вот они пробирались по длинным гулким коридорам, прижимались к стенам, чтобы не попасться на глаза инспектору.

А на дверях спален белело зловещее расписание, неумолимо определявшее регламент академической жизни:

В пять часов вставать.

В шесть быть на молитве.

В семь, после короткого завтрака, явиться на занятия… и так до семи вечера — с небольшими перерывами на обед и отдых…

В девять каждому быть в своей спальне.

Все эти строгости усилились после 1829 года, когда царь приказал перевести Академию художеств из ведения Министерства просвещения в ведение Министерства императорского двора. Это министерство ведало духовенством, фрейлинами императрицы, охотой, конюшенной частью. Теперь сюда присовокупили и Академию художеств.

Только немногие могли сохранить порывы и трепет юности среди такой казарменной обстановки. Для них общение с Максимом Никифоровичем Воробьевым было живительным глотком воздуха, без которого можно задохнуться. Учитель это понимал и потому сам рисковал и подвергал риску любимых питомцев…

 

От сердца к сердцу

Однажды Гайвазовский пришел к Максиму Никифоровичу со скрипкой: накануне профессор пригласил его помузицировать. Из кабинета доносились голоса. Заметив удивление и даже некоторое замешательство Гайвазовского, старый слуга, полюбивший юношу за его игру на скрипке, зашептал:

— У Максима Никифоровича нынче дорогой гость — Михайло Лебедев; все хворает, сердешный… Целое лето хворал. А вот теперь поднялся и сразу к Максиму Никифоровичу. И новую картину притащил. Разговор о ней теперь ведут…

Лебедев! Это имя Гайвазовский часто слышал в Академии. Не прошло еще и года, как он блистательно окончил Академию и ждал отправления в Италию для совершенствования в живописи. Только триумфы Брюллова последнее время вытеснили разговоры о Лебедеве.

В первое же мгновение Лебедев покорил его. Еще не произнесено между ними ни одного слова, еще учитель не познакомил их, а Гайвазовский ощущает всем своим существом, что в его жизни произошло нечто важное и значительное… Как прекрасно милое, болезненное лицо, обрамленное слегка спутанными мягкими волосами. Как грустно оно, но сколько жажды жизни, счастья в ясных, пытливых, добрых глазах!.. Как деликатны все его движения! С какой приветливостью он наклонился слегка вперед, когда Гайвазовский открыл дверь. Нет, это не простое проявление благовоспитанности, к которому глаз Гайвазовского привык с тех пор, как судьба свела его с людьми светскими. Прекрасный юноша повернулся в его сторону и без слов, одним взглядом как бы говорит ему: «Как я рад встрече с вами! Мне уже говорили о вас, и, я надеюсь, мы поймем друг друга и, возможно, даже полюбим…» И опять в комнате, где уже однажды произошло чудо, оно повторяется снова.

— Значит, не обмануло меня предчувствие. Я рад, что вы понравились друг другу, — произносит Максим Никифорович. Его глаза внимательно следят за встречей двух его птенцов. Один уже выпорхнул из гнезда, а другой только прилетел в него. — Вы, Гайвазовский, подойдите и посмотрите этюд Лебедева. В нем он весь, вся его душа… А вы, Лебедев, немного повремените — и перед вами откроется душа Гайвазовского…

Гайвазовский подходит к мольберту, на котором установлен маленький этюд.

Ветер, шальной ветер налетел и помчал по небу тяжелые тучи, низко наклонил деревья, и вот уже птицы испуганно улетают вдаль, и люди, работавшие в поле, бегут от надвигающейся грозы…

Гайвазовский с удивлением смотрит на Лебедева: неужели он, такой мягкий, с детским выражением лица, написал это сильное, пронизанное порывистым движением произведение?..

Максим Никифорович не дает Гайвазовскому надолго погружаться в размышления. Он нетерпеливо подает ему скрипку и просит начать.

Гайвазовский усаживается на низкий стульчик и ставит скрипку на левое колено.

Теперь уже Лебедев полон любопытства и не скрывает своего удивления: он впервые видит, чтобы таким образом играли на скрипке. У него уже готов сорваться вопрос, но Максим Никифорович прикладывает палец к губам, призывая к молчанию.

Гайвазовский сидит молча, опустив руку со смычком, не отрывая взгляда от поразившего его этюда, где неистовствует стихия, и вдруг ощущает, как и в нем пробуждается что-то бурное, порывистое… Он видит далекий день своего детства: высокое голубое небо Феодосии затянуто тучами, на город налетел стремительный ливень. И вот рука его со смычком поднялась, юноша закрыл глаза и начал играть.

Были в этой мелодии и грохот грома, и зловещие голоса морской бури, и шум дождя, и плач рыбачек, ждущих возвращения мужей, застигнутых грозой в открытом море…

Долго стонет, рыдает скрипка. Но вот она умолкает. Пауза. И возникает другая мелодия: гром отгремел, тучи рассеялись, море успокоилось, прибой еле-еле шуршит по берегу… Как вдруг стало легко и радостно, и детский смех звенит как колокольчик…

В тот вечер Гайвазовский и Лебедев, выйдя от Максима Никифоровича, долго не могли расстаться. Гайвазовский снял с себя пуховый шарф, связанный руками матери, и заставил Лебедева закутать им грудь.

Они шли и говорили, открывая друг в друге одинаковые стремления, порывы, чувства. Лебедев с жадностью расспрашивал про Тавриду, которая, как он был уверен, так же пленительна, как Италия. Его, жителя севера, уроженца Дерпта, влекло к роскошной природе юга. В свою очередь он рассказывал Гайвазовскому о боготворимом им Сильвестре Щедрине, о его жизни в Италии, о которой был наслышан, о его картинах, виденных им здесь в петербургских домах, о недавней кончине художника…

С того вечера в душе Гайвазовского возникло страстное желание — увидеть картины Щедрина, на которых изображено полуденное море. Это и побудило Гайвазовского наконец решиться на визит к Алексею Романовичу Томилову. Уже несколько месяцев лежит у него рекомендательное письмо Казначеева к известному любителю искусств, но каждый раз, собираясь нанести визит, он не может преодолеть внутренней робости. Теперь же он в первое воскресенье отпрашивается у инспектора Академии Андрея Ивановича Крутова. Тот охотно отпускает академиста Гайвазовского к почетному вольному общнику Академии, члену Общества поощрения художников — Томилову.

Алексей Романович Томилов — человек необыкновенный. Сын командира кронштадтских крепостных работ инженер-генерала Романа Никифоровича Томилова, он в молодости состоял адъютантом у родного отца. Старый генерал, чрезвычайно строгий и требовательный по службе, и к сыну относился так же, как и к другим своим подчиненным. Но у него при всей его повышенной требовательности не находилось повода быть недовольным сыном.

Алексей Томилов обладал острым умом, точностью и исполнительностью. Отец гордился им. В отличие от своих товарищей по военной службе, предававшихся развлечениям светской жизни, Алексей Романович очень рано пристрастился к изящным искусствам. Всю жизнь с юношеской пылкостью собирал он картины, рисунки, гравюры, книги. Его художественная коллекция вскоре стала широко известна.

В доме Томилова постоянно собирались художники. Среди его друзей были прославленные живописцы Орест Адамович Кипренский и Александр Осипович Орловский. Томилов был счастлив, что Кипренский написал два его портрета.

К этому человеку и направился шестнадцатилетний академист Гайвазовский. Он сразу был принят со всем томиловским радушием. Алексей Романович даже попенял юноше, что тот так долго не являлся к нему. Казначеев в недавнем письме спрашивал, как понравился ему Гайвазовский.

Гайвазовский с первых минут почувствовал себя хорошо и непринужденно в этом доме, где хозяин и его гости страстно любили искусство и судили о нем умно и интересно.

Но больше разговоров о живописи, больше спокойного радушия, царившего в гостеприимном доме, юношу привлекало богатое собрание картин и гравюр. Тут были произведения Рембрандта, Карла Брюллова, Орловского, Кипренского и других известных живописцев. Здесь же были пейзажи Сильвестра Щедрина, написанные им в Италии.

Даже в воображении Гайвазовский не мог себе представить, что может существовать такая поэтичная живопись. Все, что юноша видел до сих пор, как-то поблекло и отодвинулось.

Еще так недавно он с благоговением взирал на картины Семена Федоровича Щедрина и теперь удивляется самому себе: как мог он восторгаться его пейзажами?! Ведь большая их часть изображает ландшафты парков Павловска, Петергофа, Гатчины. Но там все ненатурально, условно, даже коровы и овечки помещены на лужайках, среди паркового ансамбля; чтобы придать ему вид сельской идиллии.

Слов нет, красивы пейзажи Семена Щедрина, Иванова, Алексеева, пленительны картины его учителя Максима Никифоровича Воробьева. Но только сейчас, любуясь и вбирая в себя солнечный, сияющий мир на полотнах Сильвестра Щедрина, Гайвазовский сделал для себя важное открытие: прекрасно то, что естественно. Вся эта вещественность полотен Щедрина близка, дорога ему. Ведь он сам вырос на берегах полуденного моря. Правда, в его Феодосии нет живописных скал и заливов и море не такое ласковое, но и там в летние знойные дни такие же золотисто-солнечные дали, такой же щедрый праздничный свет лежит на всем и так же лениво покачиваются на волнах рыбачьи лодки.

Гайвазовский мечтает о том времени, когда, овладев всеми тайнами художества, сам приступит к картинам, на которых будут морские просторы, высокое небо, берега Тавриды; и такое же солнце, как на пейзажах Щедрина, которое находится высоко за пределами рамы картины, будет освещать и его морские виды. Но ему не терпится, неизвестно еще, когда он вернется в Крым… А что если приступить к копированию Щедрина? Эта мысль возникает внезапно, и он с ней уже не расстается…

Однажды, придя к Томилову и застав его одного, Гайвазовский доверился ему и спросил совета…

Алексей Романович полюбил юношу с первой же встречи, все больше и больше к нему привязывался, делился с ним своими знаниями, сообщал подробности о каждой картине из своего собрания, даже о поводе, послужившем художнику для написания того или иного полотна. Томилов подбирал своему молодому другу редкие книги по искусству, стремясь, чтобы представления Гайвазовского о живописи, ее технике, истории, так же как и о ее целях, все более расширялись. Он стремился, чтобы посланный ему провидением талантливый юноша все больше проникался мыслями о том, что истинный живописец своими картинами как бы совершает подвиг, облагораживает души людей. Алексей Романович любил повторять:

Служенье муз не терпит суеты; Прекрасное должно быть величаво…

И вот теперь, услышав, что его юным другом завладело желание копировать Сильвестра Щедрина, он загорелся не меньше его самого. Прежде всего он решил поведать Гайвазовскому о Щедрине.

Юноша слушал, стараясь не упустить ни одного слова, а Томилов, расхаживая по кабинету, рассказывал о счастливой судьбе художника, которого образовали его дядя, знаменитый Семен Щедрин, а после смерти дяди Михаил Иванов. Не оставлял Сильвестра Щедрина советами и Федор Алексеев. Три знаменитых художника развили его счастливый дар. Позднее молодой художник был послан в Италию и там, проводя время в неустанных трудах, достиг великого мастерства и небывалой славы. Его виды Рима, а особенно Неаполя и Сорренто привлекали всеобщее внимание. Даже итальянцы-художники удивлялись, как под кистью русского художника преображались знакомые им с детства места. Еще никто не сумел так щедро, так влюбленно изобразить благословенную природу Италии, как Щедрин.

Богатые форестьеры и русские, приезжающие в Италию, засыпали художника заказами и готовы были ждать сколько угодно, лишь бы получить его вид Неаполя или Сорренто.

Живописцы, наводнявшие Италию из всех европейских стран, стремились пользоваться его советами. И он был щедр — никому ни в чем не отказывал. Все любили доброго, веселого художника, особенно простолюдины, которых он постоянно одаривал и деньгами и сердечным обхождением. Итальянцы души не чаяли в синьоре Сильвестро.

— И теперь, после смерти, которая похитила его три года назад в Сорренто, — закончил свой рассказ Томилов, — в Петербург доходят вести, что местные жители и крестьяне из окрестных деревень навещают могилу Сильвестра Феодосиевича…

Воображение Гайвазовского унеслось в Италию. В своих грезах он уже воочию видел волшебные места, которые запечатлел Щедрин. Вместе с художником мысленно он странствовал по Италии, вступал в беседы с незнакомыми приветливыми людьми, в трактирах вместе с ними пел, плясал и играл на скрипке…

Так в душу Гайвазовского проник образ далекой, но такой близкой ему Италии. Теперь свои досуги он делил между Торквато Тассо и Сильвестром Щедриным, время от времени напевая:

Веселый край приветливый и милый, И жители во всем Ему подобны.

В один из дней, когда в Петербург неожиданно пришла весна, Гайвазовский решил последовать совету Алексея Романовича и приступил к копированию картины Сильвестра Щедрина «Вид Амальфи близ Неаполя». Все, что требовалось для истинного копииста, в нем уже созрело: он глубоко вник в произведение, вжился в него, мысленно испытывал то, что, как он был глубоко уверен, пережил когда-то творец картины при ее создании…

 

В селе Успенском

Наступило петербургское лето, первое северное лето в жизни Гайвазовского. Пришла пора белых ночей. Странно было ему, жителю Тавриды, привыкшему к темным южным ночам у себя на родине, принимать за ночь эти серебристо-сиреневые прозрачные сумерки.

Завороженный Гайвазовский вместе с друзьями часами бродил по пустынным, затихающим улицам столицы. Порой они украдкой заглядывали в незавешанные окна и наблюдали, как какой-нибудь мечтатель сидел задумавшись над книгой у открытого окна или писал без свечи.

Такие прогулки полны были очарования и романтических бесед. Друзья вслух делились друг с другом своими надеждами и стремлениями, говорили о Лебедеве, уехавшем в середине мая в чужие края, завидовали ему, вспоминали о родных местах… Охотнее всего слушали увлекательные рассказы Гайвазовского о древней Феодосии, где у стен угрюмых генуэзских башен вечно плещут синие полуденные волны, где можно надолго уходить с рыбаками в открытое море. А иногда юноши собирались вечерами в мастерской Воробьева и, беседуя, глядели из окон на Румянцевскую площадь. Рядом тихо плескалась Нева, на другом берегу вдаль уходили дома набережной.

Часто друзья вместе читали. Год назад вышел роман Пушкина «Евгений Онегин», вначале печатавшийся отдельными главами. Какие это были чудесные часы, когда каждый по очереди брал в руки книгу и произносил вслух звонкие, певучие стихи, в которых, как в Моцартовых мелодиях, звучала волшебная музыка, сверкали высокие мысли, пламенели глубокие чувства.

Гайвазовский был счастлив. Он с легкостью переносил полуголодное существование в Академии. А учителя поражались его необыкновенным успехам в живописи. Об этих успехах был наслышан и сам президент Академии Алексей Николаевич Оленин. Встречая Гайвазовского в коридорах Академии, Оленин останавливал его, хвалил и говорил, что надеется на него. Похвала президента еще больше окрыляла юного художника.

Однажды в воскресенье, когда Гайвазовский был у Томилова и, как обычно, работал в картинной галерее над новой копией с картины Клода Лоррена, покорившей его искусно написанной морской водой и особенно морской далью, вошел Алексей Романович. Томилов недавно перенес тяжелую болезнь, сейчас быстро поправлялся и, как все выздоравливающие, был особенно счастлив и желал делать приятное всем окружающим.

— Ну, друг мой, — заявил он, — приступайте к сборам. Скоро кончаются занятия в Академии и вы поедете с нами на все лето в Успенское. Какие там места для художника! Благодать божья!

Все произошло очень быстро. Не успел Гайвазовский отписать батюшке и матушке в Феодосию, а Александру Ивановичу Казначееву — в Симферополь о предложении Алексея Романовича, как уже наступило время ехать в Успенское.

И вот он в поместье Томилова, в селе Успенском, расположенном на живописном берегу Волхова, близ Старой Ладоги, где неподалеку сохранились развалины Староладожской крепости.

Первая неделя пролетела незаметно. Гайвазовский со всем пылом и восторгом ранней юности отдался летним развлечениям: купался в реке, катался на лодке, а вечерами пел и играл на скрипке. Вскоре все полюбили одаренного юношу. Но прошла неделя, и молодой художник снова взялся за работу. Теперь Гайвазовский подолгу пропадал, иногда даже не приходил ночевать. Он упросил Алексея Романовича не тревожиться его отсутствием и предоставить ему свободу. А вскоре в альбоме юного художника появились рисунки с натуры: живописные развалины древней крепости, глядящей в прозрачные воды спокойной реки; рыбаки, отдыхающие у костра; убогие крестьянские дворики.

Со всех сторон Гайвазовского обступила новая природа, новые люди. Он мог подолгу сидеть неподвижно в лесу и чутко прислушиваться к мелодичному говору ручья или к шепоту и вздохам реки, к таинственным голосам и шорохам лесной жизни, следить внимательным взором за неторопливым движением облаков. Ему даже казалось, что и облака не беззвучны, что и они тихо говорят ему, как вся природа вокруг, простые, мудрые слова. Юный художник радостно впитывал новые впечатления бытия. Здесь все было не так, как на юге. Там солнце дольше и щедрее излучает на землю свое тепло и свет. Люди привыкли к солнцу и даже перестают замечать эту благодать. Тут же, на севере, оживают под недолгой лаской солнца лес, луга и поля, уставшие от нескончаемых холодов и ненастья. И люди в центре России кажутся Гайвазовскому мягче, добрее, мудрее, чем на юге. За короткое время он сдружился с крестьянами. Они с самого начала, когда он заходил к ним испить воды и посидеть на бревнах со стариками, не чувствовали в нем барчука. Гайвазовский особенно любил вечерние часы в деревне, когда закончен страдный летний день и над каждой крестьянской кровлей плывет тонкий голубоватый дымок. В эти мирные вечерние часы женщины готовили ужин, а мужчины, отдыхая, толковали про свое житье-бытье.

Не раз юноша делил с крестьянами их скудный ужин. Гайвазовский видел, как крестьяне бережно ломали натруженными руками черный хлеб, аккуратно подбирая каждую крошку. Деревенская жизнь предстала без всяких прикрас. Он с негодованием вспоминал акварели столичных модных художников, изображающих крестьян и крестьянок как грациозных пастушков и пастушек, а деревню — идиллической, счастливой Аркадией.

В душе у Гайвазовского рождалось не только сострадание к измученным людям, но и осуждение тех, кто был этому виной. Теперь юноша другими глазами смотрел на богатый гостеприимный дом Томилова, полный гостей, беспечно проводящих дни в довольстве и праздности. Нужно, обязательно нужно напомнить этим сытым, беззаботным людям, что с ними рядом в бедности живут те, кто их кормит. Молодой художник решил написать картину с натуры.

Через несколько дней акварель «Крестьянский двор» была окончена. Крестьянин в грустной задумчивости с опущенной головой сидит на оглобле посреди двора; лошадь, только что выпряженная из телеги, покорно дожидается, когда ее накормят. Безнадежностью, безысходной тоской веяло от этой бедности. В картине семнадцатилетнего художника не было протеста и гневного обличения, но в ней зато было стремление возбудить в зрителе человеческое сочувствие и сострадание к труженику — крепостному.

Гайвазовский показал акварель Томилову, того привело в восхищение совершенство графического изображения и разнообразие художественных приемов. Богатый помещик, страстный коллекционер, гордившийся тем, что владеет творениями великих мастеров живописи, не мог или не хотел понять содержание этого глубоко правдивого и трогательного произведения.

На юношу это подействовало отрезвляюще. Радостное, счастливое настроение первых дней жизни в Успенском потускнело. Все чаще припоминалась Феодосия, опять пробудилась заглохшая на время тоска по родному дому, по морю, которое ярко голубеет теперь под лучами летнего солнца.

И снова в часы грусти, так же как и в часы радости, Гайвазовский вспомнил стихи любимого Пушкина о море и записал их в свой альбом рядом с последними рисунками:

Прощай же, море! Не забуду Твоей торжественной красы И долго, долго слышать буду Твой гул в вечерние часы. В леса, в пустыни молчаливы Перенесу, тобою полн, Твои скалы, твои заливы И блеск, и тень, и говор волн.

Стихи эти властно отзывались в сердце, когда, бродя в лесах вокруг Успенского, он повторял их как обещание, как клятву верности морю.

Но в эти дни, полные горьких раздумий о людях, с которыми сталкивает его жизнь, к нему неожиданно пришла радость. И эту радость принесла любимая живопись — постоянная утешительница.

Как-то утром, когда Гайвазовский собирался на прогулку, Томилов позвал его в кабинет. Алексей Романович был сегодня какой-то торжественный. Не только лицо, но и движения его были величавы. Гайвазовский даже растерялся и немного оробел. Он привык видеть Томилова постоянно любезным и простым в обхождении.

Алексей Романович немного помедлил, а потом сообщил:

— Собирайтесь в дорогу, друг мой. Сегодня после полудня мы выезжаем в Петербург. Я получил известие, что наконец-то привезли «Последний день Помпеи». Картину выставили в Академии художеств. Мне пишут, что толпы народа заполнили залы…

В тот же день Томилов, Гайвазовский и гости-художники отправились в путь.

 

«Последний день Помпеи»

Стоял август 1834 года. У подъезда императорской Академии художеств не протолкнуться.

Гайвазовский и Томилов с трудом пробрались в Античный зал, где находилась картина. Решетка отделяла ее от публики.

Гайвазовский из газет был знаком с описанием картины. Вместе с другими академистами он также читал у римского писателя Плиния Младшего о событиях, изображенных на полотне. Но то, что увидел, превзошло все возможные ожидания. Его ослепили вспышки молний и красное пламя вулкана на фоне грозового неба. Гайвазовский ощутил себя одним из этой толпы охваченных ужасом жителей Помпей. Ему почудилось, что слышит оглушительный гром, чувствует, как земля колеблется под ногами и как само небо падает на него…

Незаметно Гайвазовский начал отступать от картины и, добравшись до лестницы, бросился вниз.

На другое утро он снова вернулся в выставочный зал после плохо проведенной ночи. Во сне какие-то обезумевшие от страха люди протягивали к нему руки, умоляя о спасении. И хотя вчерашнее волнение еще не прошло, но на этот раз Гайвазовский лучше рассмотрел картину. Обезумевшие от страха люди стремятся бегством спастись от страшного извержения. Именно в такие минуты проявляется истинная сущность человека. Вот два сына несут на плечах старика отца; юноша, желающий спасти старуху мать, упрашивает ее продолжать путь; муж стремится уберечь от беды любимую жену; мать перед гибелью в последний раз обнимает своих дочерей. В центре картины — молодая красивая женщина, замертво упавшая с колесницы, рядом с ней — ее ребенок.

Чем дальше всматривался Гайвазовский в огромную картину, тем лучше и глубже начинал он постигать душу ее создателя, его сопричастия к происходящему. Недаром Брюллов изобразил самого себя среди жителей Помпеи с ящиком красок и кистей на голове.

А то, что художник поместил на полотне отвратительного скрягу, собирающего даже в такой момент никому не нужное, разбросанное по земле золото, еще больше оттеняло и подчеркивало высокие человеческие чувства жителей Помпеи. Гайвазовский понимал и другое — залитые светом, совершенные в своей пластической красоте тела прекрасны не только благодаря гениальной кисти художника, но также и потому, что они излучают свет душевного благородства.

Погруженный в свои раздумья, Гайвазовский потом долго-долго бродил один по аллеям Летнего сада.

К картине с тех пор он являлся каждый день и всякий раз открывал в ней новые достоинства, что-то не замеченное накануне.

В воскресенье юноша пошел к Томилову. Там было много гостей. Все говорили только о творении Брюллова, с восторгом рассказывали, что Брюллов одиннадцать месяцев подряд не отходил от холста. Случалось, что его, обессилевшего от работы, выносили на руках из мастерской.

Через неделю, придя снова к Томилову, Гайвазовский застал Алексея Романовича в сильном волнении.

— Хорошо, что вы пришли! Нынче будем читать статью Гоголя о картине Брюллова.

Когда собрались гости, Томилов приступил к чтению.

В полных поэтического волнения и восторга словах Гоголя Гайвазовский узнавал некоторые свои мысли. Особенно его поразило то, что Гоголь ставил картину Брюллова выше творений Микеланджело и Рафаэля. «Нет ни одной фигуры у него, которая бы не дышала красотою, где бы человек не был прекрасен… Его фигуры прекрасны при всем ужасе своего положения. Они заглушают его своею красотою…».

Статья вызвала у молодого художника много дум не только о Брюллове. Она заставляла размышлять более глубоко и смело и о других художниках и самой живописи.

Начались занятия в Академии. Гайвазовский приступил к работе над акварелью «Предательство Иуды». Это был традиционный академический сюжет на евангельскую тему.

Легенда гласила, что один из учеников Христа, Иуда Искариот, за тридцать сребреников предал своего учителя его врагам. Иуда сообщил им, что Христос с остальными учениками должен быть в эту ночь в Гефсиманском саду под Иерусалимом и там его можно будет задержать и взять под стражу. Иуда вызвался сам указать путь страже.

Гайвазовский показал это событие на фоне ночного пейзажа: луна появилась на мгновение из-за туч, осветила сад и виднеющийся вдали город. Фигуры Христа, его учеников, Иуды и воинов юный художник изобразил в экспрессивном движении, передав всю силу их внутренних переживаний. Пока он работал над картиной, перед его мысленным взором все время стояла «Помпея» Брюллова с ее страстным и бурным движением человеческой толпы.

«Предательство Иуды» вызвало много толков в Академии. Эскиз на заданную учебную тему вдруг привлек к себе всеобщее внимание. Некоторые даже высказывали предположение, что художник снял копию с какой-нибудь малоизвестной картины старинного мастера. Когда акварель увидел президент Академии Оленин, он торжественно объявил, что Гайвазовский — лучший ученик, будущая звезда и гордость Академии.

Оленин радушно пригласил юного академиста бывать запросто в его доме.

 

Царская немилость

В 1835 году в Петербург приехал французский художник-маринист Филипп Таннер.

У Таннера были друзья и соотечественники, давно обосновавшиеся в России. Они-то и стали распространять восторженные слухи о нем. А вскорости некоторые картины Филиппа Таннера приобрели столичные аристократы. О французе стали толковать в салонах.

Наконец царь заказал ему несколько картин. После этого Таннер сразу вошел в моду. Заказы посыпались к нему со всех сторон.

Таннера редко можно было застать у себя в мастерской: то отправлялся он в Кронштадт писать с натуры тамошний порт, то разъезжал по городу, собирая новые выгодные заказы. Не прошло и полугода, как прибыл Таннер в Петербург, а заказов уже нахватал вперед на несколько лет. Живописец был жаден и скуп. Вскоре ему пришла мысль просить в помощь кого-либо из учеников Академии, обещая научить академиста морской живописи. Император, благоволивший к Таннеру, милостиво обещал. Как-то во время прогулки царь встретил президента Академии художеств Алексея Николаевича Оленина.

— Ты-то мне и нужен, — заявил Николай. — Кто нынче из числа лучших учеников Академии отличается в пейзажной живописи?

— Гайвазовский, ваше величество. Он делает заметные успехи не только в классах. Его акварели охотно покупают знатоки. Но юношу все больше тянет на изображение морских видов.

— Отлично! Его-то и направим к Таннеру. Живописцу будет помощь, и Гайвазовский многому научится у мастера.

Оленин хотел было возразить, что Таннер у себя на родине не столь уже славен и вряд ли Гайвазовскому полезно прерывать классные занятия, но все же решил промолчать. Президент слишком хорошо знал своего собеседника: царь возражений не терпел.

Через несколько дней после этого разговора Гайвазовского разлучили с Академией. Целые дни проводил он теперь в роскошной мастерской Таннера. Француз был высокомерен и заносчив. Занятый своими заказами, он поручал юноше лишь приготавливать краски и содержать в чистоте палитру.

Однажды Таннер увидел рисунки Гайвазовского и с тех пор ста посылать его писать виды Петербурга, столь необходимые для выполнения многочисленных заказов. Обычно, отослав Гайвазовского из мастерской, француз сам приступал к работе — ах как он боялся, что способный юноша быстро усвоит тайны морской живописи.

Гайвазовскому казалось, что его невзгодам не будет конца. Таннер с каждым днем все более торопился с выполнением заказов, особенно для русского императора. Вот и сегодня француз приказал ему с утра заняться растиранием красок, а в полдень отправиться на Троицкий мост и оттуда списать для него вид Петропавловской крепости. Нынче Таннер был особенно груб: он отдавал приказание отрывисто, глядя поверх головы Гайвазовского, а того слегка пошатывало от недомогания: накануне он выкупался в Невке, в холодной еще воде, и теперь его лихорадило. Выйдя в полдень из мастерской и направляясь к Троицкому мосту, юноша почувствовал себя совсем плохо и вынужден был присесть у первых ворот. Он решил было уже вернуться и сказать Таннеру о болезни, но передумал, зная заранее, что тот заподозрит его в обмане…

1. Неаполитанский залив утром. 1843

2. Берег моря ночью. 1847

На лето Алексей Николаевич Оленин с семьей обычно перебирался в свое имение «Приютино», близ Петербурга. Туда часто наезжали артисты, писатели, художники. Несколько лет назад в «Приютине» целый день провели вместе Пушкин, Грибоедов, Глинка. Грибоедов и Глинка доставили истинное наслаждение радушным хозяевам и гостям своими музыкальными импровизациями. До глубокой ночи один сменял другого у рояля. Об этом дне потом долго говорили у Олениных.

Припомнились те пленительные часы и сегодня Алексею Николаевичу, когда, выйдя из Академии, он собрался поехать в «Приютино». Воспоминания оживили его, и, выйдя из кареты, он решил пройтись. Оленину было семьдесят два года. В таком возрасте больше дорожат каждым прожитым днем, каждой встречей или беседой с другом. Многих из его друзей уже нет в живых. Давно умер Державин, которым зачитывался еще в юности. С любовью украсил Оленин вышедшие сочинения поэта своими виньетками. Вспомнил, как старик Державин, приехав к нему взволнованный из лицея, рассказал о лицеисте Пушкине. Потом Пушкин часто посещал его дом и одно время был сильно влюблен в его дочь Анну. Все это было как будто совсем недавно, а годы идут и идут, и многие уже состарились. Пушкин и тот осунулся в последнее время, и реже стал слышен его необыкновенный заразительный смех. Внезапно Оленин подумал о Гайвазовском. Только сегодня академисты Ставассер и Штернберг просили за своего друга, горевали, что Таннер совсем перестал отпускать его в Академию. И тут же с присущими юности внезапными переходами от одной мысли к другой Штернберг спросил:

— Алексей Николаевич, а правду говорят, что Гайвазовский своим счастливым сходством напоминает Александра Сергеевича Пушкина в молодости?

Оленин знал об этих толках среди академических учеников и профессоров, но только сейчас, мысленно сравнив облик юного Пушкина с Гайвазовским, удивился, как он раньше не обращал внимания на это действительно разительное сходство. «Дай бог, чтобы талантом и уменьем был схож с поэтом», — подумал старик.

Алексей Николаевич подходил к Троицкому мосту, где ждала его карета. Вдруг на мосту он заметил Гайвазовского. Юноша был бледен. Он внимательно глядел в сторону Петропавловской крепости, в руках у него были альбом и карандаш. С трудом узнал Оленин в этом похудевшем и болезненном молодом человеке обычно веселого и жизнерадостного Гайвазовского.

Гайвазовский на мгновение отвел глаза от крепости и заметил приближающегося Оленина. Лицо его прояснилось, и, быстро закрыв альбом, он поспешил навстречу Алексею Николаевичу.

— Что ты делаешь здесь, на мосту? — спросил Оленин и, не дожидаясь ответа, тут же добавил: — Вид у тебя совершенно больной. Садись ко мне в карету. Я отвезу тебя в «Приютино». Там мы тебя быстро на ноги поставим.

— Алексей Николаевич! — взмолился Гайвазовский. — Но мне велено к завтрашнему списать вид крепости.

— Завтра воскресенье. Подождет твой француз до понедельника. — Оленин, так же как и Гайвазовский, старался не произносить имя Таннера. — Притом, — он раскрыл альбом Гайвазовского, — у тебя уже все закончено. А если что не так, ты среди моих эскизов найдешь вид крепости.

Бывают дома, в которых не только их обитатели, но даже вещи как бы приветливее, чем в других местах. Счастлив тот человек, которому приходилось бывать в таких домах и общаться с подобными людьми. Еще большее счастье, если человек в молодые годы был вхож в эти обители ума, душевной красоты и тонкого изящества. Тогда на всю жизнь он сохранит воспоминания о поэзии юности.

В этом уютном деревенском доме Олениных больной Гайвазовский был встречен радушно, без малейшего намека на покровительство. Особенно заботлива была дочь Оленина, Анна Алексеевна. Прознав, что у Гайвазовского лихорадка, она сама заварила липовый цвет и заставила юношу выпить его с малиновым вареньем.

К вечеру в «Приютино» стали съезжаться гости из Петербурга. Гайвазовский из окна своей комнаты видел, как с дороги к дому сворачивали кареты. То ли от липового отвара, то ли молодые силы организма перебороли недомогание, но Гайвазовский чувствовал себя совсем здоровым и с нетерпением ждал, когда принесут его платье. Наконец слуга принес вычищенную одежду и свежее белье. Гайвазовский был потрясен вниманием и заботой.

Со времени приезда в Петербург прошло два года. Многое пришлось испытать на первых порах бедному юноше. И только с недавних пор, когда акварели Гайвазовского начали понемногу покупать любители живописи, он смог, тратя из них на себя малую сумму, большую часть отправлять в Феодосию своим родителям.

Алексей Николаевич полюбил юного художника. Часто он оставлял его у себя, когда приходили близкие друзья — Василий Андреевич Жуковский, Петр Андреевич Вяземский, Владимир Федорович Одоевский. При Гайвазовском происходили горячие споры выдающихся людей о судьбах русского искусства и литературы. Юноша впитывал все это в себя: душа его росла и ширилась, а ум образовывался. Он понимал, что только талант и трудолюбие приблизили его к этим людям, и чувствовал к ним искреннюю любовь и благодарность. Не хватало лишь домашнего уюта, ласковой и неусыпной заботы матери! Тоскуя по далекому родному дому, он утешал себя тем, что его успехами гордятся в Феодосии. Юноша знал из писем отца, что всякий раз, когда от него приходили деньги, мать созывала друзей своего дорогого Оника, ставшего опорой семьи, и угощала их всякими лакомствами, какие умеют так искусно готовить женщины-армянки.

Обо всем этом успел передумать взволнованный юноша, глядя на свежее белье, присланное Анной Алексеевной.

…Необыкновенным был этот вечер, хотя трудно было назвать вечером сумерки, полные притушенных бледно-зеленых отсветов.

Когда Гайвазовский вошел в гостиную, там сидели Оленин, князь Владимир Федорович Одоевский, граф Михаил Юрьевич Виельгорский. Вокруг на диванах и в креслах непринужденно расположились незнакомые Гайвазовскому гости. Огня не зажигали. Гайвазовский, никем не замеченный, сел в кресло позади Оленина.

— Глинка известил меня из Новоспасского, что работа над «Сусаниным» продвигается успешно, — рассказывал Виельгорский. — По возвращении в Петербург просит устроить у меня репетицию первого акта оперы.

— Когда же обещает он быть здесь? — спросил Одоевский.

— Не раньше конца лета или даже осенью… Не понимаю, для чего Глинка сочиняет русскую оперу, — продолжал Виельгорский, пожимая плечами. — Надлежит еще добиться принятия ее на сцену. Многие сторонники итальянской музыки будут интриговать…

— Я близко знаю Михаила Ивановича, — медленно заговорил Одоевский. — Он давно уже мне доверился, что замыслил создание национальной оперы. «Самое важное, — говорил он, — это удачно выбрать сюжет. Во всяком случае, он безусловно будет национален. И не только сюжет, но и музыка: я хочу, чтобы мое дорогие соотечественники почувствовали бы себя тут как дома и чтобы за границей не принимали меня за самонадеянную знаменитость на манер сойки, что рядится в чужие перья».

При последних словах Виельгорский густо покраснел: все знали несколько хороших романсов Михаила Юрьевича, которые принесли ему успех у нас и за границей, знали также и то, что Виельгорский сочиняет квартеты, симфонии и даже мечтает об опере. Но известно было и другое, что он зачастую следует иноземной музыке и даже гордится этим.

Слова Глинки, переданные Одоевским, Виельгорский сразу принял на свой счет и оскорбился этим. Оленин вмешался в беседу, чтобы предотвратить назревающую ссору.

— Когда я писал свои «Рязанские русские древности» и «Опыт об одежде, оружии, нравах, обычаях и степени просвещения славян», — начал Алексей Николаевич, — я все время думал, что пора нам, русским, взяться за свое, национальное, а не искать мудрости и совершенства красоты в заморских странах, хотя знать и ценить должно все, что заслуживает восхищения…

Оленин увлекся, и гости с наслаждением слушали его рассказ о русской старине, совершенно забыв о споре, который грозил нарушить приятную дружескую беседу.

После ужина Гайвазовский вышел в сад. Ему хотелось остаться наедине со своими мыслями. Из головы не выходило все то, что он услышал нынче. За ужином он приглядывался к Виельгорскому. Граф все время щурил глаза и пересыпал свою речь французскими каламбурами, имевшими успех среди гостей. Он явно хотел задеть Одоевского забавными историями о пребывании русских за границей.

Гайвазовский следил за выражением лица Одоевского, опасаясь, что тому может изменить выдержка. Виельгорский стал сразу неприятен, и Гайвазовский не хотел, чтобы графу удалось вывести Одоевского из себя. Но юноша напрасно волновался: Одоевский оставался спокоен. Только на губах его была едва заметная ироническая усмешка.

Сейчас в саду Гайвазовский размышлял, что его судьба имеет какое-то отношение к происшедшему при нем спору.

Вдруг его окликнули. То был Оленин. Он взял Гайвазовского под руку и молча прошелся с ним по аллее. Потом остановился и, опершись на палку, сказал:

— Я думал о тебе и о твоем счастливом даре. Не я один замечаю и ценю твое дарование. Многие из профессоров искренне восхищались твоим акварельным эскизом «Предательство Иуды».

Сердце у Гайвазовского дрогнуло. Он понимал, что это не обычная похвала, а нечто большее.

— Осенью в Академии откроется выставка, — твердым голосом продолжал Оленин, — я бы хотел, чтобы ты предстал на ней картиной, изображающей море и морской берег. Таннеру объяви, что ты болен. Настало время: мы, русские, должны иметь свою морскую живопись.

Оленин еще долго беседовал с Гайвазовским. Они разошлись, когда в гостиной и в других парадных комнатах слуги стали тушить свечи.

В эту ночь Гайвазовский не спал. Он стоял у окна и глядел на восток; занималась заря, начинался новый день.

…В понедельник, сдавая Таннеру рисунок с видом Петропавловской крепости, Гайвазовский сказался больным. Живописец вышел из себя, ему не хотелось лишаться даже на короткое время такого умелого и добросовестного помощника. Но, взглянув в исхудалое, необычно суровое лицо юноши, он осекся: Таннер знал, что академисту Гайвазовскому покровительствует сам президент Академии художеств. Скрепя сердце француз решил дать отдых своему бескоштному подмастерью.

В том году наступила ранняя осень. В Петербурге раздождило. Но потом неожиданно вернулись погожие дни. Ясные, хрустальные. Утрами небо было высокое, чистое, не омраченное ни одним облачком.

В полдень 24 сентября недалеко от парадного подъезда Академии художеств собрались Штернберг, Воробьев, Фрикке, Завьялов, Ставассер, Шамшин, Рамазанов, Кудинов, Логановский, Пименов. Они были возбуждены и весело смеялись. Время от времени один из них или все разом выкрикивали имя Гайвазовского. И тогда над группой юных художников появлялась голова, затем туловище и ноги Гайвазовского. Единственным свидетелем веселой забавы был старый академический швейцар, стоявший в этот теплый день у раскрытых настежь дверей. Старик с добродушной улыбкой загляделся на академистов. Он знал, что они лучшие ученики Академии. Глаза его тепло светились, он разделял радость молодых людей.

Из этого состояния швейцара вывел грубый окрик. Невдалеке остановилась карета, и кучер, громадный детина, еле сдерживающий резвых лошадей, с козел закричал ему:

— Эй, ворона, поди сюда!

Швейцар быстро подбежал к раскрытой дверце кареты. Там сидел Таннер.

— Потшему академисти такой веселий? Что к тому за причина? — раздраженно скороговоркой спросил Таннер.

— Молодые люди, ваша милость, узнали, что академист Гайвазовский получил серебряную медаль за свою картину. Вот они его и качают, по нашему русскому обычаю, — сдержанно пояснил старик, не любивший, как и остальные служители Академии, надменного и грубого Таннера.

— Картина… какой картина?.. — растерянно спросил Таннер.

— Какая? Морской вид. Не успел написать ее господин Гайвазовский, как на выставку попала. Сейчас к ней не протолпиться. Народу возле нее тьма стоит…

— Пошель в Сарское Село, живо! — громко крикнул кучеру взбешенный Таннер.

Лошади понеслись…

Николай I, собираясь на прогулку, вызвал министра двора князя Волконского сообщить ему о своем намерении на завтрашний день посетить выставку в Академии. Отпуская его, он вспомнил о Таннере и спросил:

— Как у него подвигается работа по изображению военных портов?

— Таннер как раз здесь, государь. Он просит аудиенции.

— Тогда зови его…

— Поздравляю тебя, Таннер, ты заслужил мою благодарность, — милостиво сказал император, обращаясь к склонившемуся в подобострастном поклоне художнику.

— Я всегда готов служить вашему величеству, — угодливо ответил француз, — только я не знаю, чем я заслужил…

— Полно скромничать, — произнес царь и указал на стоявшего у окна Волконского. — Князь мне сегодня докладывал, что картина твоего ученика Гайвазовского имеет успех на выставке. Это твоя заслуга.

— Государь, — Таннер изобразил на своем лице печаль и оскорбленное достоинство, — я случайно узнал об успехе моего ученика, о том, что он решился написать и отдать на суд публики свою картину без моего ведома…

— Продолжай! — приказал Николай. Все его благодушное настроение сразу исчезло. И Таннер всем своим существом ощутил, что наступил момент отомстить Гайвазовскому за все: за неповиновение, за то, что тот не признает его авторитета, и, главное, за колоссальное дарование, которое проявлялось даже в рисунках, сделанных по его поручению.

— Ваше императорское величество! — Таннер искусно разыгрывал роль наставника, обиженного неблагодарным учеником. — Безмерно обласканный вашими милостями, я мечтал передать этому юноше все свое искусство, но он проявлял своеволие и лень, сказывался больным, чтобы не помогать мне, и теперь выставил картину не только без разрешения, но даже не узнав моего мнения по этому поводу.

Таннер верно рассчитал свой удар. Русский император следил, чтобы в его государстве подчиненные беспрекословно исполняли волю начальников своих. В поступке Гайвазовского, написавшего картину тайно от своего учителя, каким он полагал Таннера, Николай усмотрел нарушение субординации и дисциплины.

— Князь! — гневно обратился император к Волконскому. — Повелеваю вам немедленно направить дежурного флигель-адъютанта в Академию и убрать с выставки картину академиста Гайвазовского.

На выставке незнакомые между собой люди быстро знакомятся. У картины академиста Гайвазовского перезнакомилось множество людей, ранее неизвестных друг другу. Произведение Гайвазовского, носящее такое легкое, воздушное название — «Этюд воздуха над морем», — с первого дня открытия выставки привлекло к себе многочисленные толпы зрителей. Здесь умолкали громкие разговоры. Каждый сосредоточенно вбирал в себя поэзию тихого дня на берегу Финского залива. От северной природы веяло тихой грустью и покоем. Но неизбежно взгляд останавливался на большой лодке со спящим рыбаком. Именно этот усталый рыбак заставлял некоторых посетителей рассуждать, что в картине есть нечто, что сродни «Повестям Белкина» господина Пушкина. Гайвазовский, известный до этого только профессорам и его товарищам по Академии стал теперь предметом оживленных толков в различных кругах столичного общества.

В этот ясный, не по-осеннему теплый, солнечный день стечение публики было особенно значительно. Приходили и уже побывавшие здесь и много новых людей, наслышанных о картине. Стояли, смотрели, отходили к другим полотнам и опять возвращались к полотну Гайвазовского. Внезапно тишина была нарушена: появившиеся служители громко требовали пропустить их к картине. Многие зрители были удивлены, некоторые стали негодовать. Удивление возросло, когда вслед за служителями прошествовал флигель-адъютант в парадном мундире. Убедившись, что картина действительно академиста Гайвазовского, флигель-адъютант приказал снять ее и унести. Публика была в смятении. То там, то здесь пополз шепоток.

— По велению его императорского величества… По велению государя-императора!..

В зале сразу же стало малолюдно. Светские дамы, военные и чиновные люди начали поспешно покидать выставку. Некоторое время еще оставалась публика поскромнее, но и та в глубоком раздумье стала расходиться.

Для юного художника настали черные дни. Он почти не выходил! из своей комнаты. Подавленность, тоска и печаль не покидали его ни на минуту. Все чаще к ним начало примешиваться отчаяние. По вечерам в комнате собирались друзья, пытаясь хоть немного развлечь его. Они передавали, что у Олениных, Одоевских, Томиловых и в некоторых других домах с участием говорят о нем и сокрушаются. Прошел слух, что царь гневно оборвал Василия Андреевича Жуковского, когда тот вздумал просить за юношу. Но о многом ни Гайвазовский, ни его товарищи не знали. Не ведали, что случай с его картиной вызвал глухой ропот среди просвещенных людей. Особенно негодовали близко знавшие Таннера. С возмущением говорили о его надменности и презрении к России. Были такие, которые отказывались теперь принимать его.

Безрадостно шли дни. Но как-то в полдень в комнату к Гайвазовскому вбежали друзья. Перебивая друг друга, стали рассказывать, что они сейчас свистом и криками принудили удалиться приехавшего на выставку Таннера.

Академисты долго смеялись, когда Штернберг очень удачно изобразил Таннера, вдруг потерявшего всю свою важность, с опаской отступавшего из зала.

— Ну вот, теперь и вы пострадаете за меня, — грустно заметил Гайвазовский, когда все стали понемногу успокаиваться. — Таннер опять будет жаловаться.

— Ну нет, — уверенно возразил Штернберг, — побоится… И так много шуму вокруг него… А если и наябедничает, все будем страдать.

Гайвазовский благодарно пожал другу руку.

Все последующие дни Гайвазовский волновался за участь друзей, но, видимо, Штернберг был прав: француз не решился жаловаться высшему начальству. Немного успокоившись насчет товарищей, Гайвазовский снова впал в уныние, не зная, как решена будет его собственная участь. Но однажды утром эти мысли были прерваны прибежавшими целой гурьбой академистами.

— Идем скорей с нами! Приехал Иван Андреевич и желает тебя видеть.

— Какой Иван Андреевич?

— Крылов… Дедушка Крылов в Академии и ждет тебя внизу…

Гайвазовский вдруг сорвался с места и побежал. Товарищи еле поспевали за ним. Но, увидев маститого баснописца, окруженного почтительной толпой академистов и профессоров, Гайвазовский, еле переводя дух, робко остановился в нескольких шагах от него.

Крылов его сразу заметил. Он приподнялся со своего места и ласково подозвал юношу к себе:

— Поди, поди ко мне, милый, не бойся! Я видел картину твою на выставке — прелесть, как она хороша! Морские волны запали ко мне в душу и принесли к тебе, славный мой…

В голосе Крылова звучала бесконечная доброта и задушевность. Гайвазовский совсем растерялся от такой неожиданной ласки. Стоявшие кругом товарищи и профессора разом умолкли. Видя, что Гайвазовский застыл на месте от смущения, Крылов подошел к нему, обнял, поцеловал и усадил рядом с собой.

— Что, братец, — говорил Крылов, заглядывая в грустные глаза юноши, — француз обижает? Э-эх, какой же он… Ну, бог с ним! Не горюй… — Крылов умолк и многозначительно посмотрел на присутствующих.

Все догадались, что их любопытство и интерес к беседе старейшего писателя с молодым художником становится неприличным, и незаметно удалились.

Более часа утешал Иван Андреевич юного художника, чья картина привела его в восторг и удивление. Крылов долго говорил Гайвазовскому о терниях, которыми усыпан путь истинного художника, уговаривал не отчаиваться и не сходить с избранного пути.

— Не переставай, милый, с такой же любовью предаваться художественным занятиям и так же любить природу, — сказал Крылов на прощание.

Он еще раз поцеловал юношу и удалился.

Гайвазовский пришел в себя, кинулся к подъезду, но экипаж уже отъехал. Он знал, что его с нетерпением ждут друзья, но сейчас захотелось остаться одному. Потянуло на волю, на улицы.

Незаметно он очутился на Троицком мосту. Долго глядел на Петропавловскую крепость, которую еще так недавно срисовывал для Таннера. В памяти пронеслись обрывки разговоров, услышанных им в Петербурге, когда он только сюда приехал, об этой страшной цитадели, где содержались в заточении узники. И неожиданно порвались какие-то путы. Пришло ощущение внутренней свободы и ясное понимание, что он, молодой художник, впавший в царскую немилость, обрел зато расположение, любовь истинных сынов отечества, и среди них самого Крылова.

Странные отношения сложились между Крыловым и Олениным. Алексей Николаевич окружал баснописца вниманием и заботами. Он не только определил его на службу в Публичную библиотеку; он и в собственном доме выделял его среди других. И Крылов позволял другу-царедворцу опекать его.

Оленин в душе торжествовал победу. Кто бы мог подумать, что удастся усмирить этого клыкастого вепря, который в свое время только чудом избежал участи Радищева и Новикова. Алексей Николаевич исподволь шел к поставленной цели — незаметно, но постоянно влиять на образ мыслей Ивана Андреевича, смягчать его и, возможно (Оленин втайне даже в этом уверен), примирить его музу с престолом и церковью.

Да, Оленин собой доволен. Но в иные дни, особенно в часы, когда в кабинете или гостиной собираются гости, Алексей Николаевич вдруг невзначай ловит на себе взгляд Ивана Андреевича. Все это продолжается не более мгновения, но от отчужденного взгляда Крылова Оленин даже съеживается в своем кресле, и всем сразу бросается в глаза его сутулость, малый рост. Во взгляде Крылова Оленину иногда чудятся другие взоры… До сих пор он часто просыпается по ночам в холодном поту: ему снится зловещая декабрьская ночь, когда по приказу императора он в собственной карете отвозил в крепость арестованных мятежников, еще так недавно бывавших в его гостеприимном доме и мирно беседовавших об отечественной словесности и художествах.

В такие ночи Алексей Николаевич уже больше не в силах уснуть! из глубины спальни, как когда-то в карете, на него направлены презрительные взоры…

Похожее Оленин иногда замечает и во взгляде Крылова. Правда, это продолжается всего лишь мгновение, и через минуту сам Алексей Николаевич готов усомниться: а было ли такое во взоре Ивана Андреевича, не почудилось ли ему это, ибо Иван Андреевич по-прежнему сидит, утонув в глубоком кресле, и на его благообразном лице царит выражение глубокого покоя, глаза его прикрыты, кажется, что он даже слегка похрапывает, и только приглашение к столу сразу выводит его из сонного состояния… И хотя Алексею Николаевичу почти удается убедить себя, что все это не так, что ему почудилось, он в иные часы испытывает беспокойство в присутствии Ивана Андреевича. Беспокойство усилилось в последнее время, после того как ему рассказали, что Крылов был в Академии, навестил Гайвазовского и долго с ним беседовал.

Тревожит Алексея Николаевича молчание Ивана Андреевича об этом свидании, а главное, что он с ним не заговаривает о печальной участи Гайвазовского. И опять чудится Оленину что-то во взгляде Крылова…

И вдруг произошло то, чего хотел и одновременно опасался Оленин. Нынче до обеда Алексей Николаевич заехал в Публичную библиотеку и прошел к Ивану Андреевичу, к которому у него было дело.

Когда кончили разговор, Крылов неожиданно спросил:

— Неужто, Алексей Николаевич, нет способа вызволить из беды юного Гайвазовского?

— Ничего не могу придумать, Иван Андреевич. Вы ведь знаете, что его величество не желает даже слушать, когда заходит речь о Гайвазовском.

— Коли, как вы говорите, государь не желает слышать про Гайвазовского, так почему бы вам не написать его величеству всю правду. Ведь картину Гайвазовского сняли не по цензурным мотивам… Вот и отпишите, что юноша тут ни при чем, что это вы, президент Академии художеств, ему подали мысль писать картину и не говорить об этом Таннеру…

Крылов собирался еще многое высказать Оленину, но тут он обратил внимание, как тот отчужденно откинулся в кресле. Крылов явственно ощутил холод, повеявший от Оленина, и теперь перед Иваном Андреевичем был уже не человек, с которым его связывала давняя дружба, а важный сановник, без слов давший ему почувствовать глубокую разницу их положения в обществе.

Кончилась осень, прошла зима, снова наступила весна, а над Гайвазовским все тяготела царская немилость. Нашлись малодушные среди тех, кто раньше хвалил Гайвазовского. Они громко заявляли, что знать ничего не знали, ведать ничего не ведали и никогда в глаза не видели его картины на выставке.

Тяжелые испытания выпали на долю начинающего свой путь художника. Ничто не могло отвлечь Гайвазовского от постоянных горьких дум. Юноша чувствовал себя затерянным в огромном Санкт-Петербурге. Даже весеннее яркое солнце и легкие, тающие в лазури облачка не радовали его. Настроение было унылое, и ему даже хотелось, чтобы скучные серые облака опять заволокли небо. Блеск солнца стал теперь для него нестерпим. Он будил воспоминания о былом счастье. А воспоминания о прошлых безмятежных днях, когда он мог спокойно отдаваться любимой живописи, еще больше терзали ум и душу. Одно утешение оставалось у юноши: воспоминание о свидании с Крыловым и горячее сочувствие друзей.

Как-то вечером, когда Гайвазовский был в особенно мрачном настроении, к нему ворвался Штернберг с торжествующим криком:

— Наша взяла! Француз получил по заслугам!

И, обхватив друга, Виля закружил его по комнате.

Прошло несколько минут, пока Штернберг утихомирился и смог сообщить важные новости.

Штернберг часто бывал в доме богатого помещика Григория Степановича Тарновского. Тарновский любил приглашать в свое малороссийское имение Качановку поэтов, художников, музыкантов. Штернберг обычно проводил лето в Качановке и привозил оттуда превосходные акварели на темы из сельского быта. В Петербурге Штернберг тоже часто посещал дом этого мецената. Тарновский был знаком с влиятельными людьми. Он раньше многих других узнавал придворные новости.

На этот раз Штернберг слышал у Тарновских, что Таннер в последнее время слишком зазнался от посыпавшихся на него царских милостей и начал держать себя высокомерно и дерзко даже с лицами, близкими ко двору. Оскорбленные придворные пожаловались министру двора князю Волконскому, и тот доложил обо всем царю. Николай I разгневался и приказал передать Таннеру свое повеление — удалиться из России.

Прошло еще несколько дней, и царская опала для Гайвазовского окончилась. Произошло все неожиданно. Один из профессоров Академии, Александр Иванович Зауервейд, славившийся как художник-баталист, давал уроки рисования детям царя. Иногда на этих уроках присутствовал и сам император. Николай I больше всего любил картины батальной живописи и даже сам пытался рисовать. Зауервейд учил царя писать фигуры военных и лошадей. Николай I брал с собой профессора Зауервейда в загородные дворцы, где находилось множество пейзажей старинных мастеров. Там царь неумелой рукой пририсовывал к этим пейзажам группы пехотинцев и кавалеристов. Художник вынужден был наблюдать, как царствующий невежда портил ценнейшие художественные произведения.

Зауервейд сразу разглядел необычайное дарование юного Гайвазовского, полюбил его и предсказывал ему великую будущность. После случая с Гайвазовским Зауервейд возненавидел Таннера. В тот же день, когда по Петербургу разнеслась весть о том, что французу предложено оставить Россию и уехать за границу, профессор Зауервейд после уроков во дворце решил заступиться перед царем за академиста Гайвазовского. Царь гневно нахмурился при одном лишь упоминании юного художника.

Но профессор, преодолев страх, продолжал:

— Хотя Таннер и отозвался о Гайвазовском как о человеке неблагодарном и вообще описал его вашему величеству черными красками, но мы, профессора императорской Академии, справедливо откосимся к нашим ученикам…

Глаза царя метнули молнию: он не терпел, когда ему напоминали о справедливости. Николай I считал себя всегда правым и милостивым.

Зауервейд, чувствуя, что перед ним разверзается пропасть, махнул мысленно на все рукой и твердо закончил:

— Ваше величество, юноша не повинен ни в чем. Он не нарушил законов субординации, писать картину для выставки ему повелел его главный начальник — сам президент императорской Академии художеств.

Царь неожиданно успокоился. Бесстрашие академического профессора его удивило и даже слегка развлекло: не очень часто приходилось ему выслушивать смелые речи. Притом последние слова Зауервейда его даже обрадовали. Они подтверждали, что юный академист кичем не нарушил субординации, а лишь выполнил приказание президента Академии. Император подумал и о том, что придворные, оскорбленные Таннером, будут довольны, если он сменит гнев на милость к академисту Гайвазовскому, пострадавшему из-за француза…

Царь с милостивой улыбкой обратился к Зауервейду:

— Зачем же ты раньше мне этого не сказал?

— Ваше величество, — простодушно отвечал профессор, безмерно обрадованный внезапной переменой в настроении императора и сразу воспрянувший духом, — во время бури маленьким лодочкам не безопасно приближаться к линейному кораблю, да еще к стопушечному… В тихую же погоду — можно!

— Ты вечно со своими прибаутками! — рассмеялся царь. — Завтра же представишь мне картину Гайвазовского, снятую с выставки.

Счастливый Зауервейд помчался в Академию. Ему хотелось немедленно обрадовать опального художника.

 

Федор Литке

Среди тех, кто радовался успешному заступничеству Зауервейда, был Федор Петрович Литке.

Несколько лет назад Николаю I пришла мысль поставить в будущем во главе русского флота своего второго сына Константина. Царь решил, что готовить великого князя к этой деятельности должен Федор Петрович Литке, прославленный мореплаватель. Никто не считался с желанием самого Литке, да никто его и не спрашивал. И вот уже четвертый год Федор Петрович томился в царском дворце, проводя дни и ночи возле своего царственного воспитанника.

Только дневнику Федор Петрович доверял свои душевные муки: «Зачем и для чего оторвала меня судьба от работы, с которой я так ознакомился, совратила меня с поприща, на котором я только стал подвизаться с честью?!»

Когда же выпадало свободное время, Федор Петрович со всей страстью отдавался научным занятиям, работая над книгой «Путешествие вокруг света, совершенное на военном шлюпе „Сенявин“ в 1826, 1827, 1828, 1829 годах флота капитаном Федором Литке». Своим друзьям Федор Петрович читал отрывки из будущей книги. Среди этих друзей были Жуковский, Крылов, Зауервейд. От них он же услышал о горестной судьбе академиста Гайвазовского и первый поздравил Зауервейда с его успешными хлопотами.

Александр Иванович не преминул тут же воспользоваться сочувствием Литке к Гайвазовскому. Федор Петрович в это время готовился к первому практическому плаванию великого князя Константина по Финскому заливу в летние месяцы 1836 года. Зауервейд убедил Литке взять с собой в плавание Гайвазовского. Старый художник-баталист мечтал, чтобы полюбившийся ему одаренный юноша, проявлявший склонность к морской живописи, продолжал его дело и стал морским баталистом. Александр Иванович доказывал Федору Петровичу, что участие в летнем учебном плавании военных кораблей Балтийского флота принесет молодому маринисту много пользы, что он научится писать морские виды еще искуснее и этим окончательно затмит выскочку Таннера.

А вскоре последовало и разрешение царя: академисту Гайвазовскому сопровождать его императорское высочество великого князя Константина в первом практическом плавании по Финскому заливу.

По субботам у Василия Андреевича Жуковского собирались друзья.

Федор Петрович Литке старался не пропускать этих вечеров. Свобода в отношениях, а главное, беседы о науках, литературе, искусствах делали их особенно приятными. Зауервейд, не такой частый гость у Жуковского, на этот раз не преминул воспользоваться приглашением поэта и привел с собой Гайвазовского: Александр Иванович решил представить своего любимца Литке.

Когда Зауервейд и Гайвазовский вошли в просторный кабинет поэта, внимание Василия Андреевича было занято Крыловым, который искал что-то в бумагах на письменном столе.

— Что вам надобно, Иван Андреевич? — обеспокоился Жуковский.

— Да вот такое обстоятельство, — отвечал Крылов, — хочется закурить трубку… У себя дома я рву для этого первый попавшийся под руку лист, а здесь нельзя: ведь здесь за каждый лоскуток исписанной бумаги, если разорвать его, отвечай перед потомством…

Крылов с лукавой нежностью взглянул на Жуковского, но тут он заметил остановившихся в дверях и наблюдавших эту сценку Зауервейда и Гайвазовского.

— И-и, милый, славный мой!.. — заволновался Крылов и поторопился навстречу, обнял и крепко расцеловал юношу.

— Вот славно, что явился… Дай поглядеть на тебя!.. Ну как — здоров, бодр, весел?.. Вот и хорошо, вот и славно!.. А француз как? Помнишь, что я тебе говорил? По-моему ведь вышло: француз фюйть!..

Крылов так здорово свистнул, что все рассмеялись.

Когда собрались гости, Гайвазовский оказался в центре внимания. Каждый старался выразить ему свое сочувствие и восхищение картиной, бывшей на выставке. Но Крылов ворчливо отгонял всех от юноши, всецело им завладел и расспрашивал о занятиях. Узнав, что он назначен в летнее плавание, Иван Андреевич сам подвел Гайвазовского к Литке.

— Гляди, батюшка Федор Петрович, не обижай его в плавании… А то небось запамятуешь ненароком и начнешь гонять его да приструнивать как любого мичмана… А он ху-дож-ник, и — чует мое сердце — прославит этот юноша своими картинами отечество и российский флот… Так что береги его, Федор Петрович, и учи понимать мудреное корабельное устройство. Это весьма пригодится ему в художестве…

Литке, дороживший дружбой с Крыловым, обласкал Гайвазовского. Он сразу проникся расположением к юноше, о котором с таким сочувствием говорили в последние месяцы в Петербурге.

И вот настал счастливый день, когда Гайвазовский вступил на палубу корабли. Сердце его радостно билось. Ведь до этого он только с берега мог любоваться гордой осанкой фрегатов. Началось плавание по Финскому заливу…

Теперь молодой художник смог по-настоящему изучить все многообразие эффектов света и тени на море. Только сейчас он полностью увидел всю красоту Балтики. Даже в серые, облачные дни, когда море волновалось, невозможно было оторваться от созерцания этой суровой, своенравной красоты. Он искренне удивлялся тому, что среди многих художников Балтика слыла неживописной.

Экипаж корабля скоро полюбил юного академиста. Матросы охотно слушали в часы досуга его рассказы о родном городе на берегу Черного моря, офицеры учили его разбираться в сложнейшем устройстве корабля. Их удивляло, как быстро академист постигал эту трудную науку, и они сожалели, что он не пошел в морские офицеры. Экипажу нравилась неустрашимость молодого художника во время штормов. Он не прятался в каюте, а оставался на палубе и делил с командой вен опасности. Вскоре кто-то ласково назвал его «морским волчонком», и это прозвище закрепилось.

В тихие дни Гайвазовский писал на палубе с натуры. Офицеры, проходя мимо, останавливались и с интересом следили за его работой. Многие из них еще на прошлогодней выставке видели нашумевшую картину «Этюд воздуха над морем» и теперь выражали Гайвазовскому свое восхищение. Им было приятно, что прославленный академист на их корабле постигает мореходное искусство и наблюдает морскую стихию. В кают-компании уже висел один из его морских пейзажей, изображавший корабль, направлявшийся в Кронштадт. Моряков подкупало, с какой любовью и тщательностью были выписаны мельчайшие детали корабельной оснастки.

Однажды, когда Гайвазовский писал на палубе, окруженный группой офицеров, появился великий князь. Он подбежал к Гайвазовскому, выхватил у него кисть и приказал:

— Встань! Я хочу рисовать.

За время плавания экипаж успел убедиться, что, как только будущий генерал-адмирал ускользал из-под надзора воспитателя, он как вихрь проносился по кораблю, давая волю грубости, своенравию, капризам, упрямству. Великому князю было всего девять лет, но характером он уже походил на родителя. Только один Литке мог усмирять своего буйного воспитанника.

В первое мгновение, когда Константин так грубо вырвал кисть у Гайвазовского, художник и офицеры оторопели от неожиданности. Первым пришел в себя старший офицер.

— Ваше высочество, — обратился он к князю, взобравшемуся на место художника и готовящемуся пустить кисть в действие, — ваше высочество, господин Гайвазовский занимается своим делом по повелению его величества государя императора и мешать ему…

— Молчать! — вспыхнув, закричал Константин. — Я ваш начальник, и извольте слушаться меня!..

Старший офицер отошел в сторону. Вслед за ним отошли остальные офицеры и Гайвазовский. Они молча, не смея от стыда глядеть в глаза друг другу, следили за тем, как великий князь размазывает кистью краски на почти законченном этюде. В эти минуты Гайвазовский думал, как дорого приходится платить не только за царскую немилость, но и за царские милости. Как хорошо было бы избегнуть и тех и других… «Но, по-видимому, — размышлял юноша, — в России для художника это невозможно… Вот ведь ходят слухи в Академии, что сам император портит творения гениев, пририсовывая лошадок и солдатиков на бессмертных полотнах… Может, великий князь нагляделся на сии занятия государя…».

Печальные раздумья Гайвазовского были внезапно прерваны. На палубе появился Литке. Он шел быстро, лицо его было замкнуто и сурово. Еще издали Федор Петрович понял, что здесь произошло. Он подошел к Константину, увлеченному своим занятием и не обращавшему внимание на все остальное, и повелительно произнес:

— Прекратите, ваше высочество!

От звука этого голоса Константин вздрогнул. Первым его намерением было встать и подчиниться наставнику. Но ярость, которая часто накатывала на него, внезапно проявилась в нем с необыкновенной силой.

— А я не прекращу! А я буду рисовать! А я буду, а я буду!..

И он теперь в неистовстве уже не просто водил кистью по холсту, а ударял ею, разбрызгивая краски.

— Извольте положить кисть, ваше высочество, и проследовать в каюту! — с трудом сдерживая раздражение, проговорил Литке и попытался взять Константина за руку. Но тот вырвал руку, отскочил в сторону и, швырнув кисть за борт, в бешенстве затопал ногами:

— Идите сами в каюту! А я здесь хочу остаться! — завизжал великий князь и показал язык воспитателю.

Литке побледнел, широко шагнул к Константину, схватил его на руки и, несмотря на яростное сопротивление, унес. В каюте Литке опустил великого князя на пол и стал драть его за уши, приговаривая:

— Сейчас, ваше высочество, бесполезно обращаться к вашему рассудку, ибо его затмили страсти. Дух ваш под влиянием плоти. Вот плоть пусть и отвечает…

Уже не в первый раз Федору Петровичу приходилось таким образом усмирять неистовый нрав своего воспитанника.

В тот день в кают-компании между офицерами шел грустный разговор. Все сочувствовали выдающемуся мореплавателю и ученому, вынужденному вместо серьезных дел на любимом поприще тратить время и душевные силы на обуздание царского отпрыска.

После этого случая Константин был окончательно усмирен. Два дня его не выпускали из каюты. На третий день он вместе с Федором Петровичем появился на палубе и прежде всего направился к Гайвазовскому, писавшему на своем обычном месте. Князь извинился перед Гайвазовским и попросил руководить его занятиями живописью. С этого дня они втроем сидели за мольбертами — Гайвазовский, Литке, Константин. Литке давно, еще в первых своих плаваниях, любил делать зарисовки. В числе необходимых вещей у него всегда были объемистая тетрадь для ведения ежедневных записей, альбом и ящик акварельных красок.

Теперь с прилежанием, удивлявшим окружающих, он брал уроки у Гайвазовского и все повторял офицерам, что морякам и географам необходимо умение запечатлеть окружающий ландшафт. Гайвазовский, руководя занятиями Литке и Константина, вынужден был отрываться от собственной работы, но он не жалел о затраченном времени. Федор Петрович, со своей стороны, проводил с ним занятия по астрономии, навигации, морской практике, сложному устройству парусных кораблей и их управлению. Литке обстоятельно рассказывал о различных типах кораблей в российском и иноземном флоте, давал книги русских и иностранных мореходов, учил составлять карты и таблицы.

Гайвазовский увлекался морской наукой, равно как и воспоминаниями Федора Петровича о плаваниях к Новой Земле и вокруг света. Ведь рассказывал Федор Петрович не столько о необычайных и опасных приключениях, сколько о нравах и образе жизни различных, особенно мало известных народностей. Никогда не забывая, что Гайвазовский художник, Литке подробно описывал природу дальних стран, восходы и закаты, краски различных морей и океанов…

Воображение Гайвазовского уносило его далеко, и он начал сознавать, правда пока смутно, что для создания образа моря, к чему его так властно влекло, необходимо увидеть чужие воды, чужое небо: только тогда он лучше поймет и изобразит родное Черное море…

До самой осени находился художник в плавании. Он встречал восходы и закаты, изведал штиль и бури Балтики. Плавание было замечательной школой для Гайвазовского. С этих пор он неразрывно связал свою судьбу с русским флотом. За летние месяцы, проведенные на корабле, Гайвазовский написал картины «Облака с Ораниенбаумского берега моря», «Группа чухонцев на берегу Финского залива», две картины, изображающие пароход, идущий в Кронштадт, картину с голландским кораблем в открытом море и просто два морских вида.

Все они были приняты на осеннюю академическую выставку.

 

Встреча с поэтом

27 сентября 1836 года в Академии художеств открылась выставка.

На открытие собрался весь Петербург — тот, который привык задавать тон в гостиных и на балах, и истинная слава и гордость столицы: поэты, ученые, музыканты, художники.

Внезапно пронесся легкий шепот. Инспектор Академии художеств Крутов поспешил к открытым дверям. В них показался Пушкин с женой. Поэт раскланивался с многочисленными знакомыми и медленно переходил от полотна к полотну. Крутов сопровождал гостей и вполголоса давал пояснения. Задержался Пушкин у статуй «Парень, играющий в бабки» Пименова и «Парень, играющий в свайку» Логановского.

— Наконец, и скульптура в России становится народною! — воскликнул поэт.

Но особенно долго Пушкин стоял перед картиной Лебедева «Аричча». Он восхищался могучим буком, образовавшим как бы живую арку, из которой открывался вид на круглый храм с куполом на вершине холма, а еще дальше был виден и самый городок Аричча. Все было мощно и звучно в этой картине: буйная южная растительность, крупные красные цветы, горевшие алым пламенем среди ярко-зеленой травы, и самый воздух, горячий, знойный, как бы осязаемый… Художник-северянин славил своей кистью представший перед ним новый яркий мир. Картина Лебедева поразила Пушкина. Даже у Сильвестра Щедрина природа не была такой пламенной, сочной.

— Как жаль, что Лебедева нет в Петербурге…

А из соседних зал уже бежали академисты, прослышавшие о приезде Пушкина.

Крутов вытащил за руку из окружившей их толпы Гайвазовского и подвел к Пушкину:

— Александр Сергеевич, с не меньшим удовольствием, чем Лебедева, представляю вам нашего лучшего ученика Академии Гайвазовского, уроженца воспетой вами Тавриды.

Пушкин крепко пожал руку молодому художнику и попросил его показать свои картины. Гайвазовский был ошеломлен неожиданным свершением своей самой заветной мечты — увидеть Пушкина. Он робко переводил взгляд с поэта на его жену. Наталья Николаевна была в черном бархатном платье и палевой шляпе с большим страусовым пером. Ее красота привлекала всеобщее внимание. Она ласково глядела на юношу, желая ободрить его и вывести из замешательства.

Гайвазовский подвел дорогих гостей к своим картинам. Пушкина особенно восхитили картины «Облака с Ораниенбаумского берега моря» и «Группа чухонцев на берегу Финского залива».

— Поразительно! — воскликнул Пушкин. — Вы южанин и так великолепно передаете краски Севера! Кстати, из какого места Тавриды вы, дорогой Гайвазовский?

Узнав, что Гайвазовский из Феодосии, Пушкин порывисто его обнял. Объятие длилось не более мгновения, но сердце у юноши затрепетало.

— Ах, как я вам признателен, Гайвазовский! Вы разбудили во мне воспоминания о счастливейших днях моей юности. В Феодосии я наблюдал закат солнца, а ночью на корабле, увозившем меня и семейство Раевских в Юрзуф, написал стихотворение «Погасло дневное светило»…

Пушкин задумался. Академисты благоговейно молчали.

Наталья Николаевна, не принимавшая участия в беседе, вдруг легко коснулась руки Пушкина.

Пушкин вздрогнул: «Нам пора…» — и заторопился к выходу.

Гайвазовский и другие молодые художники проводили поэта до подъезда.

На прощание Пушкин крепко сжал руку Гайвазовскому!

— Будете в Феодосии — поклонитесь от меня морю…

Он еще раз оглянулся, улыбнулся, но глаза его были печальны.

Гайвазовский стоял с непокрытой головой и смотрел вслед карете, увозившей поэта. Все давно вернулись в помещение, один Штернберг остался с ним. Они долго молчали. Наконец Штернберг взял под руку Гайвазовского.

— Пойдем. Ты можешь простыть на сырости… Редкое и великое счастье выпало тебе, друг: Пушкин обласкал тебя…

Карл Павлович Брюллов был в великой славе. Его навещали Пушкин, Глинка, Жуковский, Венецианов и многие другие петербургские литераторы, музыканты, художники и артисты. Карл Павлович знал и любил не только живопись. Его глубоко интересовали литература и музыка. Пушкина он боготворил, а с Глинкой, с которым познакомился еще в Италии, дружил и был в восторге от его музыки.

С приездом Брюллова Академия оживилась. Новый профессор учил в натурном классе быть ближе к природе. У Карла Павловича появилось множество учеников.

Брюллов преклонялся перед умением античных мастеров совершенно воплощать человека той эпохи, оставаясь верным натуре; но он отвергал стремление непременно придавать античные черты реальному человеку нового времени.

Ученикам он не уставал повторять:

— Рисуйте антику в античной галерее, это так же необходимо, как соль в пище. В натурном же классе старайтесь передавать живое тело, оно так прекрасно, что умейте только постичь его, да и не вам еще поправлять его; изучайте натуру, которая у вас перед глазами, и старайтесь понять и прочувствовать все ее оттенки и особенности.

Брюллов подолгу занимался с учениками. В Эрмитаже перед картинами великих мастеров он загорался и мог часами говорить о душе искусства и тайнах мастерства. Карл Павлович требовал от молодых художников виртуозности в технике живописи.

— Рисовать надобно уметь прежде, нежели быть художником, — говорил он, — потому что рисунок составляет основу искусства; механизм следует развивать от ранних лет, чтобы художник, начав размышлять и чувствовать, передал свои мысли верно и без всякого затруднения; чтобы карандаш бегал по воле мысли: мысль перевернется, и карандаш должен повернуться… Уж некогда будет учиться, когда придет время создавать, — продолжал Брюллов, — не упускайте ни одного дня, не приучая руку к послушанию. Делайте с карандашом то же, что делают настоящие артисты со смычком, с голосом — тогда только можно сделаться вполне художником.

Любил он рассуждения о колорите:

— Не подчините ярких колеров общему тону — и будут они хлестать по глазам, как пестрые лоскутки на дверях у красильщика. Колер в картине силен не от яркости своей, а от согласия и подчинения общему тону. Понимаете? То-то же, помните, а то дай вам краски в руки — вы и обрадовались и станете красить ярче игрушек…

Брюллов начал колебать устои академической жизни. И вскоре у него появились недоброжелатели среди старых профессоров. Но открыто выступать против боялись. Новый профессор был знаменитый художник, его знала вся Европа.

Через несколько дней после открытия осенней художественной выставки Гайвазовский и Штернберг отправились к Брюллову.

У художника были гости. Слуга Лукьян задержал молодых людей в прихожей и пошел доложить Карлу Павловичу о приходе академистов. Через минуту радушный и веселый Брюллов сам вышел в красном парчовом халате.

Среди гостей Брюллова были художник Яков Яненко, известный певец Андрей Лоди, выступавший под фамилией Нестеров, литератор и издатель петербургской «Художественной газеты» Нестор Кукольник. Брюллов в то время писал его портрет, который и сейчас стоял неоконченный на мольберте.

Представив гостям академистов, Карл Павлович продолжил прерванный рассказ о своем друге Сильвестре Щедрине.

Когда Брюллов умолк, Яненко тихо заметил:

— Россия еще не имела подобного пейзажиста…

Брюллов повернулся к Гайвазовскому:

— Я видел ваши картины на выставке и вдруг ощутил на губах соленый вкус моря. Такое со мной случается лишь тогда, когда я гляжу на картины Щедрина. И я начинаю думать, что его место уже недолго будет пустовать…

Лицо Гайвазовского зарделось. Все теперь глядели на него.

Брюллов продолжал, обращаясь к юноше:

— Мне говорили, что вы рождены в Крыму, на берегах Черного моря. Я видел вашу Феодосию, написанную по памяти. Она — как сон детства. Видно, что вы одарены исключительной зрительной памятью. Это важно для истинного художника.

Кукольник, который как раз собирался писать в своей «Художественной газете» о последней выставке, стал внимательно прислушиваться. А когда гости начали расходиться, он нарочито замешкался. Его занимал академист Гайвазовский, вернее — слова Брюллова о нем.

— Так ли надо разуметь, маэстро Карл, — Кукольник любил высокопарные выражения, — что отечественное искусство обрело в юноше Гайвазовском нового гения? В его картинах на выставке одни лишь достоинства?

Последний вопрос был задан неспроста. Кукольнику важно было в статье о выставке блеснуть перед петербургскими знатоками откровениями и пророчествами.

Брюллов ответил, что у Гайвазовского редкое дарование, но что в его картинах есть и недостатки.

— Только я решил о них сегодня не говорить. Время и место для этого еще найдутся. А сейчас, в начале художественного поприща, важнее щедрая похвала другого художника. Пройдет год-два — и Гайвазовский затмит всех маринистов, — закончил разговор Карл Павлович.

Почти всю эту ночь Гайвазовский и Штернберг бродили по спящему городу. Они не замечали осенней непогоды. Юноши говорили о Брюллове, о его картинах, о его жизни, о собственных замыслах и надеждах.

 

Снова встреча с Пушкиным

В одно из воскресений Гайвазовский шел к Томилову, как вдруг из Летнего сада навстречу ему вышли две знакомые фигуры. Боже, да ведь это Пушкин и Жуковский, увлеченные беседой, шли, не замечая никого вокруг. Пушкин слушал своего друга, не поворачивая к нему головы, и нетерпеливо постукивал тростью.

Гайвазовский посторонился, он даже прижался к чугунной ограде, стараясь остаться незамеченным, лишь бы не помешать беседе двух поэтов. Но Пушкин его заметил и весело окликнул.

— А мы с Василием Андреевичем только что от Брюллова, — приветливо заговорил он. — Карл Павлович жаловался на отвратительную петербургскую зиму и вспоминал юг. Потом он просиял и сказал, что усадит вас, да-да, именно вас, писать по памяти Феодосию в летнюю пору. Полуденное солнце родины Гайвазовского заставит меня забыть зимний холод, — сказал Карл Павлович. Брюллов прав. Надо вам, Гайвазовский, согреть нас, жителей севера, роскошными картинами Тавриды.

Гайвазовский слушал Пушкина, и на душе у него становилось необыкновенно радостно.

— Это вы, Александр Сергеевич, согреваете меня здесь своими стихами о Тавриде. В петербургскую непогодь я без конца повторяю:

Я вижу берег отдаленный, Земли полуденной волшебные края; С волненьем и тоской туда стремлюся я, Воспоминаньем упоенный.

Это в ваших стихах, Александр Сергеевич, слышу я неумолчный голос моря. И тогда мечты уносят меня в город моего детства…

Голос Гайвазовского прерывался от волнения, в глазах его светилась такая любовь, что Пушкин забыл о разговоре с Жуковским, прервавшемся несколько минут назад. Он благодарно сжал руку Гайвазовского.

— А я, мой друг, — вступил в разговор Жуковский, — имею удовольствие порадовать вас — Наталья Николаевна нашла в вас сходство в портретами Александра Сергеевича в молодости. Я также присоединяюсь к ее мнению.

Пушкин вдруг весело рассмеялся и притянул Гайвазовского к себе.

Пошел густой снег. Жуковский увлек Пушкина к остановившемуся рядом экипажу. Уже из экипажа Пушкин протянул Гайвазовскому руку и сказал:

— Непременно приходите к нам. Наталья Николаевна и я будем очень рады…

Снег продолжал падать и вскоре натянул белое покрывало на крыши домов, мостовые, тротуары. Гайвазовский медленно шел, счастливо улыбаясь, и не замечал, что его шинель стала совершенно белой. Снежинки кружились перед глазами, повисали на ресницах, а ему они казались лепестками цветущих черешен в далеком, теплом Крыму.

 

Смерть поэта

Никогда еще снег не вызывал у Гайвазовского такого ощущения бесприютности. Ветер воет, наметает снежные сугробы. Нестерпимее всего вой ветра здесь, у дома на Мойке, где умирает Пушкин. Стиснутый толпой, Гайвазовский чувствует, что нет спасения от стужи. И шинель не греет, а ноги уже ничего не чувствуют. Внезапно толпа зашевелилась — кто-то громко говорит, что Александру Сергеевичу будто легче стало. Все с надеждою шумно вздыхают, и холод как будто отступает, снег уже не кажется таким зловещим.

Рядом с Гайвазовским старик в поношенном партикулярном платье всхлипнул, забормотал:

— Бери, господи, мою жизнь, и детей моих и близких, только его сохрани, его…

Толпа молча переминается с ноги на ногу, и чудится, что люди прислушиваются к вою ветра. Когда он затихает, им кажется, что Пушкин будет жив. После возникшей надежды еще страшнее каждый новый порыв ветра.

…Двадцать девятого января в два часа сорок пять минут пополудни Пушкин умер…

Гайвазовский с трудом ходил: накануне у дома на Мойке он отморозил ноги. Сегодня Штернберг достал салазки и повез друга через Неву проститься с Пушкиным.

В гостиной, где стоял гроб с телом поэта, было тесно и душно. Бесконечной чередой шли люди. Тут же, у гроба, Аполлон Мокриций — товарищ Гайвазовского и Штернберга по Академии — на листе бумаги делал набросок с мертвого Пушкина.

На другой день Гайвазовский добрался на Мойку один — Штернберг пропал с самого утра. Народу на улицах и возле дома поэта стало еще больше. Всюду разъезжали конные жандармы. На двери, что вела в квартиру Пушкина, кто-то вывел углем: «Пушкин». Через эту дверь народ шел беспрерывно. Гроб пришлось перенести из гостиной в переднюю.

Гайвазовский пришел с альбомом. Но место у гроба было занято. Там рисовал известный художник, профессор Академии Федор Антонович Бруни. В это время из внутренних комнат вышел Жуковский. Он заметил Гайвазовского с альбомом в руках, беспомощно озиравшегося. Василий Андреевич молча взял его за руку и увел в гостиную.

— Посидите, — сказал Жуковский. — Федор Антонович уже давно здесь, он скоро кончит…

Через час Гайвазовский и Жуковский сидели рядом и рисовали Пушкина. В полдень Василий Андреевич повез юношу к себе. В кабинете Жуковского они рассматривали свои рисунки. На рисунке Жуковского лицо Пушкина было спокойное, с выражением неизъяснимой высокой думы.

Жуковский говорил:

— Это не то выражение, которое было у Александра Сергеевича в первую минуту смерти. Что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это было не сон и не покой… Никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли… А теперь черты его изменились…

Гайвазовскому рисунок не удался.

— Как я ни бился, Василий Андреевич, а у меня ничего не вышло… — Гайвазовский зарыдал. — Никак не могу смириться с мыслью, что Александр Сергеевич умер, что никогда уже не увижу блеска его глаз, не услышу его голоса…

Юноша хотел уничтожить рисунок, но Жуковский схватил его руку.

— Не делайте этого… Пусть вас постигла неудача, но что-то от Пушкина в рисунке есть. Я оставлю его у себя.

В тот вечер сам инспектор Академии со своими помощниками проверял каждую спальню. Академисты притворялись спящими. Как только кончился обход, они повскакали с постелей и сгрудились вокруг Мокрицкого, продолжавшего начатый перед этим рассказ.

— Двадцать пятого, за два дня до дуэли, Пушкин с Жуковским навестили Брюллова. Я в это время был у него. Карл Павлович показывал Александру Сергеевичу и Василию Андреевичу свои акварельные рисунки. Показал и недавно оконченный рисунок «Съезд на бал к австрийскому посланнику в Смирне», на который нельзя смотреть без смеха. Там изображен смирненский полицмейстер, спящий посреди улицы на ковре и подушке; позади него видны двое полицейских стражей: один сидит на корточках, другой лежит, упершись локтями в подбородок, и болтает босыми ногами, обнаженными выше колеи; эти ноги, как две кочерги, принадлежащие тощей фигурке стража, еще более выделяют полноту и округлость форм спящего полицмейстера… Фигуры очень комические, и Пушкин хохотал до слез… Он никак не мог расстаться с этим рисунком и все просил Карла Павловича подарить ему это сокровище… Но Карл Павлович не мог, он обещал его уже княгине Салтыковой. Тогда — представьте себе только — Пушкин, продолжая умолять Брюллова, стал перед ним на колени и просит: «Отдай, голубчик! Ведь другого ты не нарисуешь для меня; отдай мне этот». Не отдал Брюллов, обещал нарисовать другой… А сегодня я был у Карла Павловича — на себя не похож, плачет и не может простить себе, что отказал Пушкину в его последней просьбе…

Рассказ Мокрицкого был прерван появлением Штернберга. Товарищи обступили его. Во время инспекторского обхода им удалось скрыть его отсутствие — положили на его постель статую и укрыли с головой.

— Друзья! — Штернберг был в крайнем возбуждении. — В кондитерской Вольфа какой-то человек раздавал стихи на смерть Пушкина. Мне достался список…

Кто-то зажег огарок свечи, и Штернберг стал читать:

Погиб поэт! — невольник чести — Пал, оклеветанный молвой, С свинцом в груди и жаждой мести, Поникнув гордой головой!..

Долго в эту ночь не могли уснуть академисты, шепотом повторяя запомнившиеся сразу строки…

А Гайвазовский и Штернберг вовсе не ложились. Они стояли у окна и глядели в петербургскую ночь. На Неве выла вьюга. Под утро, когда забрезжил рассвет, Гайвазовский сказал другу:

— Отныне моей заветной мечтой станет непременно изобразить когда-нибудь Пушкина на берегу Черного моря. Он так любил его, так воспел…

Голос Гайвазовского дрожал…

Гайвазовский радовал и удивлял Карла Павловича. Его советы юноша слушал жадно и тут же применял их. Вскоре Брюллов перестал уже видеть в Гайвазовском ученика. Он начал обращаться с ним как с другом. Все сразу это заметили, кроме самого Гайвазовского. Юноша с прежним благоговением продолжал чтить учителя.

На Карла Павловича все чаще нападали приступы хандры. Началось все с осени 1836 года, когда в Петербург пришла весть из Рима о смерти Ореста Кипренского. Кипренский умер на чужбине, одинокий. А вот теперь погиб Пушкин.

От душевной муки Карл Павлович спасался у Кукольника. От нее же там спасался и Михаил Глинка. Нестор Кукольник любил, когда имена известных людей связывали с ним. Это тешило его тщеславие и привлекало к нему внимание. У себя на квартире, где Кукольник жил с братом Платоном, он устраивал вечера. Глинку и Брюллова братья Кукольники окружали вниманием. Композитор и художник приходили сюда потому, что среди «братии», как называли общество, собиравшееся у Кукольников, встречалось немало оригиналов и талантливых людей, до которых Глинка и Брюллов были большие охотники.

Брюллов начал брать с собой на сборища Гайвазовского. Молодого художника приняли радушно в этой компании. Кукольник напечатал в своей «Художественной газете» статью об осенней художественной выставке. В ней много места было уделено Гайвазовскому. Надо отдать справедливость Кукольнику: он метко и верно судил о картинах Гайвазовского. Статья заканчивалась надеждами на славное будущее юного живописца: «Дай нам господи многие лета, да узрим исполнение наших надежд, которыми не обинуясь делимся с читателями».

Статья наделала много шуму. Имя Гайвазовского, уже известное любителям живописи по прошлогодней выставке и истории с Филиппом Таннером, привлекло теперь всеобщее внимание.

«Братия» приветствовала удачное начинание юного художника. И после того как Брюллов однажды вечером уговорил юношу попотчевать веселое сборище игрой на скрипке, Гайвазовский стал совсем желанным гостем. Только все сожалели, что игру юноши еще не слышал Глинка. После смерти Пушкина композитор избегал общества и уже давно не появлялся здесь.

Как-то вечером в конце зимы «братия» была в полном сборе и шумно веселилась. Нестор Кукольник, высокий и нескладный, в длиннополом халате, стоял посреди комнаты и, протягивая стакан с содовой водой молодому, но уже известному тенору Лоди, упрашивал его спеть.

Лоди, облаченный ради шутовства в простыню, заменявшую ему римскую тогу, взял стакан и выпил до дна. Певец верил в благотворное влияние содовой на его голос и всегда требовал этот напиток. Сидевший на диване рядом с Брюлловым живописец Яненко громко поддерживал Кукольника:

— Арию, арию для друзей!

В это мгновение в комнату вошел Глинка. Композитор был бледен, он очень осунулся, в глазах у него появился тревожный лихорадочный блеск. Все радостно бросились к нему. Нестор Кукольник суетился больше всех, усаживая Глинку на его излюбленное место. При Глинке Лоди перестал капризничать и вместо одной арии спел несколько. Когда Лоди кончил петь, все окружили композитора и упросили его сесть за фортепиано. Впервые после смерти Пушкина Глинка согласился играть на людях. Несколько минут он сидел неподвижно, положив руки на клавиши. А потом начал импровизировать. То была величественная и скорбная песня. Строгая печаль заполнила комнату. Казалось, что сама Россия коленопреклоненно провожает в последний путь самого любимого своего сына. Так в тот вечер Глинка оплакивал Пушкина.

Веселая «братия» притихла. Гайвазовский, взволнованный, глядел на Глинку. От композитора не ускользнул этот взгляд незнакомого ему молодого человека с красивым лицом южанина. Он увидел его сегодня впервые и невольно ответил юноше приветливой улыбкой. Брюллов заметил эту немую сцену, продолжавшуюся всего несколько мгновений. Он встал и, взяв смущенного Гайвазовского за руку, подвел к Глинке:

— Михаил Иванович, рекомендую вашему вниманию талантливого художника и отличного музыканта Ивана Гайвазовского.

Глинка вскочил и протянул обе руки. Имя и картины Гайвазовского ему уже были известны.

— Весьма рад случаю познакомиться с вами…

— Гайвазовский давно собирался спеть нам несколько татарских песен, — заявил сразу очутившийся рядом Нестор Кукольник. — Он только ждал случая исполнить свое обещание в присутствии самого Глинки…

Кукольник принес из соседней комнаты скрипку и подал ее Гайвазовскому. Юноша опустился на ковер недалеко от Глинки. Постепенно все в комнате притихли и приготовились слушать молодого художника. Даже желчный и хмурый врач дирекции санкт-петербургских театров Гейденрейх, постоянно сидевший за шахматной доской, на этот раз изменил своей привычке и занял место на диване. Гайвазовский долго играл. Скрипка звучала то жалобно, то нежно, потом звуки закружились в неистовом вихре веселого танца. Продолжая играть, Гайвазовский запел. Он пел долго и вдохновенно. Мотив одной песни показался Глинке знакомым. Композитор порывисто поднялся, быстро перешел к фортепиано и заиграл, аккомпанируя Гайвазовскому. У Гайвазовского заблестели глаза. Он запел так, что даже у хмурого Гейденрейха морщины на лице разгладились и глаза перестали глядеть исподлобья. Долго длился этот необычный концерт. Одна песня сменяла другую. Когда Гайвазовский закончил и поднялся с ковра, собравшиеся бурно выразили свой восторг.

Михаил Иванович приступил к Гайвазовскому с подробными расспросами, от кого слышал он эти мелодии и какие еще крымские напевы помнит.

— Особенно примечательно в исполненных вами песнях, — ласково говорил Глинка, — то, что в них так причудливо и в то же время натурально сочетаются мелодии, свойственные малороссийским песням, с напевами восточной музыки.

— Мне тоже казалось, что в наших крымских песнях есть много от малороссийских, — горячо подхватил Гайвазовский. — Еще ребенком на базаре в Феодосии я часто слыхивал слепцов-бандуристов, которые поныне заходят в Крым из Малороссии. Мой батюшка, живший до переселения в Феодосию близ Львова и изрядно знающий малороссийский язык, всегда зазывал певцов-бандуристов к нам в дом.

— В бытность мою в Пятигорске, — опять заговорил Глинка, — во время летнего праздника байрама я прожил несколько дней в ауле, там мне довелось услышать подобные напевы, какие сегодня вы оживили в моей памяти. Но что поразительно, друзья мои, и меня особенно удивило, — продолжал Глинка, обращаясь к окружавшим его, — то, что в известной среди черкесов лезгинке есть мелодии малороссийского казачка и шуточной малороссийской песни «Кисель», которую я сам слышал от слепца-бандуриста в селе под Харьковом…

— Как же могли проникнуть малороссийские мелодии в черкесскую лезгинку? — недоумевая, спросил Лоди.

— Мне думается, что эти песни могли проникнуть к кавказцам лет пятьдесят назад, когда императрица Екатерина II переселяла казаков Запорожской Сечи на берега Кубани, — пояснил Глинка. — А малороссы — известные песельники. Вот они и одолжили своих соседей — горцев. Надо отметить, что и некоторые напевы горцев проникли к русским. Так песни сближают наши народы, — закончил Глинка.

Постепенно тесный круг гостей вокруг Глинки и Гайвазовского поредел и разомкнулся. Веселая «братия» села за стол.

Глинка сказал, что не будет пить, он отвел Гайвазовского в сторону и долго с ним разговаривал. Его взволновал рассказ молодого художника о встречах с Пушкиным. Глинке не терпелось подробно расспросить юношу. Но не в этой душной, прокуренной и шумной комнате хотелось продолжить разговор. Наскоро простившись, Глинка вышел, уводя с собой Гайвазовского.

Было уже около полуночи. Ветер, дувший с залива, вздымал из-под ног белые струйки поземки, и его свист смешивался с глухим шумом засыпающего города. Глинка взял Гайвазовского под руку. Так они шли, не думая о том, куда идут, наклонившись вперед и совместно преодолевая яростную силу ветра, то дувшего им в лицо так, что захватывало дыхание, то налетавшего на них сбоку. Гайвазовский продолжал рассказывать о встрече с поэтом незадолго до его смерти.

— Я мечтал когда-нибудь спеть эти крымские песни Пушкину, — сказал, замедлив шаги, Гайвазовский. — Ведь он так любил Крым, так восхитительно его воспел! Какое было бы счастье, если бы он был сейчас среди нас! Когда я сегодня пел, мне казалось, что он войдет в комнату. Мне иногда не верится, что он умер…

Глаза Гайвазовского блестели. Глинка не мог рассмотреть, были ли это слезы или отблеск фонаря, мимо которого они проходили.

 

Сильфида

Еще один близкий человек ушел из жизни Гайвазовского. Только что он был у Воробьева, но не застал Максима Никифоровича дома. Старый слуга рассказал, что на прошлой неделе пришло из Италии письмо с вестью о кончине Лебедева. Уже больше двух месяцев как нет его в живых. В июле он заразился холерой, умер и погребен в Неаполе в братской могиле…

Сентябрьский ветер обрывает листья и бросает их под ноги Гайвазовскому, а ему вспоминается первая встреча с Лебедевым у Воробьева. И вот теперь нет уже Миши… Какой тяжелый год! Сначала весть о смерти Кипренского. Потом страшная гибель Пушкина, а теперь смерть Лебедева…

— Пади! Пади! — крик раздался почти над самым ухом, и в то же мгновение Гайвазовский увидел несущийся на него экипаж. Он отшатнулся назад и, потеряв равновесие, упал навзничь…

— Боже мой! Он убит!.. — воскликнул по-французски женский голос.

Гайвазовский быстро приподнялся и сел, растерянно озираясь. В нескольких шагах от него стояла карета, запряженная четверкой лошадей, а над ним склонилась дама во всем белом. Белый газовый шарф окутывал ее белокурую голову. Из-под белой шелковой мантильи виднелось воздушное платье из белого муслина.

— Вы живы? Какое счастье!.. Попытайтесь подняться, я вам помогу…

— Что вы!.. Я просто упал… — Гайвазовский вскочил.

— Садитесь ко мне в карету, я отвезу вас домой. Возьмите ваш альбом. — Дама подняла альбом и подала его окончательно смутившемуся Гайвазовскому. Вокруг начали собираться любопытные. Взяв юношу под руку, дама заставила его сесть с нею в карету.

— Куда вас отвезти?

— Я живу при Академии художеств, сударыня…

— Вы художник? Как ваша фамилия, мсье?

— Я учусь в Академии… Моя фамилия Гайвазовский. Но мне, право, неловко, сударыня…

— Скажите, почему вы не слышали криков кучера? Он еще издали стал кричать вам.

— Я задумался, сударыня… Я только что узнал о смерти моего друга…

— О, я понимаю вас! Как жаль!.. — Грусть и сочувствие отразились на милом, но некрасивом, с неправильными чертами лице дамы.

Но вместе с тем Гайвазовского поразило, что это некрасивое лицо было исполнено совершенно особой, необъяснимой прелести, какого-то мягкого и нежного обаяния…

— Ваш друг тоже был художник?

— Да, сударыня, Михаил Лебедев был прекрасный художник. Он умер в Неаполе от холеры два месяца назад…

— Михаил Лебедев? Я видела его в Неаполе год назад. Я купила тогда два его пейзажа. Он мне показался очень талантливым…

— Спасибо, сударыня, за добрые слова о моем друге!.. Но позвольте мне остановить кучера, мы уже возле Академии… Благодарю вас…

— Прощайте, мсье Гайвазовский!.. Не предавайтесь больше грустным мыслям посреди мостовой. Обещайте мне это.

— Обещаю, сударыня, больше не попадать под колеса…

— Ну что, достал билеты на «Сильфиду»? — закричали академисты, едва Виля Штернберг переступил порог.

— Как бы не так! Только бока мне намяли…

— Неужто ты да не достал? — изумился Ставассер. — Шутишь небось?..

— Ей-богу, не достал. Если бы вы видели, что возле театра творится! Тальони свела с ума не только балетоманов. Даже те, кто не знает, как отворяются двери в театр, стремятся увидеть божественную Сильфиду.

— Да, вот что пишут о ней сегодня в «Северной пчеле»… — Рамазанов развернул газету: — «Идеал грации, идеал танца, идеал пантомимы — вот Тальони… В ней сплетены достоинства высокой драматической игры с совершенствами первоклассной танцовщицы. Она не танцует, а поет, как скрипка Паганини, рисует, как Рафаэль…»

— Когда же мы увидим ее?.. — вздохнул Гайвазовский.

— Завтра опять пойду. Считайте, что сегодня у меня была только разведка. Какая разношерстная публика брала приступом кассу, братцы! Тут и щеголи с Невского и сидельцы из лавок, даже извозчик с номером за спиной явился и ну всех расталкивать. Такой Илья Муромец!.. И то не сразу билет достал. А воришки там вовсю работают, пользуются давкой. При мне один балетоман полез в карман за кошельком, а его и след простыл… Да, совсем позабыл было… Глядите! — Штернберг со смехом берет с подоконника брошенный им туда кулек. — Принес вам вместо билетов «пироги Тальони»…

— Как пирога? — удивились академисты.

— Очень просто. Чего только не изобретет торговец для своей выгоды! Предприимчивый кондитер додумался до «пирогов Тальони». И видели бы вы, как их раскупают!.. Давайте тарелку, — Штернберг высыпал из кулька сладкие пирожки, на которых были сахарные изображения танцовщицы в различных ролях.

В эту минуту раздался стук в дверь и на пороге появился академический служитель с письмом в руке.

— Вам, господин Гайвазовский. Только что посыльный принес…

Гайвазовский разорвал конверт из голубой шелковистой бумаги, на котором незнакомым почерком было написано его имя. Из конверта выпали шесть театральных билетов. Письма в конверте не было.

— Ничего не понимаю… Какие-то билеты… — с недоумением обратился он к товарищам.

Штернберг подскочил, выхватил билеты.

— Ура, братцы! Ура!.. Шесть билетов на балет «Сильфида» на завтра! И не на галерке, а в четвертом ряду партера!.. Ура!..

— Но кто же прислал? Где посыльный? — Гайвазовский стремглав выскочил в коридор, на крыльцо. Посыльного нигде не было.

— Кто же прислал? — ломал он голову, вернувшись к друзьям, которые в прекрасном настроении ели «пироги Тальони» и угощали служителя.

— А я так думаю, братцы, — Штернберг принял таинственный вид, — госпожа Тальони исполняет роли всевозможных фантастических существ: сильфид, ундин, русалок, а окружают ее на сцене эльфы, гномы, пери и прочие воспетые нашим несравненным Жуковским загадочные создания. Они и услышали, как мы тут горевали, а для них нет ничего невозможного. Вот они и прислали нам билеты…

— И вовсе не русалки, а служитель из Большого театра принес… — вмешался с полным ртом академический служитель. — Я ихнюю форму знаю…

— Какая разница, кто! Главное — мы идем завтра на «Сильфиду»! — воскликнул Штернберг.

Как ни старались Гайвазовский, Штернберг, Ставассер, Рамазанов, Кудинов и Сократ Воробьев держаться независимо, но они чувствовали себя неловко, сидя в четвертом ряду партера. Кругом сверкали мундиры, сияли звезды и ордена.

— Нет, братцы, только ундины и феи своим волшебством перенесли нас сюда. Наши профессора и те сзади сидят, — возбужденно шептал Штернберг. — Чудеса!..

Занавес стал медленно подниматься.

Тальони-Сильфида стояла на коленях возле спящего Джемса. Ее прозрачные радужные крылья трепетали. Но вот она встает, приподнялась и запорхала в радостном танце вокруг любимого. Общий вздох изумления пронесся по театру. В волнах белого газа над сценой парило словно неподвластное силе земного тяготения эфирное существо.

Гайвазовский весь подался вперед. Как дивно слились воедино музыка флейт и гобоев и это видение, танцующее в голубоватом луче!.. Уже исчезла в пламени камина Сильфида, на сцене остались Джемс с невестой, а ему все еще слышится шелест невидимых крыльев…

Ворвались свадебные гости — пастухи. Они наигрывают на свирелях и волынках дикие плясовые мотивы. Но снова в этот странный мотив скрипки вплетают воздушную мелодию Сильфиды. Из стены появляется белая девичья фигура с протянутыми к Джемсу руками и исчезает…

…Ветер проносится по сцене, распахивается окно, на окне Сильфида. Как грустна эта нежная белая девушка, она боится потерять любимого, ее движения сливаются со звуками сладостной, рыдающей кантилены.

…Джемс танцует с невестой. Он и она в темно-красных костюмах. И вдруг появляется, словно белое облачко, Сильфида. Проскальзывая между Джемсом и Эффи, она расстраивает их танец…

…А сколько ликования в ней, когда она приводит любимого в свое царство! Из темноты вдоль белого ряда своих сестер она вылетает в ликующем прыжке, опускается и снова взлетает. Всего несколько прыжков переносят ее через огромную сцену… И какая утонченная грация, какое трогательное девичье кокетство в ее движениях, когда она под игривую мелодию скрипок хочет получить от Джемса шарф…

3. Наваринский бой. 1848.

4. Утро на берегу залива. 1853

…И вот она умирает в мрачном скалистом лесу. Вырванные колдовской силой, отпадают легкие радужные крылья. Сколько трагической красоты в ее последнем взгляде, брошенном на крылья. Ее медленная воздушная смерть подобна агонии белой прекрасной лилии…

Театр гремел овациями. Вопреки правилам, впервые в петербургском Большом театре аплодировали дамы. Тальони вызывали десять раз. Вместе с ней выходил на вызовы старик небольшого роста, ее отец — Филипп Тальони, постановщик «Сильфиды».

— Поспешим к артистическому подъезду, взглянем еще раз на волшебницу!.. — Штернберг увлек за собой товарищей.

Им удалось пробиться в первые ряды балетоманов, ожидавших выхода великой балерины. Когда Тальони под руку с отцом стала спускаться с крыльца, толпа с криками кинулась ей навстречу. Её узнали, хотя на лицо была опущена вуаль.

— Тише, господа! Вы собьете с ног госпожу Тальони! — закричал Гайвазовский.

Академисты взялись за руки и образовали заслон, и под этой защитой Тальони быстро прошла к карете. Уже сидя в карете, она высунулась в окно и позвала: «Мсье Гайвазовский!.. Возьмите…» Протянулась тонкая рука с несколькими розами. Из-под откинутой вуали Гайвазовскому улыбалось милое лицо с неправильными чертами. Карета умчалась, а он стоял, ошеломленный, с белыми розами в руке. Балетоманы с изумлением наводили лорнеты на юношу, которому «божественная Тальони» подарила цветы.

— Сто рублей за одну розу, молодой человек!.. — дрожащая старческая рука протянула Гайвазовскому пачку ассигнаций.

— Подите прочь, сударь! — Штернберг оттолкнул старого балетомана. — Да что же ты молчишь, Гайвазовский, объясни хоть что-нибудь!..

Гайвазовский счастливо улыбался:

— Выходит, третьего дня меня чуть не задавил экипаж самой Сильфиды…

 

Последний год в академии

Весь 1837 год прошел для Гайвазовского в напряженном труде и раздумьях. То был год прощания с ученичеством. Гайвазовский овладел искусством своих учителей. Занятия и беседы с Брюлловым, Воробьевым принесли свои плоды. Он становился мастером. Общение с Пушкиным и Глинкой настроило его ум торжественно. Гайвазовский запомнил наставление Пушкина: «Прекрасное должно быть величаво».

Но ведь одинаково величавы и стройные военные парады на Марсовом поле, и опера «Иван Сусанин», и «Капитанская дочка» — Пушкина — так размышлял долгими вечерами двадцатилетний академист. Его юное сердце живо откликалось на проявления добра и зла, справедливости и несправедливости, правды и лжи. Но, оказывается, мало обладать честным и горячим сердцем. Надо еще уметь во всем самому разобраться.

В доме Оленина все с умилением повторяли строки Жуковского:

Рай — смиренным воздаянье, Ад — бунтующим сердцам.

Гайвазовский высоко ценил и чтил Алексея Николаевича Оленина и Василия Андреевича Жуковского. Но как же тогда Пушкин и его «Капитанская дочка»? Ведь там вовсе не призыв к смирению, а правдивое изображение бунтующих мужиков, желавших одного — воли. Разве можно за это грозить им адскими муками? И как же тогда пушкинский «Пророк»? Его Гайвазовский полюбил давно. Стихи эти пламенели таким же огнем, как «Последний день Помпеи». Брюллов после смерти Пушкина часто теперь перечитывал его произведения и особенно восхищался «Пророком».

Карл Павлович говорил Гайвазовскому и Штернбергу, что Пушкин осветил «Пророком» путь поэтам и художникам. Стоя посреди мастерской, Брюллов декламировал:

И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую во двинул.

Тут он делал маленькую паузу и плотнее запахивал пылающий алым цветом халат. И заканчивал декламацию с необыкновенной силой:

Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей, И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей.

В такие вечера Гайвазовский постигал, что искусство — это не смирение, не спокойное созерцание жизни, а действие.

Теперь он часто уезжал в Кронштадт и подолгу глядел на море. Особенно любил наблюдать приближение бури, когда море было живое, сильное. Оно яростно вздымалось, словно хотело сбросить с себя тяжелые цепи. Душа юного художника сливалась с рокотом волн. В бунтующем море для Гайвазовского заключалось все: гений Пушкина, Брюллова, Глинки.

С такими думами и чувствами он приступил к картине «Берег моря ночью». В изображении ночного неба и проглянувшей сквозь облака луны пригодились уроки Воробьева. А все остальное в картине было свое. Гайвазовский повествовал зрителю о поднявшемся ветре, предвещающем близкую бурю. Волны шумели и устремлялись к берегу. Сильнее закачались корабли и лодки. Свежо и тревожно становилось вокруг. Юноша-романтик, жаждущий свободы, стоит на самом берегу, протягивая вперед руки, и приветствует бунт моря.

Гайвазовский принес картину к Брюллову. Профессор долго стоял перед ней и молчал. Потом повернулся к бывшему ученику, теперь уже мастеру, и, указывая на фигуру юноши, в раздумье произнес:

Исчез, оплаканный свободой, Оставя миру свой венец. Шуми, взволнуйся непогодой: Он был, о море, твой певец.

Брюллов понял — это первая дань Гайвазовского памяти Пушкина. Это пока не образ великого поэта. К изображению его художник еще долго не приступит. Но это неведомый юный поэт, славящий стихами надвигающийся шторм. Юноша на картине — современник Пушкина, Лермонтова, Брюллова, Глинки, Гайвазовского.

В том же году Гайвазовский написал еще несколько марин. Они изображали заходящее солнце на море, освещенные солнцем корабли, момент пожара на корабле ночью, кораблекрушения, корабли в Кронштадте. Двадцатилетний юноша еще числился учеником Академии, но его картины свидетельствовали, что он не уступает известным маринистам своего времени.

Карл Павлович Брюллов высказался за сокращение на два года срока обучения Гайвазовского в Академии и за предоставление ему возможности самостоятельно работать. В сентябре Гайвазовский получил за успехи в живописи морских видов золотую медаль первой степени. Это давало ему право отправиться за границу для усовершенствования в живописи. Но совет Академии художеств решил:

«…Принимая во внимание, что Гайвазовскому полезнее было бы прежде сего отправления года два писать с натуры морские виды в России и особенно в южной ее части, состоя под особым наблюдением Академии, положил послать его на два лета в Крым, с тем, чтобы на зиму он возвращался в Академию и давал отчет в своих летних трудах, а зимнее время проводил в занятии рисованием в натурном классе…»

Настал 1838 год.

Гайвазовский в календаре давно отметил день своего отъезда. Начались сборы в дорогу. С особой любовью он выбирал подарки матери, отцу, старшему брату, друзьям детства. Петербург стал уже невмоготу, и сердце рвется домой, к близким, к родному Черному морю.

Наконец в академической канцелярии ему выдают билет. Сердце юноши учащенно бьется от этих сухих, казенных строк. Они ведь открывают ему ворота в Тавриду.

Гайвазовский держит в руках глянцевую бумагу и в который раз перечитывает:

«Предъявитель сего, императорской Академии художеств академист 1-й степени Иван Гайвазовский, с высочайшего его императорского величества соизволения, отправляется в Крым для писания видов с натуры сроком от нижеписанного числа на один год, т. е. по 1-е марта 1839-го года, с тем, чтобы написанные им там картины, по возвращении его, Гайвазовского, были представлены на высочайшее государя императора воззрение; во уверение чего и для свободного его г. Гайвазовского проезда в Крым и обратно, а равно для беспрепятственного занятия его писанием видов в пути и на всем Крымском полуострове, где пожелает и для оказания ему в случае нужных содействий и пособий от местных начальств дан ему, г. Гайвазовскому, сей билет из императорской Академии художеств с приложением меньшей ее печати.

Императорской Академии художеств президент, Государственного совета член, действительный тайный советник и разных орденов кавалер

А. Оленин»

Уложив вещи, Гайвазовский отправился с прощальными визитами к Томилову, Оленину, Воробьеву, Зауервейду. Самый последний визит был к Брюллову. Там он застал Глинку. А когда молодой художник, сердечно напутствуемый Брюлловым, собирался было уже уходить, Глинка задержал его и сел к роялю. Михаил Иванович начал играть с таинственным выражением на лице. Уже первые аккорды заставили Гайвазовского встрепенуться: он узнал восточные танцы и напевы, которые исполнял на скрипке и пел для Глинки у Кукольников год назад. Глинка кончил играть и, повернувшись к Гайвазовскому, сказал:

— Давно я задумал сказочную оперу «Руслан и Людмила». Ваши татарские напевы как нельзя больше пригодились мне.

Брюллов был взволнован не менее Гайвазовского. Он встал с дивана и начал возбужденно ходить по мастерской. Остановившись перед юношей, Карл Павлович торжественно произнес:

— Что скажут потомки о живописце Гайвазовском, еще неведомо, но ваше имя не исчезнет хотя бы потому, что вы подарили творцу «Руслана» несколько блистательных напевов.

Друзья, с которыми Гайвазовский почти пять лет провел в Академии, устроили ему шумные проводы. Всю ночь в небольшой комнате произносили веселые тосты, пели, клялись друг другу в вечной дружбе. А на рассвете, когда все разошлись, Гайвазовский вышел проститься с Петербургом. Он спустился к Неве и долго сидел неподвижно. Перед ним проносились события последних лет. И стало чуть грустно расставаться с прекрасным городом, с полюбившимися, милыми сердцу людьми. Юноша разыскал прорубь и опустил монетку в холодную невскую воду. Он расставался с Петербургом, городом Пушкина, Глинки, Брюллова…

 

Часть вторая

 

Возвращение в Тавриду

Феодосия встретила Ивана Гайвазовского ослепительным солнечным светом. Он уже отвык от такого сияния. Все вокруг было и знакомо и как бы ново в родном городке: густая синь неба, тихие, мечтательные улочки и переулки. И вдруг вся эта тишина исчезала, как бы проваливалась. Так случалось каждый раз, когда из лабиринта узких улиц он выходил к морю.

Волны с разгона налетали на берег, точно шумно приветствуя еще одну новую весну в своей неисчислимо долгой жизни. Родное Черное море наполняло сердце торжествующей радостью.

Радость начиналась с самого утра, когда юноша просыпался в той же комнате, где спал еще малышом. Стояла тишина. До него еле доходил шепот матери и отца из соседней комнаты. На комоде снова стояли голубая ваза и часы с мелодичным звоном. Отец недавно случайно обнаружил эти вещи у грека-перекупщика и выкупил их. Выкупил на деньги, которые сын прислал из Петербурга.

Через неделю в Феодосию приехал Казначеев. Александр Иванович недавно вышел в отставку. Он долго оглядывал юношу, вертел его во все стороны, открыто восхищался и сразу же велел показать картины и рисунки. После осмотра картин Казначеев объявил Константину Гайвазовскому, что забирает его сына с собой на южный берег.

И вот Гайвазовский в Ялте — глухом, маленьком городке, где все дома легко пересчитать, а жителей до трехсот человек. Городок обласкан полуденным солнцем. Природа здесь особенно щедро расточала свои краски. Утренние зори одевали небо, море и горы в пурпур и янтарь, а перед закатом розовые вершины гор окутывал золотистый легкий туман, ниже туман был сиренево-серебристым. Еще немного — и ночь набрасывала свой темный покров на все это великолепие. Краски быстро тускнели и переходили в темно-синий сумрак, а на небе загорались яркие южные звезды.

В совершенный восторг Гайвазовский пришел от Гурзуфа. Они приехали туда вечером. После короткого отдыха Казначеев предложил пройтись — взглянуть на дом Ришелье. В этом доме восемнадцать лет назад у Раевских гостил Пушкин. Рядом плескалось море. Все кругом напоминало о Пушкине. Казначеев знал поэта молодым. Он долго рассказывал Гайвазовскому о пребывании Пушкина в Одессе, о его столкновениях с графом Воронцовым. Казначееву было известно многое — он служил тогда правителем канцелярии Воронцова. Все что касалось Пушкина — абсолютно все занимало Гайвазовского. Он и сам рассказал Казначееву о своих встречах с поэтом, о его кончине.

Было уже поздно. Казначеев ушел в дом, а Гайвазовский всю ночь бродил по Гурзуфу. Всей душой впитывал художник ночной пейзаж, стремясь запечатлеть в своей памяти и эту тихую ночь, облитую лунным серебром, и пустынный берег моря, и задумчивый плеск волн, и небольшой домик, и старый высокий тополь неподалеку. Перед тополем он долго стоял, думая о Пушкине. Великий поэт тоже когда-то бродил здесь, глядел на этот тополь, мечтал о счастье;..

На Южном берегу Гайвазовский пробыл до середины лета, В июле он вернулся в Феодосию с грузом новых этюдов к будущим картинам.

Дома ждали письма от друзей. Было письмо и от Томилова. Его он перечитал несколько раз. Алексей Романович писал: «Александр Иванович Казначеев, в бытность его здесь, утешил меня рассказом о приезде твоем, о том, как ты открывал жадные глаза твои на красоты крымской природы и как томились помыслы твои, чтоб передать восхищавшие тебя чувства. Тогда я пожалел только, что не на первом месте ты остановился, что не первые впечатления принялся ты передавать.

Новость — неоцененная пружина к чувству изящного, которое не состоит в том, что видел, а в том, как видишь. Коль скоро новость оживила, подняла чувствия поэта, художника, он должен спешить, чтобы свежие, живые впечатления переложить на бумагу или на холст. Тогда, хотя бы и средства его были недостаточны, но все-таки останется хоть милое лепетание, в котором более или менее отразится красота его чувства. Эта красота есть необходимое зерно к произведению изящного, ибо в картине восхищает нас не предмет рассказанный или изображенный, а свежесть, живость и, наконец, верность рассказа или изображения…

Итак, надобно пользоваться приятными ощущениями, которые производит в нас натура, и спешить передавать их во всей свежести и чистоте. Надобно дорожить такими ощущениями потому, что каждому не в самых выгодных обстоятельствах дана известная мера в них. Восхищение слабеет так же, как слабеет аппетит, по мере удовлетворения его пищею, как слабеют ноги наши от продолжительной ходьбы. Надобно ловить себя в дорогих этих чувствах и передавать их верно. А чтобы передавать свежо и живо, надобно передавать скоро, и для этого необходима ловкость, которая может приобретаться только этюдом частей. Пожалуйста, любезнейший Иван Константинович, не пренебрегай делать почаще этюды: кустов, деревьев, скал, валов, судов и пр. …»

Советы доброжелательного друга пришли вовремя, укрепили художника в его устремлениях. Гайвазовский был одержим новыми замыслами. Ему хотелось скорее перенести на полотно яркие краски Южного побережья. Писал он много, но многое из написанного уничтожал. Художник мечтал, чтобы, взглянув на его картины, зритель не только увидел полуденные края, но ощутил зной крымского солнца. В эти ослепительно яркие дни в Феодосии, когда вокруг него сияли, сверкали, играли каскады солнечных лучей, он неутомимо боролся за солнце на своих картинах. Борьба была нелегкой.

На его полотнах солнце пробивалось лишь мягким, приглушенным светом. Художник понимал, что он никак еще не может освободиться от влияния старых мастеров. У них на картинах солнце было туманным и тусклым светилом. Гайвазовский в Петербурге копировал немало таких картин, и кисть была еще во власти старых традиций. Но наконец-то настал день, когда победное, сверкающее солнце пришло на его полотно. Теперь оно пламенело и слепило на холсте так же, как в небесах.

Гайвазовский освобождался от многого, чему учили и следовали в Академии. Там пейзажи писали не на открытом воздухе, а в мастерских. И недаром все это именовалось «сочинением картин». А Гайвазовский еще в Петербурге открыл для себя Сильвестра Щедрина, его живопись в пленэре. Он видел, что картины Щедрина отличаются от работ других мастеров потому, что написаны прямо с натуры в естественных условиях, под открытым небом, при естественном освещении. И вот теперь в Тавриде, так напоминавшей Италию Сильвестра Щедрина, Гайвазовский решил следовать ему. Молодой художник вышел писать картины прямо с натуры, а в мастерской занимался их отделкой.

Работа на пленэре принесла свои плоды. На первой же картине, изображающей закат в Ялте, художнику удалось передать, как при последних лучах солнца пейзаж меняется в каждое новое мгновение. Добиться такого в мастерской было бы невозможно. В другой картине, «Вид Керчи», он запечатлел заходящее солнце и изумрудный цвет моря и неба. Это был закат именно в Керчи. С другими закатами его смешать уже нельзя было.

Но иногда в мастерской воображение с необыкновенной точностью внезапно воскрешало то или иное состояние природы, и руки жадно тянулись к кистям, чтобы тут же, пока не угасло видение, запечатлеть все на полотне. Так однажды на одном дыхании было создано полотно «Морской берег». И хотя картина написана по памяти, но клубящиеся дождевые облака, и набегающая на берег бледно-зеленая волна на переднем плане, и темный горизонт — все полно жизни, как в природе.

Незаметно шли дни, недели, месяцы. В окна мастерской глядело летнее солнце, стучался осенний ветер и лил дождь. Под Новый год за окном закружились снежинки. А он все трудился, и каждый прожитый день, наполненный любимым трудом, был светел и радостен. Молодой художник приступал к работе с самого раннего утра и не изменял этому раз навсегда заведенному правилу.

И вот новая весна заглянула в окна мастерской. Казначеев ворчал на Гайвазовского, что тот не едет к нему в Симферополь. Юноше совсем не хотелось огорчать Александра Ивановича, но тем не менее он уклонялся от приглашений. Гайвазовский был молод, ему только минул двадцать один год. Он любил жизнь, веселье, шумное общество, музыку, танцы. Но сильнее всего этого была любовь к искусству.

И она всегда побеждала. Как часто друзья и знакомые удивлялись и обижались, что художник предпочитал их обществу свою работу в мастерской. Только с рыбаками Гайвазовский выходил в открытое море по первому их зову.

Однажды его мастерскую посетил генерал Раевский — начальник Черноморской береговой линии. В Феодосию он прибыл проездом по пути на Кавказ, где должен был руководить высадкой десанта русских войск.

Николай Николаевич Раевский любил поэзию и живопись. В молодости он дружил с Пушкиным и гордился, что его великий друг посвятил ему поэму «Кавказский пленник».

Гайвазовский показал Раевскому свои последние картины и среди них «Лунную ночь в Гурзуфе». Гурзуф, ярко освещенный луной, был таинственно пленителен. Четко выделялся высокий тополь. Художник ничего не забыл: он не только воссоздал по памяти ночной пейзаж, но и вдохнул в картину настроение, которое овладело его душой в те ночные часы в Гурзуфе. На Раевского картина произвела сильное впечатление. Он даже закрыл на минуту глаза. Ему вспомнилась юность, совместное с Пушкиным путешествие по Кавказу и Крыму, незабываемые недели в Гурзуфе, их долгие ночные беседы и утренние купания в море, когда в доме еще все спали. Тополь напомнил Раевскому другое памятное дерево — кипарис. Он рос недалеко от дома, и Пушкин каждое утро его приветствовал.

Пушкин давно стал для Гайвазовского источником раздумий, темой нескончаемых бесед и расспросов. На этот раз судьба послала ему исключительно счастливый случай — встречу с другом юности любимого поэта. Вечером того дня Гайвазовский записал рассказ Раевского о Пушкине. Рядом с этой записью художник поместил названия своих будущих картин: «Восход солнца с вершины Ай-Петри, откуда Пушкин любуется им», «Пушкин у гурзуфских скал», «Семья Раевских и Пушкин», «Пушкин у скал Аю-Дага» («Там, где море вечно плещет»)…

Уезжая, Раевский пригласил Гайвазовского отправиться с ним на Кавказ наблюдать боевые действия флота и насладиться необыкновенной красотой восточных берегов Черного моря.

 

Десант в Субаши

И вот Гайвазовский на военном корабле «Колхида», держащем курс на Кавказ.

Каюта, отведенная художнику, устлана мягким английским ковром, обставлена креслами и диванами. Эта роскошь подчеркивает отношение Раевского к молодому живописцу.

Не успел Гайвазовский, ошеломленный таким вниманием Раевского, прийти в себя, как был зван к обеду в кают-компанию. Представляя художника обществу офицеров, Раевский обратился к своему адъютанту, невысокому, широкоплечему, белокурому капитану:

— Я поручаю Гайвазовского твоим заботам, Левушка. Покойный Саша видел его картины на выставке в Академии и восторгался ими. Гайвазовский рассказал мне о встречах с Александром, о том, как был им обласкан.

При этих словах капитан порывисто обнял Гайвазовского и поцеловал в обе щеки.

— Обнимите меня, Гайвазовский! Тот, к кому был ласков мой брат, тот мне лучший друг, — с чувством произнес он.

Заметив удивление Гайвазовского, капитан назвал себя:

— Я Лев Сергеевич Пушкин.

После обеда офицеры перешли курить на верхнюю палубу. Лев Сергеевич не курил, и перед ним поставили бутылку вина.

Корабль шел вдоль крымских берегов. Море, цвета опала, было удивительно покойно в этот полуденный час. И на душе у Гайвазовского было празднично и торжественно. Он принес из каюты этюдник и тут же на палубе начал писать. Работалось на редкость легко. Прошло немного времени, и художник запечатлел в легкой голубоватой дымке берег родной крымской земли. Этот этюд он тут же подарил Льву Сергеевичу.

— Я побежден, Гайвазовский! — воскликнул Пушкин. — Впервые в моей жизни вода вызывает во мне не содрогание и отвращение, а восхищение…

Дружный хохот офицеров покрыл его слова.

— Давайте же выпьем за воду, которую вы так гениально изображаете, и за то, чтобы она никогда не иссякла под вашей волшебной кистью!

Пушкин налил вина себе и Гайвазовскому. Офицеры продолжали смеяться, только один Гайвазовский с недоумением глядел на Льва Сергеевича и его товарищей: он не понял каламбура, вызвавшего такой взрыв смеха. Тогда один из офицеров, обращавший на себя внимание своей кавказской наружностью, пришел на помощь Гайвазовскому.

— Мы должны вам пояснить, — заговорил офицер, — что Лев Сергеевич пьет только вино и не знает вкуса чая, кофея, супа потому, что там есть вода. В Петербурге я был свидетелем, как однажды Льву Сергеевичу сделалось дурно в одной гостиной, и дамы, там бывшие, засуетившись возле него, стали кричать: «Воды, воды!» Лев Сергеевич от одного этого слова пришел в чувство и вскочил как ни в чем не бывало…

Хотя все присутствующие давно знали случай с обмороком, история вызвала новый взрыв хохота. Громко смеялся со всеми и Пушкин.

— Клянусь, — торжественно заявил Левушка, — клянусь, что отныне я примирился с водой… но лишь на картинах Гайвазовского.

Посмеявшись вволю и этой шутке, офицеры стали просить Пушкина читать стихи брата.

Как всегда, Лев Пушкин потребовал в награду за это еще бутылку вина. Обычно офицеры с удовольствием платили ему эту «контрибуцию», ибо его превосходное чтение стихов брата доставляло истинное наслаждение. Но на этот раз они стали стыдить его, что он еще не отблагодарил Гайвазовского за этюд. Ко всеобщему удивлению, Левушка согласился и начал читать по памяти «Цыган». Когда он заканчивал чтение, на палубу поднялся Раевский.

— Как? — удивился он. — Левушка читает стихи перед единственной и к тому же пустой бутылкой?! Непостижимо!..

В ответ Левушка только встряхнул кудрявой головой и начал:

Прими с улыбкою, мой друг, Свободной музы приношенье: Тебе я посвятил изгнанной лиры пенье И вдохновенный свой досуг.

Все были чрезвычайно взволнованны. Каждый из присутствующих знал, какая возвышенная дружба связывала в юности Пушкина и их любимого генерала. И то, что посвящение Раевскому читал брат великого поэта в присутствии того, кому были посвящены эти строки, усиливало волнение каждого. А Лев Сергеевич в эти минуты до чрезвычайности походил на своего брата — тот же африканский тип лица, те же вьющиеся волосы, только немного светлее, и глаза — умные, проницательные, пушкинские. Вдохновенный, с протянутыми руками, он казался ожившим Александром Пушкиным. И не одному Гайвазовскому почудилось, что это сам поэт стоит на палубе «Колхиды» и торжественно беседует с другом:

Мы в жизни розно шли; в объятиях покоя Едва, едва расцвел и вслед отца-героя В поля кровавые, под тучи вражьих стрел, Младенец избранный, ты гордо полетел. Отечество тебя ласкало с умиленьем, Как жертву милую, как верный цвет надежд.

Все было необычно в эти минуты. Сердце Гайвазовского бурно билось. Раевский снял очки и, не стыдясь, вытер глаза. А когда Лев Сергеевич с глубоким волнением прочитал заключительные строки:

И счастие моих друзей Мне было сладким утешеньем… — все кинулись целовать его.

В эту ночь Гайвазовский перед рассветом долго сидел на палубе после того, как все разошлись. Хоть и не много еще прожил он на свете, но в эти часы он перебирал в памяти свои встречи с людьми необыкновенными, обогатившими его жизнь и осветившими дорогу, на которую он уже вступил. Сердце юного художника было полно благодарности к людям, учившим его своим примером делиться с другими душевным богатством. Но особенно радостно было от сознания, что жизнь только начинается и впереди столько необычных встреч…

На третий день плавания «Колхида» подошла к устью горной речки Псезуапе. Здесь, в долине Субаши, должен был высадиться десант. Черноморская эскадра в составе пятнадцати судов уже дожидалась прибытия Раевского.

Вскоре Раевский отправился на флагманский корабль «Силистрия». В числе сопровождающих генерала был и Гайвазовский. На «Силистрии» начальника Черноморской береговой линии Раевского встретил главный командир Черноморского флота вице-адмирал Михаил Петрович Лазарев.

Когда Лазарев увел Раевского в свою каюту, к Гайвазовскому подошел и крепко обнял его молодой офицер. То был лейтенант Фридерикс, с которым юный художник успел подружиться во время плавания по Финскому заливу. Фридерикс познакомил Гайвазовского с другими молодыми офицерами и повел показывать ему «Силистрию». При этом лейтенант вспоминал, как Гайвазовский постигал морскую науку на Балтике и заслужил кличку «морского волчонка».

Через час Раевский снова появился на палубе с Лазаревым. Николай Николаевич был в отличном настроении. Сведения, сообщенные ему Лазаревым, внушали уверенность в счастливом исходе сражения. Увидев среди молодых офицеров Гайвазовского, Раевский подозвал его и представил Лазареву, капитану «Силистрии» Павлу Степановичу Нахимову, Владимиру Алексеевичу Корнилову и другим офицерам. В тот день Гайвазовский поздно вернулся на «Колхиду». На «Силистрии» кроме Фридерикса было много офицеров с Балтики. Они радушно приняли молодого художника в свой круг и долго не отпускали.

На следующий день вице-адмирал Лазарев посетил Раевского. Вскоре Гайвазовского позвали в каюту капитана. Офицеры «Силистрии» уже успели рассказать Лазареву о талантливом художнике-маринисте, о его необыкновенной способности постигать сложнейшую оснастку боевых кораблей.

В присутствии собравшихся Лазарев пригласил художника перейти на флагманский корабль, где его ждут старые друзья, бывшие балтийцы. Гайвазовский даже растерялся от подобной чести. Герой русского флота, сам вице-адмирал Лазарев приглашает его к себе на «Силистрию»! В порыве признательности он чуть было не начал горячо благодарить вице-адмирала. Но тут сидел Раевский, нахмуренный, слегка обиженный. Юноша понимал, что он незаслуженно оскорбит Николая Николаевича, приняв приглашение Лазарева. Никогда еще ему не приходилось попадать в такое щекотливое положение. А Лазарев внимательно следил своими серыми спокойными глазами за выражением лица молодого художника. На открытом юношеском лице отражалась отчаянная борьба между желанием попасть на флагманский линейный корабль и боязнью обидеть столь внимательного к нему Раевского.

Лазарев заметно оживился. Его занимало — как выпутается из сложного положения молодой человек, прозванный балтийцами «морским волчонком». И это тоже успели сообщить ему офицеры с «Силистрии». Добрая усмешка промелькнула в его глазах. Лазареву пришлась по душе внутренняя борьба, переживаемая юношей и говорившая о его душевной чуткости.

За Гайвазовским наблюдал не один Лазарев. Раевский из-под своих синих очков еще внимательнее следил, легко ли решится Гайвазовский перейти от него к вице-адмиралу. Николай Николаевич понимал, как заманчиво такое предложение для мариниста. Наконец, убедившись, как и Лазарев, что Гайвазовский выдержал нравственное испытание, Раевский улыбнулся и проворчал:

— Ладно, собирайтесь на «Силистрию». Недаром даже после трех лет разлуки балтийцы прожужжали уши вице-адмиралу про своего «морского волчонка». Так и быть, отпускаю, но и «Колхиду» не забывайте.

…Как ни странно, но перед высадкой десанта Гайвазовский не испытывал не только страха, но даже волнения. А ведь он впервые в жизни увидит бой и, возможно, сам будет принимать в нем участие. Все объяснялось тем, что за эти дни к нему так привыкли, что считали своим, флотским, а не случайным гостем. Даже его штатскую одежду перестали замечать. Только вечером, накануне высадки десанта, Фридерикс вспомнил, что у Гайвазовского нет оружия, и принес ему пистолеты.

В этот вечер они долго стояли на палубе и глядели, как на берегу зажигаются редкие огоньки… Там был неприятель, люди, которых называют шапсугами. Там была неизвестность…

Еще несколько дней назад Гайвазовский ничего не знал о существовании этой народности. Почему он должен считать этих людей своими врагами? Они не принесли ему никакого зла, не посягали на его родину, не подплыли к берегам его Феодосии и не осадили ее. Хотя он еще молод и не сведущ в делах войны, но ему кажется очень странным, что к этим дальним берегам явилась целая армада и завтра на рассвете тысячи людей высадятся с кораблей и начнется кровавая сеча и потечет кровь русских и шапсугов. Но даже с Фридериксом Гайвазовский не поделился своими мыслями. Он знал, что молодой офицер, хотя и его давний приятель, но наверняка не поймет и еще истолкует все эти размышления как трусость. И он невольно вспомнил Вилю Штернберга. Вот кто разделил бы его думы.

Высадка войск началась на рассвете 12 мая 1838 года. Семнадцать боевых кораблей и четырнадцать транспортов двинулись к берегу, где видны были гарцующие на конях и пешие горцы. Лазарев приказал приступить к высадке. Когда все гребные суда были спущены на воду, корабли открыли ураганный огонь. Двести пятьдесят орудий беспрерывно стреляли ядрами крупных калибров. Стоял ужасный треск и грохот. Снаряды взрывали землю. Могучие вековые деревья валились, как лоза от удара сабли. Однако горцы продолжали стрелять из-за укрытий. Но вот дан новый сигнал — и более трех тысяч десантников с криками «ура» устремились к берегу.

Гайвазовский был в одной лодке с Фридериксом. В правой руке юноша сжимал пистолет, а в другой держал портфель с бумагой и рисовальными принадлежностями. Почти рядом плыла лодка, на носу которой стоял высокий, статный Раевский с шашкой через плечо и трубкой в зубах. Рядом с ним его адъютант — капитан Пушкин.

Лодка Раевского первой достигла берега. Вслед за нею причалили остальные. Не менее шести тысяч горцев залегли за камнями и деревьями. Они подпустили русских на близкое расстояние и затем открыли стрельбу.

Гайвазовский вместе с моряками выскочил из лодки и побежал к лесу. Он не отставал от Фридерикса. Рядом раздалось мощное «ура», но в этот момент Фридерикс охнул и пошатнулся; Гайвазовский подхватил его. Лейтенант был ранен. Гайвазовский помог ему добраться до лодки и проводил на корабль.

Сдав раненого друга лекарю, художник в той же лодке возвратился на берег. На берегу лежали убитые, а из леса доносились победные крики. Батальоны Тенгинского полка, обойдя неприятеля с тыла, перешли в штыковую атаку. Бой продолжался недолго; смятые атакой, шапсуги бежали.

Гайвазовский достал бумагу, карандаш и стал быстро рисовать. Перед ним была поразительная картина: озаренные солнцем лес, далекие горы, флот, стоящий на якоре, катера, снующие по морю. На берегу стояли Раевский, Ольшевский и другие военачальники.

Из леса доносилось все более и более мощное «ура». Гайвазовский спрятал начатый рисунок в портфель и поспешил туда. Вскоре он вышел на небольшую поляну. Бой кончился. По всей поляне расположились группы солдат. Офицеры сидели на барабанах, отдыхая после боя. В стороне столпились обезоруженные пленные горцы. Гайвазовский начал зарисовывать группу пленных.

Горцев чрезвычайно заинтересовало занятие этого человека в странной одежде: они привыкли видеть русских только в военных мундирах. Один пленный оказался любопытнее других и, преодолев нерешительность, приблизился к художнику. Без спросу взяв у Гайвазовского из рук рисунок, он быстро понес его показать другим горцам. Листок переходил из рук в руки. Но видно было, что он не произвел на шапсугов никакого впечатления. Вскоре тот же самый горец принес рисунок обратно. На бумаге были следы крови. Рисунок успел запачкаться, побывав в стольких руках.

Художник через переводчика разговорился с пленным.

— Ты что это делаешь? — спросил его шапсуг.

— Видишь, рисую. А что, если бы я к вам в плен попал, позволили бы вы мне рисовать? — в свою очередь спросил Гайвазовский.

— Нет… Это пустяки! — пренебрежительно отозвался горец. — Вот если бы ты был портной, мы не запрещали бы тебе работать… А это — пустяки!

Наблюдая за мирно беседующим с ним шапсугом, молодой художник вспомнил свои мысли перед атакой. Шапсуг не проявлял к нему никакой враждебности. Даже в его наивных замечаниях насчет превосходства портняжьего дела над живописью чувствовалось стремление этого человека к мирной жизни, мирным занятиям. Гайвазовский спросил горца, почему они воюют против русских и не покоряются русскому царю, который имеет много войска и очень богат.

Шапсуг на минуту задумался, глаза его вспыхнули недобрым огнем, и он с горечью ответил:

— Твоя правда то, что царь гяуров имеет много войска, но если правда, что ваш царь очень богат, то для чего же он завидует нашей бедности и не дает нам спокойно сеять просо в наших бедных горах?

Гайвазовский не знал, что ответить. Шапсуг покачал головой и отошел к своим.

… Поздно вечером Гайвазовского разыскал Пушкин и повел его к своим друзьям.

Приход Пушкина был встречен радостными возгласами. Там, где сдвигались чаши, Левушка был душой веселой компании. Почти никто не обратил внимания на Гайвазовского. Левушка даже забыл представить его захмелевшим офицерам. Он усадил юношу рядом с собой и сразу налил ему вина. После первого бокала Гайвазовский стал уклоняться от дальнейших потчеваний.

— Вот не ожидал этого от вас! — удивился Пушкин. — Какой же вы первый ученик Брюллова, коли вина не пьете?!

К удивлению и зависти подвыпившей компании, Левушка стал красноречиво описывать вакхические подвиги Брюллова на сборищах у Кукольника в Петербурге. Свой рассказ он закончил предложением выпить за «Великого Карла», великого в живописи и в пирах. Офицеры охотно поддержали это предложение.

— Тут уж вам, дорогой, не отвертеться! А то всем миром отпишем Брюллову, что вы отказались пить за его здоровье, — заявил Левушка и налил вина Гайвазовскому.

Гайвазовский выпил за учителя, но в свою очередь рассказал, что каждый раз, посещая Карла Павловича после веселых вечеров у Кукольника, выслушивал его сетования на головную боль и нездоровье.

— Обыкновенно, — закончил Гайвазовский, — свои жалобы Карл Павлович заключал словами: «Как хорошо вы делаете, Гайвазовский, что не пьете!»

Во время речи Гайвазовского на него внимательно смотрели хозяин палатки Александр Иванович Одоевский и его два друга Николай Иванович Лорер и Михаил Михайлович Нарышкин. Они были единственные рядовые в этой офицерской компании. Когда Гайвазовский вошел сюда, он сразу заметил, что эти трое были не в офицерских мундирах. Но неугомонный Левушка отвлек его внимание. А теперь, увидев, с каким интересом рядовые слушали рассказ о Брюллове, Гайвазовский начал догадываться, кто они.

Еще на «Колхиде» юноша слышал разговоры о декабристах, разжалованных в солдаты. Там же Лев Сергеевич однажды после обеда прочитал неопубликованное послание в Сибирь Александра Сергеевича Пушкина и ответ поэта декабриста Александра Одоевского. В Петербурге Гайвазовскому много говорил об этих стихах Штернберг, но раздобыть их Виля не смог. Однако дослушать стихотворение Одоевского Гайвазовскому не пришлось. Во время чтения внезапно появился Раевский. Он тут же прервал Льва Сергеевича, чего обычно никогда не делал, и увел с собой. А вечером того же дня Левушка беспечно рассказывал офицерам «Колхиды»:

— Самовар-паша пропарил меня с веником за чтение недозволенных стихов и в оправдание свое привел слова генерала Вельяминова, сказанные им декабристам… — Тут даже легкомысленный Левушка понизил голос до шепота: — «Помните, господа, что на Кавказе есть много людей в черных и красных воротниках, которые глядят за вами и нами»…

Так и не дослушал тогда Гайвазовский до конца стихи Одоевского, зато успел узнать, что не только вокруг декабристов, но и возле офицеров и солдат вьются и подслушивают каждое слово правительственные шпионы. Все это вспомнил Гайвазовский теперь на веселой офицерской пирушке, глядя на трех человек, одетых в форму рядовых.

Но вот один из них, невысокий, хрупкий, подошел к нему и, назвав себя Лорером, с чувством произнес:

— Я счастлив встретить вас, Гайвазовский! Еще в Сибири мы читали в «Художественной газете» о ваших картинах. А здесь, на Кавказе, друг моего детства, которого я встретил после многих лет, капитан первого ранга Петр Фомич Мессер рассказал, что видел ваши творения и восторгался ими.

— Давайте тогда и с нами знакомиться, — приветливо произнес высокий красавец, подошедший к Гайвазовскому вместе с добродушным полным человеком с трубкой в зубах. — Я Одоевский, Лорер уже себя назвал, а это Нарышкин, — он указал на толстяка с трубкой.

Одоевский хотел еще что-то сказать, но в палатку явился дежурный звать его и Пушкина к Раевскому.

Прошло уже довольно много времени, а Одоевский и Левушка не возвращались. Без хозяина и особенно без Левушки стало вдруг скучно, даже веселый Лорер не смог поддержать настроение. Все стали постепенно расходиться. Собрался уходить и Гайвазовский, но Лорер его задержал:

— Повремените… Одоевский огорчится вашим уходом.

Гайвазовский обрадовался приглашению остаться. Про Лорера и Нарышкина он ничего не знал, но имя Одоевского было для него свято с тех пор, как, приехав в Петербург, он от академических друзей начал узнавать о событиях четырнадцатого декабря. Об этих событиях и о людях, участвовавших в них, говорили шепотом. Имена их были окружены легендами и ореолом мученичества.

Лорер был прав. Возвратившись, Одоевский обрадовался, что еще застал Гайвазовского.

— Исправлял реляции генерала против погрешностей языка, — ответил Одоевский на немой вопрос Лорера и Нарышкина. — Ну, теперь никто не помешает нашей беседе, — обратился он к Гайвазовскому, — будем благодарить судьбу, что свиделись… Мы давно считаем вас своим, еще с тех пор, как узнали, что и вас не миновала царская немилость. А теперь рассказывайте про Брюллова, про «Последний день Помпеи», про все, что нового появилось в живописи. Ведь уже четырнадцать лет как мы лишены всего этого…. После армейских анекдотов, что мы слушали здесь нынче, хочется говорить о поэзии, об искусстве…. Только подождем — пусть раньше уберут остатки ужина.

Когда убрали со стола, Одоевский слегка приоткрыл вход в палатку. Была темная ночь, горели солдатские костры, звезды таинственно мерцали и глядели на палатки, на пламя костров, на весь воинственный лагерь, встревоживший молчание этих мест. Тишину ночи нарушали окрики часовых, лагерь погружался в сон.

— А теперь рассказывайте, рассказывайте! — нетерпеливо попросил Одоевский.

Гайвазовский говорил долго. Обычно робеющий и сдержанный в обществе, он здесь неожиданно почувствовал себя легко и свободно. Юноша понимал, как истосковались просвещенные изгнанники по живописи, музыке… И Гайвазовский рассказывал не только о картинах Брюллова, Сильвестра Щедрина, Кипренского, он говорил о Петербурге, о своих друзьях-академистах, как шепотом, но все же вспоминают их, декабристов, за счастье считают достать ненапечатанные стихи Пушкина и ответ Одоевского…

Гайвазовский рассказал, как его друг художник Биля Штернберг безуспешно пытался найти эти стихи. И про то поведал, как на «Колхиде» Лев Сергеевич Пушкин прочел послание в Сибирь, а ответ Одоевского не дочитал.

Лицо Одоевского, освещенное пламенем костра, выражало крайнее волнение..

— Если тогда не дослушали, так сейчас я сам прочитаю. — И он стал читать свой ответ Пушкину.

Конец стихотворения прочитали вместе — Одоевский, Лорер, Нарышкин:

Мечи скуем мы из цепей И вновь зажжем огонь свободы, И с нею грянем на царей, — И радостно вздохнут народы.

Гайвазовский благоговейно повторял каждую строфу. Отныне ни одно слово не изгладится из его памяти, он донесет их до слуха своих друзей, когда вернется в Петербург.

Поздно ночью художник простился с декабристами. Молча выпили по бокалу вина и обнялись.

Гайвазовский писал на палубе портрет вице-адмирала Лазарева. Лазарев согласился позировать во весь рост. Офицеры издали наблюдали за работой. Так прошло около часа. Лазарев устал и пошел отдохнуть в каюту, пообещав художнику вернуться.

— Далеко пойдете, — пошутил он, слегка потрепав по плечу Гайвазовского, — коль в таких молодых летах вице-адмирала принудили перед собою во фрунт встать.

Как только Лазарев ушел, офицеры подошли и стали рассматривать начатый портрет, оживленно делясь впечатлениями. Эти разговоры были внезапно прерваны появлением офицера с «Колхиды». Он явился за Гайвазовским, которого звал к себе Раевский.

Генерал ходил по каюте, заложив руки за спину. Он хмурился и явно был чем-то недоволен. Перед тем как начать говорить, Раевский несколько раз снимал и надевал очки, оттягивая разговор.

— Одному моему офицеру, — заговорил наконец Раевский, — предстоит отправиться в Сухум. Мне кажется, что вам принесла бы пользу поездка с этим офицером. Он родом абхаз и знает здешние края. Вы увидите места необыкновенные…

При последних словах Раевский оживился.

— Но я как раз приступил писать портрет вице-адмирала, — начал было Гайвазовский.

— Вот и славно, — не дал ему продолжать Раевский, — даю вам два дня. Все равно вице-адмирал не сможет вам позировать дольше. По-видимому, вам хватит двух-трех сеансов. Итак, через три дня отправитесь с поручиком Званбой — почти приказал Раевский.

Гайвазовский вышел от Раевского страшно расстроенный. Лишь недавно Николай Николаевич выражал недовольство, когда Гайвазовского пригласили перейти на «Силистрию», а нынче генерал отсылает его от себя. «За что, про что?» — терялся в догадках огорченный юноша, перебирая в уме свои поступки и не находя ни одного, который дал бы повод отослать его из лагеря.

С поникшей головой, мучительно раздумывая, Гайвазовский собирался уже вернуться на «Силистрию», как кто-то его окликнул. Юноша оглянулся. К нему спешил Пушкин.

Лев Сергеевич был озабочен, и, когда пожимал руку Гайвазовскому, на его лице мелькнуло слегка виноватое выражение.

— Фу, насилу догнал вас… А то пришлось бы к вам на «Силистрию» добираться…

Лев Сергеевич увел расстроенного юношу к себе в каюту и рассказал, что кто-то донес Раевскому о посещении декабристов, об их долгой ночной беседе. Раевскому передали даже то, что Одоевский читал Гайвазовскому свои запрещенные стихи.

— Какой-то подлец решил выслужиться, — возмущался Лев Сергеевич. — Мне Раевский передал, что доносчик вспомнил даже немилость государя к вам во время таннеровской истории… Генерал принял решение, — продолжал Пушкин, — отправить вас на некоторое время вместе со Званбой в Абхазию… Это лучше, чем отослать вас сразу в Феодосию. Тогда возникли бы всякие разговоры, а вояж на береговую линию все поймут как свидетельство доверия генерала, его покровительства и желания предоставить вам возможность увидеть и другие живописные берега Кавказа. Каюсь, — заключил Лев Сергеевич, — виню себя в том, что повел вас к Одоевскому.

— Напротив. Я весьма благодарен вам, Лев Сергеевич, за знакомство со столь выдающимися людьми. Я запомню это знакомство и беседу с ними на всю жизнь…

Вторую неделю продолжалось путешествие Гайвазовского со Званбой. Поручик Званба оказался тем самым офицером с кавказской наружностью, который был так внимателен к Гайвазовскому в первый день его пребывания на «Колхиде».

Званба был интересным собеседником, и путешествие с ним доставляло художнику истинное наслаждение. Офицер-абхазец безукоризненно говорил по-русски и по-французски, отличался широкой начитанностью. Свободное от службы время посвящал литературным занятиям. Его давно занимали история, быт, легенды абхазцев, и он мечтал со временем написать книгу этнографических этюдов о родном народе.

Гайвазовский наслаждался видами величественной природы Кавказского побережья и слушал занимательные рассказы своего спутника. На десятый день они прибыли в Бзыбский округ и расположились на отдых в живописных окрестностях Пицунды. Кругом стояла тишина, вековые сосны таинственно безмолвствовали, море застыло в ленивой истоме, открывая взору синюю бескрайнюю даль. Казалось, что никогда не ступала здесь нога человека и корабли не бороздили морскую гладь…

Гайвазовский достал рисовальные принадлежности и углубился в работу. Ему захотелось запечатлеть древние сосны на берегу и необжитое, пустынное море…

В стороне расположился Званба и начал делать записи в своем дневнике. Так прошло много времени. Внезапно Гайвазовский ощутил происшедшую вокруг перемену и на мгновение оторвался от работы: темное облако заволокло солнце, и все краски пейзажа сразу же померкли. Званба тоже перестал писать и подошел к Гайвазовскому.

— Скоро поднимется буря, нам придется уйти в лес и укрыться в палатку.

Тем временем облако, скрывшее солнце, начало быстро расти, подул свежий ветерок, вдали на волнах появились белые гребни.

К Званбе подбежал часовой, наблюдавший с высокой сосны за открытым морем, и доложил, что вдали виден корабль.

Званба достал подзорную трубу и поднес ее к глазам.

— Гляньте, Гайвазовский! — Званба передал юноше трубу.

Вглядевшись, Гайвазовский увидел далеко в открытом море корабль, державший курс на какую-то мелькающую черную точку.

Званба снова взял трубу и начал еще внимательнее всматриваться.

— Это наш военный корабль, патрулирующий берега Кавказа, а дальше в море черкесская кочерма. Она держит путь к турецким берегам. Уйти ей, правда, не удастся. Корабль настигает ее; да и буря уже начинается в открытом море. Скоро и к нам пожалует…

Как бы в подтверждение слов Званбы с моря налетел ветер, увенчанные белыми гребнями волны стали гулко разбиваться о берег, вековые сосны закачались и тревожно зашумели.

— Как ни досадно, но придется прервать наши наблюдения. Еще немного — и ветер свалит нас с ног, — заметил Званба. Гайвазовскому очень хотелось посмотреть, как будет преодолевать бурю корабль, что станется с черкесской кочермой, но Званба схватил его за руку и увлек за собой в лес, где была их палатка.

Несколько часов они прислушивались к яростному реву волн, оглушавшему их даже в лесу, шагах в двухстах от берега. А когда грохот разбушевавшейся морской стихии на мгновение умолкал, слышался надрывный стон древних сосен. Потом гневный голос моря снова заглушал все другие звуки.

Постепенно рев волн сменился глухим ворчанием, вскоре перешедшим в громкие вздохи… Море устало гневаться и утихло.

Званба и Гайвазовский побежали к берегу.

Морская поверхность была вся в черных складках, как в старческих морщинах. Растрепанные тучи еще бороздили небо, но уже сквозь них пробивались солнечные лучи. Званба первый достиг берега.

— Скорее, Гайвазовский! — крикнул он отставшему юноше. — Корабль недалеко, а сюда идет шлюпка.

Через несколько минут шлюпка врезалась в песчаный берег. Из нее выскочили офицер и несколько матросов. Матросы несли на руках двух закутанных в покрывала плачущих женщин.

— Фридерикс! — радостно воскликнул Гайвазовский, узнав в офицере своего друга.

Молодые люди обнялись. Тем временем матросы осторожно опустили женщин на траву.

Фридерикс рассказал Званбе и Гайвазовскому, как их сторожевой корабль настиг в открытом море черкесскую кочерму, которая везла пленниц для продажи в турецкие гаремы. Узнав от похитителей, что несчастные пленницы из близлежащего абхазского селения, командир корабля приказал Фридериксу взять матросов и доставить женщин к родственникам. Услыхав, что женщины абхазки, Званба подошел к ним и заговорил по-абхазски. Пленницы встрепенулись и слегка приоткрыли испуганные, заплаканные лица.

Это были две сестры, совсем юные и очень красивые девушки. Когда Званба объяснил им, что скоро они будут дома, девушки опять заплакали, но уже от радости. Только теперь они поверили, что спасены от грозившей им беды.

Постепенно Званбе удалось их успокоить. Узнав от девушек, из какой они деревни, офицер объявил, что это всего в трех часах ходу отсюда, и предложил Гайвазовскому отправиться туда вместе с моряками, чтобы присутствовать при возвращении абхазок под родную кровлю.

К вечеру небольшой отряд достиг горной деревни. Первыми заметили приближающихся моряков мальчишки. А еще через несколько минут добрая половина жителей высыпала из своих домов. Впереди с радостными криками бежали родственники спасенных. Званбу почтительно приветствовали. Родители девушек начали горячо приглашать всех в свой дом.

Званба рассказал, при каких обстоятельствах были спасены юные абхазки, и представил жителям деревни лейтенанта Фридерикса. Рассказ вызвал новую горячую волну благодарности.

Вскоре Фридерикс, Званба и Гайвазовский уже сидели в асасайрта у родителей девушек. На длинном столе появилось вино, вареное и жареное мясо, кайма, пилав, акуакуар и другие абхазские кушанья. Когда гости чуть утолили голод, хозяин дома поведал, что на деревню недавно напал отряд убыхов. Они угнали много скота и взяли в плен несколько женщин. Среди них и двух его дочерей.

Уже поздно вечером Гайвазовский, Фридерикс и Званба вышли погулять. Званба был явно встревожен рассказом старого абхазца.

— Это впервые за последние пятнадцать лет убыхи рискнули напасть на абхазское селение в летнюю пору, — пояснил причину своей тревоги Званба. — Они делали набеги на Абхазию в любое время года только до 1824 года. В июле 1825 года шайка убыхов более чем в тысячу человек под предводительством Сааткерея Адагва-ипа Берзека предприняла поход в Абхазию. При спуске на абхазские равнины убыхи были замечены в горах пастухами. Предупрежденные абхазцы приняли все меры: заняли все горные проходы, через которые враги могли отступить, потом дали убыхам возможность спуститься с гор и уничтожили всю партию. С тех пор убыхи совершают на Абхазию набеги только в зимнее время.

Когда на другое утро русский отряд покидал абхазскую деревню, жители вышли провожать моряков. Среди провожающих были и две спасенные девушки.

— Абхазцы видят в русских своих защитников. Обещайте рассказать обо всем генералу Раевскому и вице-адмиралу Лазареву, — просил Званба, прощаясь в этот день с Фридериксом.

…Путешествие Гайвазовского со Званбой продолжалось более месяца. Природа Кавказа пленила его воображение, но самым ярким впечатлением от этого путешествия осталась буря у берегов Абхазии и спасение абхазских девушек русскими моряками.

Сердечно простившись со Званбой, к которому он очень привязался за это время, Гайвазовский отправился домой, в Феодосию. Но пробыл он там недолго. Генерал Раевский желал, чтобы Гайвазовский запечатлел десантные операции русских войск на берегах Кавказа, и в то лето пригласил юного художника участвовать во втором и в третьем десантах. Только осенью вернулся Гайвазовский домой, обогащенный впечатлениями, с множеством кавказских эскизов.

В Феодосии Гайвазовский написал картину «Десант в Субаши», собрал все, что им было сделано за два лета в Тавриде, и начал готовиться к отъезду в Петербург, чтобы представить написанное на суд Академии.

Много времени отняло у него окончание портрета Лазарева. Но портрет не удовлетворял его: лицо, как и фигура Лазарева, лишено было естественности; запоминался лишь мундир вице-адмирала. Пришлось Гайвазовскому с горечью признаться, что его стихия — морские виды, а не портретный жанр.

 

В монастыре святого Лазаря

Академия художеств отправляла Гайвазовского и Штернберга в Италию.

За неделю до отъезда 14 июля 1840 года Гайвазовский написал прошение в Правление Академии художеств:

«Отправляясь в настоящее время по распоряжению начальства для усовершенствования в чужие края и желая при том поддержать бедное положение моих родителей, прибегаю к благодетельному Правлению императорской Академии художеств со следующею моею покорнейшею просьбой.

Из определенных на содержание мое за границей 100 червонных в каждую треть года я оставляю за все время пребывания моего за границею в каждую треть в Академии для моих родителей по двадцати пяти червонных, которые деньги и прошу Академию принять на себя труд переслать в место жительства их, в город Феодосию…»

Путь в Италию лежал через Берлин, Дрезден, Вену, Триест. Но нетерпение молодых людей было столь велико, что они нигде не задерживались. И вот наконец они в Венеции — первом итальянском городе на пути их странствий.

Венеция поразила юношей своим обликом. И хотя они еще заранее много прочли о ее красоте, но самые поэтические описания даже отдаленно не передавали всей прелести этого города.

В первый же день Гайвазовский, оставив Штернберга одного, отправился разыскивать армянский монастырь святого Лазаря. Ведь там жил его брат Гавриил, милый Гарик, товарищ детских игр.

Давно-давно друг их семьи купец-армянин увез Гарика из Феодосии учиться в далекий сказочный город Венецию! Гайвазовский вспомнил, как грустно и трудно было разлучаться с Гариком и как тот обещал обязательно вернуться и увезти его с собой в далекую страну.

Гайвазовский огляделся. Вот он в Венеции. Она напоминает уснувший волшебный город, и гондолы, как чайки, летят почти над водой. Но не Гарик привез его сюда, а он сам приехал и разыскивает его. Брат только изредка давал о себе знать. Последнее письмо было год назад. Гарик стал монахом. В монастыре он изучал восточные языки, историю и богословие. Наставники гордились им.

К вечеру Гайвазовский добрался до монастыря. И старый монах-армянин проводил его в келью брата. Художника встретил худощавый молодой человек в монашеской одежде с бледным лицом затворника, который редко выходит из помещения. Стол в келье был завален книгами и старинными рукописями. Гайвазовский озирался и ощущал почти физическую боль в сердце. Но монах глядел на младшего брата с укоризной и спокойно расспрашивал о родных, о Феодосии, об успехах в Академии художеств. Голос старшего брата звучал бесстрастно, ни разу в нем не прорвалось волнение. Он, рассказывая о своих ученых занятиях, тут же спрашивал брата, достаточно ли он тверд в вере, посещает ли аккуратно храм, когда он последний раз исповедовался и причащался и кто его духовник.

Гайвазовского оставили ночевать в монастыре. Настоятель распорядился, чтобы молодого художника поместили в комнате Байрона. Это была неслыханная честь. Великий английский поэт, находясь в Венеции, посещал монахов-армян. Байрона привлекала богатейшая библиотека монастыря святого Лазаря, и у него была там комната, где поэт читал старинные рукописи и книги. С помощью ученых-монахов Байрон изучал армянский язык и составил небольшой англоармянский словарь.

Монахи монастыря святого Лазаря берегли память о пребывании Байрона в монастыре и сохраняли его комнату как музей: там все оставалось в таком виде, как было при поэте. Эту комнату лазариты показывали только именитым гостям. Решение настоятеля поместить в этой комнате младшего Гайвазовского подчеркивало высокое уважение к его брату-монаху. На Гавриила Гайвазовского монастырь возлагал большие надежды. Он уже и теперь, несмотря на молодость, славился среди лазаритов своей ученостью.

Гайвазовский провел ночь без сна, в крайнем волнении. Он с благоговением оглядывал комнату, в которой, как ему казалось, до сих пор витал дух великого поэта. Но еще больше думал он о судьбе любимого брата. Как непохож был этот бесстрастный молодой человек в мрачном монашеском одеянии на милого, веселого Гарика далеких детских лет! Как далеки были и сами эти годы!

В эту ночь, проведенную без сна, Гайвазовский почувствовал, как что-то оборвалось в его жизни и выпало из нее. Перед глазами возникал родительский дом, нужда, в которой проходило детство. Если бы не бедность, разве отдали бы тогда отец и мать Гарика купцу-армянину для определения в монастырь! Невыносимо тяжело было на сердце у Гайвазовского. В тихой монастырской комнате он горько плакал, но слезы не приносили облегчения. Он оплакивал брата, его загубленную молодость…

На другой день перед самым расставанием Гавриил задержал его. Старший брат сообщил, что он давно проявляет интерес к происхождению их фамилии. Гавриилу казалось странным, что фамилия их отца напоминает польские фамилии, но не армянские. Изучая старинный книги и рукописи, Гавриил узнал, что после разгрома турками древнего армянского государства и его столицы Ани десятки тысяч армянских семейств спаслись от преследований в других странах. Там они пустили глубокие корни и основали армянские колонии. Их дальние предки тоже жили когда-то в Армении, но, подобно другим беженцам, вынуждены были переселиться в Польшу. Фамилия их предков была Айвазян, но среди поляков постепенно обрела польское звучание — Гайвазовский. Теперь Гавриил предложил изменить написание фамилии «Гайвазовский» на более точное — «Айвазовский». И младший брат согласился с доводами Гавриила. Он даже нашел, что фамилия «Айвазовский» благозвучнее. Отныне он будет этой фамилией подписывать свои картины.

 

Встреча у святого Марка

Прошло несколько дней, пока к Айвазовскому вернулось прежнее жизнерадостное настроение. Но долго еще во время прогулок или бесед со Штернбергом он внезапно умолкал и задумывался. В такие минуты в памяти вставал брат-монах. Штернберг старался отвлекать друга от грустных мыслей, смешил малороссийскими анекдотами, вывезенными из Черниговщины, из имения Тарновского.

С итальянцами Айвазовский быстро сошелся. Еще в Феодосии он частенько слышал итальянскую речь и теперь легко постигал певучий, гибкий язык. Штернберг говорил, что из Айвазовского скоро получится заправский итальянец. Бывало, споет гондольер куплет, а Айвазовский тут же повторяет его, легко, свободно перенимая мотив.

Вскоре у обоих друзей появились приятели среди рыбаков и гондольеров. Итальянцам пришлись по душе эти молодые веселые русские, такие же общительные, как они сами. Часто Айвазовский и Штернберг забирались на рыбачьи баркасы с выцветшими от солнца красными, голубыми, зелеными парусами. Рыбаки любили смотреть, как они рисуют, и приходили в неподдельный восторг, когда на листе бумаги возникали залив и их родной город с его каналами.

Но Айвазовский рисовал не только в гондолах и в рыбачьих лодках. Он облюбовал площадь святого Марка. Вокруг нее расположены старинные здания XV–XVI веков. Сама площадь, почти четырехугольная, кажется просторным мраморным залом. И вот это место Айвазовский превратил в свою мастерскую. Он являлся сюда рано утром с этюдником и сразу же приступал к работе. А когда солнце начинало припекать, художник перебирался под портики древних зданий.

Отсюда древний собор святого Марка смотрелся совсем по-новому. Его пять золоченых куполов чем-то отдаленно напоминали русские церкви. Но еще больше, чем собором, любовался молодой художник Башней Часов. Огромные часы с колоколом и двумя бронзовыми фигурами мавров неизменно привлекали внимание всех приезжающих. И не удивительно. Ведь каждый час мавры поднимали свои золоченые молоты и отбивали время по колоколу.

Была еще одна достопримечательность на площади святого Марка — ручные голуби, целые стаи белых голубей. Кроткие, доверчивые птицы привыкли к тому, что прохожие кормили их моченым горохом, который тут же продавали уличные торговцы. Голуби вскоре подружились с Айвазовским и, когда он писал, часто садились ему на плечи, осторожно щекотали клювами шею, напоминая, что пора и отдохнуть и угостить их горохом.

Однажды во время работы Айвазовский услышал, как за его спиной кто-то восхищенно произнес:

— Як гарно малюе!

Услыхав малороссийскую речь, Айвазовский живо обернулся и увидел стоящую позади него группу из трех человек. Двух из них он знал. Это были москвичи Николай Петрович Боткин и Василий Алексеевич Панов. Наезжая из Москвы в Петербург, они посещали собрания у Нестора Кукольника. Там-то их и встречал Айвазовский.

Спутник Панова и Боткина был невысок ростом, сухощав, с длинным, заостренным носом. Пряди его белокурых волос почти все время падали на глаза. Разглядывая акварель Айвазовского, он все время отводил красивой нервной рукой длинную непослушную прядь волос. То был Николай Васильевич Гоголь.

Едва Боткин представил Гоголю молодого художника, как Николай Васильевич приветливо сказал:

— Я рад, что мы наконец-то встретились! Как-то все получалось, слыхать о вас слыхивал, а не встречал нигде…

— Знаете, Иван Константинович, — обратился Панов к Айвазовскому, — ведь Николай Васильевич ваш поклонник. Любуясь вашими картинами, он буквально захлебывается от восторга.

— Немудрено захлебнуться, когда в своих картинах он дает такую чудесную воду, — и Гоголь хитро подмигнул Айвазовскому, который совершенно сконфузился от похвал.

Гоголь любил совершать долгие прогулки в гондоле по каналам Венеции. С утра до вечера он мог кататься по бесчисленным каналам и любоваться старинными дворцами и церквами. В этих прогулках его стал сопровождать Айвазовский. Но на десятый день своего пребывания в Венеции Гоголь неожиданно начал собираться во Флоренцию. Он предложил Айвазовскому поехать туда вместе.

Флорентийцы гордятся, что в их городе сосредоточены величайшие произведения итальянского искусства. Лучшие полотна итальянских живописцев собраны в картинных галереях Уффици и Питти. Люди из разных стран мира приезжают сюда, чтобы увидеть творения Леонардо да Винчи, Рафаэля, Микеланджело, Боттичелли, Тициана, Джорджоне, Перуджино…

Гоголь, бывавший здесь уже прежде, теперь водил Айвазовского по залам галерей, надолго задерживался у отдельных полотен.

В один из дней во Флоренцию из Рима приехал Александр Андреевич Иванов — он поспешил навстречу Гоголю, своему верному советчику и ближайшему другу.

Александр Иванов пятый год работал над картиной «Явление Христа народу», без конца ее переделывал и все время оставался ею недоволен. Он был почти нищим. Пенсия из Петербурга была скудной, извлекать выгоды из занятий живописью этот великий художник считал святотатством.

Накануне отъезда из Флоренции Гоголь, Иванов и Айвазовский провели почти целый день в галерее Питти, в зале, где находятся портреты величайших художников мира. Среди них был автопортрет Ореста Адамовича Кипренского.

Назавтра Гоголь с Боткиным и Пановым уехали в Рим, Иванов еще остался во Флоренции, чтобы скопировать несколько пейзажей Сальватора Розы, а Айвазовский отправился на берега Неаполитанского залива, где его уже поджидал Штернберг.

 

На берегах Неаполитанского залива

В Неаполь он приехал спозаранку. Судя по письмам, Штернберг поселился на Via Toledo — всегда шумной главной улице. Только Виля, до беспамятства влюбленный в уличную толпу, с жадностью заносивший в альбом характерные жанровые сценки, мог решиться на подобный выбор.

Айвазовский не сразу пустился на поиски дома, в котором жил Штернберг. В этот ранний час, когда не наступила еще жара, небо голубое, дома ослепительно белые, а вода в заливе цвета сапфира, он решил побродить по незнакомым улицам. Свернув немного в сторону от Via Toledo, Айвазовский попал в лабиринт лестниц, проходов между домами, неожиданных тупиков, узких переулков. В этом лабиринте остро пахло морем, рыбой, вином, гниющими фруктами. Полуголые загорелые дети шумно играли на белых от солнца ступенях каменных лестниц. И хотя было еще очень рано, но жизнь в узких переходах и переулках кипела ключом. Из окон высовывались крикливые неаполитанки, торговались с продавцами зелени. На длинных веревках они спускали корзинки для провизии. Зеленщики забирали мелкие монеты со дна корзинок и наполняли их свежими, пахнущими землей овощами. Торг сопровождался гамом, прибаутками, острыми словечками. В него втягивались ближайшие соседи: молодые женщины, тут же у окон занимающиеся своим утренним туалетом, владельцы лавчонок, лениво стоящие у распахнутых дверей своих заведений, погонщики ослов, преследуемые добродушными насмешками и сами не остающиеся в долгу.

Айвазовский еще долго блуждал бы среди этого веселого гама, как вдруг услышал звон колокольчиков. Привлеченный этими звуками, он выбрался из лабиринта переулков и вновь очутился на главной улице. Посреди мостовой расположился пастух со стадом коров и коз, дожидаясь, когда хозяйки их подоят. Немного в стороне собралась толпа, и оттуда раздавались веселые шутки и смех. Айвазовский полюбопытствовал, протиснулся и развел руками от удивления. Под большой белой козой лежал неисправимый озорник Виля Штернберг и угощался парным молоком прямо из козьего вымени.

Штернберг был не одинок, рядом с ним таким же способом пили парное молоко еще два любителя. Утолив свою жажду, Штернберг встал, отряхнул одежду и бросил монетку владелице козы.

Неаполитанцы, среди которых, как сразу заметил Айвазовский, было немало приятелей Штернберга, одобрительно похлопывали его по плечу. Тут Виля увидел Айвазовского и бросился его обнимать. А через несколько минут неаполитанские приятели Штернберга также сжимали в объятиях и хлопали по спине Айвазовского. Спустя полчаса вся шумная компания уж завтракала в уличной остерии.

В жизни Айвазовского настала новая счастливая пора. Он поселился вместе со Штернбергом, заставив его перебраться с шумной Via Toledo на более тихую улицу.

В первые дни Штернберг на правах старожила водил друга по Неаполю и его окрестностям. В монастыре Сан Мартино им разрешили подниматься на галерею и любоваться открывающимся оттуда видом на Везувий и Неаполитанский залив. В Археологическом музее их поразили древние скульптуры, найденные при раскопках Помпеи и других городов. Но самые счастливые часы они провели перед картинами Рафаэля, Тициана, Корреджо, Каналетто, Боттичелли, Беллини.

Творения великих мастеров напомнили молодым художникам, ради чего они приехали в Италию. Но перед тем как приступить к работе, они разыскали братскую могилу, где покоился прах Михаила Лебедева.

Айвазовский и Штернберг хорошо помнили, как весть о неожиданной смерти Лебедева поразила тогда их в Петербурге. Брюллов, узнав о несчастье, несколько дней не мог успокоиться и все повторял:

— Как жестока и несправедлива судьба к отечественным гениям: в молодые лета смерть похитила Щедрина, нелепая смерть вырвала Кипренского, вслед за ними трагическая гибель Пушкина, а теперь еще одна жертва… Скоро наступит мой черед…

В этот день, проведенный у могилы товарища, Айвазовский и Штернберг очень явственно ощутили неумолимый бег времени. Должен, должен человек торопиться, если хочет оставить свой след в жизни, ибо неведом срок каждого из нас…

Молодые художники с жадностью принялись за работу. Они выбирали укромные места за городом и писали этюды с натуры. Бывало и так, что оставались ночевать в ближайшей деревне, чтобы утром с первыми лучами солнца снова приступить к работе.

Однажды Виля отправился делать зарисовки в деревню. Айвазовский остался один на пустынном морском берегу. Отложив палитру, он в задумчивости следил, как меняется цвет воды, движение и шум волн. Их движение и говор были связаны с цветом моря. Голубизна морских просторов рождала тихую гармонию звуков, движение волн скорее угадывалось, чем было видимо, и душу переполняло радостное, праздничное настроение при виде кротко голубеющего простора.

Когда волны начинали отливать изумрудом, их движение усиливалось, появлялись высокие, увенчанные белыми гребнями волны, они катились на берег стремительно, и голос прибоя становился гулким и тревожным.

Темная синева моря была зловеща, между волнами появлялись черные провалы, и во властном голосе моря слышались глухие угрозы…

А когда на закате вода стала отливать темно-сиреневым, почти лиловым цветом, прибой сразу устал и умолк. И только в мягком шорохе волн по гальке слышалось сожаление об утраченной силе…

Сумерки были короткие. Сразу опустилась ночь, темная, южная. Море как бы остановилось в своем движении. Жизнь как бы внезапно оборвалась. Так было в природе и в душе художника.

Айвазовский сидел в каком-то забытьи. Но это был не сон. Его сознание словно провалилось в черную бездну. Но вот снова возникли краски. Взошла луна и расцветила серебром темную морскую гладь. Пробежал ветерок. Лунная дорожка заискрилась тысячами серебряных блесток.

Сознание вернулось к художнику. Его глаза широко раскрылись и упоенно вбирали в себя новую красоту моря.

И хотя Айвазовский много раз видел это в родной Феодосии, теперь он воспринимал красоту созревшей душой мастера.

Так прошла ночь.

Наступил рассвет с его алым и пурпурным цветением. Айвазовский не заметил, как Штернберг подошел к нему и тихо стал рядом.

— Мой друг, — сказал Штернберг, — занялся уже второй день, а ты сидишь все на том же месте и в той же позе, что и вчера. Тебе надо подкрепиться.

И он протянул Айвазовскому бутылку с молоком. После этого дня в отношении Штернберга к Айвазовскому появилась новая черта — постоянная забота, граничащая с благоговением. А в душе Айвазовского рядом с Феодосией и Черным морем прочно, на всю жизнь занял место Неаполитанский залив.

…Перед тем как отправиться из Неаполя в Рим, где предстояло обосноваться надолго, Айвазовский и Штернберг решили объехать все маленькие прибрежные города и обязательно побывать в Сорренто.

Городок привлекал не только своим живописным видом. Здесь, в Сорренто, жил свои последние годы и умер Сильвестр Щедрин. Еще в Петербурге у Томиловых Айвазовский впервые увидел его картины и полюбил всем сердцем. Уже тогда он понял, что Щедрин ему ближе Брюллова и Воробьева. Копируя его морские виды, молодой художник сожалел, что Щедрин так рано умер, что не привелось ему знать его… И вот теперь в Сорренто друзья решили посетить могилу Щедрина.

Молодые художники спросили у слуги в гостинице, знает ли кто-нибудь, где похоронен русский художник Сильвестр Щедрин. Итальянец встрепенулся, снял с головы шляпу и, сильно волнуясь, заговорил:

— Как не знать синьора Сильвестро! Здесь нет человека, который не знал бы его. Как Сильвестро не знать! Он умер у меня на руках, и я всегда молюсь на его могиле.

Хотя было ясно, что слуга любит привирать, но его преклонение перед памятью Щедрина было глубоко искренне. Айвазовский и Штернберг решили нанять его в провожатые. По дороге словоохотливый чичероне без умолку говорил о покойном Щедрине, о том, как его любили жители Сорренто. И внезапно перейдя на благоговейный шепот, он сообщил:

— Теперь синьор Сильвестро исцеляет от болезей и творит чудеса…

Насладившись впечатлением, которое произвели его слова на молодых русских художников, слуга многозначительно добавил:

— Там, куда я вас веду, вы все сами увидите…

Через некоторое время чичероне вывел Айвазовского и Штернберга к небольшой речке. Невдалеке среди зелени белела часовня. На ее ступенях и вокруг на траве сидели бедно одетые крестьянки с детьми на руках. Когда молодые люди вместе со своим провожатым подошли к часовне, сторож отпер двери и начал впускать женщин. Художники последовали за ними. Крестьянки устремились к стене, где была прикреплена бронзовая доска. Женщины упали на колени и начали горячо молиться. Они протягивали детей к доске, чтобы те коснулись ее. Долго задерживаться и молиться женщинам не давали дожидавшиеся своей очереди.

Чичероне благоговейно указал на доску:

— Там лежит синьор Сильвестро. Он святой человек…

Айвазовский и Штернберг, взволнованные всем происходившим, подошли к доске, чтобы разглядеть барельеф. Щедрин был изображен с поникшей головой. В руках он держал палитру и кисти. Под барельефом была выгравирована короткая надпись: «Здесь лежит Щедрин».

Долго стояли друзья у могилы русского художника, а поток молящихся все не прекращался. Наконец молодые художники вышли из часовни. Они сели невдалеке под деревом и наблюдали, как тянутся к часовне все новые и новые женщины с детьми. Увидев сторожа, они подозвали его и стали расспрашивать о причинах паломничества к могиле русского художника.

Сторож оказался разговорчивым. Из его рассказа Айвазовский и Штернберг узнали, что синьор Сильвестро был очень добрый человек. Он прожил в Сорренто несколько лет и заслужил всеобщую любовь среди горожан и жителей окрестных деревень. Каждый его приезд в деревню был настоящим праздником для ребятишек. Художник приносил им сладости, брал с собой на прогулки. Когда бывал при деньгах, он помогал бедным крестьянским семьям. Поело его смерти в народе пошли слухи, что молитва у могилы доброго синьора Сильвестро исцеляет больных детей.

Слушая рассказ сторожа, Айвазовский воссоздавал в памяти картины покойного художника, в которых запечатлена бесхитростная радость бытия и вечная, но постоянно изменчивая красота природы. И ему стала еще ближе светлая, чистая душа Сильвестра Щедрина, мудрого и доброго в искусстве и жизни. У этой белой часовни на итальянской земле Айвазовский дал в душе обет следовать примеру Щедрина.

 

Рим

При расставании во Флоренции Гоголь взял с Айвазовского слово навестить его сразу по прибытии в Рим.

В первый же день Айвазовский решил, не откладывая, разыскать улицу Феличе, на которой жил Гоголь. Прохожие объяснили, как найти квартал художников, где находилась эта улица. Среди темных и тесных лавок, торгующих картинами и антикварными вещами, обосновался Гоголь.

И вот Айвазовский у Гоголя. Из соседней комнаты выбежал в халате заспанный Панов, живший у Николая Васильевича, и тоже обнял его.

Николай Васильевич с удовольствием оглядел стройную фигуру молодого художника.

— Где же вы остановились? Что вам уже понравилось в Риме?

— В Риме, Николай Васильевич, мне успели понравиться римляне и голубое небо над узкими улицами.

— Великолепно! Отменный ответ! — восхищается Гоголь. — Панов, он наш, он уже чувствует Рим… А теперь мы вас поведем поснидаты.

После завтрака в кафе Греко, где к ним присоединились Иванов и Моллер , Гоголь отправился домой.

— Мне пора за работу, а вы взгляните на Рим и к вечеру обязательно жду вас со Штернбергом. Будут только свои…

Айвазовский и Штернберг пришли, когда все уже пили чай. Николай Васильевич пожурил опоздавших и предупредил, что у него собираются не позже половины восьмого.

Гоголь был оживлен и говорил на любимую тему — о Риме. Николай Васильевич не скрывал, что все это повторяет для Айвазовского и Штернберга. Иванову, Моллеру и Панову он давно привил любовь к этому городу.

— Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу и уже на всю жизнь… — говорил он тихо, и его зоркие глаза были устремлены на юношеское лицо Айвазовского. — Жаль, что вы прибыли сюда осенью. То ли дело весной… В других местах весна действует только на природу — вы видите: оживает трава, дерево, ручей — здесь же она действует на все: оживает развалина, оживает высеребрянная солнцем стена простого дома, оживают лохмотья нищего…

Долго еще Гоголь восторженно говорил о Риме.

Поздно вечером Гоголь повел своих гостей к Колизею. Он знал Рим лучше римлян. Друзья считали Гоголя бесподобным гидом. Это в тех случаях, когда он был разговорчив. Но чаще всего Гоголь был молчалив, во время прогулки отставал от своих спутников и шел поодаль, погруженный в себя. Когда же Гоголь бывал в хорошем настроении, прогулка и беседа с ним доставляли истинное наслаждение и навсегда оставались в памяти. В тот вечер Гоголь, к счастью, был необыкновенно оживлен. Последние дни работа над «Мертвыми душами» шла успешно…

Колизей при луне был особенно хорош. Не было толпы вечно спешащих туристов и промышляющих мелких торговцев. Ночью здесь стояла тишина, и воображение воскрешало былые времена.

Контуры высоких полуразрушенных стен таинственно вырисовывались при серебристом свете луны. Гоголь повел своих спутников за собой и начал взбираться по одной из полуразрушенных лестниц. Отсюда, с высоты третьего этажа, амфитеатр Колизея, вмещавший некогда пятьдесят тысяч зрителей, открылся перед ними во всем величии.

Когда они спустились вниз и уселись, чтобы немного отдохнуть и полюбоваться игрой лунного света среди развалин древнего цирка, Гоголь опять заговорил:

— История нам сохранила подробности, как приходили сюда римские патриции, как протекали бои гладиаторов, но никто еще не писал историю так, чтобы живо можно было видеть народ в его муках, упованиях, поисках правды на земле…

Гоголь взял под руку Иванова:

— А вот Александр Андреевич ведет жизнь истинно монашескую, корпит день и ночь, творит чудную картину о страданиях и надеждах народа…

Иванов смутился, но ему дорого было мнение Гоголя о его труде, мнение человека, которого он ставил выше всех и чью дружбу ценил как величайшее благо.

И еще сказал Николай Васильевич, расставаясь со своими друзьями-художниками у дверей дома:

— Высоко подымает искусство человека, придавая благородство и красоту чудную движениям души…

В ту же ночь Александр Андреевич Иванов, сидя в своей мастерской перед неоконченной картиной «Явление Христа народу», писал отцу в Петербург при тусклом мерцании свечи: «Гоголь — человек необыкновенный, имеющий высокий ум и верный взгляд на искусство… Чувства человеческие он изучил и наблюдал их, словом — человек самый интереснейший…»

В эти же часы другой русский художник, которому исполнилось всего двадцать три года, посланный Академией художеств для совершенствования в живописи в чужие края, говорил своему другу Штернбергу:

— Здесь день стоит года. Я, как пчела, сосу мед из цветка, чтобы принести своими трудами благодарную дань матушке России.

Айвазовский посвящал все свое время живописи. Перед ним был великий пример и образец страстного служения искусству — Александр Андреевич Иванов, который считал счастливым тот день, когда никто и ничто не отвлекало его от любимой работы. Тогда он сам вознаграждал себя и отправлялся вечером насладиться беседой с Гоголем.

Такой же образ жизни избрал себе в Риме Айвазовский. Из своей мастерской он отлучался только в музеи изучать картины великих мастеров или на природу, чтобы набираться новых впечатлений.

По приезде в Италию молодой художник уже обрел свой путь в искусстве. Впервые это случилось на берегах Неаполитанского залива, где он вместе со Штернбергом писал с натуры виды прибрежных городов и Везувия.

Глубокое душевное волнение владело им: Айвазовский выбирал те же места, где когда-то создавал свои картины Сильвестр Щедрин, писал те же виды, что и Щедрин. Три недели подряд он писал вид Сорренто с натуры. Молодой художник воспроизвел с большой тщательностью все, что было перед его глазами. Но потом в крошечном городке Вико Айвазовский в пылу вдохновения в несколько дней исполнил по памяти две картины — закат и восход солнца.

Все эти три полотна он отдал на маленькую выставку. И случилось нечто невероятное. Зрители выражали свое восхищение картинами, написанными по памяти, а на вид Сорренто не обратили внимания. Айвазовский был поражен. Он придавал такое важное значение своему виду Сорренто, над которым работал долго и тщательно! В чем же дело? Почему публика равнодушна к картине, писанной с натуры. Видимо, потому, что нельзя рабски копировать природу. В таких полотнах исчезает душа художника.

Айвазовский по-прежнему заполнял свои альбомы всем тем, что поражало его воображение. Еще прилежнее наблюдал он все переходы цвета и оттенков, линии и контуры предметов, но хранил все это в своей памяти до той поры, пока созреет замысел картины. Потом запирался в мастерской. Сначала на клочке бумаги появлялся начальный эскиз задуманной картины. В такие часы ничто не должно было отвлекать внимания художника: не только разговоры, но даже лишние предметы, находящиеся перед глазами. Он убрал из мастерской абсолютно все. Остались лишь голые стены. И вот тогда в часы напряженных раздумий в памяти ярко вспыхивали воспоминания виденного в природе: игра света и тени на морской поверхности, на вершинах гор и на зелени деревьев, движение волн, бесконечные оттенки воды, радужное сверкание морских брызг в лучах солнца. Он отбирал только нужные ему для задуманной работы зрительные впечатления. Воображение подсказывало остальное. Айвазовский писал страстно, с увлечением и не отходил от картины, пока она не была окончена.

 

«Хаос» в Ватикане

Незаметно прошли осень и зима в чужих краях. Айвазовский написал тринадцать больших картин и такое количество миниатюр, что сам потерял им счет.

В Риме открылась художественная выставка. Айвазовский выставил там свои картины. Его «Неаполитанская ночь», «Буря», «Хаос» привлекли к себе всеобщее внимание. Молодой художник стал сразу знаменит. О нем заговорили газеты. Ему посвящали стихи. В кафе Греко, куда он обычно приходил обедать с Гоголем и Ивановым, зачастили любопытные римляне.

Теперь уже он не мог, как прежде, спокойно работать. Множество людей пыталось проникнуть в мастерскую. Но среди назойливых поклонников Айвазовский неожиданно обрел настоящего друга — неаполитанца Векки.

То был человек вольнолюбивый, открыто мечтавший о свободе Италии. Он страстно любил живопись и хорошо в ней разбирался. Векки был счастлив, что его родной город вдохновил русского художника. Через несколько дней после знакомства с Айвазовским Векки напечатал в одной из неаполитанских газет восторженную статью о новых картинах русского живописца. Статью эту многие знали на память, она была написана как стихотворение в прозе.

И вдруг Рим облетела необыкновенная новость: папа римский Григорий XVI решил приобрести картину Айвазовского «Хаос» для картинной галереи Ватикана.

На квартире у Гоголя друзья за ужином чествовали Айвазовского.

Николай Васильевич обнял художника и воскликнул:

— Исполать тебе, Ваня! Пришел ты, маленький человек, с берегов далекой Невы в Рим и сразу поднял хаос в Ватикане.

Каламбур Гоголя вызвал дружный смех. Виля Штернберг радовался за Айвазовского больше всех. В глазах его, обращенных к Гоголю, светилась благодарность. Один только Александр Андреевич Иванов скупо похвалил:

— Ты, Ваня, хотя и скоро пишешь, но хорошо…

А потом добавил:

— Ты давно не был у меня в мастерской. Приходи, Ваня, потолкуем о святом искусстве…

 

Поездка в Субиако

В мастерской Иванова полно было этюдов, эскизов, в углах валялись исчерченные картоны, на стенах фигуры, нарисованные то мелом, то углем.

Труд доставлял Иванову не только радость, но и муку. Художник стремился создать произведение, которое бы потрясло людей, заставило глубоко задуматься над жизнью, способствовало их нравственному возрождению.

За шесть лет работы над картиной «Явление Христа народу» Иванов успел сделать множество этюдов и набросков, без конца менял композицию. Каждый этюд был сам по себе законченным произведением живописи. Художники, посещавшие мастерскую Иванова, восхищались ими и называли их шедеврами. Но самого художника они редко удовлетворяли. Со все возрастающим упорством он продолжал искать. Иванов проводил многие месяцы в окрестностях Рима. Там он писал этюды деревьев, камней, воды. Он ездил по городам Италии и писал различные типы людей. Все это необходимо было, чтобы потом перенести в свою картину.

...Когда через несколько дней после ужина у Гоголя Айвазовский рано утром пришел к Иванову, Александр Андреевич в простой блузе стоял, глубоко задумавшись, перед своей картиной.

Айвазовский несколько раз громко кашлянул, прежде чем Иванов заметил присутствие гостя.

— Как кстати ты пришел!.. Мне как раз нужно поехать в Субиако на этюды… Вот славно бы вместе отправиться.

Небольшой городок Субиако лежит в Сабинских горах в сорока верстах от Рима. Городок давно привлекал художников окружавшими его дикими голыми скалами, быстрой рекой и растущими на ее берегах ивами и тополями.

Иванова эти места прельщали. Они походили на пейзаж далеких берегов Иордана в Палестине, который так необходим был для картины «Явление Христа народу». Иванову страстно хотелось отправиться в Палестину изучить там пейзаж и типы людей. Но собственных средств на поездку у него не было, а из Петербургской Академии художеств на все просьбы и ходатайства приходил неизменный отказ.

Иванов и Айвазовский приехали в Субиако засветло и остановились в местной гостинице. В ней часто подолгу живали итальянские и приезжие художники. Стены в комнатах и даже столовой были украшены рисунками.

После заката солнца художники-постояльцы возвратились с этюдов, и вскоре дом огласился веселыми голосами. Пели хором итальянские, швейцарские, французские песни. К гостинице сходились местные жители и присоединялись к художникам. Под звуки барабана и бубнов начались пляски, в которых участвовали взрослые и дети. Айвазовский вместе с другими пел, плясал и одаривал бойких мальчишек сладостями. От Айвазовского не отставал и Александр Андреевич. Это было неожиданно и для Айвазовского и многих других художников. Иванов почему-то прослыл среди них нелюдимом и молчальником. Зато жители Субиако давно считали маэстро Алессандро удивительно веселым человеком, который способен смеяться, как ребенок, и вместе с ними петь и танцевать…

Утром, еще до восхода солнца, Иванов разбудил Айвазовского. Они быстро выпили по чашке кофе и отправились на этюды.

В этот день писал Иванов этюд с тополями. Он весь погрузился в работу. Художнику хотелось запечатлеть на полотне легкое трепетание листьев, тонкое переплетение ветвей, игру теней и солнечных бликов на коре старого тополя.

Было далеко за полдень. Иванов в третий раз переписывал свой этюд. Вся его сутуловатая фигура, нахмуренный высокий лоб выражали крайнее неудовлетворение. В это время к нему подошел Айвазовский. Он успел побродить в окрестностях и занести в свой альбом ряд быстрых набросков, уверенных легких линий, точек и штрихов.

— Нынче у меня отличный день! — весело заговорил Айвазовский. — Все это пригодится мне для картин, к которым я приступлю по возвращении в Рим.

Иванов поднял свои темно-серые большие глаза на Айвазовского и протянул руку к альбому. Он несколько минут в суровом недоумении разглядывал беглые зарисовки. Помолчал еще с минуту, а потом хмуро спросил:

— Выходит, что натуру побоку пора? Достаточно, мол, и этого для будущей картины. Прогуливаться, конечно, куда приятнее, чем корпеть над этюдами…

Иванов говорил уже едко, в глазах его вспыхнули сердитые огоньки. Он начал складывать свой этюдник.

— Движения живых стихий неуловимы для кисти: писать молнию, порыв ветра, всплеск волны немыслимо с натуры. Для этого-то художник и должен запоминать их, — начал возражать Айвазовский.

— Погоди, — строго остановил его Иванов, — память тебя так далеко заносит, что иногда на твоих видах Италии многие видят какую-нибудь местность Крыма или Кавказа.

Айвазовский густо покраснел, но продолжал возражать:

— Я так разумею, что живописец, только копирующий природу, становится ее рабом, связанным по рукам и ногам в своем творчестве…

— Ты самого себя обличаешь, — с болью в голосе произнес Иванов, — ибо, имея много заказов от разных вельмож, начинаешь копировать свои собственные картины. Все это происходит оттого, — продолжал Иванов, — что художников по части морской живописи здесь нет и тебя завалили заказами, заславили и захвалили. Я предостерегаю тебя, Ваня, что тебе грозит быть декоратором. На многих твоих картинах природа разукрашена, как декорация в театре. А жаль мне тебя. Ты человек с талантом, воду никто так хорошо не пишет…

Иванов замолчал. Айвазовский стоял с опущенной головой. В эти минуты он сознавал, что во многом Иванов был прав.

На другой день Айвазовский уехал из Субиако один. Иванов остался на этюдах. А в Риме Ивана Константиновича ждало письмо, как бы продолжавшее разговор, начатый в Субиако. Писал Томилов, видевший его последние картины, выставленные в Петербурге в Академии. Алексей Романович поздравлял своего любимца:

«Славно, любезнейший Иван Константинович!

Увидя в ноябре, по приезде моем, выставленными две большие и пять маленьких картин, в числе которых „Грот Лазуревый“, вижу в тебе чувство, сильно разжигается душа твоя явлениями природы, и кисть твоя свободно передает то, что поражает, утешает и веселит чувствие твое. Вода! Воздух! Прекрасная луна плещет в воде прелестно. Мало кто чувствовал так сильно, так свежо…»

Но рядом с этой восторженной хвалой был строгий разбор взыскательного ценителя:

«Фигуры пожертвованы до такой степени эффекту, что не распознать: на первом плане мужчины это или женщины. Самые берега служат только, отметим, чтобы не глядеть на них, а любоваться только как помощью противоположности, что они делают мутностью и темнотою своей, красуется воздух и вода. Это огорчает меня тем более, что дает повод зоилам твоим. Говорят между вздорами (и похожее на дело обвинение), что Гайвазовский пишет слишком проворно и небрежно и что картины его больше декорации, нежели картины. Этого не имею уже силы опровергать, а досадую только и говорю: „По крайней мере согласитесь, что декорация прелестна“».

Укоры Томилова сильно подействовали на Айвазовского. Его особенно поразило, что для оценки его картин Томилов и Иванов употребили одинаковое слово — декорация. На короткое мгновение Айвазовский даже съежился от этого слова…

Несколько дней Айвазовский не выходил из дому, заперся и никого к себе не пускал, даже Штернберга и Векки.

Но тут пришел из Петербурга последний, одиннадцатый, нумер «Художественной газеты», где писали о нем: «В Риме и Неаполе все говорят о картинах Гайвазовского. В Неаполе так полюбили нашего художника, что дом его целый день наполнен посетителями. Вельможи, поэты, ученые, художники и туристы наперерыв ласкают его, угощают и, воспевая в стихах, признают в нем гения. Даже король неаполитанский изъявил желание через нашего посланника Гурьева увидеть русского художника и его чудесные картины. Его величество долго разговаривал с Гайвазовским и купил у него картину, изображающую неаполитанский флот. В честь его явилось в Неаполе множество импровизаций.

В Риме, на художественной выставке, картины Гайвазовского признаны первыми. „Неаполитанская ночь“, „Буря“ и „Хаос“ наделали столько шуму в столице изящных искусств, что залы вельмож, общественные сборища и притоны артистов огласились славою новороссийского пейзажиста; газеты гремели ему восторженными похвалами, и все единодушно говорили и писали, что до Гайвазовского никто еще не изображал так верно и живо света, воздуха и воды. Папа купил картину его „Хаос“ и поставил ее в Ватикане, куда удостаиваются быть помещенными исключительно произведения первейших в мире художников… Его святейшество пожелал непременно видеть Гайвазовского; видел его и в знак отличного своего благоволения пожаловал золотую медаль. Посланники: французский — дюк-де Монтебелло и наш граф Гурьев купили у Гайвазовского картины и богато заплатили за них…»

5. Девятый вал. 1850

6. Камыши на Днепре. 1857

Он трижды перечитал нумер «Художественной газеты» и сам не заметил, как восторженная похвала заслонила собой строгие наставления Иванова и Томилова.

 

Русские художники в Риме

В Риме, у порта Пинчиано, снимал помещение скульптор Александр Васильевич Логановский. Товарищи любили его за доброту, радушие, готовность выручить в беде. За столом у него бывало шумно и весело. Там подавали русские щи и соленые огурцы. А когда предстояло чествовать или провожать товарища, лучшего распорядителя нельзя было желать.

Поскольку на чествование Айвазовского, происходившее у Гоголя, званы были немногие, то русская колония художников решила собраться у Логановского.

Александру Васильевичу друзья напомнили:

— Нынче ты обязан даже себя превзойти. Ты, конечно, помнишь, то в один и тот же день твой дар и дар Айвазовского отметил Пушкин…

Друзья остались довольны. Даже синьора Сусанна, хозяйка дома, без конца повторяла, что такого пиршества не давали ни разу в честь Винченцо Камуччини, самого прославленного художника Рима.

Уже давно наступил вечер, синьора Сусанна велела служанке зажечь свечи во всех комнатах, а веселье продолжалось. Друзья стали просить Айвазовского попотчевать их музыкой. Синьора Зусанна послала слугу за скрипкой. Устроившись на низкой скамеечке, Айвазовский начал играть на свой, восточный манер. Ему припомнился тот зимний вечер в Петербурге, когда он познакомился с Глинкой. Душой художника завладели видения и чувствования тех далеких дней. Он исполнял те же мелодии, что и Глинке, мелодии, которые композитор включил в лезгинку и в сцену Ратмира в третьем акте «Руслана и Людмилы».

А когда скрипка умолкла, нежданно раздались шумные возгласы и рукоплескания: собравшиеся под окнами прохожие выражали свой восторг. Особенно неистовствовали соседки из ближних квартир. Они высунулись из окон, рискуя свалиться, и просили повторить прекрасные мелодии. Все громче стали повторяться крики:

— Великолепно! Восхитительно, maestro Russi! Браво, браво!

Айвазовский, окруженный друзьями, с поднятой скрипкой вышел на балкон. Толпа, образовавшаяся на улице, долго и шумно приветствовала скрипача. Внезапно внимание молодых художников привлекла женская фигура в белом платье, вскочившая на сиденье открытого экипажа и бросавшая цветы в сторону балкона.

— Друзья! — закричал Штернберг. — Это же синьора Тальони! Волшебница Сильфида здесь!..

Молодые художники устремились к выходу. Но когда они выбежали на улицу, экипаж уже умчался. Друзья обошли все римские гостиницы, но нигде не обнаружили Тальони.

Поздно ночью они забрели в знаменитое кафе делла Поста. Это кафе не запиралось ни днем, ни ночью, там даже не было дверей. В нем собирались певцы-импровизаторы, исполнявшие ими же сочиненные песни. А наутро новую песенку подхватывал весь Рим. Ее напевали трактирный слуга, подававший кушанья, портной и башмачник, франт, вырядившийся с самого утра, юноши и девушки, даже детвора…

Надолго запомнили завсегдатаи кафе делла Поста эту ночь. Знаменитый русский художник, о котором писали газеты, аккомпанировал на скрипке бродячим певцам. А на рассвете толпа уличных музыкантов проводила Айвазовского домой, оглашая римские улицы песнями.

Последний, кто простился с Айвазовским в то утро у дверей его дома, был Тыранов. Тыранов долго не выпускал его руку, вглядывался в лицо, как бы вбирая его в себя, и наконец со вздохом сказал:

— Если бы можно, я бы, кажется, сейчас же приступил писать тебя… У меня предчувствие, что это будет лучшее, что я написал или напишу.

Алексей Васильевич Тыранов был уже академик, самый выдающийся после Брюллова портретист, но в чужие края Николай I его долго не пускал. Тыранов был послан в Рим только в 1839 году.

Когда ему еще не исполнилось и шестнадцати лет, его способности в художестве заметил Алексей Гаврилович Венецианов и взял к себе в дом. Тыранов стал первым учеником Венецианова, а потом появились Никифор Крылов, Алексеев, Златов, Денисов, Веллер, Зиновьев, Зеленцов, Филатов, Ситников, Мокрицкий, Плахов, Михайлов…

Венецианов создал школу и обучал молодых художников из простого звания то у себя в деревне Сафонково в Тверской губернии, то в петербургской мастерской.

Искания правды в искусстве привели Венецианова к решению изображать только самые что ни на есть простейшие явления жизни. Художник поставил себе за правило никому, ни одному живописцу ни в чем не подражать, ничего не заимствовать — будь это даже Рембрандт или Рубенс. Только самой натуре повиноваться… Следуя этой методе, Венецианов создал свои знаменитые полотна — «Гумно», «Утро помещицы», «Захарка». Его картины чуть ли не первыми поступили в Русскую галерею Эрмитажа.

Своим ученикам Алексей Гаврилович постоянно напоминал:

— Ничего не изображать иначе, чем в натуре является, и повиноваться ей одной без примеси манеры какого-нибудь художника, то есть не писать картину a la Rembrandt, a la Rubens, но просто, как бы сказать, а la Натура…

Иногда среди учеников возникали споры. Алексей Гаврилович не тушил их, а давал разгореться и стремился, чтобы ученики сами находили ответы.

Однажды, после того как Венецианов закончил картину «На пашне. Весна», он позвал учеников и просил каждого высказать свое суждение.

Тыранов недоумевал. Он все спрашивал Крылова, который лучше остальных постигал методу учителя:

— Никифор, что же ты молчишь? Который раз тебя спрашиваю — что это? Аллегория?

Тыранов даже тряс Крылова за плечо, но тот не обращал на него внимания, он не мог оторвать взгляд от новой картины учителя.

А Тыранов не отставал от своего старшего друга:

— Никифор, что же ты молчишь? Вижу, что чудо-картина, но сомнения меня одолели. Растолкуй мне, как же это так: учитель нас всегда наставляет писать а la Натура, а тут женщина намного выше лошадей, и где ты видел, чтобы крестьянка работала в поле в праздничном наряде?..

Тут Крылов не выдержал:

— И это говоришь ты, поступивший первым к учителю? Напомню тебе, что говорил Алексей Гаврилович: «Произведения греков и великих нашего времени художников Рафаэля, Микеланджело, Пуссена и прочих доказывают, что путь их к достижению совершенства была одна натура в ее изящном виде…» Вот в этой крестьянке на пашне учитель показал изящную натуру, которую нам ежедневно являет жизнь.

— И явила в облике крепостной крестьянки, которую и за человека не считают, — с горечью заметил Алексеев…

…Все это Тыранов припомнил, готовясь писать портрет Айвазовского. В молодом счастливом художнике Тыранов увидел натуру в самом ее изящном виде, и ему страстно захотелось создать образ артистический, пленительный. И еще захотелось в портрете Айвазовского соединить два начала, две школы своих учителей — венециановскую и брюлловскую.

На сеансы в мастерскую к Тыранову Айвазовского сопровождал Штернберг. Но в последние дни с ним стало происходить что-то неладное: обычно говорливый, любящий шутку, смех, Штернберг теперь среди разговора внезапно умолкал, усаживался в самый Дальний угол мастерской, время от времени извлекал из кармана небольшой альбомчик и долго рассматривал отдельные листы. Друзья догадывались, что Штернберг во власти нового замысла, и не досаждали ему расспросами.

Однажды Штербнерг внезапно исчез на целую неделю и так же неожиданно вновь появился у Тыранова.

— Понимаете, — начал он, усевшись на стуле посреди мастерской и как бы продолжая накануне прерванный разговор, — я сейчас прямо из Неаполя. Все эти дни я провел в Нижней Гавани, на рынке. Там теперь, накануне праздников, собирается тьма-тьмущая разных торговцев: тут же режут кур, на месте и жарят, едят рыбу; зелень в огромных размерах… Под навесами простолюдины ублажают себя макаронами… А над рынком стоит гомон, крик, перебранка. В первый день, как я приехал, я зарисовал вот эту сцену… Эх, мечтаю, написать картину «Рынок». Больше мне ничего не надо. Я этим «Рынком» образумлю кой-кого из наших художников… Меня мутит уже от всех этих Хвеличет, как один знакомый малоросс называет местных натурщиц, что ни девица — то обязательно Фелицета… Вот и кочуют с полотна на полотно всякие хорошенькие, улыбающиеся, сладенькие пляшущие трастеверинки, вакханки, итальянки у колодцев.

Тыранов вспыхнул. Это уже относилось к нему. По приезде в Италию он тоже увлекся общей модой, и теперь в его мастерской находились совсем оконченные картины — «Вакханка» и «Итальянка, пришедшая к фонтану за водой».

— Ты неверно судишь о картинах Алексея Васильевича, — вмешался Айвазовский. — Взгляни на итальянку у фонтана, это не слащавое лицо, а лицо крестьянки; большей верности с природой быть не может. Я знаю натурщицу и не могу не восхищаться удивительным сходством портрета с оригиналом. А какая лепка головы!

— Я понимаю, что в искусстве портрета нет у нас равного Алексею Васильевичу, но… — тут Штернберг вскочил со стула и вплотную подступил к Айвазовскому, глаза у него сверкали. — Но я вспоминаю, как меня поразило, когда в «Журнале изящных искусств» было напечатано про Венецианова… Это настолько меня возмутило, что я на всю жизнь запомнил эти слова. Слушай, что писал тогда наш Василий Иванович: «Кисть, освещение, краски — все пленяет. Одна только модель, если смею сказать, не пленительна. Мне кажется, художник, во всяком случае, должен избрать лучшее. Можно все написать превосходно, но лучше превосходно писать то, что прекрасно, особенно, если выбор предмета зависит от художника».

— Что же тебя так возмутило в этих словах? — Айвазовский кладет руку на плечо друга. — Разве уж так плохо «превосходно писать то, что прекрасно…»

— А ну вас… — безнадежно машет рукой Штернберг. — Разве с вами, служителями идеального искусства, поговоришь как с людьми?! Хоть оба вы и пишете прекрасно и известность приобрели, а я вам повторю еще раз: ничего нет противнее в картине, как хорошенькие, улыбающиеся и мило одетые фигурки. Для меня гораздо приятнее грязный нищий, да с характером. Пускай будет неизящно, лишь бы было похоже на людей, на бедный народ… И знаете, Алексей Васильевич, кто был моим настоящим учителем? Плахов! Лавр Кузьмич Плахов. И забыть его наставления не смею-с. Да-с…

Открылась очередная художественная выставка. Снова зрители толпились у морских видов Айвазовского. Но не меньший восторг, чем картины Айвазовского, вызвал его портрет, написанный Тырановым.

Среди тех, кто не единожды приходил на выставку, был и Штернберг. Он удивлялся мастерству Тыранова. Восхищался темным зеленовато-коричневым фоном портрета, на котором выступало ярко освещенное лицо друга. Виля отправился к Тыранову, чтобы выразить ему свое восхищение.

— Хорошо, что ты пришел, Штернберг… Я как раз нынче окончил небольшую сцену из домашней жизни… Признаться, своим возникновением она обязана тебе. У меня долго не выходили из головы твои слова. Вот посмотри…

Сюжет был весьма прост: Молодая хозяйка занята приготовлением обеда. Вокруг нее кастрюли, таз, овощи… Женщина на секунду отвлеклась и повернулась к подбегающему малышу…

— Алексей Васильевич, — Штернберг схватил руки Тыранова, — такая живопись происходит только от опыта Венецианова, от вдумчивого изучения натуры. Ваша молодая хозяйка…

— Обожди, друг, — прервал Тыранов. — Вот, кажется, и название найдено — «Молодая хозяйка». А я все бился и никак не мог придумать… А знаешь, Виля, прими эту картину от меня… Ей-ей, не возражай; она тобой навеяна, тебе и должна принадлежать…

На другой день во время прогулки Айвазовский встретил Гоголя и рассказал о подарке, который Виля получил от Тыранова. Они как раз проходили мимо дома, в котором жил Штернберг, и Николай Васильевич предложил зайти посмотреть картину.

Штернберга они застали погруженным в чтение письма. Гоголь не стал отвлекать его посторонними разговорами и только попросил показать картину Тыранова.

Долго рассматривал Николай Васильевич небольшое полотно, а потом обернулся к молодым художникам и многозначительно произнес:

— Вот произведение, которое работалось так чисто, так бескорыстно…

Айвазовский, будто почувствовав в словах Гоголя укор себе, спросил:

— А разве, Николай Васильевич, художник не вправе с большей пользой для себя продать то, что им написано в пылу вдохновенья?..

— Не знаю, — как-то неопределенно начал Гоголь, — кое-кто даже на Пушкина ссылается, что, мол, «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Однако, позвольте вам заметить… — Николай Васильевич устремил свой взгляд куда-то далеко-далеко и продолжал с горечью и сарказмом: — Позвольте заметить, что слова сии принадлежат не Поэту, а Книгопродавцу и что к первому изданию стихотворения было сделано такое примечание: «Заметим, для щекотливых блюстителей приличий, что Книгопродавец pi Поэт оба лица вымышленные. Похвалы первого не что иное, как светская вежливость, притворство…» — Гоголь погрозил пальцем. — Притворство еще простительно тому, кто торгует произведениями искусства, но не тому, кто их творит. Того и гляди — можно так убедить себя, что продается всего лишь результат вдохновенья, а не заметишь, как само вдохновенье приспособишь к вкусам покупающих…

Гоголь прервал свою речь, еще раз оглянулся на картину Тыранова и, сделав жест, чтобы его не провожали, быстро направился к двери.

Айвазовский и Штернберг долго молчали. Между ними вдруг возникла какая-то неловкость.

Первым заговорил Штернберг:

— Не сердись, Ваня… Но мне показалось, что Гоголь имел в виду твою историю с болонским колбасником… Недавно у Греко Иванов осуждал тебя…

— И ты не объяснил, — вспыхнул Айвазовский, — что все это шутка, забавный анекдот.

— Я все рассказал, Ваня: как ты познакомился с одним маркизом и тот уговорил тебя написать картину для его брата-фабриканта из Болоньи, и как тот в обмен на твою картину прислал изделия своей фабрики… И про то поведал, как мы, твои друзья, уничтожали все эти ветчины, колбасы и особенно сосиски.

— И что же Иванов? — уже улыбаясь, спросил Айвазовский. — Неужели не посмеялся вместе с тобою?

— Представь, Ваня, даже подобия улыбки не появилось на его лице, напротив — он все больше хмурился и наконец спросил: «А долго ли Гайвазовский писал картину для этого колбасника?» Когда я ответил, что полдня, Александр Андреевич вовсе расстроился и этак грустно промолвил: «Гайвазовский в большой опасности, он начинает приспосабливаться к вкусам заказчиков…»

Айвазовский притих.

Минуту спустя, чтобы переменить разговор, он спросил:

— Что ты читал, когда мы вошли? Николаю Васильевичу даже пришлось кашлянуть разок-другой, чтобы отвлечь тебя от письма.

— Это письмо от Иванова… Недавно я забрел к нему. Перед этим я побывал во Флоренции, где сделал много любопытных зарисовок. Я начал мечтать о картине, и название уже было готово — «Шарлатаны». Там у меня уличные фокусники, собирающие вокруг себя толпу зевак… Размечтался я тогда в мастерской Александра Андреевича, а потом и забыл о своем новом замысле — «Рынок» все вытесняет… А вот Александр Андреевич запомнил и так близко к сердцу принял, что прислал мне нынче письмо, где подробно разработал всю композицию и сделал даже набросок сцены… Вот взгляни сам.

Айвазовский взял протянутое письмо.

«Думая о Вашем „Шарлатане“, мне вот что пришло в мысль. — Представить (как можно более) благоденствие, спокойствие и деятельность народную. — Главную торговлю его шелком и шляпами соломенными. Это все везется вдоль картины на третьем плане. — Совершенное отсутствие полиции. — Мирные разговоры между собой. — Это представите вы в группе простых людей, что читают письмо, и впереди их идущих благородных Флорентинцев, подчивающих друг друга табаком. — Одну группу можно сделать портретами (великих) замечательных людей Флоренции нашего времени. Росселини, Розини, Бартолини. — Налево, в двух мальчиках, Вы представите южное довольство прекрасных юношей: один с цыгаркой, другой с органчиком. — За ними изобразите исправность огромных возов — в шесть мулов, несколько правее шляпные магазинщицы идут с картонками в диагональ площади; нужно как можно более показывать шляп соломенных в народе и желтых и черных. Цвета платьев у простых женщин и мужчин — темно-лиловые и синие, чулки черные. — Бархатные куртки охотничьи. — На средине картины шуточная драка мальчиков, посланных от хозяев с посылками. — Полуголый красильщик борется с печатником; у последнего стоят поблизости кипы бумаги. — А столяр, имеющий доску на голове, соучаствует, тут же смотря. — Направо — немцы с планом Флоренции занялись было со всем педантическим тоном рассматривать монументы, но подошедшая с улыбкой нищенка разрушает внимание, отводя их взоры от знаменитого Палаццо gran дука в глубину корсета, с умыслом раздвинутого молоденькой плутовкой. — Сзади их прекрасная цветочница дарит англичанок, идущих тоже на поклонение Оффициям.

Я не помню Ваших эпизодов, их тоже можно удержать, об этом мы поговорим с Вами при моем приезде».

Кончив читать, Айвазовский долго еще не решался отдать исписанные листки.

— Александр Андреевич снова в Субиако на этюдах, — начал Виля. — Я как-то его видел возвращающегося в Рим пешком, в запыленной одежде странника, в широкополой шляпе, с этюдником через плечо и посохом в руке… Остановился на улице Феличе, запрокинув голову к окнам квартиры Гоголя, и колеблется — зайти ли… А лицо недовольное, озабоченное. Догадался я — не удовлетворен написанными этюдами и считает, что он не вправе насладиться беседой с Гоголем… Этюд же этот, конечно, совершенство! И Александр Андреевич, понурив голову, двинулся дальше — мимо дома Гоголя. А мне, Ваня, хотелось подбежать и поцеловать ему руку. Но я не решился… Он же, готовясь к поездке, вспомнил о моем случайном замысле… Друг мой, никогда нам не подняться на такую вершину, до такой чистоты и бескорыстия, но мы должны помнить, что живем рядом с таким художником, может быть с самым великим русским художником…

 

Поэт Николай Языков

В те дни в Рим приехал из России поэт Николай Михайлович Языков.

Он поселился в том же доме, где жил Гоголь. Языков страдал тяжелой болезнью позвоночника. Николай Васильевич убедил его приехать в Рим, надеясь, что итальянский климат поправит его здоровье.

Николай Михайлович с трудом мог ходить и все время проводил в комнате. Гоголь, любивший обедать в кафе Греко или Фальконе, с приездом Языкова перестал там бывать. Николай Васильевич стремился отвлечь больного поэта от грустных мыслей и обедал с ним вместе дома. Но вечерам друзья Гоголя собирались теперь не у него, а у Языкова. Иванов всегда приносил в карманах горячие каштаны. Это лакомство римских бедняков очень полюбилось Языкову. Но самые трогательные заботы друзей неспособны были развлечь тяжело больного поэта. Обычно он молча сидел в кресле, опустив голову на грудь, с лица его не сходило страдальческое выражение.

Чтобы развеселить друга, Гоголь рассказывал веселые истории или придумывал смешные фамилии для разных характерных лиц. Николай Васильевич радовался как ребенок, когда замечал, что его остроумные рассказы вызывают изредка улыбку на лице Языкова.

Хотя у Гоголя был неистощимый запас анекдотов, но Языков с каждым днем все больше погружался в апатию. Подавленное состояние больного стало передаваться его друзьям. Иванов дремал на стуле, а Гоголь молча лежал на диване.

Однажды, когда все уныло коротали вечер у Языкова, раздался стук в дверь и вошли Айвазовский, Штернберг, Бекки. Сбросив с себя плащи, они кинулись к Гоголю.

Николай Васильевич радостно вскочил с дивана и обнял молодых людей. Выговаривая им, что они давно не приходили, Гоголь подвел их к Языкову и представил. Языков сразу встрепенулся, глаза его оживились. Картины Айвазовского он видел в Петербурге несколько лет назад. Уже тогда они ему понравились. Языков любил море. Оно вдохновило его на множество стихотворений. Вот и недавно по пути в Рим он в Венеции написал новое стихотворение о море.

Айвазовский еще гимназистом в Симферополе впервые прочел знаменитое стихотворение поэта «Пловец» и с тех пор полюбил Языкова.

Айвазовский был взволнован встречей с поэтом. Но не таким он себе его представлял. В его воображении автор «Пловца» рисовался мужественным морским витязем. А сейчас перед ним сидел сгорбленный старик, хотя поэту было не более сорока лет. Языков угадал грустные мысли художника. В нем мгновенно вспыхнула прежняя юношеская гордость, и, вскинув голову, беззаботным и сильным голосом он начал читать:

Нелюдимо наше море, День и ночь шумит оно; В роковом его просторе Много бед погребено. Смело, братья! Ветром полный Парус мой направил я: Полетит на скользки волны Быстрокрылая ладья! Облака бегут над морем, Крепнет ветер, зыбь черней, Будет буря: мы поспорим И помужествуем с ней!

Последнюю строфу поэт читал раскатисто, сильно. Казалось, буря уже готова опрокинуть ладью смельчака, а он продолжает противоборствовать… От сильного напряжения голос у Языкова сорвался, Тогда Айвазовский, Гоголь, Иванов и Штернберг подхватили:

Смело, братья! Туча грянет, Закипит громада вод, Выше вал сердитый встанет, Глубже бездна упадет! Там, за далью непогоды, Есть блаженная страна: Не темнеют неба своды, Не проходит тишина. Но туда выносят волны Только сильного душой!.. Смело, братья, бурей полный, Прям и крепок парус мой!

Языков сидел в кресле с заплаканным от счастья лицом. В этот вечер он ненадолго снова стал таким, как в дни молодости, когда был счастлив и здоров. Он много читал стихов — своих и других поэтов, пил вино, поднимая тосты за художников и поэтов. Поздно вечером, когда Айвазовский и его друзья собрались уходить, Языков обратился к Айвазовскому со стихами:

…Перед нами Вдоль по темным облакам, Разноцветными зарями Отливаясь там и там, Золотыми полосами День и небо светят нам.

— Иван Константинович, эти стихи я написал еще молодым. Я их вспомнил, когда впервые увидел ваши картины. И сказать вам, что я тогда подумал: я подумал, что мы оба стремимся постичь образ моря через Пушкина. Пушкин — наш идеал, к которому стремился я, к которому стремитесь вы теперь. Дай вам бог проникнуться пушкинским видением моря и изобразить его на полотне…

 

Джозеф Маллорд Уильям Тёрнер

В шестьдесят семь лет знаменитый английский художник Тёрнер снова посетил Италию. Более десяти лет прошло с тех пор как он был здесь последний раз. Но все эти годы среди туманов Англии его не покидал золотой сон, увиденный им наяву в стране, где люди купаются в солнечных лучах и впитывают в себя солнечный свет.

В Лондоне он утолял свою тоску по Италии, по краскам ее неба и моря на концертах итальянской музыки: для него это была не просто музыка, а музыка красок. Своим друзьям он говорил, что итальянцы так преуспевают в живописи потому, что художники пишут там солнечными лучами.

В первые дни приезда в Рим Тёрнер никого не желал видеть. От природы необщительный, он проводил все время в прогулках по городу и его окрестностям. Он пока еще не брался за кисть, нарушив впервые многолетнюю привычку, которой был верен и дома и в путешествиях: вставать в шесть утра и приступать к работе. На этот раз он решил дать себе отдых. Но художник оставался художником: он работал и во время прогулок не менее, чем за мольбертом, запоминая все увиденное, вынашивая замыслы новых картин. На пятый день пребывания в Риме он встал в свое обычное время и начал писать картину. Тёрнер не отошел от нее, пока на холсте не появились все краски утренней зари. Работа его захватила. Он так в нее погрузился, что лишь через две недели впервые развернул газету. Его внимание привлекла большая статья, в которой шла речь о каком-то молодом русском художнике Айвазовском. Тёрнер перечел статью дважды.

На другой день, обедая в кафе Греко, Тёрнер, перелистывая газеты и журналы, опять увидел статьи об Айвазовском. Римские газеты хвалили его картину «Хаос», приобретенную папой для своей галереи. Венецианские газеты объявляли художника гением. Больше других расточали похвалы молодому живописцу неаполитанские газеты. В них подробно описывались не только его картины, но и образ жизни. Вся римская пресса звала посетить художественную выставку, где были картины Айвазовского.

Тёрнер решил сходить туда.

На выставке с самого утра толпилось множество людей. Были здесь и местные художники-копиисты. Они приходили ранее других, чтобы успеть поработать до наплыва публики. Копии с картин Айвазовского весьма высоко ценились и охотно раскупались не одними форестьерами, но и владельцами римских остерий. Русский гравер Федор Иванович Иордан посмеивался, что морские виды «а ля Айвазовский» красуются в каждой лавочке.

Пробиться к картинам Айвазовского было почти невозможно. Тёрнер отошел в сторону и решил, что нынче день пропал, ибо приток посетителей все увеличивался.

Со стороны было немного смешно смотреть на этого коренастого пожилого иностранца, прижатого толпой в самый угол у входа в зал. Но вдруг довольно большая группа римских художников начала энергично прокладывать себе дорогу. Один из них случайно глянул в ту сторону и увидел Тёрнера. Громкий возглас удивления и радости вырвался у него:

— Синьор Тёрнер! Синьор Тёрнер здесь, друзья!

— Синьор Камуччини! — отозвался в свою очередь Тёрнер, узнав знаменитого итальянского живописца.

Камуччини и Тёрнер вернулись на выставку к закрытию. Там уже никого не было.

Тёрнер недолго стоял перед картинами Айвазовского «Буря» и «Хаос». Все его внимание поглотила «Неаполитанская ночь». Он забыл о Камуччини, восторженно рассказывавшем, ему об Айвазовском, забыл о том, где он сейчас находится. Тёрнер хорошо знал Италию, каждый ее уголок. На картине Айвазовского был изображен Неаполитанский залив в лунную ночь. Старый художник не раз бывал там и видел такое же тихое ночное море и небо и такую же светящуюся лунную дорожку, посеребрившую таинственную гладь залива.

Англичанину показалось, что время вернулось вспять. Он вспомнил, как много лет назад в первый раз приехал в Неаполь уже вечером и луна так же заливала своим светом море и Везувий.

Тёрнер придирчиво искал, в чем бы уличить художника: может, он забыл про легкую зыбь на воде, которая тогда показалась ему в лунном сиянии полем искорок… Нет, художник все приметил и запечатлел увиденное на своей картине. Громкий смех Камуччини, который отошел к окну и загляделся на карнавальное шествие, вернул Тёрнера к действительности.

Тёрнер обратился к Камуччини и, показывая на картину Айвазовского, сказал:

— Ни один человек не написал еще так поверхность спокойной воды. Я принял картину великого художника за саму действительность. — И, немного подумав, добавил: — Я был бы счастлив, синьор Камуччини, встретиться с этим гениальным юношей.

— Я знаю, где он живет, и мы можем к нему сейчас отправиться. Но не лучше ли нам вечером пойти на карнавал? Я видел сегодня своего друга, синьора Николо Гоголя, известного русского писателя, и он сказал мне, что будет с Айвазовским и другими своими друзьями участвовать в карнавале. Он даже сообщил мне, где я смогу разыскать их.

Камуччини очень хотелось показать прославленному художнику карнавал — гордость каждого римлянина. В конце концов ему удалось уговорить нелюдима Тёрнера: уж слишком сильно было у того желание познакомиться с русским художником, столь поразившим его своим талантом.

Весь Рим высыпал на Корсо и прилегающие улицы. Сумерки быстро уступали место ночной темноте, и каждый зажег свой карнавальный фонарик.

Гоголь любил в дни карнавала смешиваться с шумной римской толпой. Веселые пляски, остроумные шутки и шествие ряженых напоминали ему родную Малороссию, ее музыкальный, веселый народ. Увлечение Гоголя народными празднествами так же бурно разделяли его молодые друзья Штернберг и Айвазовский. Сегодня к ним присоединился еще Векки, почти неразлучный с Айвазовским в последнее время.

Айвазовский и Венки оделись испанцами, а Гоголь и Штернберг нарядились украинскими парубками — в широкие синие шаровары и белые вышитые рубахи: на ногах у них были чоботы из красной кожи, а головы украшали высокие смушковые шапки. В ту минуту, когда их увидел Камуччини, пробиравшийся вместе с Тёрнером через поющую и пляшущую толпу, Гоголь и его спутники, обсыпанные мукой по итальянскому карнавальному обычаю, сняв маски, обмахивали разгоряченные лица.

Камуччини указал Тёрнеру на Айвазовского, но в это мгновение им преградила дорогу большая телега, и группа женщин в масках, хохоча, начала оттуда обсыпать всех мукой. Когда же телега опять тронулась в путь, Айвазовского и его друзей уже не было. После целого часа тщетных поисков Тёрнер распрощался с Камуччини, условившись встретиться с ним рано утром.

Почти на рассвете вернулся Айвазовский домой. Но в семь часов он уже был на ногах и с радостным нетерпением приступил к работе.

Синьора Тереза, у которой художник снимал помещение, услышав его шаги в мастерской, только покачала головой и молитвенно сложила ладони.

В такой позе ее застали Тёрнер и Камуччини. Синьора Тереза не раз видела прославленного итальянского маэстро и всегда встречала его с подобающим почетом. Но на этот раз она замахала руками и всей своей полной фигурой стала наступать на ранних гостей так, что тем пришлось невольно отступить к двери.

— Вы ведь знаете, синьор Камуччини, как я всегда рада вашему приходу, но утренние часы — священное время. Синьор Айвазовский работает и никого не принимает, — оправдывалась она.

Но в этот момент, когда синьоре Терезе казалось, что она уже одержала победу, Камуччини нашелся и быстро произнес:

— Синьора, к маэстро Айвазовскому пожаловал прибывший из Англии сэр Джозеф Маллорд Уильям Тёрнер, член Королевской академии, великий художник.

Синьора Тереза застыла с приподнятыми руками, но через мгновение ее лицо и фигура уже излучали радушие, приветливость, смешанные с неподдельной почтительностью перед знатным иностранцем. Она было направилась доложить Айвазовскому о знаменитом госте, но Тёрнер ее вернул: на старого художника известие, что Айвазовский уже за работой после ночи, проведенной на карнавале, подействовало как неожиданный подарок. Из газет и от Камуччини он знал, что молодой художник пишет только тогда, когда его посещает вдохновение, почти не затрачивая труда на создание своих картин. Тёрнер относился к этому с недоверием. Он давно уже знал, что истинный талант неразлучен с постоянным всепоглощающим трудом. Но то, что он увидел сейчас, обрадовало его: он убедился, как трудолюбив Айвазовский и как трогательно оберегает его труд эта добрая, честная женщина.

Старик Тёрнер вдруг почтительно поклонился простой римлянке и, протягивая ей свою визитную карточку вместе со сложенным листком бумаги, мягко произнес:

— Передайте это синьору Айвазовскому, когда он кончит работу. Мы не станем ему мешать…

Айвазовский ежедневно получал обширную почту: то были письма восторженных поклонников, просьбы богатых коллекционеров, а чаще всего стихи. Но ни одно стихотворение не взволновало его так, как это, написанное по-итальянски Тёрнером:

«На картине этой вижу луну с ее золотом и серебром, стоящую над морем и в нем отражающуюся… Поверхность моря, на которую легкий ветерок нагоняет трепетную зыбь, кажется полем искорок или множеством металлических блесток на мантии великого царя!.. Прости мне, великий художник, если я ошибся (приняв картину за действительность), но работа твоя очаровала меня, и восторг овладел мною. Искусство твое высоко и могущественно, потому что тебя вдохновлял гений!».

Тёрнер!.. Великий Тёрнер был у него всего несколько часов назад, и недогадливая синьора Тереза не впустила его! Айвазовский чуть не плакал от досады. Синьора Тереза хотела ему все объяснить, но это вызвало лишь новые упреки у обычно такого мягкого и доброго маэстро. И тогда она сочла за лучшее удалиться в свои комнаты.

Вот уже несколько дней как они неразлучны. Их видят вместе на улицах Рима, у Колизея, на вилле Боргесе, в кафе Фальконе. Итальянские и русские художники пытаются к ним присоединиться, но Тёрнер и Айвазовский уклоняются от общества других людей: им нужно многое узнать друг о друге и многое сказать друг другу.

Чтобы им никто не помешал, они выбрались в Кампанью. Тёрнеру особенно дороги эти пустынные места в окрестностях Рима. Здесь часто писали свои пейзажи Пуссен и Лоррен, у которых он учился постигать свет во всей его лучезарности.

— Взгляните на эту дымку, окутывающую дали, — обращается Тёрнер к Айвазовскому. — Она смягчает все формы, здесь трудно определить, где кончается один цвет и начинается другой.

Долго поверяет старый художник свои сокровенные мысли об изображении земли, неба и воды.

Потом наступает очередь Айвазовского. Он рассказывает об изменчивости цвета неба и воды на Черноморском побережье.

Постепенно беседа об искусстве и мастерстве переходит к воспоминаниям о детстве. Айвазовский рассказывает о любимой им Феодосии и ранних годах своей жизни у моря, о времени, проведенном в греческой кофейне «мальчиком», и о неистребимом пристрастии изображать еще тогда море на стенах домов в родном приморском городке…

Тёрнер вспоминает маленькую грязную лондонскую улицу, где прошли его детские годы и где он помогал своему отцу — парикмахеру — в его ремесле…

День уже склонялся к закату, а беседа их продолжалась. Как много общего они обнаружили не только в своем искусстве, но и в своей жизни и судьбе! Когда поздно вечером они вернулись в Рим, им трудно было расстаться…

 

Венецианская соната

Неожиданно радость тех дней была омрачена: из монастыря святого Лазаря пришла весть о болезни брата. Айвазовский тут же отправился в Венецию.

Состояние брата было тяжелое. Гавриил его не узнал. И хотя монастырские правила суровы, настоятель не рискнул спорить со знаменитым художником, обласканным самим папой. Он позволил привезти к больному лучших врачей Венеции. Вскоре в венецианских газетах стали появляться сообщения о пребывании Айвазовского у них в городе и выражались надежды, что он выставит здесь свои картины.

Брат начал выздоравливать. Айвазовский успокоился и снова приступил к работе. Он закончил картину «Шквал на Средиземном море ввиду Неаполитанского мола» и начал новую — «Лунная ночь». Через некоторое время обе картины появились на выставке. Венецианцы были заворожены поэтической картиной родного города. До этого они были убеждены в том, что самое большее, чего может достичь художник, — это умело скопировать венецианский пейзаж. И тут явился художник, который и без того волшебные ночи Венеции наполнил еще большим волшебством… И все потому, что, когда Айвазовский работал среди монастырской тишины в опять отведенной ему комнате Байрона, в ушах его звучали стихи Андре Шенье в переводе Пушкина:

Близ мест, где царствует Венеция златая, Один, ночной гребец, гондолой управляя, При свете Веспера по взморию плывет, Ринальда, Годфреда, Эрминию поет. Он любит песнь свою, поет он для забавы, Вез дальних умыслов; не ведает ни славы, Ни страха, ни надежд и, тихой музы полн, Умеет услаждать свой путь над бездной волн. На море жизненном, где бури так жестоко Преследуют во мгле мой парус одинокий, Как он, без отзыва, утешно я пою И тайные стихи обдумывать люблю.

«Лунная ночь» Айвазовского вызвала всеобщие толки. Венецианские вельможи стремились приобрести хотя бы копии с нее, ибо распространились слухи, что художник решил подарить ее монастырю святого Лазаря. Копиисты кинулись на выставку. Они знали, что после передачи картины в монастырь она навсегда будет скрыта от них. И этот поступок художника, отклонившего неслыханные предложения богатых коллекционеров, породил в газетах новый поток фантастических рассказов о нем… Многие венецианцы подплывали в гондолах к острову святого Лазаря и часами дожидались выхода из монастырских стен прославленного художника, чтобы издали приветствовать его.

Однажды в монастырь на имя Айвазовского было доставлено письмо в голубом конверте. В нем лежал билет на балет «Сильфида».

…После спектакля художник не отправился за кулисы. Как тогда в Петербурге, он смешался с толпой поклонников у артистического подъезда. И вот вышла она, все такая же — стройная, воздушная, в белых одеждах, — окруженная свитой венецианских вельмож. Путь ее к гондоле устлан ковром и усыпан цветами. Но она медлит, задерживает шаг, оглядывается вокруг… И, увидев его, останавливается, зовет:

— Синьор Айвазовский, я жду вас…

Толпа расступается, и он идет навстречу ей. Только минуту продолжается молчание, а потом начинается какое-то неистовство толпы. Еще бы! Случай посылает венецианцам возможность увидеть рядом с обожаемой Тальони художника, имя которого в те дни произносилось так же часто, как и имя прославленной балерины…

Сопровождаемые криками толпы, соединяющей их имена, они садятся в гондолу и плывут среди молочно-серого тумана, окутавшего ночную Венецию. Минуют узкие коридоры улиц-каналов и попадают в мир лунного блеска. Туман теперь голубой. Переливы тихой воды луна заткала золотом. Дома и церкви то приближаются в голубой дымке, то уходят далеко, далеко… Очень сыро, но тепло, мягко… Гондола подплывает к мраморным ступеням, ведущим к ярко освещенному палаццо.

Тальони движением головы указывает на него, тихо говорит:

— Это мой дом. Там меня ждут друзья после спектакля… Но я не хочу сейчас к людям, они нас сразу разлучат. Энрико, — она касается рукой гондольера, — отвези нас к Тинторетто…

И вот остался далеко позади Большой канал, траурно чернеющий теперь вдали в россыпи красных, расплывчатых от тумана огней. Гондола бесшумно скользит вдоль мрачных высоких стен. Даже в своих прогулках с Гоголем Айвазовский не забирался в эти отдаленные кварталы. Еще один поворот, они плывут узким каналом, и наконец гондола причаливает к церкви Мадонна дель Орте. Они выходят. Вдали при лунном свете видна лагуна, а за ней — снежные горы.

— Отсюда глядел на Венецию Тинторетто… — говорит Тальони. — Здесь прошло его детство в красильной мастерской отца, здесь прошла вся его жизнь, а в этой церкви он похоронен… Я равнодушна к Веронезе и Тициану, мне претят оргии в садах Тициана, как они были противны и юному Тинторетто, отказавшемуся принимать в них участие. За это Тициан изгнал его из своей мастерской… В жизни он держался как-то в стороне от суеты и соблазнов, но был одержим работой и писал, охваченный жаждой воплощения образов, которыми был переполнен… Вам знакома эта жгучая потребность работать и работать, до изнеможения, до обморока?..

— О, да!.. И это — самое прекрасное в жизни…

— Подойдем ближе… Вот здесь, против церкви, стоял его дом. В нем царила истинная красота. Это был оазис среди деловитой, парадной, утопающей в парче и драгоценностях Венеции XVI века. Тинторетто было душно и скучно от невероятной прозаической деловитости венецианских патрициев, и он уходил в мир своего искусства и в мир музыки. Он был очень музыкален, его дочь, портретистка, тоже была прекрасная музыкантша. Из окон его дома по вечерам всегда звучала музыка. Я часто приезжаю сюда ночью из театра, и иногда мне кажется, что я слышу звуки лютни и спинета… — Тальони умолкает и прислушивается. Ее белая легкая фигура вся устремлена вперед. — Нет, — вздыхает она, — сегодня я ничего не слышу…

— Это я помешал тени Тинторетто явиться к вам на свидание… — виновато шутит Айвазовский.

— О нет, вы романтик, и он был бы к вам благосклонен!.. Я преклоняюсь перед ним именно за удивительную одухотворенность его картин. Она воплощена не только в людях, но наполняет все его пейзажи… Я покажу вам такие его полотна, которых вы еще не видели. Хотите?

— Я буду счастлив!.. Как вы можете даже спрашивать…

— Мы будем бродить по Венеции в увлекательных поисках его полотен. Для этого нужно побывать во многих местах: от церкви Мадонна дель Орте до Сан Тровазо и от Сан Дзаккариа до Сан Рокко. Надо отправиться и в церковь Сан Джорджо Маджоре. А теперь пора возвращаться… Надеюсь, что друзья, ждавшие меня, потеряли терпение и разошлись по домам… А где живете вы, синьор Айвазовский? Мне говорили, что вы все время возле брата. Он еще болен?

— Нет, он уже здоров.

— Я тогда надеюсь, что вы не откажетесь быть гостем в моем доме?.. Подарите мне те дни, которые вы решили быть в Венеции. С тех пор как я видела ваши картины, я убедилась, как много общего в нашем искусстве…

Тальони отвела Айвазовскому русскую комнату. Когда он впервые переступил порог этой большой светлой комнаты, ему показалось, что он находится в одной из петербургских гостиных. На стенах висели портреты Пушкина, Жуковского, Лермонтова, петербургские пейзажи Воробьева, итальянские пейзажи Сильвестра Щедрина, Михаила Лебедева и три марины его — Айвазовского. На столе лежало много русских газет и журналов. Отдельно на небольшом столике были итальянские газеты со статьями о нем и о его выставках.

— Все это присылает мне из России муж моей дочери князь Трубецкой, — заметила Тальони на удивленный взгляд Айвазовского. — Я очень полюбила Россию за пять сезонов, что танцевала там, и теперь, покинув ее, я получаю каждое письмо, каждую книгу и журнал оттуда, как дорогую весть со второй родины…

…Настали дни, полные неизъяснимой прелести. Ни Тальони, ни Айвазовский не изменили свой распорядок дня: по-прежнему она утрами танцевала по нескольку часов, а он с восходом солнца писал в своей комнате.

Часов в девять из зала начинала чуть слышно доноситься музыка. Там, наверху, работала она… Как хорошо писалось в эти утренние часы под звуки рояля, сопровождавшие ее легкие движения!.. Они встречались в полдень за завтраком. Потом она шла к нему в комнату взглянуть на его работу, и он играл ей на скрипке. Затем Энрико подавал свою гондолу, и они странствовали по Венеции, пьянея от морского воздуха каналов.

— Сегодня я повезу вас в Скуола ди Сан Рокко, — сказала Тальони. — Это было благотворительное общество, и сюда пригласили Тинторетто, чтобы он расписал стены и потолки. Работа, которую он тут исполнил, колоссальна… Только титан мог создать то, что мы сейчас увидим.

Гондола причалила, и Айвазовский залюбовался двухэтажным зданием начала XVI века. Но Тальони уже торопила его. Они поднялись во второй этаж, в трапезную. На стене находилось «Распятие» Тинторетто. Это был целый мир, охваченный трагическим событием. В смятенном небе несутся грозовые облака, и под ними высится Голгофа, где потерялись люди и всадники, оглушенные страшным смыслом того, что свершается перед ними…

— А теперь взгляните сюда… — Тальони взяла под руку Айвазовского, указала на другую стену трапезной. — Вот его «Христос перед Пилатом…».

Гений Тинторетто перенес Айвазовского на ступени лестницы, ведущей во дворец Пилата — человека, которому все подвластно в порабощенной Римом Иудее. Уже ночная тьма сгущается. Это тьма последней ночи в жизни человека, приведенного на допрос к Пилату. Как он одинок!.. Нет в мире более одинокого человека, чем этот в белых одеждах, стоящий не перед наместником римского цезаря, а перед лицом самой судьбы…

Долго молчали Тальони и Айвазовский у великого творения Якопо Робуста Тинторетто, человека с мятущимся и тревожным духом.

— Это, по-моему, лучший образ Христа в мировом искусстве. Тинторетто трагически ощущал мир и поведал об этом раньше Шекспира. Даже скованный догмами католической церкви, он сумел в сюжетах из Евангелия показать человеческий дух в его великих взлетах и великих падениях. Но пойдемте теперь вниз, друг мой. Там, в нижней зале, его «Благовещение», которое мне особенно дорого…

…Тихая бедная комната Марии с каменным полом. Стоит соломенный стул, на котором она сидела и шила, негромко напевая, мечтая… Еще минуту назад она была обыкновенной скромной девушкой из бедной семьи. И вдруг в эту тихую комнату ворвался сонм ангелов, подобно огненному облаку, они славословят ее. Под их натиском рухнула стена комнаты, гремят ангельские голоса, поющие «Ave Maria». В смятении внемлет Мария грозной и радостной вести — она родит спасителя мира…

Солнечное тепло приятно охватило их после холодных зал Скуола ди Сан Рокко. Сиреневые облака легко плыли во влажно-бирюзовом итальянском небе, цветные отблески от пестрого шелкового зонтика падали на лицо и белое платье Тальони. И лицо было светлое, молодое…

— Как ему хорошо! — вздохнула она, указывая на крылатого льва, сидящего на высокой мраморной колонне. — Как далеко ему видно! Когда ясная погода, он даже видит со своей высоты Апеннины…

Айвазовский не отрывал взгляда от этого милого, полного простодушной застенчивой искренности лица, и ему казалось, что с ним в гондоле не прославленная, воспетая поэтами балерина, а молодая, наивная, только вступающая в жизнь девушка…

— Как хорош у вас, друг мой, этот полдень у святого Марка! Как тонко передали вы розовый перламутр солнечных лучей, прогревающих старые стены Дворца дожей, их розовые блики на крыльях бесчисленных голубей… Это самая чудесная из картин, которые вы написали у меня!..

— Тогда возьмите ее себе, Marie. Возьмите все мои картины, мою душу, сердце… Они давно принадлежат вам… — Айвазовский опустился на ковер у дивана, на котором сидела Тальони, и положил ей на колени голову.

Тонкая легкая рука легла на нее, ласковые пальцы коснулись висков, погладили волосы.

— Сядьте рядом со мной, мой друг, я уже несколько дней собираюсь рассказать вам о себе. Это необходимо. Вы знаете, что я была замужем?

Айвазовский молча наклонил голову.

— Мой брак был недолгим, всего три года. Встреча с графом Gilbert de Voisin была для меня сперва большим счастьем, потом большим горем, которое едва не сломило меня… Графу льстил мой успех, он гордился моей славой, но в то же время его раздражала моя погруженность в искусство, преданность ему. И он не скрывал своего раздражения. Наши ссоры были для меня мучительны. Я любила мужа, но его неуважение к моему искусству убивало мою любовь. Это была медленная, мучительная агония. Заметив это, граф, чтобы наказать меня, стал кутить со своими светскими друзьями, стал участником их оргий. И тогда я поняла, что этот человек может отторгнуть меня от любимого искусства. Я стала ощущать его рядом с собой как слепую жестокую силу… Три года я стояла перед выбором: искусство или любовь. И наконец выбрала искусство. Но женщина не может жить без любви. И я тоже люблю, но только на сцене, когда я — Сильфида, Баядерка, Дева Дуная… Этой любви я отдаю всю себя и, как на любовное свидание, спешу на каждое представление, на каждую репетицию… Видите этот легкий башмачок? — Тальони сняла туфельку из белого шелка, она пришла к Айвазовскому, не сменив балетную обувь, и протянула ее юноше. — Этот почти не имеющий веса башмачок растоптал мою любовь… Возьмите его себе на память…

Когда она вышла, Айвазовский долго стоял, держа в руке туфельку Тальони. Звонили в ближней церкви. Чистый одинокий голос колокола казался печальным отзвуком этой приоткрывшейся ему жизни, отданной искусству… Он молод, но сейчас он понял, что только раз в жизни появляется женщина, которая навсегда останется в памяти и будет жить там, окутанная таинственным покрывалом неосуществимой мечты…

 

Заморская слава

Вести о русском художнике-маринисте стали проникать в европейские столицы. В 1843 году французское правительство выразило желание, чтобы Айвазовский прислал свои картины на выставку в Лувр. Айвазовский представил три работы: «Море в тихую погоду», «Ночь на берегу Неаполитанского залива» и «Буря у берегов Абхазии».

К этому времени Айвазовский написал уже много картин, изображающих море у Неаполя и в его окрестностях. И хотя от картины к картине он совершенствовался как художник и с неугасимым рвением продолжал живописать чарующие берега Неаполитанского залива, но, готовясь к выставке в Лувре, он все свое вдохновение вложил в картину «Буря у берегов Абхазии».

Айвазовский был единственным русским художником, которого пригласили участвовать на Парижской выставке. Он понимал, что на нем лежит высокая обязанность — представлять в столице Франции искусство своей родины. Помня это, художник решил выставить картину, в которой парижане увидели бы красоту и мощь русского моря, величие и благородство русского народа. Долго он думал о выборе сюжета. Хотел было снова написать десант в Субаши, но потом отказался от этого замысла. Размышляя о сюжете картины для выставки в Лувре, Айвазовский вспомнил берега Абхазии и бурю на море, которую наблюдал во время участия в десанте при Субаши. Память вновь воскресила кочерму с пленными горянками в открытом море, внезапно поднявшуюся бурю, русский военный корабль, перехвативший кочерму, и спасенных молодых женщин.

В первые же дни картины Айвазовского стали событием художественной жизни Парижа. Любовались ими тысячи зрителей. Давно уже парижские